Издание С. Скирмунта.

С.-Петербург. Типография «Север», Садовая, 60.

1907.

К русскому переводу

Предлагаемый нами русской публике «Дневник горничной» кажется нам как нельзя более своевременным изданием… В ряде сильно и метко очерченных набросков, автор, со свойственной ему неумолимой красочностью, рисует ужасающую картину современного положения домашней прислуги. Не говоря уже об общей анормальности этого социального явления, которое Мирбо считает одной из самых вопиющих язв современного общественного строя, покоящегося на классовом порабощении, автор особенно подчеркивает нагноения этой язвы в буржуазно — клерикальной Франции, разлагающейся в гниющей атмосфере своих омертвелых социальных форм. Русский читатель, незнакомый со всеми язвами стареющей нации, не должен смущаться ужасающей правдивостью рассказов «горничной»… На первый план выступает и на всем протяжении книги бьет в глаза ее социальное значение; по силе обличения роман этот может быть сравнен с знаменитым «J’accuse» друга Мирбо — покойного Золя, — а по описательной яркости едва ли найдется подобный ему среди европейских социальных романов.

Переводчик счел нужным выпустить одну сцену, излишнюю по своему чрезмерному реализму, от чего нисколько не побледнел общий тон этого жизненно-яркого произведения.

Предисловие

Книга, которую я выпускаю под заглавием «Дневник горничной», действительно написана Селестиной Р., по профессии горничной. Ко мне обратились с просьбой просмотреть эту рукопись, кое-что исправить в ней и добавить… Сначала я отказывался, думая, не без основания, что в своем неприбранном виде записки эти содержат много оригинального, своеобразного, колоритного, и что я только ошаблоню их, прибавив к ним «свое». Но Селестина Р. настаивала и, в конце-концов, я поддался ее просьбам, и уступил…

Сознаюсь, что я поступил неправильно. Исполнив ее просьбу, т.е. добавив и развив некоторые места в этой книге, я сильно опасаюсь, что испортил ее своеобразную прелесть, уменьшив обаяние меланхолии и заменив обыкновенной «литературой» трогательную жизненность этих страниц…

Пишу эти строки, заранее отвечая на возражения, которые сделают мне суровые, но достойные судьи…

Октав Мирбо.

I

14 сентября.

Сегодня, 14 сентября, в 3 часа пополудни, в тихий пасмурный, дождливый день я поступила на новое место. По счету это уже двенадцатое в течение двух лет. Понятно, я не говорю о местах, где я служила в продолжение предыдущих лет. Перечесть их все прямо таки невозможно. Ну, я могу похвастаться, что насмотрелась на подноготные и на физиономии, и на грязные душонки!.. И впереди еще предстоит — видеть их без конца… Судя по тому, с какой невероятной, головокружительной быстротой я перелетала с мест в бюро[1] и обратно — от Булонского леса к Бастилии, от Обсерватории на Монмартр, из Терн к Гобелэнам[2], не удерживаясь ни на одном из этих мест, можно подумать, что теперь уж очень стало трудно прислуживать господам… Но это совсем не так…

Дело устроилось чрез посредство объявлений в «Фигаро», без личного знакомства с барыней.

Мы обменялись письмами, — вот и все: рискованное средство, результатом которого являются нередко сюрпризы для обеих сторон. Письма барыни написаны недурно, — этого отнять нельзя. Но в них проглядывает характер мелочный и подозрительный… Такие люди постоянно требуют объяснений и толкований, всевозможных «почему» и «потому»… Не знаю, скупа ли она; во всяком случае, на почтовую бумагу она не разоряется… Покупает в Лувре… Я себя богатой не считаю, а и то у меня больше вкуса… Пишу обыкновенно на бумаге, пахнущей Испанской Кожей, — красивой бумаге, розовой или бледно голубой, которой я запаслась еще у своих прежних патронесс… Попадаются даже листки с графскими коронами…

Наконец, я в Нормандии, в Меениль-Руа. Имение барыни, находящееся неподалеку, называется Приёрё… Это почти все, что я знаю о месте, где буду отныне жить… Не без тревоги и не без сожаления я думаю, что поступила довольно безрассудно, рискнув замуровать себя в этот медвежий угол. То, что я уже успела заметить, несколько пугает меня и я задаю себе вопрос, что еще, ожидает меня впереди… Конечно, ничего хорошего, и как всегда, скука… Скука — это неизменное свойство нашего ремесла… На одну, которой повезет, т. е. которая выйдет за честного малого пли за старика, сколько приходится неудачниц, попадающих в водоворот нищеты и бедствий?.. Впрочем, мне не из чего было выбирать, а плохой выбор все же лучше, чем ничего. Это уже не первый раз, что я отправляюсь на место в провинцию… Четыре года тому назад, я тоже поступила, в отъезд… О! не надолго… и при обстоятельствах совершенно исключительных… Помню этот случай, точно это было вчера… Я хочу рассказать о нем, хотя подробности его неприличны, даже отвратительны… Впрочем, я вообще предупреждаю моих читателей, что, принимаясь за этот дневник, у меня было намерение не утаивать здесь ничего, касается ли это меня, или других. Наоборот, я решила вложить в эти записки всю свою искренность и, когда понадобится, вето жестокость, которая существует в жизни. Не моя вина, что люди, с которых срывают обнажающий их покров, издают такой одуряющий запах падали…

Вот, как было дело:

В один прекрасный день, в рекомендательной конторе, меня нанимает толстая экономка, в качестве горничной, к некоему г. Рабуру, в Турэн. Поговорив об условиях, мы решили, что я выеду в такой-то день и час, с такого-то вокзала; все это я выполнила по условленной программе.

Лишь только я отдала мой билет контролеру, встречаюсь у выхода с субъектом, вроде кучера, красномордым и неуклюжим, который меня спрашивает:

— Это вы, что ли, новая горничная г-на Рабура?

— Да, это я.

— Корзина у вас есть?

— Да, есть.

— Дайте вашу багажную квитанцию и ждите меня там…

Он направился к платформе. Носильщики бросились к нему. Называли его «господин Луи» дружеским, но сдержанным тоном. Луи разыскал мою корзину среди нагроможденного багажа, и велел отнести ее в английскую тележку, ожидавшую у шлагбаума.

— Ну… садитесь!

Я уселась возле него на скамеечке и поехали. Возница поглядывал на меня искоса; я тоже рассматривала его. Я тотчас смекнула, что имею дело с мужиком, неотесанным болваном, лакеем, который не знает никакой выправки, и никогда не служил в хороших домах. Это навело на меня тоску. Признаюсь, люблю, чтоб прислуга была хорошо одета… Меня приводит в восторг, когда на лакее панталоны из белой кожи, обтягивающие мускулистые ляжки… А у этого Луи никакого шика, — без перчаток, в мешковатом костюме из серо-синего драгета и плоской лакированной фуражке, с двойным золотым ободком! И при этом вид хмурый, свирепый, хотя, в конце концов, не злой. Знаю эти типы. Первые дни, с новенькими, они важничают, а потом наладится. Иногда даже лучше, чем хотелось бы…

Мы долго ехали молча. Он изображал из себя важного кучера, высоко поднимал поводья и делал кнутом в воздухе округленные движения… До чего он был смешон!.. Я принимала серьезные позы, рассматривая пейзаж, не представлявший, впрочем, ничего особенного; поля, деревья, дома, как повсюду. Он придержал лошадь шагом, чтобы взобраться на холм, и вдруг спрашивает меня, насмешливо усмехаясь:

— По крайней мере башмаков-то у вас большой запас?

— Само собой разумеется! — отвечаю я, изумленная этим вопросом ни с того, ни с сего, и еще больше тоном, которым он ко мне обратился… — Почему вы меня об этом спрашиваете? Это немного глупо задавать такие вопросы, знаете, дядя?..

Он легонько толкнул меня локтем и бросив на меня странный взгляд, в котором меня удивила смесь тонкой иронии и веселой непристойности, сказал, гогоча:

— Ну еще! Будто ничего не знаете… Шутница… ей Богу шутница!..

Потом защелкал языком, и лошадь снова побежала рысью.

Я была заинтригована. Что это могло значить? Может быть пустяки… Я подумала, что парень дурак, совершенно не умеющий говорить с женщинами, и что он не нашел другого предмета для разговора, который, впрочем, я не сочла нужным продолжать.

Поместье г-на Рабура оказалось довольно велико и красиво. Хорошенький дом, выкрашенный в светло-зеленую краску, окруженный цветущими лужайками и хвойным лесом, от которого идет смолистый запах… Я обожаю деревню… но странная вещь, она наводит на меня тоску и сон. В одурелом состоянии вошла я на крыльцо, где меня ожидала экономка, та самая, которая наняла меня в конторе, в Париже, после миллиона вопросов относительно моих интимных привычек, вкусов; словом, она приложила все старания, чтобы вызвать во мне недоверие… Но сколько я не видала подобных типов, все еще мало я проучена… Экономка не понравилась мне еще в конторе; здесь же, я моментально почувствовала к ней отвращение и нашла, что она похожа на старую сводню. Это была толстая, приземистая женщина, похожая на пузырь, покрытый желтоватым жирком; накладка седоватых прилизанных волос, гигантский бюст, руки вялые, влажные, прозрачные, точно желатин. Серые глаза ее светились холодной, рассудительной и порочной злобой. От одного ее взгляда, холодного и жестокого, пронизывающего насквозь душу и тело, бросало в жар и краску.

Она провела меня в маленький салон и тотчас покинула, сказав, что идет предупредит барина, так как последний желал бы меня видеть до начала моей службы.

— Потому что барин еще вас не видел. Правда, я вас наняла, но в конце концов нужно, чтобы вы еще и ему понравились…

Я осмотрела комнату. Чистота и порядок в ней были удивительные. Мебель, паркет, двери, все — вылощено, натерто, вычищено и блестело, как зеркало. Нет безделушек, тяжелых драпри, вышивок — всего, что составляет непременную принадлежность обстановки парижских квартир; вместо того — солидный комфорт, скромность достатка, зажиточность провинциальной, покойной и уютной жизни. И скука же здесь должна быть!.. Беда!

Вошел барин. Ах! вот чудак, позабавил он таки меня! Представьте себе маленького старичка, с иголочки, вылощенного, начисто выбритого, розовенького, как куколка. Очень прямой, очень живой, очень аппетитный, честное слово! На ходу подскакивает, как кузнечик в поле. Поклонился и спрашивает с безграничной учтивостью:

— Ваше имя, дитя мое?

— Селестина, сударь.

— Селестина… Селестина… черт возьми… Славное имя, я ничего не имею против, но слишком длинное, дитя мое, чересчур длинное… Я буду вас называть Мари, — если вам это понравится… Тоже милое имя и короткое… И к тому же, я всех моих горничных называю «Мари». Это привычка, от которой я не в состоянии отказаться. Скорее уж откажусь от того лица…

У всех них странная манера никогда не называть вас вашим настоящим именем… Я не очень удивилась, потому что уже перепробовала имена всех святых. Он настаивал:

— Итак, вы ничего не имеете против того, чтобы я вас называл Мари?.. значит, так?..

— Да, сударь…

— Славная девушка… хороший характер… Ладно, ладно!..

Говорил он все это с веселым видом, но очень почтительно, не выпяливаясь на меня, не раздевая меня взглядом, как то обыкновенно делают мужчины. Даже едва взглянул на меня.

Как только вошел в салон, взгляд его упорно не отрывался от моих ботинок…

— У вас есть другие? — спросил он, после короткого молчания, во время которого я заметила, что его взгляд странным образом загорелся.

— Другие имена, сударь?

— Нет, дитя мое, другие ботинки. И медленно провел по губам тонким языком, на манер кошки.

Я не сразу ответила. Слово «ботинки», напомнившее мне двусмысленную усмешку кучера, начинало меня смущать. Значит, в этом есть какой-то смысл?.. На еще более настойчивый вопрос, я решила, наконец, ответить взволнованным, прерывистым голосом, точно признавалась в любовном прегрешении:

— Да, сударь, у меня есть другие.

— Лакированные?

— Да, сударь.

— Сильно… сильно лакированные?

— Да, сударь.

— Хорошо… хорошо… А желтой кожи тоже есть?

— Желтой кожи нет, сударь…

— Следует иметь… Я вам дам…

— Благодарю вас, сударь!

— Хорошо… хорошо… Довольно!

Мне стало страшно, потому что в его глазах забегали беспокойные огоньки… красное пламя судороги… И по лбу катились капли пота… Думая, что он теряет сознание, я хотела закричать, позвать на помощь… но припадок прошел, и чрез несколько минут он начал снова спокойным голосом, хотя в углах его губ еще виднелась слюна.

— Это ничего… уже прошло… Вы меня должны понять, дитя мое… Я немного чудаковат… В моем возрасте это позволительно, не так ли? Так, например, я считаю непристойным чтобы женщина сама чистила себе ботинки, а тем более мне… Я очень уважаю женщин, Мари, и не могу этого переносить… Я сам буду чистить ваши ботинки, ваши маленькие ботиночки, ваши миленькие крохотные ботиночки… Я буду о них заботиться… Слушайте хорошенько… Каждый вечер, перед тем как вам ложиться, вы отнесете ваши ботинки в мою комнату… поставите их возле кровати, на маленький столик, а утром, когда придете отворять ставни, будете их брать…

И, заметив мое чрезвычайное удивление, прибавил:

— Ну! Не велика штука, о которой я вас прошу… очень понятная вещь, наконец!.. И если вы будете милая…

В один момент он вытащил из кармана два золотых и подал мне.

— Если вы будете милая, послушная, я буду вам часто делать маленькие подарки. Экономка будет платить жалованье каждый месяц… А я. Мари, это между нами, буду вам частенько делать подарочки… А что я у вас прошу? Ведь ничего же необыкновенного. Разве здесь что-нибудь необыкновенное, Бог мой?

Барин снова заволновался. По мере того, как он говорил, его веки вздрагивали и трепетали, как листья перед грозой.

— Почему ты молчишь, Мари? Скажи что-нибудь… Почему ты не ходишь? Походи немного, чтобы я видел двигающимися, видел живыми… твои маленькие ботиночки…

Он стал на колени, поцеловал мои ботинки, ощупал их своими горячими, дрожащими пальцами, расшнуровал… И целуя, трогая, лаская их, он повторял умоляющим голосом, голосом плачущего ребенка:

— О! Мари… Мари… твои маленькие ботиночки… дай их мне, сейчас… сейчас же… сию минуту… Я хочу их сию минуту… дай их мне…

Я чувствовала себя близкой к обмороку… Изумление меня парализовало… Я не сознавала, происходит ли это все во сне или наяву… Вместо глаз барина, предо мной вертелись два маленьких белых шара, с красными жилками… Вокруг рта выступала пенистая слюна…

Наконец, он унес мои ботинки, и в продолжение двух часов оставался с ними в своей комнате взаперти и…

— Вы очень понравились барину, — сообщила экономка, показывая мне дом… — Старайтесь, чтобы так было и впредь… Место хорошее…

Четыре дня спустя, войдя утром в обычный час открывать окна, я чуть не грохнулась от ужаса, в спальне… Барин был мертв! Тело его лежало на спине, посредине постели, почти совсем обнаженное, и в нем чувствовалась уже окостенелость трупа. Очевидно, он скончался без страданий. На простынях, на одеяле — ни малейшего следа борьбы, судороги, агонии, которые старались бы обессилить смерть… И я бы подумала, что он спит, если бы не багровый цвет лица, зловещий багровый цвет, напоминающий баклажаны. И ужасающая подробность, от которой я содрогнулась еще больше, чем от вида его лица… В зубах он держал одну из моих ботинок, так крепко стиснув, что после тщетных, мучительных усилий, я вынуждена была отрезать бритвой кусок кожи, чтобы вырвать ее у него…

Я не святоша… я знала многих мужчин и но опыту все безумства, все мерзости, на которые они способны… Но такого, как барин? Ах! только подумать!.. И все же не забавно ли, что существуют подобные типы?.. И к чему только они изощряют всю свою фантазию, когда, в сущности, так просто и так хорошо любить, как следует… по-человечески…

Я уверена, что здесь со мной не произойдет ничего подобного… Здесь, очевидно, что-то совсем в другом роде. Но лучше ли?.. Или хуже?.. Ничего не могу сказать…

Есть одна вещь, которая меня беспокоит… Быть может, мне бы уж давно следовало покончить со всеми этими пакостными местами, и прямо, одним прыжком перескочить из горничных в содержанки, подобно многим из тех, кого я знала, которые — скажу без самохвальства, были гораздо менее меня интересны. Меня нельзя назвать хорошенькой, но лучше того: не хвастаясь скажу, что у меня есть шик, которому подчас завидуют светские дамы и кокотки. Ростом я пожалуй немного велика, но стройна, тонка, хорошо сложена… отличные белокурые волосы, превосходные темно-голубые глаза, насмешливый, задорный взгляд, дерзкий рот… наконец, уменье быт оригинальной и склад ума, очень живой и вместе с тем ленивый, что всегда нравится мужчинам. Мне бы могло повести… Но, кроме того, что я прозевала несколько великолепных «случаев», которые, пожалуй, уж не встретятся, я боялась… Боялась, потому что не знала, куда это приведет… Я сталкивалась с такими ужасами в этой области… выслушивала такие раздирательные признания!.. Трагическая перспектива госпиталя, от которой вряд ли можно уберечься! И для полноты картины, эта адская темница Сен-Лазар! Есть о чем пораздумать и от чего содрогнуться! Кто может поручиться, что я буду иметь в этой области такой же успех, как в моей теперешней профессии? То специфическое обаяние, которым мы привлекаем мужчин, зависит не только от нас одних, как бы мы хороши ни были… Многое зависит — я это отлично понимаю, от той среды, в которой мы живем, роскоши, всей этой порочной атмосферы, от наших хозяек и возбуждаемых ими желаний… Любя нас, мужчины зачастую любят в нас их самих и их скрытое обаяние…

Есть еще и что-то другое. Наперекор всем моим беспутствам, в глубине души у меня еще теплится огонек истинно религиозного чувства, которое оберегает меня от окончательного падения, удерживает на краю пропасти… Ах! если бы еще не было религии, молитв, размышлений над своим моральным убожеством, я бы наверное чувствовала себя еще несчастнее… И одному сатане известно, до чего можно было бы дойти, во что обратиться!..

Наконец — и это самое важное — в этой области я совершенно беззащитна… Я буду постоянной жертвой моего бескорыстия и их жажды наслаждения… Я слишком влюбчива, да, я слишком ценю самую любовь, чтобы извлекать из нее какую-нибудь выгоду… Это — сильнее меня; я не в состоянии требовать у того денег, кто дарит мне блаженство, разверзает предо мной сверкающие врата Эдема… Когда они говорят со мной, эти черти… или когда я чувствую возле щекотание их бороды или жар дыхания… куда там!.. Я сама превращаюсь в ничто… и тогда, наоборот, они могут от меня добиться всего, чего хотят…

Итак, я в Приёрё, в ожидании, чего?.. Ей-Богу, сама не знаю. Разумнее всего совсем об этом не думать и пусть будет, что будет… Пожалуй так-то лучше всего… Только бы, завтра, из-за одного какого-нибудь слова барыни, по воле безжалостного рока, не пришлось бы снова пустить все к черту!.. Это было бы досадно!.. С некоторого времени, я чувствую боли в бедрах и животе, во всем теле утомление… желудок расстраивается, слабеет память… я становлюсь все более и более раздражительной и нервной… Сейчас я посмотрелась в зеркало, и нашла, что у меня вид ужасно усталый, а цвет лица, — мой прозрачный цвет лица, которым я так гордилась, сделался совсем земляным… Значит ли это, что я уже старею?.. Я не хочу еще стареть. В Париже трудно уберечь здоровье. Времени не хватает ни на что. Жизнь там слишком лихорадочная, слишком шумная… беспрестанно сталкиваешься с массой людей, массой вещей, массой удовольствий, массой неожиданностей… Нужно всегда тормошиться, чтобы там ни было… Здесь покойно… И какая тишина! Воздух, которым дышишь, полезный, здоровый… Ах! если бы я могла здесь немного отдохнуть, не рискуя ошалеть от скуки!

Прежде всего, они не внушают доверия… Правда, барыня со мной любезна. Она очень мило преподнесла мне несколько комплиментов на счет моей наружности, и на счет моих похвальных рекомендаций… О! голова, — если бы она знала, как даются эти рекомендации, и сколько в них истины! Больше всего, конечно, производит впечатление моя элегантность… И к тому же, первый день редко кто из этих животных не бывает любезен… Вначале все ново, все хорошо… А потому и обращение такое… А на другой же день и вид другой, это тоже вещь известная… Глаза барыни делаются холодными, жесткими, не смотрят в лицо,, точно глаза скряги, полные обидных подозрений и шпионской слежки… Я не люблю также таких тонких, сухих губ, точно покрытых беловатым налётом… ни короткой, отрывистой речи, превращающей даже ласковое слово в бранное или унизительное. Так что, когда она задавала мне ряд вопросов о том, о другом, о моих привычках и моем прошлом, смотря на меня при этом с беззастенчивой наглостью старого надсмотрщика, свойственной всем им, я сказала себе: Я не ошиблась… еще одна из тех, которые держат все под замком, каждый вечер пересчитывают куски сахара и ягодки винограда, делают отметки на бутылках… Ну что-ж! ну что-ж!.. Видно, опять придется менять…

Впрочем, нужно еще посмотреть, и не полагаться только на первое впечатление, кто знает… Быть может, среди всех говоривших со мною, всех копавшихся в моей душе, я встречу когда-нибудь родственную душу, сострадательный взгляд… Ведь надеяться ничего не стоит.

