Появился новый род представления. Тот или иной писатель, вместо того чтобы читать свое произведение друзьям и спрашивать у них мнений и совета, — назначает определенный день и час (нехватает только афиш), является в меблированную гостиную, садится за стол между двумя канделябрами, просит, чтобы ему подали сахарницу или сиропу, жалуется на свою якобы слабую грудь и, вынув из кармана рукопись, напыщенно читает свое новейшее, зачастую снотворное произведение.

В поклонниках нет недостатка, ибо он их добивается всеми способами, какие только подсказывает ему надменное самолюбие. Ему расточают любезности, в которых вообще никому никогда не отказывают, а он принимает их за чистую монету, за искренние похвалы. Когда же произведение выходит из печати, — публика поднимает насмех то, чем восхищались в гостиной. Взбешенный автор вопит, что вкус к хорошим вещам пропал и что литература явно приходит в упадок, раз публика не понимает того, что́ поняли первые его судьи и поклонники.

На таких чтениях все бывает нелепо: поэт является со снотворной трагедией в стихах или с длинной эпической поэмой в общество молодых, хорошеньких женщин (настроенных на веселый и легкомысленный лад); возле них — их возлюбленные; всех гораздо больше занимает окружающее, чем автор и его пьеса. Интонации голоса, какого-нибудь слова, жеста, самого пустяка бывает достаточно, чтобы вызвать в них безудержную веселость. Стоит одной из присутствующих тихонько засмеяться, другая не удержится, разразится хохотом, и все общество тщетно будет стараться сдержать шумную веселость. Что должен делать бедный автор с рукописью в руках? Если он выкажет недовольство, то покажется еще смешнее. Его или вовсе не слушают или слушают плохо, — все равно: он вынужден продолжать. Он чувствует себя на скамье подсудимых, чувствует себя мишенью для злобных замечаний. Присутствующие дают молчаливый урок чрезмерному самолюбию, сквозящему в его словах. Он это замечает и начинает еще усиленнее жестикулировать, точно для того, чтобы насильно вызвать слово одобрения; из писателя он превращается в фигляра.

Но зачем же читать кому-то, кроме друзей? Зачем искать других судей, помимо публики? Зачем так стремиться получить двусмысленное одобрение? Приводить в восхищение какой-нибудь кружок, не значит ли умалять идею о славе писателя? Вот ошибки, в которые ежедневно впадают столичные умники и люди со вкусом. Здесь уместно припомнить слова знаменитого доктора Сакротона[5], — слова, которых все эти люди, к несчастью, не слышали: Талант нужно оценивать, — говорит он, — в публичном месте, а никак не иначе; только там он виден в своем настоящем свете, салонные же успехи всегда сомнительны.

В Париже существовало общество, именовавшееся обществом Тридцати и стремившееся затмить сорок членов Французской академии; оно организовало было публичные чтения, иные из которых были очень интересны, и, не произойди рокового разногласия (неизбежного среди умников), это общество сделалось бы настоящей академией, которая могла бы соперничать с Гордячкой. Чтениям предшествовали обеды в ресторане. Увы! Ум этих людей, в отличие от писателей минувшего века, никогда не постился.

Организуется несколько литературных обществ, члены которых считают себя не ниже бессмертных{33}; раз в неделю они читают свои произведения, слушатели аплодируют им, и те, кого награждают аплодисментами, так же гордятся своим триумфом, как гордится какой-нибудь академик, когда ему рукоплещут в Лувре{34}.

В ложе Девяти сестер{35} также имеется несколько писателей; они читают свои произведения на пышных торжествах, главным украшением которых служит литература; почему, в самом деле, одним только академикам пользоваться правом читать свои произведения и выслушивать похвалы? Не следует ли предоставить свободный выход самолюбию каждого писателя, для которого такое счастье читать свою вещь и слышать свой голос звучащим в публичном месте? Справедливость, скажем лучше — сострадание, требует этого.

Один известный чтец лет восемь-десять тому назад был в Париже своего рода знаменитостью; его обожали; все наперерыв желали видеть его у себя дома. Он талантливо, с большой точностью и с изумительным разнообразием интонаций представлял всех действующих лиц той или иной пьесы. В одной своей персоне он воплощал всю драму; он один стоил целой труппы. Но чтец этот настолько отожествлял себя с данной пьесой, что воображал или почти что воображал себя сочинителем, а присутствовавший при чтении автор от души прощал ему это, поскольку такая иллюзия была необходима чтецу, чтобы лучше войти во все роли. Кстати сказать, этим автором был я сам.

В силу какого-то странного противоречия, этот знаменитый чтец становился посредственным актером, как только на театральных подмостках исполнял какую-нибудь одну роль; чтобы проявить свой почти единственный в мире талант, ему требовалась целая пьеса. В его приготовлениях к чтению и в создаваемой им обстановке было нечто нарочитое, но это делало его выступления только интереснее. Во всяком случае, он был окружен славой, его чествовали как в столице, так и в провинции, и всюду он затмевал автора.