Как только я приехала, еще не оправившись от своего путешествия в третьем классе, раньше чем мне вздумали предложить на кухне кусочек хлеба, барыня принялась меня таскать но всему дому, по погребам и чуланам, чтобы немедленно ввести меня во все «текущие дела». О! она не любит терять времени, ни своего, ни чужого… А какая громада дом! Сколько в нем разных углов и закоулков!.. Да! скажешь им спасибо!.. Чтобы здесь поддерживать порядок как следует, не хватило бы четырех прислуг… Кроме нижнего этажа, очень внушительного — с двумя маленькими павильонами в форме террас — еще два этажа, по которым я должна беспрестанно подниматься и спускаться, и все это, благодаря тому, что барыня, которая находится в маленьком салоне около столовой, возымела остроумную мысль поместить бельевую, где я должна работать, на чердаке, возле людской. А сколько шкафов, комодов, ящиков, кладушек, разного рода — не перечесть… Никогда я не буду в состоянии разобраться во всем этом…

У барыни привычка, когда она мне что-нибудь показывает, ежеминутно повторять:

— Обратите на это внимание, дочь моя, это очень красивая вещь… и очень редкая, дочь моя… и стоит очень дорого, дочь моя.

Неужели она не могла бы называть меня моим именем вместо того, чтобы беспрестанно повторять… «дочь моя»… «дочь моя», этим оскорбительным тоном, который обескураживает самые лучшие намерения и сразу устанавливает между хозяевами и нами такую отдаленность, такую неприязнь?.. Почему я ее не называю «барынькой», а?.. И потом у нее не сходит с уст «очень дорого». Меня это раздражает… Все, что ей принадлежит, — самая последняя грошовая вещь, все это, по ее словам, стоит «очень дорого». Трудно даже себе представить, — до чего может доходить тщеславие хозяйки дома… Например, она мне объясняла механизм обыкновенной керосиновой лампы, похожей на тысячу других ламп, и при этом приговаривала:

— Помните, дочь моя, что лампа эта стоит очень дорого и что поправить ее можно только в Англии. Берегите ее, как зеницу ока.

У меня было страшное желание ответить ей:

— Ну-ка, скажи пожалуйста, барынька, а твой горшок… тоже очень дорого стоит? И его нужно посылать в Лондон, если он треснет?..

Нет, в самом деле! Подымает шум и корчит, Бога весть что, из-за всякого вздора! И только подумать, что все это исключительно для того, чтобы над нами издеваться, вас унизить!..

В сущности дом совсем не так хорош… Нечем вовсе, по правде говоря, так гордиться… Снаружи еще пожалуй!.. величественно окруженный массивными деревьями и садом, который спускается к реке мягкими склонами, с большими прямоугольными клумбами, у него есть еще какой-то стиль… Но внутри… он старый, мрачный, весь трясется и пахнет затхлым… Я не понимаю, как можно в нем жить… Одни крысиные норы, деревянные лестницы, на которых рискуешь сломать себе шею, где неуклюжие ступеньки качаются под ногами… Низкие, мрачные коридоры, где вместо мягких ковров, плохо пригнанные половицы, покраснелые, скользкие, натертые до того, что падаешь… Тоненькие перегородки из жиденьких досок, и от этого в комнатах все раздается, как внутри скрипки… Словом, провинция и глушь!.. Конечно и меблировка не похожа на парижскую… Во всех комнатах старинные акажу[3], изъеденная червями обивка, потертые, выцветшие драпировки, кресла, и диваны, без пружин, горбатые, смешные… Сидеть на них значит поцарапать себе плечи и спину!.. Право, я, которая так люблю светлые обои, широкие, мягкие диваны, на подушках которых можно так восхитительно растянуться, всю эту прелестную, жизнерадостную модную мебель, я чувствую себя совершенно подавленной угрюмой мрачностью всей этой обстановки… и боюсь, что никогда не привыкну к такому неуюту, такому отсутствию изящества, к этой старинной ветхости и мертвечине…

Туалеты барыни тоже не из Парижа… У ней никакого шика и абсолютное незнакомство с хорошими портнихами… У нее, как говорится, совсем нет вкуса. Несмотря на то, что есть кой-какие претензии, она, отстает от мод, по крайней мере, на десять лет… И каких мод!.. Хотя, если бы она захотела, она бы могла казаться недурной; но крайней мере не слишком дурной… Самое худшее в ней — это то, что она не возбуждает в вас симпатии, не чувствуется совсем женщины… Но черты лица у нее правильные, хорошие природные белокурые волосы, и прекрасная кожа… Пожалуй, даже слишком свежая, точно она страдает нехорошей болезнью… Я уж изучила эти типы женщин и цвет их лица не может меня обмануть… Снаружи, посмотришь — розы, а внутри одна гниль… Они не держатся на ногах, не могут ходить, и дышат только при посредстве бандажей, корсетов, подвязок и целой кучи скрытой дряни и сложных приспособлений… Впрочем, все это не мешает им куролесить… Еще как! Кокетничают напропалую… Флиртуют в уголках, выставляют размалеванные физиономии, закатывают глаза, вертят хвостом: и все — один обман… Ах! несчастье… Никакого нет от них проку, уверяю вас, да и прислуживать то им не всегда приятно…

Судя но темпераменту и но органическим свойствам барыни, я бы очень удивилась, если бы барыня оказалась любительницей… В выражении ее лица, сухих движениях, упрямых поворотах тела, совсем не чувствуется женщина, и мне кажется, что ей не знакомо желание, со всей его роскошью, гибкостью и самозабвением… У нее во всей ее особе сохранилось что-то жесткое и сухое, — свойственное старым девам, что у блондинок бывает редко… Она не из тех, которых хорошая музыка, вроде «Фауста» — ах! этот Фауст может привести в экстаз и заставить потерять от восторга сознание в объятиях красивого мужчины… Ах, нет, совсем нет! Она не принадлежит к тому виду женщин очень некрасивых, на лицах которых страсть зажигает порой столько лучезарности, столько обаятельности и красоты: впрочем, таким, как барыня не следует доверять по виду… Мне приходилось знать еще более суровых и чопорных, которые одним своим видом уничтожали всякую мысль о любви, а на деле оказывались завзятыми потаскушками и проделывали, Бог знает что, со своим лакеем или кучером.

Несмотря на все старания барыни быть любезной, я заметила, что ей это не удается… Я думаю, что она очень злая, очень подозрительная, брюзга; скверный характер и жесткое сердце… Постоянно слышишь всевозможные придирки и вопросы… «Умеете ли вы делать это?..» «Умеете ли вы делать то?..» Или еще: «Старательны ли: вы?.. Хорошая ли у вас память? Все ли у вас в порядке?..» На этом, впрочем, не кончается… Следует еще: «Любите ли вы чистоту?.. Чистота у меня первое дело… уж что другое, а на счет чистоты я неумолима…» За кого она меня принимает, за мужичку, за провинциалку? Чистота?.. Ах! знаю я этих фарисеек. Все они так говорят… А если заглянуть поглубже, порыться в их белье… сколько там грязи!.. Иной раз от омерзения все внутри переворачивается…

Итак, чистоте барыни я не доверяю… Когда она мне показывала свою уборную, я не приметила там ни ванны, ни чего другого из тех вещей, которые требуются женщине, любящей чистоплотность… И очень ограниченное число флаконов, безделушек, всех этих пахучих миленьких вещичек, которые я так люблю переставлять. Мне страшно хочется увидать барыню раздетой, чтоб немножко посмеяться… Должно быть интересно…

Вечером, когда я накрывала на стол, вошел барин… Он только что вернулся с охоты… Это человек высокого роста, с богатырскими плечами, густыми, черными усами и матовым цветом лица… Манеры у него немного тяжеловаты, неуклюжи, но, кажется, он славный малый… Конечно, не так умен как Жюль Леметр, которому я столько раз подавала, на улице Христофор Колумб, не так изящен, как господин Жанзэ — ах, чтоб его! Но все же симпатичен… Густые, курчавые волосы, бычья шея, ляжки, как у атлета, губы толстые, очень красные и улыбающиеся, все это обличает в нем силача и весельчака… Держу пари, что он любитель… Я тотчас это подметила в движении его подвижного чувственного носа, в блеске глаз, добрых и в то же время плутоватых… Мне еще никогда не приходилось встречать у человеческого существа брови, густые до неприличия, и такие волосатые руки… Подобно большинству мужчин недалеких и с развитой мускулатурой, он очень застенчив…

Он тотчас принялся меня рассматривать взглядом, в котором сквозили удивление, благодушие, удовольствие… взглядом развратника, но без наглости и жестокости. Заметно, что барин не привык к таким горничным, как я; я его ошарашила и сразу произвела на него огромное впечатление… Спросил, немного стесняясь:

— А!.. А!.. это вы новая горничная?..

Я поддалась вперед, слегка опустила глаза и, скромно и вместе с тем с достоинством, ответила тихим голосом:

— Да, сударь, это я…

Он пролепетал:

— Значит, вы приехали… Это очень хорошо… очень хорошо…

Он хотел еще что-то сказать… Искал слов, но за отсутствием красноречия и находчивости, не находил… Меня очень забавляло его смущение… Немного помолчав:

— Значит вы приехали из Парижа?

— Да, сударь.

— Это очень хорошо… Очень хорошо…

Он сделался смелее:

— Как вас зовут?

— Селестина… сударь…

Он стал потирать руки, чтобы скрыть замешательство, и продолжал:

— Селестина!.. А!.. Это очень хорошо… Благородное имя и красивое… Честное слово!.. Если только барыня не заставит вас его переменить, у нее есть эта манера…

Я отвечала покорно, но с достоинством:

— Как барыне будет угодно.

— Конечно, но это красивое имя…

Я еле удерживалась от хохота. Барин принялся ходить по комнате, потом вдруг уселся на стуле, вытянул ноги, и с мольбой в голосе и во взгляде, попросил:

— Ну, Селестина… потому что я вас всегда буду называть Селестиной… Хотите мне помочь снять сапоги? Вас это не затруднит, по меньшей мере?..

— Конечно нет, сударь.

— Потому что, видите ли, эти проклятые сапоги… Они страшно скверно снимаются… не слезают.

Движением, которому я постаралась придать грацию, гибкость, и даже некоторый вызов, я опустилась против него на колени.

И в то время, когда я помогала ему снимать мокрые и грязные сапоги, я почувствовала, что его ноздри возбужденно задвигались от аромата моих волос, а глаза с возрастающим интересом следили за контурами моего корсажа и всего, что можно было различить сквозь платье… Внезапно он забормотал:

— Черт возьми! Селестина… Вы дьявольски хорошо пахнете…

Не поднимая глаз, я наивно спросила:

— Я, сударь?

— Конечно… вы! Черт побери! Надо полагать, что эти духи не от моих ног…

— О! Сударь!..

И это «О! Сударь!» было в одно и то же время протестом в защиту его ног, и дружелюбным упреком-за его фамильярность… Понял ли он это?.. Думаю, что да. Потому что он снова, с большей уверенностью и даже с легкой дрожью в голосе, повторил:

— Селестина! Вы дьявольски хорошо пахнете… Дьявольски хорошо…

Так вот как! Он делается все развязнее, толстяк… Я сделала вид, что меня слегка смущает его настойчивость, и молчала… Барин при его застенчивости, не понимая всех этих женских уловок, смутился… Он испугался, что зашел слишком далеко, и круто переменив разговор, брякнул:

— Начинаете привыкать здесь, Селестина?..

Что за вопрос?.. Привыкаю ли я здесь?.. Я здесь всего три часа… Я должна была закусить губы, чтобы не прыснуть… Он должно быть комик, толстяк… И вероятно глуповат… Но это ничего… Он мне не противен… Даже при всей его вульгарности, в нем чувствуется какая-то сила… И сильный, здоровый мужчина, который мне не неприятен…

Когда сапоги были сняты, я, чтоб оставить по себе хорошее впечатление, спросила его в свою очередь:

— Барин любят охотиться… Охота была сегодня удачна?

— Я никогда удачно не охочусь, Селестина… — ответил он, качая головой… — Это чтобы уходить… гулять… не быть здесь, где мне скучно…

— Ах! Барин здесь скучают?..

Помолчав, он начал галантно поправляться:

— Т.е. я скучал… Потому что теперь… Наконец… вот!

Потом, с глупой умоляющей улыбкой:

— Селестина?..

— Сударь!

— Хотите дать мне туфли? Извините за эту просьбу…

— Но, сударь, это — моя обязанность…

— Да… наконец… Они под лестницей в маленьком чулане налево…

Надо полагать, что с этим типом можно сделать все, что угодно… Он без всякой хитрости, сразу дается в руки… Да! Можно с ним далеко зайти…

Обед неважный, из остатков вчерашнего, прошел без инцидентов, почти ври общем молчании… Барин ест с жадностью, а барыня ковыряется в кушаньях с скучающим видом и презрительными минами… Она, кажется, питается пилюлями, сиропами, каплями разного рода, так что за каждой едой перед ее тарелкой выстраивается целая аптека… Между собою говорили мало и к тому же о местных делах, которые меня мало интересуют… Я могла только понять, что у них мало кто бывает… Впрочем, было видно еще, что мысли их далеко от разговора… Наблюдали за мной каждый с особым любопытством, сообразно своему ходу мыслей: барыня сухо и жестко, даже пренебрежительно, обдумывая в уме все пакости, которые она надо мной проделает: барин лукаво, многозначительно щуря глаза и бросая странные взгляды на мои руки и стараясь это скрыть… В сущности я не понимаю, отчего на мужчин так действуют мои руки?.. Я делала вид, что ничего не понимаю… Входила, выходила, с достоинством, сдержанная, ловкая и… далекая в мыслях…

Ах! Если-б они могли заглянуть в мою душу, если-б они могли посмотреть, что там делается, так же как я вижу и читаю внутри их!..

Я обожаю подавать на стол. Здесь застаешь своих хозяев во всей неприбранности их внутренней жизни. Вначале они держатся осторожно наблюдают друг за другом, но постепенно раскрываются, показываются, каковы они без румян и вуалей, забывая, что вокруг них кто-то ходит, слушает, замечает их недостатки, их нравственные уродства, их тайные язвы, — все, что порядочные люди считают непристойным и позорным. Собрать все эти доказательства, разнести их по клеткам, приклеить к ним ярлычки, в ожидании, пока представится случай сделать из них ужасное оружие, в день страшного расчета, — это самое веселое в нашей профессии и самая драгоценная месть за все наши унижения.

Служба не из веселых. Кроме меня — еще две прислуги, кухарка, которая постоянно хмурится, и садовник — кучер, который никогда не говорит ни слова. Кухарку зовут Марианна, садовника — Жозеф… Настоящая деревня… И при этом — дубье!.. Она, толстая обрюзглая женщина; вокруг шеи обматывает грязную косынку, похожую на тряпку, которой вытирает кастрюли; носит синюю бумазейную кофту, всю в сальных пятнах, еле прикрывающую громадную безобразную грудь: из-под короткой юбки видны толстые ноги в серых шерстяных чулках. Он, — в рубашке, фартуке и деревянных башмаках, сухой, бритый, нервный, с огромным до ушей ртом, крадущейся походкой, угрюмыми движениями пономаря… Таковы оба мои компаньона…

Прислуге не полагается отдельной столовой; мы обедаем в кухне, за тем: самым столом, где днем кухарка стряпает, режет мясо, потрошит рыбу, чистит овощи своими толстыми круглыми пальцами, похожими на кровяные сосиски… Ну, могу сказать!.. Это даже не совсем прилично… Благодаря плите, атмосфера в комнате удушающая… Носится запах перегорелого жира, прогорклого соуса, затверделого сала… В то время, как мы едим, в печи кипит собачья похлебка, распространяющая страшную вонь, от которой подымается кашель… Прямо тошнит!.. В тюрьмах больше заботятся о заключенных и собаке лучше в ее конуре…

Нам подали капусту с салом и вонючий сыр… Для питья кислый сидр… Больше ничего. Глиняные тарелки с потрескавшейся эмалью, пропахшие жиром, и жестяные вилки дополняли этот миленький сервиз.

Будучи в доме «новенькой», я не захотела жаловаться. Но и есть тоже, тем более… Чтобы еще окончательно расстроить себе желудок, благодарю!

— Почему вы не едите? — спросила кухарка.

— Не хочется есть…

Я произнесла это совершенно спокойно… Марианна начала ворчать…

— Барышне, может, нужно подать трюфли?

Я отвечала без раздражения, но уколотая в своем самолюбии:

— Если вам хочется знать, я ела трюфли не раз… Пожалуй, не все здесь могут сказать то же…

После этих слов она прикусила язычок.

Во время этого разговора садовник-кучер набивал себе рот огромными кусками сала, и искоса на меня поглядывал. Не знаю, почему взгляд этого человека меня смущает… И молчание беспокоит… Он не очень молод, но движения его удивительно гибки: изгибы бедер у него напоминают движения змеи… Опишу его подробно… У него густые седоватые волосы, низкий лоб, косые глаза, выдающиеся скулы, широкая, крепкая челюсть, и длинный мясистый подбородок, все это придает ему странный вид, разгадать который я не в состоянии… что он? простофиля?.. или хитрец? ничего не могу сказать. Все же любопытно, что этот человек так меня занимает… В конце концов этот навязчивый вопрос постепенно стушевывается и исчезает. И я отлично понимаю, что все это дело моего романтического и преувеличенного воображения, вследствие которого люди и вещи представляются мне всегда или в слишком хорошем или в слишком дурном свете; потому-то мне и хочется, во что бы то ни стало, превратить этого несчастного Жозефа в нечто большее того тупоголового мужика, чем он есть на самом деле.

К концу обеда Жозеф, все время не произносивший ни слова, достал из кармана своего передника газету «Libre Parole» которую он принялся внимательно читать, а Марианна, выпившая два графинчика сидра, размякла и сделалась более любезной. Развалясь на стуле, с засученными рукавами и голыми руками, со сбившимся на бок чепчиком, она задавала мне ряд вопросов: откуда я родом, где жила, попадались ли хорошие места, мое отношение к евреям?.. И мы болтали несколько минут, почти дружелюбно… В свою очередь я потребовала от нее сведения о доме, — бывает ли народ, и какой, дарит ли барин горничных своим вниманием, есть ли у барыни любовники?..

Ах! нужно было видеть ее лицо и лицо Жозефа, которого мои вопросы ежеминутно отрывали от чтении… как они были забавны в своем смущении!.. Трудно представить себе, как они там в провинции отстали… Ничего не знают, ничего не понимают, ничего не видят, приходят в смущение от самых простых вещей.

— Сейчас видно, что вы недавно из Парижа, — слегка уколола меня кухарка.

На что Жозеф, качнув головой, внезапно заметил:

— Понятно!

И снова углубился в чтение газеты… Марианна тяжело поднялась и стала доставать горшок из печи… Разговор прекратился…

Тогда я стала думать о моем последнем месте, вспомнила лакея Жана, такого изящного с его черными бакенбардами и выхоленной, как у женщины, кожей. Ах! какой славный был этот Жан, веселый, милый, деликатный, ловкий: по вечерам читал нам вслух «Fin de Siècle», или рассказывал уморительные истории, или сообщал содержание писем барина… Теперь не то пожалуй… Как это случилось, что я очутилась здесь с такими людьми, вдали от всего, что мне дорого?

Мне почти захотелось плакать.

Я пишу эти строки в моей комнате, маленькой грязной конуре, находящейся на чердаке; зимой здесь гуляет ветер и холод, — летом, вероятно, адская жара. Никакой мебели, кроме дрянной железной кровати, и скверного неокрашенного шкафа, который не закрывается, и где мои вещи не помещаются; освещение состоит из сальной свечи, которая коптит и капает на медный подсвечник… Просто жалость смотреть… Если мне захочется продолжать мое писание, или просто читать привезенные с собой романы, или разложить карты, я должна купить на свои деньги стеариновых свечей… Потому что свечи барыни держатся под замком.

Завтра я попробую здесь немножко прибрать… Над кроватью прибью свое маленькое, позолоченное распятие, на камине поставлю фарфоровую Божью Матерь, коробочки, безделушки и портреты Жана, чтобы таким образом немножко скрасить и расцветить эту лачугу.

Комната Марианны рядом с моей. Нас разделяет тоненькая перегородка, и у меня все слышно, что делается у нее… Я подумала, что Жозеф, который спит в людской, вероятию навестит Марианну перед сном… Но нет… Марианна долго возилась в своей комнате… Кашляла, плевала, двигала стульями, переставляла вещи… Теперь она храпит… Должно быть, времени у них достаточно днем!

Где-то далеко на деревне лает собака… Скоро два часа и моя свеча гаснет… И я тоже должна заснуть… Но я чувствую, что не усну…

Ах! Неужели мне суждено похоронить себя в этом бараке!.. Нет! нет!..

II

15-го сентября.

Я еще ни разу не называла фамилии моих господ. У них странная и смешная фамилия: Ланлэр. Господин и госпожа Ланлэр… Вы уже заранее воображаете себе все те остроты, которые возбуждает подобная фамилия. Что касается их имен, они еще более смешны, чем фамилия, и служат к ней дополнением. Барина зовут Изидор; барыню — Эфразия… Эфразия!.. Скажите на милость…

Торговка в мелочной лавке, куда я отправилась подбирать шелк, сообщила мне все сведения, касающиеся моих хозяев: хорошего мало. Но нужно отдать справедливость, я еще никогда не встречала такой болтушки и сплетницы… Если уж поставщики моих хозяев так об них отзываются, то как должны отзываться те, которые им не поставляют ничего?.. Да! Язычки в провинции!.. Беда!

Отец барина был фабрикантом сукон и банкиром в Лувье. Он кончил злостным банкротством, разорившим всю мелочь округа, и был присужден к десяти годам заключения, что было очень легким наказанием, в сравнении со всей массой совершенных им мошенничеств и преступлений. Во время отбывания своего наказания он умер. Но он имел предосторожность припрятать в надежном месте, как говорят, 450 000 франков, которые, искусно скрытые от разоренных кредиторов, составили личное состояние барина… И вот подите… Оказывается, не хитрая штука сделаться богачом…

С отцом барыни дело обстоит еще хуже, хотя он не сидел в тюрьме, и отправился к праотцам, уважаемый всеми честными людьми. Он торговал живым товаром. Торговка объяснила мне, что при Наполеоне III, когда еще не было всеобщей воинской повинности, богатые люди, которые «подпадали под жребий», могли «выкупаться». Они обращались к особым агентам, которые за приличное вознаграждение — от одной до двух тысяч франков, смотря по обстоятельствам, находили им бедняка, соглашавшегося, служить за него в течение семи лет, а в случае войны и умереть… Таким образом во Франции производилась такая же торговля белыми, как в Африке торгуют неграми… Существовали рынки людей, как существуют рынки скота, но только еще для более ужасной бойни! Впрочем, меня это не удивляет. Разве теперь они не существуют? А что такое наши рекомендательные конторы и публичные дома, если не рынки рабов, не выставки человеческого мяса?

По словам лавочницы, этот род торговли приносил большие доходы, и отец барыни, распространивший свою деятельность на весь округ, занимался ею чрезвычайно искусно, т. е. клал себе в карман львиную долго «платы»… Десять лет тому назад он умер, — мэр Меениль-Руа, помощник мирового судьи, государственный советник, представитель фабрики, казначей благотворительного бюро, награжденный орденом, оставив кроме Приёрё, купленного за бесценок, 1 100 000 ф. из которых 600 000 получила барыня; остальное досталось ее брату, который пошел по скверной дороге и неизвестно, во что обратился… А теперь говори, что хочешь… Вот уж денежки, добытые нечистым путем… Впрочем, я этому не удивляюсь: я только и видела нечистые деньги, да богачей мошенников.

Ланлэры — как вам это понравится? имеют более 1 000 000 франков.

Все их занятие состоит в том, чтобы сберегать… И они едва проживают треть своего дохода. Они урезывают во всем и себя и других, уменьшают счета, не сдерживают обещаний, признают только писанные и засвидетельствованные договоры; с ними нужно держать ухо востро, особенно в денежных делах: нет ничего труднее, как взыскать с них что-нибудь. Они постоянно стараются уклониться от платежей; особенно скверно приходится мелким поставщикам, которые не могут затеять процесса, и беднякам, которым нет никакой защиты… Само собой разумеется, никогда ничего не жертвуют, разве только иногда на церковь, потому что они ханжи. Что касается бедных, они могут поколеть с голоду у ворот Приёрё, напрасно умоляя о помощи. Ворота от этого не отопрутся.

— Я даже думаю, — сказала лавочница, — что они не постеснялись бы пошарить в сумке нищего, и проделали бы это со спокойной совестью и дикой радостью…

И прибавила в виде чудовищного примера:

— Слушайте, всем нам жизнь дается тяжело, но уж если мы раздаем хлеб в церкви, то по крайней мере булки. Это уж просто вопрос самолюбия… А эти подлые скряги, знаете, что раздают… Простой хлеб, милая барышня! И даже не белый хлеб, не первого сорта… Нет… ситный, весовой… Ну, не стыдно ли… таким богатым людям?.. Жена бочара Помье слыхала, как один раз г-жа Ланлэр сказала священнику, который ее слегка упрекнул в скряжничестве:

«Г. священник, для этих людей — все сойдет!»

Нужно быть справедливым даже к своим хозяевам. Если на счет барыни не существует двух мнений, то о барине никто не говорить плохого: его не бранят… Все сходятся в том, что барин не гордец, что он был бы ко всем щедр, и много делал бы добра, если бы мог. Все несчастье в том, что он ничего не может… Барин в своем доме — ничто… Меньше, чем прислуга, хотя и с ней обращаются скверно, меньше, чем кошка, которой все позволяется… Постепенно, чтоб сохранить себе спокойствие, он отказался от всякой власти хозяина дома, и передал все в руки жены. Барыня всем заведует, всем управляет, все ведет сама… Она хозяйничает и в конюшне, и на птичнике, и в саду, и в погребах, и в сараях и на все постоянно ворчит. Ничто не делается по ее желанию, и она беспрестанно утверждает, что ее обкрадывают. Настоящий хозяйский глазок… Прямо невероятно! Провести ее почти невозможно, все штуки ей хорошо известны… Сама платит по счетам, получает ренту и аренду, заключает контракты… У нее все замашки старого приказного, и она больше походит на грубого судебного пристава, или ростовщика, чем на женщину. Просто поверить трудно… Понятно, у нее на руках касса, и она ее отпирает только в тех случаях, чтобы вкладывать туда еще и еще… А у барина никогда ни гроша, едва хватает бедному на табак. При таких огромных средствах он кажется беднее всех нас грешных… И притом он не возмущается, никогда не возмущается, слушается ее во всем. Ах! как он порою смешон своей собачьей покорностью… Случается, что в отсутствие барыни является поставщик со счетом, или бедный за милостыней, или комиссионер, которому нужно дат на чай, и спрашивают барина… Нужно его тогда видеть!.. Роется в карманах, щупает себя, краснеет, извиняется и говорит с жалобным видом:

— Как это случилось!.. У меня при себе нет денег… Одни билеты в тысячу франков… Есть у вас сдача с тысячи франков? Нет? В таком случае придется зайти в другой раз…

— Билет в тысячу франков. У него, у которого в кармане ни гроша! У него!.. Даже его почтовую бумагу барыня запирает к шкаф, ключ от которого у нее, и выдает ему по листку с нотациями:

— Благодарю покорно, достаточно ты изводишь бумаги! Кому это ты можешь столько писать?..

Его упрекают только в одном, и одного в нем не понимают, это его невероятной слабости и что он слушается такой мегеры… В конце-концов всем это известно, и барыня кричит об этом на улице… Они не живут друг с другом… Барыня больна и не может иметь детей, а потому не может слышать ни о чем таком… И вот, что происходит… Если барину — здоровому, красивому мужчине, захочется позабавиться на стороне, или просто оказать помощь бедняку, он должен прибегать ко всевозможным уловкам, грубым хитростям, подозрительным займам, которые влекут за собой ужасные сцены и ссоры, длящиеся целые месяцы… Тогда барин уходит из дому, и бегает как сумасшедший по нолям и лесам, делает какие-то угрожающие жесты, топчет землю, говорит сам с собою, и это во всякую погоду, в дождь, снег… А к вечеру возвращается домой еще приниженнее, еще смирнее, чем когда бы то либо…

Во всей этой истории самое любопытное и самое печальное то, что во всех этих ужасных рассказах, во всех позорных разоблачениях, во всех низостях, которые переходят из уст в уста, из одной лавки в другую, из дома в дом, я чувствую, что Ланлэрам завидуют больше, чем их презирают. Несмотря на весь их преступный паразитизм, на всю их общественную зловредность, несмотря на то, что они давят всех своим проклятым миллионом, все же этот миллион окружает их ореолом уважения и почти славы. Им кланяются ниже, чем всем остальным, их принимают с большей помпой… Скверный домишко, в котором они живут по уши в грязи, величают замком… И с какой все это рабской угодливостью!.. Я уверена, что та же самая ненавидящая их лавочница будет говорить иностранцам, которые приедут осматривать достопримечательности местечка:

— У нас прекрасная церковь… Чудный фонтан… А в особенности у нас великолепны… Ланлэры… Ланлэры, у которых миллион состояния… Живут в этом замке… Люди, которых все боятся, но мы ими гордимся…

Обоготворение миллиона!.. Это низкое чувство, свойственное не только буржуа, но и большинству нас, «малых сих» — приниженных бескопеечников… И я сама, с моими резкими порывами, стремлением все уничтожить, не свободна от этого чувства… Я, которую богатство угнетает, которая обязана ему всеми моими несчастьями, пороками, злобой, самыми ужасными унижениями, несбыточными мечтами; и стоит мне только очутиться в присутствии богача, я уже не могу удержаться, чтобы не смотреть на него, как на существо высшей породы, как на божество, и помимо моей воли, я чувствую, как из глубины моей души поднимается к этому богачу — часто невежде, а подчас и преступнику, — фимиам поклонения… Ну, не глупо ли это?.. И почему?.. Отчего?..

Простившись с засаленной лавочницей и выйдя из подозрительной лавчонки, где так и не удалось мне подобрать шелк, я стала с горечью размышлять обо всем, что эта женщина рассказала мне о моих хозяевах… Моросило, небо казалось таким же грязным, как душа этой торговки сплетнями…

Я скользила по липкой мостовой, и, обозлившись на лавочницу и на моих хозяев, и на саму себя, и на это печальное небо, и на эту грязь, в которой утопали моя душа и мои ноги, и на беспросветную тоскливость этого маленького городишка, я повторяла:

— Ну вот, вот вам и «честный хлеб»… только этого еще не хватало… Попала в лужу!..

Да! Я села в лужу… Вот еще новые подробности: барыня одна одевается и сама причесывается.

Она запирается на замок в своей уборной и, я не имею права туда входить… Бог ее знает, что она там делает целые часы!.. Сегодня вечером я не удержалась и постучала в дверь. И вот вам разговор, который произошел — между барыней и мной.

— Тук, тук!

— Кто там?

Ах! этот проклятый визгливый голос, который хотелось бы ударом кулака вогнать назад…

— Это я, барыня!..

— Что вам нужно?

— Я хочу прибрать комнату…

— Она прибрана… Отправляйтесь… И приходите только тогда, когда вас звонят.

Это значит, что здесь я даже не смею быть горничной… Я положительно не знаю, что я здесь такое… И в чем заключаются мои обязанности… А между тем, одевать, раздевать, причесывать — единственное, что мне нравится в моем ремесле… Я люблю возиться с ночными сорочками, тряпками и лентами, перебирать белье, кружева, шляпы, меха, вытирать барыню после ванны, пудрить, шлифовать ногти, душить грудь, волосы, — словом, знать ее от носка туфель до кончика шиньона, видел в полной наготе… Таким образом, она становится вам ближе, из хозяйки превращается в подругу, или сообщницу… Волей не волей, узнаешь целую кучу вещей… Их огорчения, их пороки, их любовные неудачи, интимные стороны жизни, болезни… Не говоря уже о том, что умеючи, можно держать их в руках посредством бездны мелочей, о которых они даже не догадываются… И получаешь гораздо больше… Оно и выгодно и занимательно… Вот, как я донимаю обязанности горничной…

Трудно себе представить, сколько есть таких — как бы это сказать? — таких, которые в интимной обстановке становятся совершенно неприличны; подобные тины попадаются среди тех, которые слывут в свете за самых неприступных, холодных и сдержанных…

Ах! сколько масок спадает в уборных!.. Сколько пятен и морщин обнаруживается на самых горделивых лицах!..

У меня была барыня, обладавшая смешной привычкой… Каждое утро, прежде чем надеть сорочку, и каждый вечер, сняв ее, она по четверти часа тщательно рассматривала свое тело перед большим зеркалом… Потом вытягивала грудь, запрокидывала голову, резким движением поднимала ее вверх и говорила мне.

— Селестина… Посмотрите-ка!.. Правда у меня тело еще крепкое?

Можно было прыснуть со смеху… Тем более, что тело барыни… О какая это была жалкая развалина!.. Когда она, скинув сорочку, освобождалась от всех своих бандажей и подвязок, можно было подумать, что она сейчас растечется по ковру, как жидкий кисель… И несмотря на это, в этих разрушающихся формах оставалась еще какая-то жалкая прелесть, или скорее, следы прелести… прелести женщины, которая когда-то была прекрасна, вся жизнь которой ушла на любовь… Вследствие какого-то рокового ослепления, свойственного большинству стареющих женщин, она сама не замечала, своего беспощадного увядания… Она удесятеряла всевозможные старания, самое утонченное кокетство, чтобы еще раз призвать любовь… И любовь бежала на последний зов… Но какая любовь?.. Ах, как все это было печально!..

Иногда перед самым обедом барыня вдруг влетала, запыхавшись, в смущении…

— Скорей… Скорей… Я опоздала… Разденьте меня…

Откуда она являлась с таким утомленным лицом и кругами под глазами, истощенная до того, что падала, как труп на диван в уборной?.. И в каком беспорядке был ее туалет! Развившиеся волосы, на кончиках которых дрожали пушинки подушек!.. И размазанные, вероятно в пылу поцелуев, румяна, беспощадно обнажавшие, точно раны, все складки и морщины ее лица…

Чтобы не возбудить моих подозрений, она бормотала:

— Я не знаю, что со мной случилось..! Вдруг, у портнихи, что-то схватило… Обморок… Пришлось меня раздеть… И до сих пор чувствую себя скверно…

И часто из жалости я делала вид, что верю этим дурацким объяснениям. Как-то утром в то время, когда я была у барыни, позвонили. Лакей отлучился, и я пошла отворить… Вошел молодой человек… Вид подозрительный, угрюмый и порочный… Полурабочий, полубродяга… Один из тех сомнительных субъектов, — которые встречаются на двусмысленных балах и живут за счет шулерства или любви… Лицо у него очень бледное, маленькие черненькие усы, красный галстук. Плечи уходили в слишком широкий пиджак, он весь качался и вихлялся на ходу. Сначала обвел удавленным и беспокойным взглядом роскошную переднюю, ковер, зеркало, картины, драпировки… Потом протянул мне письмо — передать барыне, и сказал картавым, протяжным, но настойчивым голосом:

— Ответ нужно…

Пришел ли он по своему делу?.. Или это был посланный?.. Второе предположение я отклонила. Люди, которые приходят ради других, никогда не позволяют себе говорить таким властным тоном…

— Я посмотрю, дома ли барыня… — начала я робко, вертя письмо в руках.

Он возразил:

— Она дома… Я знаю… И пожалуйста, без шуток!.. Это крайне нужно…

Барыня прочла письмо… Она вся побагровела, и в порыве испуга, забылась до того, что стала бормотать:

— Он здесь, у меня?.. Вы его оставили одного, в передней?.. Каким образом он узнал мой адрес?

Но быстро спохватившись продолжала решительным тоном:

— Это ничего… Я его не знаю, это бедняк… Заслуживает внимания… У него мать умирает.

Она поспешно открыла дрожащими руками письменный стол и вынула стофранковый билет:

— Отнесите ему… Скорей, скорей… Бедный малый!..

— Черт побери!.. — пробормотала я сквозь зубы. — Барыня сегодня щедра… И ее бедным очень везет… и я подчеркнула это слово «бедным», со злостным намерением;

— Ну, ступайте же!.. — крикнула барыня, еле державшаяся на ногах.

Когда я снова вошла, барыня, которая вообще не отличалась аккуратностью, и часто разбрасывала вещи по комнате, успела уже изорвать письмо, последние клочки которого тлели в камине…

Мне так и не удалось никогда узнать, кто был этот малый… Я его больше не видела… Но что я знаю, что я видела, это то, что барыня в это утро, прежде чем переменить сорочку, уже не смотрелась в зеркало и не спрашивала меня: «Правда, у меня еще тело ничего?» Весь день она сидела у себя расстроенная и взволнованная под впечатлением какого-то ужаса…

После этого случая, если барыня долго вечером не возвращалась, я всегда боялась, что ее убили в каком-нибудь притоне!.. И так как мы говорили о моих опасениях в людской, то метрдотель, безобразный циничный старикашка, начинал острить:

— Ну, что-ж?.. Без сомнения, надо этого ждать сегодня или завтра… Чего вы хотите?.. Вместо того, чтобы бегать к сутенёрам, почему эта старая распутница просто не заведет у себя в доме приличного и надежного человека?..

— Быть может, вас?.. — фыркнула я.

И метрдотель отвечал надувшись, среди всеобщего гогота:

— Пожалуй!.. я бы это ей устроил, за мешок муки… Удивительный фрукт был, этот человек…

Перед этой, у меня была хозяйка несколько другого типа. Уж мы тоже надрывали себе животики на ее счет по вечерам, собравшись после ужина за столом… Теперь я думаю, что мы были, пожалуй, неправы, потому что барыня была недурная женщина. Очень добрая, очень мягкая, очень щедрая и несчастная… И к тому же засыпала меня подарками… Иной раз, надо сознаться, мы бываем беспощадны… И это всегда но отношению к тем, которые к нам слишком хороши…

Ее муж… ученый, член не знаю какой Академии, относился к ней довольно равнодушно… Не потому, чтобы она была некрасива, — наоборот, она была очень миленькая; и не потому, чтобы он бегал за другими женщинами; в этом отношении он был безупречен… Уже не молодой, и несомненно без темперамента, мало думал об этом. По целым месяцам он не переступал порога барыниной спальни… И барыня приходила в отчаяние… Каждый вечер я приготовляла ей восхитительный ночной туалет… Прозрачные сорочки… Раздушенное белье… И все прочее… Она спрашивала меня:

— Как вы думаете, Селестина, придет он сегодня вечером?.. Вы не знаете, что он сейчас делает?..

— Барин в библиотеке… Занимаются…

Она делала унылый жест.

— Постоянно в своей библиотеке!.. Боже мой!..

И вздыхала:

— Все-таки он, может быть, сегодня придет…

Окончив ее наряжать, гордясь делом моих рук, я рассматривала барыню с восхищением, я восторгалась:

— Барин сделают большую ошибку, если не придут сегодня, потому что стоит только увидать барыню, и они не устоят.

— Ах, замолчите… замолчите… — говорила она вся трепеща.

Понятно, на другой день являлись жалобы, слезы, огорчения!..

— Ах, Селестина!.. Барин не приходил… Весь вечер я его ждала… А он не пришел… Он никогда больше не придет…

Я старалась ее утешить, как умела:

— Барин, должно быть, очень устали за своими занятиями… Ученые, знаете, не о том думают. Бог их знает, о чем они думают. Может, барыня попробует гравюры… Говорят, что есть чудные гравюры… против которых не устоит самый холодный мужчина…

— Нет, нет, к чему?

— Или, может, барыня велят подавать барину за ужином… что-нибудь острое… Например, раки?..

— Нет! Нет!..

Она печально качала головой:

— Он меня разлюбил… Вот мое горе… Он меня больше не любит…

Потом застенчиво, но без всякой злости, умоляя меня взглядом, она спрашивала:

— Селестина, будьте со мной откровенны… Барин вас никогда не целовал? Где-нибудь в углу… Он вас… никогда?..

— Нет… Что за мысль!..

— Скажите мне, Селестина?..

Я восклицала:

— Конечно нет, барыня… Ах! барин на меня — ноль внимания!.. И к тому же, неужели барыня думает, что я могу ее огорчить?..

— Сознайтесь… — умоляла она… — Вы такая красивая… У вас глаза такие страстные… И тело у вас должно быть великолепное…

Она заставляла меня щупать ее руки, ноги, грудь, бедра. Сравнивала части своего тела с моими с такой беззастенчивостью, что я смущалась, краснела, и спрашивала себя, не скрывается ли под огорчением покинутой жены какая-нибудь задняя мысль относительно меня… И продолжала вздыхать:

— Боже мой! Боже мой!.. Между тем… Ведь правда… Я еще не старая женщина!.. И не безобразная… Правда, что у меня совсем не заметно живота?.. Правда, что у меня тело крепкое и нежное?.. И столько жажды любви… Если бы вы только знали, сколько во мне скрыто любви!..

Иногда она разражалась рыданиями, бросалась на диван, зарыв голову в подушки, чтобы заглушить слезы и всхлипывала:

— Никогда не любите, Селестина… Никогда!.. Слишком много это приносит горя… Слишком много!

Как-то раз, когда она сильнее обыкновенного плакала, я внезапно заявила:

— Я, на месте барыни взяла бы себе любовника… Барыня слишком красивы, чтобы оставаться так…

Она ужаснулась моих слов:

— Замолчите… О! замолчите…

Я настаивала:

— Но у всех знакомых барыни есть любовники…

— Замолчите… Не говорите мне никогда об этом.

— Но, если у барыни такое любящее сердце!..

Со спокойной наглостью, я назвала ей одного молодого человека, очень элегантного, который часто бывал в доме… И прибавила:

— Душка — мужчина!.. И он, должно быть, такой нежный, внимательный к женщинам!..

— Нет… Нет… Замолчите… Вы сами не знаете, что говорите…

И преследуемая своею мыслью, она повторяла, в то время, как барин в библиотеке у своей лампы выписывал цифры и чертил циркулем круги:

— Он, может, придет сегодня вечером?..

Каждое утро в людской, ко время завтрака это был единственный предмет наших разговоров… У меня осведомлялись:

— Ну?.. Что же?.. Решился, наконец, барин?..

— Ничего… По-прежнему…

Можете себе представить, какая это была восхитительная тема для сальных острот, похабных намеков, наглого хохота… Держали даже пари, в какой день барин, наконец, решится «пойти».

Я ушла от барыни после одной из мелких ссор, в которой всецело была виновата я. Я нагло бросила ей в лицо, в это несчастное изумленное лицо, все ее жалобы, маленькие тайны, горести, в которых изливалась вся ее душа, маленькая глупенькая душа, ненасытная желаниями… Да, все это я бросила ей в лицо, точно комья грязи… И еще хуже… Я обвинила ее в грязном разврате… В самых низких склонностях… Это было нечто чудовищное…

Бывают моменты, когда во мне вихрем подымается потребность бросать оскорбления, угрозы… Из пустяков я делаю тогда самые невозможные вещи, и не могу устоять, даже когда сознаю, что действую против себя, и создаю себе несчастье собственными руками…

На этот раз я зашла слишком далеко в своих несправедливых и бесстыдных обвинениях. Вот, что я придумала… Несколько дней спустя после ухода, я взяла открытку и написала нарочно так, чтобы весь дом мог прочесть следующее миленькое послание… Да, я имела нахальство написать это:

«Уведомляю вас, барыня, что я вам посылаю наложенным платежом все ваши, — так называемые, подарки… Я бедная девушка, но у меня есть самолюбие — и я слишком люблю опрятность — чтобы хранить грязные тряпки, от которых вы избавились, подарив их мне вместо того, чтобы выбросить их — как они этого заслуживают — в помойную яму. Из того, что у меня нет ни гроша, не следует вам воображать, что я соглашусь носить ваши отвратительные юбчонки… Честь имею кланяться».

Положим, что это было хлестко! Но в то же время и глупо, тем более глупо, что, как я уже говорила, барыня была ко мне щедра до такой степени, что конечно, я ей эти вещи не отослала, а продала на другой день торговке за четыреста франков…

Только в ужасном припадке раздражения я могла решиться бросить место безусловно выгодное, какие не часто встречаются, оставить дом, где, как, говорится, нам было — разливанное море, где мы жили в таком довольстве… точно принцы крови…

А впрочем к черту!.. Некогда быть справедливым к своим хозяевам… И тем хуже, ей-Богу! Хорошие расплачиваются за дурных…

Теперь спрашивается, что я здесь буду делать?.. В этой глухой дыре, с моей противной хозяйкой, нечего ожидать никаких щедрот, никаких развлечений… Я буду делать дурацкую работу… Шитье, от которого я ошалеваю… И больше ничего… Ах! когда я вспоминаю о местах, где я жила… мое положение представляется мне еще в более мрачном виде… невыносимо-мрачном виде… И мне хочется бежать, удрать на все четыре стороны из этого медвежьего угла…

Недавно я встретила барина на лестнице. Он отправлялся на охоту… Посмотрел на меня плутовским взглядом… И снова спросил меня:

— Ну, Селестина, вам здесь нравится?..

Положительно он на этом помешан… Я отвечала:

— Не знаю еще, сударь…

Потом с наскоку:

— А барину здесь нравится?..

Барин покатился… Барин понимает шутки… Он, право, славный малый…

— Нужно привыкать, Селестина… Нужно, чтобы вам нравилось… Черт возьми!..

На меня напала смелость… Я и на это ответила:

— Я постараюсь, сударь… При вашей помощи…

Я полагаю, что барин хотел мне сказать нечто сногсшибательное… Глаза его сверкали, как два горящих угля… Но вверху лестницы показалась барыня… барин юркнул в одну сторону, я — в другую… Досадно…

Вечером, сквозь двери салона, я слышала, как барыня говорила барину миленьким тоном, который вы можете себе представить.

— Я не хочу, чтобы вы фамильярничали с моей прислугой.

Ее прислуга… Разве прислуга барыни не должна прислуживать барину… Ну, погоди!.. Погоди!..

III

18-го сентября.

Сегодня воскресенье, я пошла к обедне.

Я уже говорила, что не будучи набожной, я все же признаю религию… Что бы там ни говорили и ни делали, религия останется всегда религией. Богатые люди, может, и могут обходиться без нее, но она необходима таким людям, как я… Я знаю, что есть много чудаков, предающихся ей до одурения, и что поведение многих священников и монахинь не делает ей чести… Мне это все равно… Когда чувствуешь себя несчастной — а в нашей профессий это случается слишком часто только это может облегчить страдания… Религия, да еще любовь… Да, но любовь это уже утешение другого рода… Итак, я никогда не пропускала обедни, даже когда жила у нечестивых господ… Прежде всего для меня обедня — это выход, развлечение на фоне обыденной скуки дома… Встречаешь подруг, слышишь новости, заводишь знакомства… Ах! Если бы я выслушивала, при выходе из часовни Успения, всех старых ловеласов, шептавших мне на ухо забавные молитвы, меня бы, вероятно, не было здесь теперь!..

Сегодня погода исправилась. Светит солнце, туманное осеннее солнце, при виде которого, кажется, легче дышать… Я не знаю почему, но это голубое золотистое утро сделало меня почти веселой…

Мы живем в 150 метрах от церкви. Дорога вьется тропинкой, изгибаясь между плетней… Весной здесь должно быть масса цветов, дикие вишни и белый шиповник, который пахнет так хорошо… Я люблю белый шиповник… С ним у меня связано много воспоминаний далекого детства… Кроме этого, в деревне нет ничего интересного… Деревня как деревня. Широкая равнина, а внизу, где она кончается, холмы. По долине течет река; на холмах лес… И все это задернуто прозрачным и золотистым туманом, который на мой взгляд слишком закрывает пейзаж.

Может, это смешно, но больше всего я люблю природу Бретани… Это у меня в крови. Никакая другая не кажется мне такой красивой и не говорит так много моей душе. И среди богатой тучной природы Нормандии, я чувствую тоску по степи, и по печальному, чудному морю, у которого я родилась… И эти внезапно нахлынувшие на меня воспоминания бросают тень грусти на веселье солнечного утра.

По дороге я встречала все женщин и женщин. С молитвенниками под мышкой, они подобно мне направляются к обедне: кухарки, горничные, судомойки, неуклюжие, толстые, идут медленной походкой, мотаясь, как коровы. Как они комично выглядят в своих праздничных костюмах… Дубье!.. От них так и несет деревней и сейчас видно, что они никогда не служили в Париже… Они рассматривают меня с любопытством, с каким-то недоверием и вместе с тем симпатией… С завистью разглядывают мою шляпу, мою бежевую жакетку, платье в талию, зонтик в зеленом шелковом чехле… Их поражает мой дамский туалет, а еще больше, я думаю, мой кокетливый и вызывающий вид. Они толкают друг друга локтями, вытаращивают глаза, разевают рты до ушей, пораженные моим шиком и блеском. А я иду, покачиваясь легко и проворно, в модных ботинках, подняв смелым жестом платье, шуршащее об шелковые юбки… Что вы хотите?.. Мне очень нравится производить фурор…

Я слышу, как они, проходя мимо меня, шепчут:

— Это новенькая из Приёрё…

Одна из них, толстая, краснолицая коротконожка, которая, кажется, с трудом несет огромный живот на расставленных точно козлы ногах, подходит ко мне с широкой мокрой улыбкой на толстых губах…

— Это вы новая горничная в Приёрё?.. Вас зовут Селестина?.. Вы приехали из Парижа дня четыре тому назад?..

Она уже знает все… Уже в курсе всего, наравне со мной самой. И больше всего меня забавляет на этом разлапистом теле, похожем на движущийся бурдюк, огромная черная фетровая шляпа — мушкетер, перья которой развеваются по ветру.

Она продолжает:

— Меня зовут Роза… Мадемуазель Роза… Я служу у г. Можера… Рядом с вами… Отставной капитан… Вы вероятно уже видели?

— Нет, сударыня…

— Вы должны были его видеть чрез плетень, который разделяет наши имения… Он постоянно в саду, работает… Еще очень красивый мужчина, знаете!..

Мы замедляем шаг, потому что г-жа Роза задыхается. Из горла у нее вырывается свист, точно у животного, которое умирает… При каждом вдыхании грудь ее вздымается и опускается, чтобы снова вздыматься… Она говорит, отрывая слова: — У меня припадок… О, как люди в наше время страдают, просто невероятно!

Потом среди свиста и икания слышится:

— Следует ко мне прийти, крошка… Если вам что-нибудь понадобится, добрый совет на всякий случай… Не стесняйтесь… Я люблю молодежь… За болтовней выпьем стаканчик ореховки… Ко мне многие здесь ходят…

Она на секунду останавливается, переводит дух, и говорит тихо, конфиденциальным тоном:

— Послушайте, Селестина… Может вы хотите адресовать вашу переписку на нас?.. Это будет, пожалуй, осмотрительнее… Я вам даю добрый совет… Г-жа Ланлэр читает письма… Все письма… До того, что раз мировой судья ее чуть не посадил… Повторяю вам… Не стесняйтесь…

Я благодарю, ее и мы продолжаем наш путь… Несмотря на то, что туловище г-жи Розы качается, как ветхий корабль в открытом море, она кажется дышит легче… Мы идем и сплетничаем:

— Ах! Здесь вы, конечно, найдете не то… Прежде всего, милая, в Приёрё ни одна горничная не уживается… Это уж в порядке вещей… Если барыня не прогонит, то от барина забеременеет… Ужасный человек, г-н Ланлэр… Красивая, некрасивая, старая, молодая, — ему все равно, и всякий раз ребенок!.. Ах! Уж мы знаем этот домик… Все вам скажут то же, что я говорю, — увидите… Пища скверная… Не дают вздохнуть… Работы пропасть… И постоянные попреки, крик… Настоящий ад!.. Стоит только на вас посмотреть, какая вы милая и воспитанная, чтобы не сомневаться, что вы не созданы для жизни у таких скаредов…

Все то, что рассказывала мне лавочница, г-жа Роза снова повторяет, но еще с более тягостными подробностями. У этой женщины такая потребность болтать, что она, в конце концов, забывает свою болезнь. Злоязычие, вероятно, и есть причина ее одышки… И ругань Ланлэров продолжается вперемешку с интимными рассказами из жизни местечка… И хотя я все уж это знаю, рассказы Розы так мрачны и безысходны, что я впадаю в полное уныние. Я задаю себе вопрос — не лучше ли мне уехать… Зачем подвергать себя опыту, когда заранее убеждена в неудачном исходе?

Нас окружили несколько любопытных, подтверждавших энергическим «верно!» каждое разоблачение Розы, которая продолжала пришепетывать, все меньше и меньше задыхаясь:

— Прекраснейший человек г-н Можер, и к тому же совсем одинокий, милая… Так что я за хозяйку… Ну, конечно!.. Отставной капитан… Оно и понятно… Не правда ли?.. Распоряжаться не умеет… В хозяйстве ничего но смыслит… Любит, чтобы за ним ухаживали, холили его… Белье чтобы в порядке… Привычки уважали бы… Хорошие кушанья… Если бы возле него не было лица, на которое можно положиться, его бы обчищали со всех сторон… Воров-то здесь хоть пруд пруди!..

Интонация всех этих отрывистых фраз и подмаргивание глазами позволяют мне догадаться о положении дел в доме капитана Можера…

— Конечно… Неправда ли? Одинокий мужчина, и к тому же со странностями… Кроме того все же есть работа… Хотим взять мальчика на подмогу…

Удачно устроилась эта Роза… Я тоже мечтала поступить к старику… Противно конечно… Но по крайней мере покойно, и будущее есть… Черт с ним, что тяжело, — капитан да еще со странностями… А должно быть комичное зрелище видеть их вместе под одеялом!..

Мы прошли через все местечко… Ах, Господи!

Ни красы, ни радости, ничего похожего или даже напоминающего Париж… Улицы грязные, узенькие, кривые; площади с покосившимися домами из гнилых балок, с высокими качающимися башнями и пузатыми этажами, выступающими один над другим, как в старину… Проходящие люди все какие-то уроды, ни одного приличного мужчины… Жители занимаются выделкой войлочной обуви. Большинство башмачников, не сдавших на фабрику работу за неделю, еще работает. И я вижу сквозь стекла окон жалкие лица бедняков, согбенные спины, почернелые руки, прилаживающие кожаные подошвы…

Все это еще увеличивает угрюмую мрачность места; можно подумать, что находишься в тюрьме…

На пороге лавки показывается знакомая мне торговка, улыбается и кланяется…

— Вы идете к поздней обедне?.. А я уже ходила в семь часов… Придете еще рано… Не хотите ли на минутку зайти?..

Роза благодарит. Она предостерегает меня от лавочницы; эта злая женщина говорит пакости про всех. Настоящая чума!.. Потом принимается снова выхвалять добродетели своего хозяина и преимущества своего места… Я спрашиваю:

— Значит капитан бессемейный?

— Как бессемейный?.. — восклицает она, скандализованная… — Ну, милая, вы, значит, не поняли… Как же, у него семейка, да еще какая!.. Делая куча племянниц и кузин… Тунеядцев, бескопеечников, неудачников… которые его обчищали, обкрадывали… Нужно было только видеть… Просто гнусность… Ну, конечно, я положила этому конец. Очистила дом от этих паразитов. Да, милая барышня, не будь меня, капитан валялся бы теперь где-нибудь под забором! Ах! несчастный человек!.. Теперь то он доволен, что так устроилось…

Я говорю с легкой иронией, которую она, впрочем, не понимает:

— И конечно, Роза, он вас не забудет в завещании?..

Она возражает скромно:

— Барин сделает, как ему угодно… Он вполне свободен… Конечно, я не могу на него влиять… Я ничего у него не беру… Даже жалованья не беру… Я ему служу из преданности, бескорыстно… Но он знает жизнь… Знает, кто его любит… Кто за ним бескорыстно ухаживает, кто его холит… Не следует думать, что он так глуп, как некоторые утверждают, — первая г-жа Ланлэр… которая, Бог знает что, об нас рассказывает! Наоборот, скажу вам, Селестина, он себе на уме и человек с твердой волей… Это верно!..

Среди этих красноречивых восхвалений мы вошли в церковь…

Толстая Роза не оставляет меня ни на шаг. Заставила меня сесть возле себя, и принялась бормотать молитвы, креститься и кланяться… Ах! что за церковь! Со своими толстыми срубами, которые подпирают ветхие потолки, она напоминает ригу: смотря на публику, которая кашляет, плюет, толкает скамейки, тащит стулья, можно подумать, что здесь трактир. Только и видишь отупелые от невежества лица, да рты, искаженные злобой… Бедняки приходят сюда жаловаться Богу, всякий со своим горем… Я не могла овладеть собою и чувствую вокруг и на себе дыхание холода… В этой церкви даже нет органа… Точно назло… Я не могу молиться без органа… Звуки органа наполняют мне грудь, потом идут дальше, разливаясь волнами по всему телу… Точно, когда любишь. Если бы я слышала постоянно звуки органа, я думаю, я бы никогда не грешила… Здесь, вместо органа, пожилая дама, в синих очках, с жалкой черной косынкой на плечах, с ожесточением колотит по клавишам чахоточного расстроенного пианино… А люди беспрестанно кашляют, плюют, сморкаются, покрывая этими звуками слова священника и ответы хора. И какой ужасный воздух!.. Смешанный запах навоза, конюшни, земли, сгнившей соломы, мокрой кожи, испорченного ладана… Да, провинция плохо воспитывает!

Обедня томительно тянется и я изнываю от скуки… Меня в особенности раздражает то, что я нахожусь среди таких безобразных вульгарных лиц, которым нет никакого дела до меня. Не на ком остановить взгляд, отдохнуть душой; ни одного красивого платья, ничего… Никогда я еще так ясно не сознавала, что создана для веселья и блеска. Вместо восхищения, которое я всегда испытывала за обедней в Париже, во мне бушуют все мои возмущенные чувства… Чтобы развлечься, я внимательно наблюдаю движения священника, который служит. Тоже, нечего сказать! Он имеет вид гуляки, — совсем еще молодой, с вульгарной физиономией кирпичного цвета. Его растрепанные волосы, хищная челюсть, плотоядные губы, нечистый взгляд, круги под глазами. — все это позволяет мне быстро составить о нем мнение…

За столом это, должно быть, обжора, каких, мало!.. А за исповедью, воображаю, какие он себе позволяет говорить сальности!.. Роза, заметив, что я его наблюдаю, наклоняется ко мне и тихонько шепчет:

— Это новый викарий… Обратите внимание. Замечательный исповедник… Особенно для женщин. Г. священник, конечно, святой человек, но его считают чересчур суровым. Между тем новый викарий…

Она щелкает языком и принимается снова за молитву, склонившись над своим стулом. Ну, мне он не понравится, ваш новый викарий. Вид у него жестокий и циничный… Он больше похож на извозчика, чем на священника… Мне же нужно изящество, поэзия… Полет души… Красивые, белые руки. Мне нравятся изящные, нежные мужчины, в роде г-на Жана.

После обедни Роза увлекает меня к бакалейщице… Из ее нескольких загадочных слов я понимаю, что с последней нужно быть в хороших отношениях и что вся прислуга ухаживает за ней на перебой… Еще одна маленькая толстушка. — положительно, это страна толстух. Лицо ее испещрено веснушками, сквозь белесоватые волосы, жиденькие и тусклые, проглядывает темя; на макушке комично торчит крошечный шиньон, похожий на метелку. При малейшем движении грудь ее, затянутая в коричневый суконный лиф, колышется, как жидкость в бутылке… Глаза, окаймленные красными кругами, дергаются, а гнусный рот искажается гримасой вместо улыбки… Роза представляет меня:

— Г-жа Гуэн, я вам привела новую горничную из Приёрё.

Бакалейщица внимательно осматривает меня, и я замечаю, что ее взгляд особенно останавливается на моем бюсте и животе, с упорством, которое меня смущает. Говорит глухим голосом:

— Прошу барышню быть здесь, как у себя… Барышня — красавица… Барышня, конечно, парижанка?..

— Да, г-жа Гуэн, я приехала из Парижа…

— Это видно… Это видно сейчас же… Стоит только на вас взглянуть… Я очень люблю парижанок… Они понимают жизнь… Я тоже служила в Париже, когда была молода… У повивальной бабки на улице Гэнэго, г-жи Трипье… Может знавали ее…

— Нет…

— Можете и не знать… Ах! И давно же это было… Но войдите же, мадемуазель Селестина…

И она торжественно проводит нас в заднюю комнату, где вокруг стола уже собрались четыре прислуги…

— Ах! Намучаетесь вы там, моя бедная барышня… — вздыхает бакалейщица, предлагая мне стул…

— Это я говорю не потому, что они ничего у нас не забирают… Прямо вам скажу, что это не дом, а ад… Не правда ли, барышни?..

— Верно… — отвечают в один голос, с одними и теми же жестами и гримасами все четыре спрошенные девицы…

Г-жа Гуэн продолжает:

— Благодарю… Я бы не желала поставлять людям, которые постоянно торгуются и визжат, как хорьки, что их обкрадывают, притесняют. Пусть идут, куда хотят…

Хор прислуг подтверждает:

— Понятно, пусть идут, куда, хотят.

На что г-жа Гуэн, обращаясь в частности к Розе, прибавляет уверенным тоном:

— Мы за ними не гоняемся, правда, мадемуазель Роза?.. Слава Богу, не нуждаемся в них, правда?

Роза ограничивается подергиванием плеч, вкладывая в этот жест всю накопленную желчь, злобу и презрение… И огромная шляпа — мушкетер, как бы подчеркивает энергию этих яростных чувств, беспорядочным трепетанием черных перьев…

Потом, через секунду:

— Слушайте!.. Не будем говорить об этих людях… Всякий раз, когда я о них говорю, у меня начинается боль в желудке…

Маленькая, худенькая брюнетка, с крысиной мордочкой, прыщавым лбом и слезящимися глазами, восклицает среди общего хохота…

— Понятно, пусть провалятся сквозь землю…

Затем следуют снова рассказы, сплетни… Точно непрерывная волна помоев, извергающихся из этих несчастных ртов, как из водостока… Мне кажется, что вся комната зачумлена этой грязью… Я снова чувствую прилив уныния, тем более тягостного, что в комнате, где мы находимся, темно, и лица принимают во мраке фантастические очертания… Эта комната освещается только одним узеньким окном, которое выходит на сырой, грязный двор, в роде колодца, образуемого стенами, изъеденными лишаями… Запах рассола, кислых овощей, вяленых селедок, впивается в одежду…. Невыносимо… И каждая из этих тварей, взгромоздившихся на стулья, точно узлы грязного белья, с остервенением повествует о какой-нибудь пакости, скандале, преступлении… Подло подделываясь под общий тон, я пытаюсь улыбаться, аплодировать им, но чувствую внутри что-то непреодолимое, какое-то ужасное отвращение… Тошнота сжимает мне сердце, властно подступает к горлу, наполняет рот, сжимает виски… Мне бы хотелось уйти… Но я не смею и остаюсь там точно идиотка, приклеенная, как и они, к своему стулу, делаю те же жесты и бессмысленно слушаю эти визгливые голоса, напоминающие кулдыканье воды в кухонной раковине…

Я понимаю — бывают случаи, когда нужно возражать господам. И в этих случаях я не лазаю в карман за словом, уверяю вас… Но здесь… Чтобы они ни говорили… Это свыше моих сил… Эти женщины мне отвратительны; я их презираю и говорю себе, что у меня с ними нет ничего общего… Воспитание, постоянное трение около людей со вкусом, чтение романов Поля Бурже, спасли меня от этих мерзостей… Ах! с каким сожалением я вспоминаю наши милые проказы на местах… в Париже!

Больше всего имеет успех Роза… Она повествует, моргая глазами и облизывая губы…

— Все это ничего в сравнении с г-жей Родо… Женой нотариуса… Ах, уж что у нее делается…

— Я не думала… — говорит одна из присутствующих…

Другая тотчас заявляет:

— Даром, что она из поповской семьи… Я всегда думала, что она страшная мерзавка…

Взгляды всех оживились; все вытянули шеи по направлению к Розе, которая начинает рассказ:

— Третьего дня г-н Родо отправился, по его словам, на дачу, на весь день…

Чтобы осведомить меня на счет г-на Родо, она делает пояснение:

— Очень подозрительный человек… Нотариус, который не католик… Ах! У него таки в конторе проделываются вещи… Так что я заставила капитана взять оттуда свои дела, честное слово!.. Но сейчас дело не в г-не Родо…

Окончив пояснение, она придает своему рассказу более общий характер:

— Итак, г-н Родо отправился на дачу… Что он там постоянно делает на даче?.. Этого, к слову сказать, никто не знает… Значит, он уехал на дачу… Г-жа Родо сейчас же велит маленькому клерку, этому мальчугану Юстину, прийти в ее комнату, под предлогом подмести… Забавное подметание, дети мои!.. Она — совершенно раздетая, с вылупленными глазами, точно собака на охоте. Велит ему подойти к ней… Целует его… ласкает… И под предлогом поискать у него блох, велит ему раздеться… Затем знаете, что она делает?.. Ну вот, она кидается на него, эта ведьма, и овладевает им насильно… насильно, барышни… И если бы вы знали, как это произошло?..

— Как это произошло?.. — спрашивает с живостью брюнетка, крысиная мордочка которой вытягивается и шевелится…

Все взволнованы… Но Роза, внезапно делаясь сдержанной, стыдливой, объявляет:

— Этого нельзя сказать при барышнях!..

Ответ возбуждает ахания, разочарованные восклицания… Роза продолжает, возмущенная и растроганная…

— Пятнадцатилетний ребенок… ну, мыслимо ли это!.. И хорошенький, точно ангелок, и совсем невинный, несчастный малыш! Не уважать детскую чистоту, нужно же быть испорченным до мозга костей! Говорят, что когда он вернулся к себе, то весь дрожал… дрожал… плакал… плакал… херувим… просто душа разрывалась, глядя на него… Что вы на это скажете?

Следует взрыв негодования, делая буря помойных ругательств… Роза выжидает, когда волнение уляжется… И продолжает:

— Мать пришла ко мне и рассказала все это… Я ей посоветовала, как вы думаете, посоветовала подать в суд на нотариуса и его жену.

— Понятно… Ах! понятно…

— Ну, Юстина колеблется… Потому что да потому… я думаю, что здесь вмешался священник, который каждую неделю обедает у Родо… Наконец, она боится… Да!.. Ах!.. Если бы это случилось со мной… Конечно, я верю в религию… Но священник меня не остановит. Я бы заставила их поплатиться… Сотнями и тысячами… И десятками тысяч франков.

— Верно… Да, совершенно верно…

— Пропустить такой случай?.. Несчастье!

И шляпа-мушкетер хлопает, как палатка в бурю…

Бакалейщица молчит… Вид у нее смущенный… Без сомнения, она поставщица нотариуса… Искусно прерывает руготню Розы:

— Я думаю, что мадемуазель Селестина не откажется выпить стаканчик черносмородинной с этими барышнями… А вы, мамзель Роза?

Это предложение успокаивает разгоряченные умы, и в то время, как она вынимает из шкафа бутылку и стаканы, которые Роза расставляет на столе, взоры всех загораются, и все облизываются, предвкушая удовольствие… На прощание бакалейщица говорить мне с любезной улыбкой:

— Не считайтесь с тем, что ваши господа у меня ничего не берут… Приходите в другой раз…

Возвращаюсь с Розой, которая продолжает посвящать меня в курс дел всего местечка… Мне казалось, что запас сплетен должен у нее истощиться… Нисколько… Она непрерывно придумывает новые и самые ужасные… Очевидно, способы клеветы у нее неистощимы… И язык болтает непрестанно, без умолку… Никого она не оставляет в покое, всех задевает. Изумительно, как в провинции, в несколько минут можно совершенно опорочить имя человека… Таким образом мы дошли до ограды Приерё… Здесь она никак не может меня покинуть… все говорит… говорит без конца, старается меня совсем обойти, поразить своей любезностью и своим бескорыстием… А у меня голова идет кругом от всего слышанного, и вид Приерё еще тягостнее сжимает мне сердце… Ах! эти лужайки без цветов!.. И это огромное здание, имеющее вид казармы или тюрьмы, где за каждым окном мне чудится взгляд шпиона!..

Солнце греет сильнее, туман исчез и очертания пейзажа внизу сделались яснее… За равниной на холмах, я вижу маленькие деревушки, купающиеся в солнечной пыли: красные крыши оживляют вид; река, пересекающая желто-зеленую равнину, сверкает то здесь, то там серебряными изгибами; легкие нежные очертания облаков украшают небо… Но я не чувствую никакой радости при виде всего этого…

У меня одно желание, одна мысль, одно намерение, убежать от этого солнца, от этой равнины, от этих холмов, от этого дома и от этой толстой женщины, противный голос которой преследует и терзает мой слух…

Наконец, она собирается меня оставить… Берет меня за руку и сочувственно сжимает ее своими толстыми пальцами, одетыми в митенки. И говорит:

— К тому же знаете, милая, г-жа Гуэн женщина очень любезная… и умелая… следует ее навещать почаще…

На минуту она останавливается и затем таинственно:

— Подите-ка, скольким девицам она помогла!.. Как только что-нибудь заметят — сейчас к ней… и ни слуху, ни духу… говорю вам… на нее можно положиться… Это женщина очень знающая…

С заблестевшими глазами, глядя на меня со странной настойчивостью, она продолжает:

— Очень знающая… и умелая… и сама скромность, просто наше Провидение… Ну, так вот, милая, не забудьте же побывать у нас, когда сможете… И почаще навещайте г-жу Гуэн… не пожалеете… До свидания… до скорого!..

Ушла… Я вижу, как она удаляется своей качающейся походкой; идет вдоль стены, вдоль забора… и внезапно исчезает на дороге.

Я прохожу мимо Жозефа, садовника-кучера, который чистит дорожки… Мне кажется, что он хочет что-то сказать; но он молчит. Только смотрит на меня искоса, странным взглядом, от которого мне делается почти страшно…

— Хорошая сегодня погода, г-н Жозеф…

Он что-то бормочет сквозь зубы… Разозлился, что я осмелилась пройти по дорожке, которую он чистит…

Что за чудак этот человек! как он мало воспитан. Почему он никогда не говорит со мной ни слова?.. И почему он никогда не отвечает, когда к нему обращаешься?..

Дома — барыня недовольна… встретила меня злобным восклицанием:

— На будущее время я вас вопрошу не оставаться там так долго…

Мне хочется ей возразить, потому что я раздражена, взвинчена, расстроена… Но к счастью я сдерживаюсь… Ограничиваюсь молчанием.

— Что вы там такое говорите?

— Ничего…

— Ваше счастье… И потом я вам запрещаю водит компанию с прислугой г-на Можера. Для вас это плохое знакомство… Видите, из-за вас сегодня все с опозданием…

Внутри меня бурлит:

— К черту! к черту… ты мне надоела… буду говорить, с кем хочу… видать, кого хочу… ты мне не смеешь указывать, животное…

Достаточно, чтобы я услыхала ее пронзительный голос, увидала ее злые глаза и деспотические приказания, чтобы моментально исчезло то отвратительное впечатление, которое у меня получилось от обедни, бакалейщицы и от Розы…

Роза и бакалейщица — правы; лавочница — тоже права; все они правы… И себе слово увидать Розу, часто видать ее, побывать снова у бакалейщицы… войти в самую тесную дружбу с мерзкой лавочницей… все это назло барыне… И я повторяю себе… с диким упрямством:

— Животное!.. Животное!.. Животное!..

Днем, после завтрака, барин и барыня поехали кататься. Уборная, комнаты, письменный стол барина, все шкафы и шкафчики, буфет заперты на ключ, что на это скажешь?.. Ну… спасибо!.. Никакой возможности прочесть хоть одно письмо, или сделать себе маленькие запасы…

Я просидела в своей комнате… Написала матери, г-ну Жану и читала: «В семье»… Что за чудная книга… И как хорошо написана! Вот смешная вещь. Я очень люблю слушать всякие пакости… но не люблю о них читать… Я люблю читать только те книги, от которых плачешь…

За обедом подавались щи… Мне показалось, что барин с барыней в ссоре… Барин все время читал «Petit Journal» с вызывающим упрямством… Комкал газету, вращая своими добрыми, печальными глазами… Даже, когда он сердится, глаза его сохраняют кроткое застенчивое выражение. В конце, вероятно, чтобы завязать разговор, барин воскликнул, уткнувшись носом в газету:

— Стой!.. Еще одна женщина, изрезанная в куски…

Барыня ничего не ответила. Прямая, точно одеревенелая, в своем черном шелковом платье, с нахмуренным лбом, с жестким взглядом, она о чем то упорно думает… О чем?..

Это может из-за меня барыня злится на барина.

IV

26-го сентября.

Уже неделю я не писала ни строки в дневнике… С наступлением вечера я чувствую себя изнуренной, разбитой, без сил… Я думаю только о том, как бы лечь и заснуть… Заснуть!.. Если бы я могла заснуть навсегда!..

Ах! что за жизнь в этом доме, Боже мой! Невозможно даже себе представить.

Из-за каждого пустяка барыня заставляет вас подыматься и спускаться в оба проклятые этажа… Положительно некогда присесть в бельевой и перевести дух… Дринь!.. Дринь!. Дринь!.. Вскакивай и беги… Все равно, если и нездорова… Дринь!.. Дринь!.. Дринь!.. У меня, в известные моменты, такие боли в животе, что кажется разрывают на части, и я почти готова кричать… Дринь!.. Дринь!.. Дринь!.. Никакого внимания… Болеть не полагается. — страдать не имеешь права… Болеть — это привилегия господ… Мы же должны быть постоянно на ногах и бежать как на пожар, рискуя сломать себе шею… Дринь!.. Дринь!.. Дринь!.. И если не тотчас являешься на звонок, то следуют упреки, раздражение, сцены…

— Ну?.. Чем вы там заняты?.. Или вы не слышите?.. Может, вы глухи?.. Уже три часа вам звонят… Это, наконец, возмутительно!..

Чаще всего происходит следующее.

Дринь!.. Дринь!.. Дринь!..

Пожалуйте… Вы подскакиваете на стуле, точно от толчка пружины…

— Принесите мне иглу.

Я иду за иголкой.

— Хорошо!.. Принесите мне нитки…

Я иду за нитками.

— Хорошо!.. Принесите мне пуговицу…

Я иду за пуговицей…

— Что это за пуговица?.. Мне вовсе не такую нужно… Вы ничего не понимаете… Белые пуговицы № 4… И скорее поворачивайтесь!..

И я иду за белой пуговицей № 4… Можете себе представить, как я ругаю, как я проклинаю барыню про себя?.. Покамест я путешествую, барыня уже переменила намерение… Теперь ей уже нужно другое, — ей уже ничего больше не нужно.

— Нет, отнесите иглу и пуговицы, мне некогда…

У меня ноют бока; колени почти одеревенели, совсем нет сил. Барыня, наконец, удовлетворена… И подумать, что существует общество даже для защиты животных…

Вечером, делая обход, она бушует в бельевой:

— Как?.. вы ничего не сделали… На что у вас уходят целые дни?.. Я не могу вам платить жалованье за то, что вы с утра до вечера прогуливаетесь…

— Но барыня меня все время отрывали…

— Я вас отрывала?.. Прежде всего я вам запрещаю мне отвечать… Я не желаю никаких возражений, слышите?.. Я знаю, что говорю.

Следует хлопанье дверьми, воркотня, которая не прекращается до вечера… В коридорах, в кухне, в саду целыми часами звенит ее пронзительный голос… Ах, что это за несносное существо!..

В сущности, не знаешь, с какой стороны к ней подойти… Что у ней такое внутри, почему она всегда так раздражена? И посадила бы же я ее в лужу, если бы была уверена, что найду сию минуту место.

На днях я страдала больше обыкновенного… Я чувствовала такую острую боль, точно внутренности моего тела раздирали зубами и когтями зверя… Вставая утром, я лишилась чувств от потери крови… Как у меня хватило сил держаться на ногах, ходить, работать?.. Не знаю… Моментами, идя по лестнице, я принуждена была останавливаться, цепляться за перила, чтобы перевести дух и не грохнуться… Я вся позеленела; на висках выступил пот, взмокли волосы… Просто хоть кричи… Но я терпелива к боли, и из гордости никогда не жалуюсь господам… Барыня повстречалась со мной в тот момент, когда я думала, что упаду. Все перед глазами у меня вертелось, — перила, ступеньки, стены.

— Что с вами? — спрашивает она сурово.

— Ничего.

И я пытаюсь выпрямиться.

— Если ничего, — возражает барыня, — к чему эти ломанья? Я не люблю видеть похоронные физиономии… Прислуге это не годится…

Несмотря на боль, я бы с удовольствием дала ей пощечину…

Среди всех этих издевательств я часто вспоминаю прежние места… Больше всего я жалею о том, что ушла с улицы Линкольн. Я была там второй горничной и, собственно, дела у меня никакого не было. Весь день мы проводили в бельевой, великолепной комнате, устланной красным ковром и заставленной шкафами красного дерева с золочеными замками. Хохотали, болтали всякий вздор, читали, изображали приемы у барыни; все это под наблюдением англичанки, готовившей нам чай, — отличный чай, который барыня выписывала из Англии для утреннего завтрака… Иногда метрдотель приносил нам от стола пироги, икру, ветчину, пропасть хороших вещей…

Помню, как-то меня заставили надеть очень шикарный костюм барина — Коко, как мы его называли между собой… Конечно пошли всевозможные игры; мы даже зашли в шутках довольно далеко; и я была так уморительна в мужском платье, и так много и без удержу хохотала, что панталоны Коко пострадали… Да, это было место!..

Я начинаю понимать барина… Можно сказать, что это добрый сострадательный человек, потому что, если бы у него не было этих качеств, он был бы совсем дрянцо… Страсть совершать дела милосердия заставляет его совершать иногда довольно некрасивые поступки. Его благие порывы влекут за собой самые гибельные последствия… Нужно сказать, что его доброта приводит к порядочным мерзостям, в роде следующей:

Прошлый понедельник дряхлый старикашка, отец Пантуа, принес шиповник, который барин заказал, конечно, тайком от барыни… Дело было к вечеру… Я спустилась за горячей водой, для маленькой постирушки. Барыня еще не возвращалась из города и я болтала на кухне с Марианной, в момент, когда, барин возбужденный, веселый и оживленный, привел отца Пантуа… Он велел тотчас подать ему хлеба, сыру и сидра. И стал с ним болтать.

Вид старика, худого, истощенного, грязно одетого, возбудил во мне жалость… Панталоны — в лохмотьях; фуражка — грязный блин… Расстегнутая рубашка позволяла видеть голую грудь, сморщенную, потемневшую, как кусок старой кожи… Он ел с жадностью.

— Ну, что, отец Пантуа, — воскликнул барин, потирая руки… — Теперь дела лучше?..

Старик с набитым ртом благодарит:

— Вы очень добры, г-н Ланлэр… Видите ли, у меня с самого утра… с четырех часов как вышел… ничего не было во рту…

— Ну, ну, на здоровье, отец Пантуа… Кушайте, черт побери!..

— Вы очень хороший человек, г-н Ланлэр… Извините… — Старик резал себе огромные куски хлеба, которые медленно жевал беззубым ртом. Когда он немного насытился:

— А шиповник, — спрашивает барин, — хорош, а?

— Есть получше… есть похуже… так разных сортов, г-н Ланлэр… Черт! Трудно находить, да и вырывать не легко, попробуйте… К тому же г-н Порселз запретил брать из своего леса… Теперь нужно за ним ходить далеко, очень далеко… Сказать вам, что я был в лесу, который отсюда больше трех верст… Ей-Богу же, г-н Ланлэр…

Во время его речи, барин уселся на стол возле него… Смеясь и шутя, он стал хлопать его но плечам и восклицать:

— Пять верст!.. Отец Пантуа, вот как!.. И вечно вы здоровы, вечно молоды…

— Не совсем, г-н Ланлэр… Совсем даже…

— Рассказывайте!.. — настаивает барин… — Здоров, как старый турок… И всегда весел… Черт побери!.. Теперь такие, как вы, уж перевелись, отец Пантуа… Вы старинной породы, вы…

Старик покачал лысой головой, цвета старого дерева, и повторил:

— Совсем нет. Ноги слабнут, г-н Ланлэр… руки трясутся… А поясница… Ах, проклятая поясница!.. Совсем нет больше сил. А тут еще жена больная, не сходит с постели… И лекарства дьявольски дороги!.. Совсем нет радостей… никаких радостей… Если бы хотя не стариться? Потому что, видите ли, г-н Ланлэр… самое худшее… в деле…

Барин вздохнул, сделал неопределенный жест и затем философски резюмировал вопрос:

— Ну, да!.. Чего вы хотите, отец Пантуа?.. Такова жизнь… Не стоишь на месте… Уж так водится… Что правда, то правда!.. Нужно помириться… Вот именно!..

— Один конец, чего там!.. Разве неправда, скажите, г-н Ланлэр?..

— Ах! конечно!

И, секунду помолчав, меланхолически добавил:

— У всякого — своя печаль, отец Пантуа…

— Конечно…

Воцарилось молчание… Марианна рубила зелень… В саду спускались сумерки… Два высоких подсолнечника, видневшихся в раскрытую дверь, теряли очертания, покрывались тенью… Отец Пантуа продолжал есть… Стакан его стоял пустой… Барин наполнил его… и вдруг, спустившись с высот метафизики, спросил:

— А почем шиповник в этом году?

— Шиповник, г-н Ланлэр?.. В этом году шиповнику цена на круг двадцать два франка за сотню. Немножко дорого, я это знаю… Но меньше не могу… Клянусь святым Богом!.. Посудите сами…

Но здесь барин, как человек великодушный и презирающий денежные вопросы, прерывает старика, который собирается пуститься в оправдания:

— Хорошо, отец Пантуа… Решено… Разве я когда с вами торгуюсь? и я вам заплачу за шиповник не двадцать два франка, а двадцать пять…

— Ах! г-н Ланлэр, вы слишком добры…

— Нет, нет, я справедлив… Я стою за народ, за трудящихся… Черт возьми!

И стуча по столу, он стал надбавлять…

— И не двадцать пять франков… а тридцать! тридцать франков, вы слышите, отец Пантуа?..

Старикашка поднял на барина изумленный, благодарный взгляд и пролепетал:

— Слышу, слышу… Для вас одно удовольствие, г-н Ланлэр… Вы понимаете труд, умеете его ценить…

Барин прервал излияния…

— Я вам заплачу… подождите… Сегодня что? понедельник? я вам заплачу в воскресенье… Это вам подойдет?.. И тогда уж сразу захвачу и мое ружье… Решено?..

Лучи радости, сверкавшие в глазах отца Пантуа, потухли. Он перестал есть, смутился, взволновался…

— Если бы… начал он робко… если бы вы могли заплатить мне сегодня?.. Вы бы мне оказали большую милость, г-н Ланлэр… только двадцать два франка… уж простите…

— Вы шутите, отец Пантуа?.. — отвечал барин с твердой уверенностью… Конечно, я могу заплатить вам сейчас. Ах ты Господи!.. Я ведь это говорил нарочно… чтобы иметь предлог зайти к вам…

Он порылся в карманах панталон, ощупал пиджак и жилет, и прикидываясь изумленным, воскликнул:

— Скажите пожалуйста!.. Опять у меня нет при себе мелочи… Одни эти проклятые тысячефранковики…

И с деланным мрачным смехом:

— Держу пари, что у вас не найдется сдачи с тысячи франков, г-н Пантуа?

Видя барина смеющимся, отец Пантуа подумал, что ему тоже нужно смеяться, и бодрясь ответил:

— Ха!.. ха!.. ха!.. я даже никогда не видел этих проклятых тысячефранковиков!..

— Ну, так значит… до воскресенья!.. — закончил барин.

Он налил себе стакан сидра и стал чокаться со стариком… В это время барыня, которая неслышно вернулась, вихрем влетела в кухню…

Ах! ее взгляд… при виде барина, сидящего за столом и чокающегося с нищим!..

— Что это такое?.. — спросила она побелевшими губами.

Барин стал лепетать объяснения…

— Это шиповник… Знаешь, милочка, шиповник… Отец Пантуа принес кусты шиповника… У нас все зимой померзли…

— Я не заказывала шиповника… Нам никакого шиповника не нужно…

Это было сказано тоном, не допускающим возражений…

Затем она повернулась и вышла, хлопнув дверью, бормоча бранные слова… В своем возмущении, она не заметила моего присутствия…

Барин и злополучный поставщик шиповника поднялись…

В смущении они оглядывались на дверь, в которую вышла барыня… Потом взглянули друг на друга, не смея произнести ни слова… Барин первый нарушил тягостное молчание…

— Значит, до воскресенья, отец Пантуа…

— До воскресенья, г-н Ланлэр.

— Будьте здоровы, отец Пантуа…

— И вы тоже, г-н Ланлэр…

— А тридцать франков… Я от них не отказываюсь…

— Вы очень добры…

И старик, согнувшись и ковыляя, повернул в выходу и исчез во мраке сада…

Бедный барин!.. Должно быть, получил нагоняй…

А что касается отца Пантуа, если он когда-нибудь получит свои тридцать франков… то можно сказать, что он родился под счастливой звездой…

Я не на стороне барыни… Но я нахожу, что барин поступает неправильно, пускаясь в такие фамильярности с людьми низшего круга… Этого не следует…

Я знаю, что жизнь у него не веселая… И что он из нее выкручивается, как может… И не всегда это ему удается… Когда он возвращается с охоты грязный, мокрый, напевая, чтобы придать себе храбрости, барыня встречает его чрезвычайно сурово.

— Ах! Очень мило оставлять меня одну, на весь день…

— Но ведь ты знаешь, милочка…

— Замолчи…

Она пилит его целыми часами, нахмурив лоб, поджав губы… Он ходит за ней по пятам… Трепещет, бормочет извинения…

— Но, милочка, ты ведь знаешь…

— Оставь меня в покое… ты мне надоел…

На следующий день барин, понятно, никуда не выходит, а барыня кричит:

— Чего ты бродишь по дому, точно душа грешника?

— Но, милочка…

— Ты бы лучше сделал, если бы скрылся, отправился бы на охоту… куда-нибудь, к дьяволу!.. Ты меня раздражаешь… действуешь мне на нервы… убирайся!..

Так что он никогда не знает, что ему делать, уходить или оставаться, быть здесь или в другом месте!

Задача трудная, но так как барыня в обоих случаях ругается, то барин обыкновенно решает скрыться…

По крайней мере, он не будет ее слышать…

Ах! Поистине, он достоин сожаления!

Как-то утром, развешивая на заборе белье, я заметила в саду барина. Он занимался тем, что привязывал к палочкам георгины, прибитые ночным ветром к земле… Барин часто работает в саду, когда не выходит из дому до завтрака; по крайней мере, он делает вид, что чем то занят на грядках. Все-таки это его отвлекает от тоскливой атмосферы дома… По крайней мере, в эти моменты никто его не ругает… Без барыни он совсем другой. Физиономия проясняется, глаза начинают блестеть… берет верх его природная веселость. Говоря по правде, он совсем не противный…

Дома он почти со мной не говорит, и, занятый своими мыслями, не обращает на меня никакого внимания… Но на дворе он никогда не пропускает случая бросить мне ласковое слово, если уверен, что барыня его не подстерегает.

Если он не смеет со мной заговорить, то смотрит, и взгляд его красноречивее слов. Во всяком случае, меня забавляет всячески его дразнить… И хотя я не приняла относительно него никакого определенного решения, но кружу ему голову напропалую…

Проходя мимо него по аллее, где он работал, нагнувшись над своими георгинами, я сказала, не замедляя шага:

— О! Как барин сегодня работают!

— Ну да! — говорит он… — Эти проклятые георгины! Посмотрите!

Он пригласил меня минутку постоять…

— Ну как, Селестина?.. Надеюсь, вы здесь совсем обжились?..

Опять этот вопрос! Он совершенно не умеет завязать разговора!.. Чтобы сделать ему удовольствие, я отвечала с улыбкой:

— Конечно, барин, я теперь привыкла…

— В добрый час… Это хорошо… Это недурно…

Он внезапно поднялся, окинул меня нежным взглядом, повторяя: «это не плохо» и, вероятно, мысленно подыскивая в это время что-нибудь более остроумное… Вынул изо рта травинки, которыми подвязывал стебли, и, расставив ноги, упершись ладонями в бедра, посмотрел на меня до непристойности пристально и воскликнул:

— Держу пари, Селестина, что вы таки в Париже куролесили? Ну, сознайтесь, ведь куролесили!..

Я этого не ожидала… Мне страшно захотелось расхохотаться, но я целомудренно опустила глаза с рассерженным видом, и стараясь, как подобает, покраснеть, сказала тоном упрека:

— Ах, барин!..

— Ну что!.. — продолжал он… — Такая красавица, как вы… С такими глазами!.. Ах! Должно быть, таки вы куролесили!.. И тем лучше… Я сам, черт побери, за то, чтобы забавляться!.. Я сам стою за любовь, клянусь вам дьяволом!..

Барин чрезвычайно оживился… Я заметила самые явные признаки любовного возбуждения во всей его плотной мускулистой фигуре. Он весь пылал… Желание сверкало у него в зрачках… Я подумала, что нужно вылить на это пламя хороший ледяной душ, и сказала очень сухим и сдержанным тоном:

— Барин ошибаются… Барин думают, что имеют дело с таковской… Барин должны знать, что я честная девушка…

И чтобы показать, до какой степени я оскорблена, с достоинством прибавила:

— Стоит сейчас же идти к барыне жаловаться…

И сделала вид, что ухожу… Барин с живостью схватил меня за руку…

— Нет… Нет! — пролепетал он…

Как я могла все это сказать не прыснув; как могла задержать в горле грохотавший там хохот?

Право, сама не знаю….

Барин был невероятно смешон… Весь багровый, с раскрытым ртом, выражая всей своей фигурой страх и глупость… Молча стоял и чесал затылок…

Возле нас находилось старое грушевое дерево с пирамидой ветвей, изъеденных мхом и лишаями… На нем висело несколько груш на расстоянии руки… На верхушке соседнего каштана иронически стрекотала сорока… Притаившись за стволом букса, кошка ловила шмеля… Барину становилось все труднее и труднее молчать…

Наконец, после мучительных усилий, вызвавших на лице его судорожную гримасу, он спросил меня:

— Бы любите груши, Селестина…

— Да, сударь.

Я не сдавалась… И отвечала пренебрежительно высокомерным тоном.

Он поколебался несколько секунд из боязни быть настигнутым барыней… И вдруг, точно маленький воришка, сорвал с ветки грушу и подал мне…

Ах! с каким жалким видом!.. Колени его тряслись… руки дрожали…

— Держите, Селестина… спрячьте в фартук, вам ведь на кухне этого не дают, правда?..

— Нет, барин…

— Ну так… я вам дам еще… когда нибудь… потому что… потому что я хочу, чтобы вы были счастливы…

Искренность и горячность его желания, застенчивость, неловкие жесты, растерянные слова, сила мужчины, все это меня несколько растрогало…

Я слегка смягчила выражение моего лица, скрасила улыбкой жесткость взгляда, и сказала наполовину вкрадчиво, наполовину лукаво…

— О! Барин!.. Если бы барыня увидала?..

Он заволновался, но так как от дома нас отделял густой ряд каштанов, быстро оправился, и заметив во мне перемену, воскликнул уже смелее с непринужденным жестом:

— Ну что-ж… барыня?.. Так что-ж?.. Мне на барыню наплевать!.. Пусть она меня, наконец, оставит в покое… Достаточно… По уши надоела мне ваша барыня…

Я заговорила строго:

— Барин не правы… Барин не справедливы… Барыня очень милая женщина…

Он привскочил:

— Очень милая?.. Она?.. Милосердый Бог!.. Бы, значит, не знаете, что она сделала… Исковеркала мне всю жизнь… я больше не мужчина… я, черт знает, что… Мне здесь все в лицо смеются… И все из-за нее… из-за жены… Жена моя?.. это… это корова… Да, Селестина, корова… корова!..

Я стала читать ему наставления, кротко уговаривать его, лицемерно выхваляя энергию, распорядительность, все домашние добродетели барыни. При каждой моей фразе он все больше и больше раздражался…

— Нет… Нет!.. Корова… Корова!..

Все-таки, мне удалось его немного успокоить…

Бедный барин!.. Я играла с ним, как кошка с мышью… От одного моего взгляда он успокоился и стал лепетать:

— О! вы такая славная, вы… такая милая!.. Вы, должно-быть, такая добрая!.. А эта корова…

— Перестаньте, барин… перестаньте!..

Он снова повторял:

— Вы такая славная… А между тем, вы простая горничная…

На мгновение он приблизился ко мне, и очень тихо:

— Если бы вы захотели, Селестина?..

— Если бы я хотела… что?..

— Если бы вы захотели, знаете что?.. Вы ведь знаете?..

— Барин вероятно хочет, чтобы я с ним обманывала барыню?.. Чтобы я с барином?..

Он не понял выражения моего лица… и с выкаченными глазами и надувшимися на шее жилами, влажными, мокрыми губами, глухо произнес:

— Да, да!.. Ну да, да!..

— Барин думают, о чем говорят?

— Я думаю только об одном, Селестина…

Он был весь красный от прилива крови.

— Ах, барин опять начинают…

Он пытался схватить мои руки, привлечь меня к себе…

— Ну да, — бормотал он… — Я опять начну… я… начну… потому что… я без ума от вас, от тебя… Селестина… Потому что я только об этом и думаю… Не сплю ночи… Совсем болен… И не бойтесь меня… Не бойся меня… Я не подлец, я, я… не бойтесь ребенка… клянусь дьяволом! это… я вам обещаю!.. я, я… мы, мы…

— Еще одно слово, барин, и я иду к барыне… А если кто-нибудь вас увидит здесь, в таком виде?

Он моментально остановился, сконфуженный, пристыженный, не зная куда девать руки, глаза, всю свою особу… и стал смотреть мимо, на землю у своих ног, на старое грушевое дерево, на сад. Успокоившись, он развязал подвязанные им георгины, снова наклонился над ними и заговорил с бесконечной печалью, умоляя:

— Сейчас, Селестина… я вам сказал… Я вам сказал так же, как сказал бы все… Все, что придет в голову… я старая скотина… не стоит на меня сердиться… в особенности, не стоит об этом говорить барыне… В самом деле, если бы кто увидал нас в саду…

Я бросилась бежать, чтобы не расхохотаться.

Да, мне хотелось расхохотаться. И в то же время в моем сердце пробуждалось какое-то чувство — как бы это сказать? — похожее на материнское… Конечно, барин не настолько мне нравится, чтобы решиться… Но, в конце концов, одним больше, одним меньше?..

Я бы могла подарить ему минуты счастья, которых он лишен, и сама была бы счастлива, потому что дарить блаженство другим может лучше, чем получать его самой… К тому же это было бы забавно… по отношению к барыне… Ну, поживем — увидим.

Барин весь день не выходил… Он покончил со своими георгинами и после завтрака не выходил из сарая, где в продолжение четырех часов с остервенением рубил дрова… Из бельевой я слушала, с некоторой гордостью, доносившийся до меня стук топора…

Вчера барин и барыня провели почти весь день в Лувье… Барин виделся со своим поверенным, барыня со своей портнихой… Что это за портниха!..

Я воспользовалась этим моментом передышки, чтобы отдать визит Розе, которую я не видала с того злополучного воскресения… И имела удовольствие познакомиться с капитаном Можером… Чучело, каких мало, скажу вам. Представьте себе голову карпа с длинной седоватой бородой и усами… Сухой, нервный, подвижной, он ни секунды не сидит на месте, все время работает, то в саду, то в маленькой комнате, где столярничает, напевая походные песенки, и подражая сигнальному рожку…

Сад очень хорош; он разделен на квадратные клумбы, где растут редкие цветы, которые теперь можно встретить лишь в старинных усадьбах или у очень старых священников…

Когда я пришла, Роза, комфортабельно усевшись в тени акаций перед садовым столом, на котором стояла корзинка с ее работой, чинила чулки, а капитан, в старой полицейской фуражке, нагнувшись поправлял поливальную кишку, которая накануне испортилась.

Меня встретили очень любезно, и Роза тотчас приказала мальчугану, половшему грядку королевских маргариток, принести бутылку ореховки и стаканы.

После первых взаимных приветствий последовал разговор.

— Ну как, — спросил меня капитан, — он еще не лопнул, ваш Ланлэр? Ах! Вы можете похвалиться местом у таких негодяев… Жалею вас от души, моя милая барышня.

Он объяснил мне, что когда-то барин и он были добрыми соседями, неразлучными друзьями. Спор, возникший из-за Розы, сделал их смертельными врагами. Барин упрекнул капитана за то, что он роняет свое достоинство, позволяя служанке садиться с ним за стол.

При этом рассказе, капитан обратился к моему посредничеству.

— За стол!.. Скажите! А если я ее приглашу к себе в постель?.. Скажите… Разве я на это не имею права?.. Это его касается?..

— Понятно нет, г-н капитан…

Роза стыдливо вздохнула:

— Одинокий мужчина… Что вы хотите?.. вполне естественно.

После этого пресловутого спора, чуть не окончившегося кулаками, прежние друзья проводили все время в придумывании друг другу пакостей и тяжб… Дико возненавидели друг друга…

— Я, — объявил капитан — собираю все камни в саду и швыряю их через забор в сад Ланлэру. Тем хуже, если они попадают на его колпаки и рамы в парнике… Или, впрочем, тем лучше… Ах! Скотина!.. Впрочем, вы увидите…

Увидав на дорожке сада камень, он бросился его поднять, затем осторожно подкрался к забору, и изо всей силы запустил камень в наш сад. Послышался звон разбитого стекла. Затем он с торжеством вернулся к нам и, волнуясь и весь трясясь от смеха, закричал нараспев:

— Еще одно стекло разбито…

Роза бросила на него материнский взгляд и обратилась ко мне с умилением:

— Ну, не ребенок ли!.. Как он для своего возраста молод!..

После того как мы выпили по стаканчику ореховки, капитан Можер пожелал показать мне все редкости сада… Роза извинилась, что не может нас сопровождать, вследствие своей астмы, и посоветовала нам не задерживаться долго…

— Впрочем, — прибавила она шутливо, — я буду за вами наблюдать….

Капитан повел меня по аллеям мимо лужаек, окаймленных буксами, и цветочных клумб. Он называл мне самые лучшие цветы, прибавляя при этом каждый раз, что таких цветов нет у этого скота Ланлэра… Вдруг он сорвал маленький, хорошенький цветок, апельсинного цвета, и тихонько, вертя стебелек между пальцами, спросил меня: Вы это кушали?

Я была так изумлена этим нелепым вопросом, что не могла сразу ответить. Капитан заявил:

— Я пробовал… Замечательно вкусно… Я ем здесь все цветы… Попадаются очень вкусные и неважные… Есть и такие, что ничего не стоят… Впрочем, надо вам сказать, что я ем все…

Он прищурил глаза, щелкнул языком, ударил себя по животу, и повторил еще громче и решительнее:

— Я ем все… Ем все, да!..

По тому виду, с каким капитан объявил об этом странном занятии, я заключила, что это был вероятно его конек… Мне захотелось, ради шутки, польстить ему…

— И вы правы, г-н капитан…

— Конечно… — ответил он не без гордости… — И я не только ем растения, но также и животных… Животных, которых никто не ест… Которых даже не знают… Я ем все…

Мы продолжали нашу прогулку по узеньким аллеям, среди цветущих клумб, где качались голубые, желтые, красные чашечки… И при виде цветов, мне казалось, что живот капитана подпрыгивает от радости… Он облизывал потрескавшиеся губы мокрым языком…

И продолжал:

— Я вам сознаюсь… Нет такого насекомого, птицы, червяка, которых бы я не пробовал есть. Мне случалось есть хорьков и змей, крыс, кузнечиков, лягушек… Я ел все… И это здесь всем известно… Когда находят животное, живое или мертвое, то говорят: «нужно показать капитану Можеру», приносят мне… и я его съедаю… В особенности зимою, в холода, попадается много неизвестных птиц… которые прилетают из Америки… или может еще откуда… Мне их приносят и я их ем… Держу пари, что на всем свете не найдется человека, который бы на своем веку съел столько вещей, как я… Я ем все…

Окончив прогулку, мы вернулись к акациям. Я уже собиралась прощаться, когда капитан воскликнул:

— Ах!.. Я вам покажу что-то очень интересное, чего вы наверное никогда-не видали.

И закричал зычным голосом:

— Клебер!.. Клебер!..

Между этими восклицаниями он вставил:

— Клебер, это мой хорек, феномен…

И снова позвал:

— Клебер!.. Клебер!..

Тогда на ветке над нами, среди зеленых и золотящихся листьев, показалась розовая мордочка и два маленьких, черненьких глазка, очень живых и подвижных…

— Ах!.. Я так и знал, что он здесь… Ну-ка сюда, Клебер!.. Пст!..

Зверек полез по ветке, спрыгнул на ствол и осторожно слез, цепляясь когтями за кору. Его тело, покрытое белой шерстью с рыжими пятнами, грациозно извивалось, точно тело змеи…

Сойдя на землю, он двумя прыжками очутился на коленях капитана, который радостно принялся его ласкать…

— Ах!.. Милый Клебер!.. Ах!.. Прелестный мой маленький Клебер!..

И обращаясь ко мне;

— Вы когда-нибудь видели такого ручного хорька?.. Ходит за мной по саду, повсюду, точно собачонка… Стоит мне только позвать… и он уже здесь, тотчас вертит хвостом, подымает мордочку… Он ест с нами, спит с нами… Даю вам слово, что люблю этого маленького зверька, как человека… Слушайте, мадемуазель Селестина, я бы за него не взял трехсот франков… Я бы не отдал его за тысячу франков… За две тысячи… Пст — Клебер…

Зверек поднял голову и посмотрел на хозяина: потом вскарабкался на него, влез на плечи, и после тысячи игривостей и ласк, обернулся вокруг шеи капитана, точно фуляр… Роза молчала… Она казалась раздраженной.

Вдруг адская мысль сверкнула у меня в мозгу:

— Держу пари, — воскликнула я, — держу пари, что вы не съедите вашего хорька…

Капитан посмотрел на меня с глубоким изумлением, затем с бесконечной грустью… Глаза его сделались совершенно круглыми, губы дрожали.

— Клебер, — пробормотал он… — Съесть Клебера?

По видимому перед ним, который ел все, еще никогда не поднимался этот вопрос… Перед ним словно открывался новый мир, который тоже можно было съесть.

— Держу пари, — беспощадно повторила я, — что вы не съедите вашего хорька?..

Капитан поднялся со своей скамьи растерянный, взволнованный, потрясенный… В нем было заметно страшное возбуждение…

— Повторите-ка еще!.. — пролепетал он.

И я повторила третий раз, настойчиво отделяя каждое слово:

— Держу пари, что вы не съедите вашего хорька!..

— Я не съем моего хорька?.. Вы говорите, что я не съем его?.. Да, вы это говорите?.. Ну хорошо, вы увидите… Говорю вам, я ем все…

Он схватил хорька. Одним резким ударом, как ломают хлеб, он переломил несчастному зверьку ребра, и бросив его, умершего без одной судороги, без одного движения, на дорожку, закричал Розе:

— Ты мне приготовишь из него вечером фрикасе!..

И жестикулируя, точно помешанный, скрылся в дом… Несколько минут я ощущала невероятное отвращение. Ошеломленная своим гнусным поступком, я поднялась, чтобы уйти, вся бледная… Роза проводила меня… Она смеялась:

— Я не сержусь на то, что случилось, — сообщила она мне… — Он слишком любил своего хорька… а я не хочу, чтобы он кого-нибудь любил… Я и то нахожу, что он слишком любит свои цветы…

И прибавила после паузы:

— К слову сказать, он вам этого никогда не простит. Это человек, которого не следует раздражать… Еще бы… бывший военный!..

Через несколько шагов:

— Послушайте, милочка… на ваш счет уже начинают чесать языки. Говорят, что вас недавно видели в саду с г-м Ланлэром, это очень неосторожно, поверьте мне. Он вас наградит, если уже не… Во всяком случае обратите внимание… Помните, что с этим человеком… с одного раза… хлоп!.. ребеночек…

И запирая за мной калитку:

— Итак… до свидания! Нужно идти готовить фрикасе…

Весь остальной день мне чудился труп злосчастного хорька на дорожке сада…

Вечером, за обедом, когда подали десерт, барыня сказала мне очень сурово:

— Если вы любите сливы, вы должны у меня просить… Я могу вам дать сама… но я запрещаю брать тайком…

Я отвечала:

— Я не воровка, барыня… и слив не люблю.

Барыня настаивала:

— Говорю вам, что вы взяли сливы…

Я возразила:

— Если барыня считают меня воровкой, пусть дадут мне расчет.

Барыня вырвала у меня из рук тарелку со сливами.

— Барин съел утром пять… было тридцать две… а теперь только двадцать пять… значит, вы стащили две… чтобы этого больше не было!..

Это была правда… я съела две… Она их сосчитала…

Нет!.. Еще никогда в жизни!..

V

28-ое сентября.

Умерла моя мать. Сегодня утром письмо с родины принесло мне это известие. И хотя я видела от нее одни пинки, меня огорчило это известие и я плакала, плакала, без конца. Видя меня плачущей, барыня спросила:

— Это еще что за штуки?..

Я отвечала:

— Моя мать, бедная моя мать, умерла!..

Тогда барыня обычным тоном:

— Это несчастье… но я не могу вам помочь… во всяком случае, не следует, чтобы работа от этого стояла…

И это все… Ну, конечно! Да!.. Барыня от доброты не лопнет…

Больше всего меня огорчило то, что я нашла соотношение между смертью моей матери… и убийством несчастного хорька. Я подумала, что это было наказание свыше, и что мать моя может быть не умерла бы, если бы я не заставила капитана убить бедного Клебера. Напрасно я утешала себя, говоря, что мать моя скончалась раньше хорька, ничего не помогало… и мысль эта, как неумолимый голос совести, преследовала меня весь день…

Мне бы хотелось туда поехать… Но Одьерн, это так далеко, у черта на куличках!.. к тому же нет денег. Из своего первого жалованья я должна буду заплатить в рекомендательную контору; и у меня даже не хватит на уплату тех маленьких долгов, которые я сделала, когда гранила мостовую…

И затем, к чему собственно ехать? Брат мой, матрос, теперь, вероятно, в Китае, потому что уже очень давно не получалось от него известий… Сестра Луиза?.. Где она теперь?.. Не знаю… С тех пор, как она бросила нас, уехав с Жаном Дюфом в Конкарно, об ней ничего не слышно… Должно быть, ветер ее носит по всему свету, черт знает, где!.. Может быть она в «доме», может быть тоже умерла. И может брата моего тоже нет в живых…

Да, зачем мне туда ехать?.. К чему?.. Никого у меня там нет; после матери конечно ничего не осталось… Всего скарба, который у нее был, вероятно не хватит на уплату долгов в кабак.

Право, это кажется нелепым… Пока она была жива, я почти никогда о ней не вспоминала… Никогда не хотелось мне ее видеть… Писала я ей только, когда меняла места, исключительно для того, чтобы сообщить ей мой адрес… Она меня столько колотила… столько зла я натерпелась от нее, видя ее постоянно пьяной!.. И когда я вдруг узнала, что она умерла, душа у меня омрачилась, и я чувствую себя более одинокой, чем когда-либо…

И мне вспоминается странно-отчетливо мое детство… Предо мной встают все люди и обстоятельства, среди которых я начинала суровую школу жизни… Ах! Слишком много горя у одних, слишком много счастья у других… Нет на свете справедливости!..

Помню одну ночь — я была еще совсем крошкой — но все же помню, как мы были внезапно разбужены сигналом спасательной лодки. О! эти сигналы в бурную ночь, как они зловещи!..

Со вчерашнего дня бушевала буря, пристань была вся покрыта бешеной белой пеной; только несколько шлюпок могло причалить… Остальные, несчастные остальные были обречены на верную гибель…

Зная, что отец ловит рыбу в окрестностях Сейнского острова, мать о нем не беспокоилась… Она думала, что он, как случалось раньше, причалил к острову… Но услыхав сигнальный рожок, она все-таки поднялась вся бледная, дрожащая… наскоро закутала меня в большой шерстяной платок и побежала к молу… Сестра Луиза, уже взрослая, и младший брат бежали за ней, крича:

— Ах! Пресвятая Дева!.. Ах! Господь наш Иисус!

И она повторяла за ними:

— Ах, Пресвятая Дева! Ах! Иисус наш!..

Улички были полны народа: женщины, старики, мальчишки. На пристани, где раздавались свистки кораблей, толпились смятенные тени. На молу нельзя было стоять от слишком сильного ветра, в особенности от волн, которые, разбиваясь о камень, заливали его весь до краев с шумом, похожим на пушечный выстрел… Мать побежала. «Ах, Пресвятая Дева! Ах, Отец наш Иисус» и полетела по тропинке, ведущей к маяку.

Ночь была совершенно темная… Только среди мрака моря, от времени до времени, при свете маяка видны были огромные волны, взрывы прибоя… И несмотря на толчки… «Ах, Пресвятая Дева! Ах! Отец Иисус!» несмотря на толчки, даже пожалуй убаюканная ими, несмотря на ветер, даже будто оглушенная им, я уснула на руках матери… Проснулась я в низкой комнате, и среди мрачных спин, среди угрюмых лиц и движущихся рук увидала на складной постели, при свете двух свечей, большой труп… «Ах! Пресвятая Дева! Ах! Отец Иисус»! Ужасный труп, длинный, голый, окостенелый, лицо изуродованное, тело, испещренное кровавыми ссадинами, синими пятнами… Это был мой отец…

Я вижу его словно сейчас… Волосы у него прилипли на висках и в них запутались водоросли, образовавшие вокруг головы точно венец… Над ним наклонились мужчины, растирали его нагретыми суконками, дышали в рот. Здесь был мэр… священник… капитан таможни… морской жандарм… Мне стало страшно, я вырвалась из своей шали, и бегая между ног этих людей, по мокрому полу… стала кричать, звать отца… звать мать.

Соседка унесла меня…

С этого времени мать моя с неистовством предалась пьянству. Первое время она пробовала работать в сардиночных, но так как была постоянно пьяна, никто из хозяев не захотел ее держать. Тогда она стала мрачно напиваться дома, ругая и проклиная все на свете; и когда напивалась до бесчувствия, принималась нас бить… Как случилось, что она не убила нас до смерти?..

Я бегала из дому, сколько только могла. Целые дни болталась на пристани, воровала в садах, полоскалась в лужах в часы отлива… Или на дороге в Плогов пакостничала с мальчишками в глубине заросшего спуска, защищенного от ветра густыми деревьями и кустами терновника… Вечером возвращаясь, я часто находила мать мою распростертой у порога, в бесчувственном состоянии с разбитой бутылкой в руках, забрызганную грязью и рвотой… Часто приходилось шагать через ее тело… Пробуждения ее были ужасны… На нее нападали припадки — все колотить и уничтожать… Не слушая моих криков и молений, она выхватывала меня из постели, толкала, била, швыряла об мебель, крича:

— Спущу с тебя шкуру!.. Нужно спустить с тебя шкуру!..

Сколько раз я думала, что не выйду живой из ее рук…

Чтобы достать денег на пьянство, она предавалась разврату… Ночью, каждую ночь, в нашу дверь слышались глухие стуки… Входил матрос, распространяя но комнате острый соленый запах моря и рыбы… Ложился, оставался с час и уходил… Другой приходил, тоже ложился на час и уходил… Случались драки; раздавались ужасные крики во мраке этих омерзительных ночей, и не раз являлись жандармы…

Так шли целые годы… Нигде не принимали ни меня, ни сестры, ни брата… На улицах от нас сторонились… Порядочные люди выгоняли нас камнями из домов, куда мы забирались нищенствовать и таскать… В один прекрасный день, сестра Луиза, тоже гулявшая с матросами, убежала… Брат вскоре после того поступил в матросы, и я осталась одна с матерью.

Десяти лет я была уже испорчена… Побуждаемая мрачным примером матери, развращенная шалостями, которыми я занималась с мальчишками, я очень рано развилась физически… Несмотря на лишения и побои, проводя все время на чистом морском воздухе, я быстро росла, и в одиннадцать лет была уже почти женщиной, несмотря на внешность подростка…

Двенадцати лет я сделалась вполне женщиной… Насильно? Нет… Добровольно? Да, почти… По крайней мере, насколько это допускали искренность моей порочности и наивность моего растления… Однажды в воскресенье, после обедни, рабочий-сардинщик старый, волосатый, вонючий, как козел, с лицом, сплошь заросшим бородой и волосами, утащил меня на отмель, по направлению к Сен-Жаку. И там под скалой, в мрачной дыре-берлоге, где чайки вьют гнезда, да матросы прячут выброски моря… Там, на ложе из перегнивших водорослей, без сопротивления или отказа с моей стороны… он овладел мной… за один апельсин!.. Смешное у него имя было: г. Клеофас Бискуйль…

Существует одна вещь, которая мне не понятна, и объяснения ей я не нашла ни в одном романе… Бискуйль был безобразен, отвратителен, жесток… Кроме того, я могу сказать, что все четыре или пять раз, когда он затаскивал меня в мрачную береговую берлогу, я не ощущала ни малейшего удовольствия — наоборот. Теперь же, когда я вспоминаю о нем — а это случается часто, — отчего же я думаю о нем без проклятий и отвращения? При этом вспоминании, к которому я возвращаюсь не без удовольствия, я чувствую благодарность, огромную нежность, и искреннее сожаление, что никогда больше не увижу этого отвратительного человека, каким он был тогда на ложе из водорослей…

Г. Поль Бурже — интимный друг и советник графини Фардэн, у которой я служила в прошлом году горничной. Я всегда слыхала, что лишь он один изучил в совершенстве сложную душу женщины… И много раз мне приходила мысль написать ему, обратив его благосклонное внимание на этот случай любовной психологии… Но я не решалась… Не слишком удивляйтесь тому, что меня в сильной степени занимали подобные мысли… Я признаю, что они совсем не свойственны прислуге. Но в салоне графини речь постоянно шла о психологии… Известное дело, что наши суждения складываются по образцу суждений наших господ, и то, что говорится в салоне, обычно повторяется в людской. Несчастье заключало с в том, что у нас в людской не было такого Поля Бурже, который мог бы вскрыть и объяснить нам особенность женской психологии, которую мы обсуждали… И даже комментарии г. Жана меня не удовлетворяли…

Как-то раз барыня послала меня с «нужным» письмом к знаменитому писателю. Он лично передал мне ответ… Тут я осмелилась предложить ему мучивший меня вопрос… На всякий случай скрыла под именем «подруги» автора этой мрачной и грязной истории… Г. Поль Бурже спросил меня:

— Кто же такая ваша подруга? Девушка из народа? Нищая вероятно?..

— Горничная, как и я, достопочтенный учитель.

Г. Бурже сделал презрительную гримасу… Ах, черт побери! Недолюбливает он бедных.

— Я не занимаюсь психологией этих душ, — сказал он, — они для меня слишком ничтожны… Не знаю, можно ли их даже назвать душами… Они не входят в область моих наблюдений…

Я поняла, что в этой среде «душами» считаются те, у которых доход свыше ста тысяч франков…

Да! это не то, что Жюль Лемэтр, интимный друг дома, который на тот же вопрос ответил, вежливенько ущипнув меня за талию:

— Ваша подруга, очаровательная Селестина, была просто хорошая девушка — вот и все. А если она похожа на вас, я шепну ей два словечка, знаете… Хе!.. Хе!.. Хе!..

Этот маленький забавный фавн не ломается, по крайней мере… Славный малый… Какая жалость, что он попал в лапы к святым отцам!..

После всего этого я не знаю, что бы со мной случилось в этом проклятом Одьерне, если бы сестры обители Понкруа, которым я показалась умненькой и милой, не взяли бы меня из милости. Они не эксплуатировали мою юность, мое невежество, мою забитость, чтобы извлекать из всего этого пользу; не засаживали меня безвыходно за работу, как это случается в некоторых учреждениях, эксплуатирующих человеческий товар до преступления. Это были застенчивые существа, добрые, небогатые, робкие и незамысловатые… Случались у них дни черной нужды, но они выкручивались, как могли… И среди всех тягостей жизни, они постоянно были веселы, распевали, как зяблики… В их незнании жизни было что-то трогательное, и теперь при мысли о них у меня навертываются слезы, потому что только теперь я в состоянии оценить их беспредельную и голубиную кротость… Они обучили меня читать, писать, шить, убирать, и когда я научилась всем этим необходимым вещам, поместили меня к отставному полковнику, проводившему лето с женой и двумя дочерьми в полуразрушенном замке близ Комфора. Славные люди, нужно отдать им справедливость, но и скучные, скучные!.. И чудаки!.. Никогда ни улыбки на лице, ни луча радости на одежде, неизменно черного цвета… Полковник устроил себе на чердаке круг и целые дни проводил там один, катая деревянные шарики, называемые «яйцами», которые обычно употребляются для штопки чулок. Барыня писала одно за другим прошения на разрешение табачной лавочки. А обе дочери безмолвные, ничем не занятые, одна с утиным носом, другая с кроличьей мордочкой, худые, желтые, угловатые и чахлые, сохли на месте, точно два растения, которым не достает воды, солнца… Все они наводили на меня страшную тоску… Наконец, на восьмой месяц, я послала их к черту после одной штуки, о которой я сожалела…

Но что из этого!.. Вокруг меня шумел и волновался Париж… Его дыхание наполняло мне сердце новыми неизведанными желаниями. Несмотря на то, что я редко выходила, я восторгалась улицами, витринами, толпой, дворцами, блестящими экипажами, разряженными женщинами… Вечером, идя спать в шестой этаж, я завидовала остальной прислуге дома… их очаровательным проказам… их авантюрам, повергавшим меня в несказанное изумление…

И хотя я пробыла к этом доме очень не долго, мне удалось наблюдать там, по вечерам, в шестом этаже, всякого рода кутежи, в которых я и сама приняла участие, со всем пылом и азартом новопосвященной…

Ах! Сколько смутных надежд и неопределенных мечтаний носилось предо мной на ряду с стремлением к идеалу роскошной и порочной жизни…

Гм, да!.. Бываешь молод… Не знаешь совсем жизни… И строишь воздушные замки и мечты… Ах! Эти мечты!.. Чепуха… «Я ими сыта по горло», как говорил г. Ксавье, развращенный мальчуган, о котором мне скоро придется говорить.

И я покатилась… Ах! Сколько я катилась… Даже подумать страшно…

Я еще не стара, но уже насмотрелась вещей, вблизи… Навидалась людей, в их наготе… И нанюхалась запаха их белья, их тела, их душ… Сколько ни лей на все это духов, запах остается скверный… Все, что скрывается под приличной внешностью, все, что порядочные семьи прячут под наружной добродетелью, всякие пакости, тайные пороки, гнусные преступления… Ах! все это я знаю!.. Пусть они богаты, пусть у них шелковые и бархатные вещи, золоченая мебель; пусть моются в серебряных ваннах и франтят… Я знаю их! Внутри — грязь… И быть может, в душах их найдется больше грязи, чем на постели моей матери…

Ах! Что за жалкое существо прислуга, и как она одинока!.. Пусть она живет в многолюдных, шумных, веселых домах, всегда она одна, всегда!.. Одиночество, это не значит жить одной, это жить у чужих, у людей, которые вами не интересуются, считаются с вами меньше, чем с собачонкой, которую пичкают печением, или с цветком, за которым ухаживают, как за ребенком богача… Людей, от которых вы только видите старые тряпки или испортившиеся объедки. Можете съесть эту грушу, она гнилая… Кончите на кухне цыпленка, он воняет…

Каждое слово — оскорбление, каждый жест унижает хуже животного… И ничего не смей сказать; улыбайся и благодари, под страхом прослыть неблагодарной, или злюкой… Порою, причесывая моих госпож, я испытывала бешеное желание вцепиться им в волосы, расцарапать грудь ногтями…

К счастью, не всегда тобой владеют эти черные мысли… Забываешься и стараешься позабавиться в свою очередь, как можно лучше, со своими…

Сегодня, после обеда, вечером, заметив мою печаль, Марианна разнежничалась, пожелала меня утешить. Она разыскала в глубине буфета, в куче бумаг и грязных тряпок, бутылку водки.

— Не стоит так огорчаться, — сказала она мне… — Нужно вам немножко встряхнуться, милочка… Подкрепите силы.

И наливая стаканы, в продолжение целого часа, положив локти на стол, она рассказывала мне, протяжным и жалобным голосом, страшные истории, болезней, родов, смерти своей матери, отца, сестры… Голос ее становился все тусклее, глаза увлажнялись, и она повторяла, пригубляя свой стаканчик;

— Не следует так огорчаться… Смерть вашей маменьки… Ах!.. Конечно, это большое несчастье… Но что вы хотите? Мы ведь все умрем… Ах! Боже мой! Ах! Бедняжка!..

Потом вдруг принялась плакать, плакать, и все время вздыхала среди слез:

— Не следует так огорчаться… Не стоит огорчаться…

Сначала это была жалоба… но вскоре она превратилась в громкий рев, который все усиливался… И ее огромный живот, и жирная грудь, и тройной подбородок, потрясаемые рыданиями, колыхались, подобно вздымающимся волнам…

— Перестаньте же Марианна, — сказала я ей… — Стоит только барыне услыхать, и она явится…

Но она не слушала меня и разливалась все громче:

— Ах! какое несчастье!.. Какое огромное несчастье!..

И так заразительно, что я, одуревшая от водки и растроганная слезами Марианны, сама принялась реветь, как потерянная… Все-таки она не дурная женщина…

Но мне здесь скучно… скучно… скучно!.. Я бы хотела поступить к кокотке или уехать в Америку…

VI

1-ое октября.

Бедный барин! Мне кажется, что я была с ним слишком сурова, тогда в саду. Может быть, я хватила через край. Он такой наивный, воображает, что глубоко оскорбил меня, и что я неприступная добродетель… Ах! какие он бросает на меня жалобные, умоляющие взгляды!..

Несмотря на то, что я сделалась более снисходительной и любезной, он не заговаривает со мной больше об этом и не отваживается больше на новую атаку, даже в классической форме пришивания пуговиц… Это известный прием, часто достигающий желаемого результата… О Господи, сколько я на своем веку пришивала этих пуговиц!..

А между тем заметно, что он мучается, страдает, все больше и больше с каждым днем… В малейшем его слове сквозит признание… едва сдерживаемое желание… и какое!.. Но вместе с тем он страшно стесняется. Он боится, он не смеет на что-нибудь решиться… Боится, что это повлечет окончательный разрыв, и не доверяет моим поощрительным взглядам…

Как то раз, проходя мимо меня, с странным, растерянным выражением в глазах, он сказал:

— Селестина, вы… вы… чистите… очень хорошо… мои ботинки… очень… очень… хорошо… Никогда… они… не были… так вычищены… как теперь…

Тут я приготовилась к фортелю с пуговицею… но нет… Барин тяжело дышал, облизывался, точно он съел очень большую и чересчур сочную грушу…

Потом свистнул свою собаку и ушел…

Но вот случилось нечто серьезное…

Вчера барыня отправилась на рынок, так как она сама делает закупки; барин ушел еще на заре с ружьем и собакой. Вернулся он рано, убив трех дроздов, и тотчас отправился в свою уборную, взять обычный душ и переодеться… Барин любит чистоту… и не боится воды… Я подумала, что момент благоприятен для того, чтобы он мог на что-нибудь решиться… Бросив работу, я направилась к двери уборной… и несколько секунд послушала у двери… Барин возился и вертелся по комнате… Он насвистывал и напевал:

Ну-ка начните, мамзель Сюзон!..
И рон, рон, рон… маленький потапон…

У него привычка, напевая, приплетать кучу припевов…

Я слушала, как двигались стулья, хлопали двери шкафа… Потом, как текла вода из душа. «Ах!» «Ох!» «Фуй!» «Брр..!» вырывавшиеся у барина от действия холодной воды… и вдруг внезапно я раскрыла дверь…

Барин стоял предо мной; лицо, тело у него дрожали, с них струилась вода, а из губки, которую он держал в руках текло, как из фонтана…

Ах!.. Его лицо, глаза, его остолбенение!.. Никогда я еще не видала мужчины в таком изумлении…

Не имея чем закрыться, он инстинктивным и стыдливым движением старался прикрыть свою наготу… губкой… Мне стоило больших усилий, при виде этого зрелища, подавить душивший меня смех. Я успела заметить, что у барина на плечах большой клок волос, и грудь мохнатая, как у медведя… И все-таки красавец мужчина… Черт побери!..

Я, как подобает, испустила крик смятенной стыдливости, и с силой захлопнула дверь… Но очутившись за дверью, я сказала себе: «он наверное меня позовет… и что тогда?.. Ей Богу!». Я подождала несколько минут… Ни звука… кроме капанья струи, шлепавшей от времени до времени в таз… «он раздумывает… не решается… но он меня позовет». Напрасно… Вскоре опять заструилась вода… Потом я услышала, как барин вытирался, пыхтел, фыркал… шлепал туфлями по паркету… Потом задвигались стулья, захлопали дверцы шкафа… Наконец, барин запел:

Ну-ка начните, мамзель Сюзон!..
И рон, рон, рон… маленький потапон…

— Нет! он просто слишком глуп!.. — пробормотала я про себя разозленная и раздосадованная…

И удалилась к себе, твердо решив никогда больше не манить его счастьем, которое хотела подарить ему из жалости…

После завтрака барин, очень озабоченный, все время вертелся около меня и догнал меня на заднем дворе, когда я относила в навозную кучу кошачьи отбросы… Чтобы вывести его из смущения, я извинилась за происшедшее утром:

— Это ничего… — пролепетал он… — это ничего… наоборот…

Он хотел меня удержать, бормоча что-то непонятное… но я его осадила… в середине фразы, над которой он пыхтел… и сказала резким тоном:

— Прошу у барина извинения… Мне некогда говорить с барином… барыня дожидаются…

— Ей Богу, Селестина, послушайте меня хоть секунду…

— Нет, сударь…

Когда я повернула по аллее, ведущей к дому, я увидала барина… Он стоял, не трогаясь с места… опустив голову, еле держась на ногах, и не сводил глаз с навозной кучи, почесывая в затылке.

После обеда в салоне барин и барыня сцепились.

Барыня говорила:

— Говорю тебе, что ты бегаешь за этой девкой…

Барин отвечал:

— Я?.. Скажите пожалуйста!.. Придет же в голову!.. Послушай, милочка… какая-то потаскушка, девка, у которой может дурные болезни… Ах.!. Это уж слишком!..

Барыня продолжала:.

— Если бы я не знала твоего поведения… твоих вкусов…

— Позволь… Позволь!..

— А все эти грязнухи… все девки, которых ты облапываешь на деревне!

Паркет заскрипел под шагами барина, который бегал по салону в лихорадочном возбуждении.

— Я?.. Ах! Скажите на милость!.. Вот представление!.. Откуда это у тебя берется, милочка?..

Барыня настаивала:

— А маленькая Жезюро?.. пятнадцати лет, несчастная, за которую мне пришлось заплатить пятьсот франков!.. Не будь этого, ты теперь, вероятно, сидел бы в тюрьме, как твой преступный отец…

Барин перестал ходить… Он плюхнулся на кресло, умолк…

Разговор окончился словами барыни.

— Затем мне все равно! Я не ревнива… ты можешь куролесить с этой Селестиной, сколько тебе угодно… я только не желаю одного, чтоб мне это стоило денег…

Ну погодите!.. Заберу я вас обоих в лапы.

Не знаю, верно ли утверждение барыни, что барин облапливает девок на деревне… Если бы это и было так, то он был бы в праве разрешать себе это удовольствие… Он здоровый мужчина, ест много… Ему это необходимо… А от барыни… поди-ка дождись… По крайней мере, с тех пор, как я здесь, могу сказать с уверенностью… Это тем более странно, что у них одна постель… но сметливая и наблюдательная горничная всегда великолепно знает, что происходит у господ… Ей даже нет надобности подслушивать у дверей… Уборная, спальня, белье и множество других вещей могут ей сообщить достаточно… Непостижимо, что люди, проповедующие другим мораль и требующие от прислуги воздержания, нисколько не стараются скрыть следы своих любовных похождений… Есть даже такие, которые, наоборот, из хвастовства или какой-то инстинктивной испорченности, намеренно выставляют их на показ. Сама я не дура, и люблю посмеяться, как все люди… Но ей Богу!.. я видела супружества… и очень уважаемые… которые переступали все границы человеческой стыдливости…

Давно, еще в начале моей службы, мне казалось очень смешным увидать моих хозяев на другой день… Меня это волновало… за завтраком я не могла удержаться от того, чтобы не смотреть на их глаза, губы, руки, так пристально, что барин и барыня говорили мне:

— Что с вами? разве так смотрят на своих хозяев?.. Занимайтесь лучше своим делом…

Да, при виде их, во мне пробуждались мысли, представления… как бы это сказать?.. желания, преследовавшие меня весь день, и не будучи в состоянию их удовлетворить, я до одури предавалась мрачному опьянению собственных ласк…

Теперь жизнь научила меня другому поведению, более соответствующему действительности… И я только пожимаю плечами, при виде этих лиц, с которых ни пудра, ни туалетная вода, ни притирания не могут стереть следы ночных ран… Меня только смешат на другой день эти «порядочные» люди со своими добродетельными манерами, благородным видом, презрением к «грешницам» и наставлениями, касательно поведения и нравственности:

— Селестина, вы слишком заглядываетесь на мужчин… Селестина, это неприлично шептаться в уголках с лакеями… Селестина, у меня не публичный дом… Пока вы находитесь у меня в услужении, я не потерплю… — И тра-та-та и тра-та-та!.. Это, однако, не препятствует барину, вопреки его наставлениям, швырять вас на диваны, тискать на постели… великодушно награждая вас за момент грубого наслаждения… ребенком… А потом устраивайся, как хочешь и как можешь… А если не можешь, черт с тобой, подыхай вместе с ребенком… это их не касается… Их дом!.. Ах! черт бы вас побрал!..

На улице Линкольн это происходило систематически каждую пятницу. Это можно было угадать безошибочно. Пятница был приемный день барыни. Являлось пропасть народу, дамы, дамы, расфуфыренные, намазанные, бесстыжие стрекотухи!.. В конце концов, публика довольно подозрительная… Должно быть, между собой они говорили немало сальностей и это возбуждало барыню… Вечером ездили в Оперу, и потом еще куда-то. От того ли, от этого, или еще от чего, верно только то, что каждую пятницу…

Если это был день барыни, то можно сказать, что ночь была барина… и какая! Нужно было видеть на другой день уборную, беспорядок мебели, повсюду разбросано белье, вода разлита по ковру, и запах всего этого, запах человеческого тела, смешанного с духами, которые пахли хорошо, несмотря на все… В уборной барыни находилось большое зеркало во всю стену до потолка. Часто перед зеркалом я находила груду измятых подушек и с каждой стороны высокие канделябры, серебряные ручки которых были покрыты застывшими слезами растаявших свеч… Ах, они таки изощрялись! и я только спрашивала себя, до чего они могли дойти, если бы не были женаты…

С барыней часто случались всевозможные истории, отчасти, благодаря ее беспорядочности, отчасти, вследствие нахальства. Я могла бы рассказать многие из них, очень поучительные… Но бывают моменты, когда вас берет отвращение, утомление от этого вечного копания в грязи… К тому же я думаю, что уже достаточно сообщила об этом доме, который на мой взгляд олицетворял собою самую низкую ступень морального падения. Ограничусь несколькими анекдотами.

Барыня прятала в одном из ящиков своего шкафа десяток маленьких книжечек, в переплетах желтой кожи, с золочеными замочками… Прелесть, что за книжки, похожие на молитвенники… Иногда в субботу утром она забывала одну из них на столе возле постели или в уборной среди подушек. Книги были полны сногсшибательных рисунков… Я не прикидываюсь святошей, но скажу, что нужно окончательно потерять всякий стыд, занимаясь подобною мерзостью… Мне так становится жарко при одной мысли об этом. Женщины с женщинами… мужчины с мужчинами… и все это смешано в безумных объятиях… в исступленных сопряжениях тел… Груды обнаженных тел… извивающихся, изогнутых, вместе и по отдельности; группы, совокупленные изощренными объятиями и фантастическими ласками… Губы, судорожно сведенные, как щупальца осьминога, впивающиеся в груди, в тела, целая огромная масса ног и бедер, вытянутых, переплетенных, подобно ветвям дерева…

…Ах! Нет! Не могу!..

Матильда, главная горничная, стащила одну из этих книжек, полагая, что барыня не осмелится ее спросить. Однако, у нее хватило смелости…

Безуспешно перерыв все ящики, поискав везде, она обратилась к Матильде:

— Вы не видали книги в комнате?..

— Какой книги, барыня?

— В желтом переплете.

— Молитвенник вероятно?

Она посмотрела прямо в лицо барыни, которая не смутилась, и прибавила:

— В самом деле, я, кажется, видела книгу в желтом переплете с золотыми застежками на столе, возле постели, в спальне барыни.

— Ну?

— Ну, я не знаю, что барыня с ней сделала?

— Вы ее взяли?..

— Я, барыня?

И, с неописуемым нахальством:

— Ах! нет… это слишком… Барыня не пожелали бы, чтобы я читала подобные книги…

Эта Матильда была сногсшибательна… барыня больше не настаивала.

И потом, каждый день, в бельевой. Матильда говорила:

— Слушайте!.. Сейчас начнется обедня…

Она вынимала из кармана желтенькую книжечку и читала нам вслух, несмотря на протесты англичанки, мычавшей: «перестаньте… безобразницы», что не мешало ей проводить минуты, вытаращив под очками глаза, уткнув нос в гравюры, которые она, казалось, презирала…

Умора была, скажу вам…

Ах! эта англичанка! Никогда в жизни я еще не встречала такой комичной лицемерки.

У нее была страсть выпивать и бегать за женщинами. Тогда обнаруживались во всем безобразии ее пороки, обычно скрываемые под маской пуританства. Впрочем, нужно сказать, что она грешила больше в мыслях, и мне не приходилось слышать об ее «действительных» проделках. По выражению барыни, мисс довольствовалась в действительности «самой собой»… своей особой она дополняла ту коллекцию выродков, из которых состоял этот, вполне «современный» дом.

Как-то ночью я была дежурной и ждала барыню. Все в доме спали, и я одна дремала, сидя в бельевой.

Около двух часов барыня вернулась. Я вскочила на звонок и застала барыню в ее комнате. Устремив глаза на ковер и снимая перчатки, она надрывалась от смеха:

— Вот, опять мисс окончательно напилась… — сказала она…

И указала на англичанку, распростертую на полу; подняв одну ногу, она вздыхала, охала и бормотала что-то нечленораздельное…

— Ну-ка, — сказала барыня, — подымите ее и уложите спать.

Так как она была очень тяжела, барыня стала мне помогать, и нам с большим трудом удалось поднять ее на ноги.

Мисс уцепилась обеими руками за накидку барыни и бормотала:

— Я не хочу от тебя уходить… Никогда больше… Я тебя страшно люблю… Ты мой ребенок… Ты прекрасна…

— Мисс, — возразила барыня, смеясь, — вы старая потаскуха… Ступайте спать.

— Нет, нет… Я хочу спать с тобой… Ты прекрасна… Я тебя обожаю… Хочу тебя поцеловать.

Уцепившись одной рукой за накидку, другой она ласкала грудь барыни, и вытягивала для мокрого поцелуя свой противный поблеклый рот…

— Поросеночек, поросеночек… маленький поросеночек… Хочу тебя поцеловать… Пу!.. Пу!.. Пу!..

В конце концов, я высвободила барыню из объятий мисс, которую вытащила из комнаты… Тогда ее нежность обрушилась на меня…

Еле держась на ногах, она обняла меня за талию, и блуждала по моему телу рукой, с большей смелостью… Намерения ее были очевидны…

— Перестаньте же, старая потаскуха!..

— Нет!.. Нет… Ты тоже… прекрасна, люблю тебя… пойдем со мною… Ну!.. Ну!.. Ну!..

Не знаю, как бы я отделалась от нее, если бы ее настойчивые попытки не прервались на пороге ее комнаты потоком хлынувшей рвоты…

Подобные сцены очень занимали барыню. Она искренно веселилась при виде самых отвратительных наклонностей…

Как-то раз я застала барыню рассказывающей одной из своих подруг в уборной, впечатление от посещения накануне с мужем специального «дома», где она наблюдала любовь двух маленьких горбунов…

— Стоит посмотреть, милая… Страшно любопытно…

Ах! те, которых не обманешь внешним видом пристойности, знают, насколько «высшее общество» гнило и испорчено… Можно сказать, нисколько не клевеща, что оно существует только ради низкого разврата и мерзостей.

Я, постоянно вращавшаяся в буржуазной среде, могу сказать с уверенностью, что чрезвычайно редко можно встретить здесь любовь высшего порядка или искреннюю нежность, страдание, самопожертвование, жалость, освящающие и возвеличивающие это чувство.

Еще одна подробность относительно барыни…

За исключением приемных дней и парадных обедов, барыня и Коко принимали в интимном кругу одну очень шикарную парочку; они вместе бегали по театрам, концертам, ресторанам и, как говорят, по неприличным местам. Он — красивый мужчина, женственный, с почти безбородым лицом; она — рыжеволосая красавица с необыкновенно страстным выражением глаз и таким чувственным ртом, которого я еще никогда не видала. Нельзя было точно определить, что представляла из себя эта пара… Когда они обедали вчетвером, говорят, что их беседа принимала такой омерзительный характер, что случалось, у метрдотеля — который и сам, впрочем, был не дурак — являлось страстное желание швырнуть им блюдо в физиономию. Между прочим он не сомневался в том, что между ними существовали противоестественные отношения, и надо думать, что они предавались таким же оргиям, какие изображались в желтеньких книжечках барыни. Эти вещи, если и не очень часто, то все-таки практикуются. И люди, которых к этому не влечет страсть, занимаются этим из снобизма… Это считается высшим шиком…

Можно ли было, однако, подозревать такие гадости в барыне, которая принимала архиереев и папских послов, и о которой писали в «Gaulois», прославляя ее добродетели, изящество, милосердие, стильные обеды и преданность истинно-католическим традициям Франции?..

Как бы там ни было, несмотря на всю их порочность и грязь дома, нам жилось весело, привольно, и барыня никогда не интересовалась поведением прислуги…

Сегодня вечером мы дольше обыкновенного оставались в кухне. Я помогала Марианне сводить счета. Она никак не могла разобраться в них… Я заметила, что она, подобно всем лицам, облеченным доверием, таскает и наживается, сколько только может. Она даже проделывает штуки, которые меня изумляют… Но это нужно знать… Случается, что она запутается в цифрах и смутится перед барыней, которая сейчас поймет, в чем дело… Жозеф понемногу привыкает ко мне. Даже иногда удостаивает меня разговором… Так сегодня вечером он не пошел к своему закадычному другу пономарю… И, в то время, как Марианна и я работали, он читал «Libre Parole»… Это его газета… Он не допускает, чтобы читали другую… Я заметила, что во время чтения, он посматривал на меня с новым выражением во взгляде…

Окончив чтение, Жозеф пожелал изложить предо мною свои политические взгляды… Он устал от республики, которая разоряет и бесчестит страну… Он жаждет военного режима…

Пока у нас не будет военной диктатуры — настоящей военной — ничего хорошего не будет… — говорит он…

Он за религию… потому что… в конце концов… вообще… словом — он за религию…

— Пока во Франции не будет восстановлен прежний культ религии… пока не заставят всех ходить к обедне и к исповеди… ничего порядочного не будет, ей-Богу!..

В своем чулане при конюшне, он развесил портреты папы и Дрюмона; в комнате — портрет Деруледа; в маленьком амбарчике — портреты Гэрена и генерала Мерсье… отъявленных прохвостов… патриотов… настоящих французов!.. Он тщательно собирает все антисемитские песенки, все раскрашенные портреты генералов, все карикатуры подобного рода… Ибо Жозеф — яростный антисемит… Он состоит членом всех религиозных, военных и националистских обществ департамента.

Когда он говорит о евреях, глаза его начинают мрачно сверкать, в движениях проглядывает кровожадность зверя… Вечно у него один и тот же припев:

— Пока хоть один жид останется во Франции… ничего не будет.

И прибавляет:

— Ах, если бы я был в Париже… Милосердый Бог!.. Я бы убивал… поджигал… потрошил этих проклятых прохвостов… В Месниль-Руа, небось, боятся показаться, мошенники… Они знают, где что можно… христопродавцы…

За одно он обрушивается и против франк-массонов, «свободомыслящих», протестантов всякого вида, разбойников, никогда не заглядывающих в церковь, — впрочем, ведь это все переодетые жиды… Он не клерикал, он просто за религию, вот и все…

Что касается гнусного Дрейфуса[4], пусть он осмелится вернуться во Францию с Чертова острова… Ну нет… Относительно же этого поганца Золя, Жозеф усиленно советовал бы ему не приезжать в Лувье, где, как говорят, он собирается прочесть лекцию… Ему придется скверно — Жозеф за это ручается… Этот подлый мошенник, Золя, который за шестьсот тысяч франков продал всю французскую и русскую армии немцам и англичанам!.. Это не выдумка… не сплетня, не вздор: нет. У Жозефа есть на то доказательства… Он знает это от пономаря, а тот от священника, а этот от епископа, епископ от папы… а папа от Дрюмона… Ах! Пусть жиды попробуют показаться в Приерё, они найдут в погребах, в конюшне, в сарае, в амбаре, на лошадиной сбруе, повсюду, слова, написанные рукой Жозефа: «Да здравствует армия и смерть жидам!». Марианна, от времени до времени, поддерживает кивком головы или молчаливым жестом эти пламенные филиппики… Без сомнения, республика тоже ее разоряет и срамит… Она тоже за диктатуру, за попов и против жидов… о которых, впрочем, она ничего не знает, кроме того, что им чего-то, где-то, не хватает.

Понятно, я тоже за армию, за отечество, за религию и против жидов… Кто из нас, прислуг, не исповедует от мала до велика этих завзятых доктрин?.. Можно говорить о прислугах что угодно… У них есть много недостатков, возможно… но нельзя им отказать в том, что они — патриоты… Политика, конечно, не мое дело и наводит на меня сон, и все-таки, за неделю перед отъездом сюда наотрез отказалась поступить горничной к Лабори… И все мои товарки, находившиеся в этот день в бюро, тоже отказались:

— К этому мошеннику?.. Ну, извините! ни к жисть!..

Впрочем, если меня спросить серьезно, я не знаю, почему я против жидов; когда-то я даже служила у них, в то время, когда это еще можно было., не роняя своего достоинства… В сущности, я нахожу, что жидовки и католички — одной породы, одинаково развратны, одинаково скверные характеры, одинаково дрянные душонки… По моему, они одной породы, и разница религии здесь ни при чем… Пожалуй, жидовки больше задирают нос… Любят пускать пыль в глаза… Больше заставляют уважать свои деньги… Несмотря на то, что рассказывают об их скупости и хозяйственности, я утверждало, что жить у них совсем не плохо, и что в некоторых еврейских домах жизнь гораздо привольнее, чем у католиков.

Но Жозеф ничего не хочет слушать… Он упрекнул меня, что я плохая патриотка, не настоящая француженка, и, предсказывая будущие избиения, изображая, как он будет разбивать жидам черепа и выпускать кишки, отправился спать.

Тотчас же Марианна достала из буфета бутылку водки. У нас явилась потребность подкрепиться, и мы заговорили о другом… Марианна, которая день ото дня становится все откровеннее, рассказала мне свое детство, свою тяжелую молодость, как она, служа нянькой у табачной лавочницы в Кане, спуталась с докторишкой… совсем еще мальчиком, худеньким, слабым, беленьким, с голубыми глазами, и маленькой бородкой, маленькой, шелковистой… ах! какой шелковистой!.. Она забеременела, и лавочница, которая сама путалась с целой кучей народу, со всеми унтерами гарнизона, прогнала её от себя… Совсем еще молоденькая, она очутилась на мостовой большого города с ребенком в брюхе!.. Ну, и познала она нищету — у «друга»-то капиталов не было, и она бы, конечно, околела с голоду, если бы докторишка не достал ей при факультете забавного места…

— Ну-да, Бог мой… говорила она… я умерщвляла кроликов… приканчивала морских свинок… очень было забавно…

И при этом воспоминании на толстых губах Марианны появляется странно-меланхоличная улыбка…

После минутной паузы я спрашиваю ее:

— А младенец?.. что с ним сталось?

Марианна делает неопределенный жест в пространстве, точно раздвигая облака, за которыми почивает ее ребенок… и отвечает раздерганным от водки голосом:

— Ну… как вы думаете… куда бы я с ним делась. Бог мой?..

— Значит, как морские свинки?..

— Да, так…

И она снова опрокидывает стаканчик…

Мы поднялись в свои комнаты, немного навеселе…

VII

6-ое октября.

Окончательно наступает осень. Морозы подкрались нежданно; последние цветы в саду почернели. Георгины, бедные георгины, свидетели любовного конфуза барина, погибли; погибли также и высокие подсолнечники, достигавшие до кухонной двери. На оголенных клумбах осталось только несколько тощих гераней, да кое-где пять-шесть кустов астр, склоняющих в предсмертной агонии к земле свои головки, подернутые синевой смерти. В цветниках капитана Можера, которые видны через забор, царит настоящее разорение и все растения приняли оттенок увядания.

Деревья начинают желтеть и обнажаться, небо пасмурно. В продолжение четырех дней нас окружал густой, серый туман, пахнущий копотью, который не рассеивался даже после полудня. Сейчас идет дождь, ледяной, колючий, подгоняемый взрывами отвратительного северо-западного ветра.

Ну, и живется мне не весело… В моей комнате волчий холод. Гуляет ветер, проникает дождь через щели крыши, особенно около двух окошечек, распространяющих скудный свет по мрачной лачуге. Непрестанно слышатся различные звуки: то треск сорванных черепиц, то порывы ветра, от которого содрогается крыша, скрипят половицы и визжат петли… Несмотря на необходимость ремонта, мне еле удалось, ценой невероятных усилий, добиться от барыни, чтобы она позвала, вчера утром, кровельщика… И я еще не решаюсь попросить себе печку, хотя чувствую, зная свою зябкость, что не смогу прожить зиму в этой убийственной конуре… Сегодня вечером забаррикадировала от дождя и ветра окошки старыми юбками. Этот флюгер, находящийся над моей головой, беспрестанно вертится на своем ржавом стержне и моментами, по ночам, его визг напоминает мне голос барыни, звенящий по коридору.

После того как улеглось первое возмущение, жизнь потекла здесь однообразно, монотонно, и, мало-помалу, я привыкаю к ней без особых страданий. Никогда никто здесь не бывает; можно подумать, что это какой-то проклятый дом. И кроме мелких домашних инцидентов, о которых я упоминала, никогда ничего не случается… Дни походят один на другой, и дела, и лица… Смертельная скука… Но я начинаю так отупевать, что привыкаю к этой скуке, как к чему-то естественному. Даже отсутствие любви не слишком меня огорчает, и я подчиняюсь, без мучительной борьбы, вынужденному целомудрию, на которое я сама себя осудила, потому что отказала барину наотрез, натянула ему нос. Барин мне надоел, и я мщу ему за то, что он из трусости так грубо обругал меня перед барыней… но он и не думает смиряться или оставить меня… Наоборот… Он упорно вертится вокруг меня, и глаза его все больше и больше вытаращиваются, а губы все больше и больше слюнявятся.

Теперь, когда дни уменьшились, барин сидит у себя в кабинете, где занимается, черт знает, чем… Бесцельно перебирает старые бумаги, пересматривает каталоги семян и аптечные объявления, перелистывает с рассеянным видом старые охотничьи книги… Нужно его видеть, когда я вхожу вечером опустить шторы или посмотреть огонь. Он подымается, кашляет, фыркает, чихает, хлопается об мебель, опрокидывает вещи, старается самым нелепым образом привлечь мое внимание. Я делаю вид, что ничего не слышу, ничего не понимаю из этих ломаний, и выхожу высокомерно, молчаливо, даже не взглянув, точно его здесь нет…

Вчера вечером мы обменялись следующими словами:

— Селестина!

— Что угодно барину?

— Селестина!.. Вы ко мне не ласковы… почему вы со мною так не ласковы?

— Но барин, ведь, убежден, что я потаскушка…

— Перестаньте…

— Грязная девка…..

— Перестаньте… перестаньте…

— Что у меня дурные болезни…

— Ну, к черту все это, Селестина!.. Ну же Селестина… послушайте меня…

— Дерьмо!.. К чертовой матери!..

Ей Богу!.. Я это выпалила, не задумавшись…

Довольно уж с меня… меня уже больше не занимает кокетничать с ним и кружит ему голову.

Ничто меня не занимает… Но еще хуже то, что и ничто не раздражает. Может причиной этого воздух этого дурацкого места, деревенская тишина, тяжелая и грубая пища? Меня охватило какое-то оцепенение, в котором, впрочем, есть своя прелесть… Во всяком случае это притупляет чувствительность, умиротворяет воображение, помогает переносить крик и брань барыни… Благодаря этому состоянию, я не без удовольствия провожу вечера с Марианной и Жозефом, чудаком Жозефом, который теперь никуда не ходит и, кажется, охотно остается с нами. Мысль, что может быть Жозеф увлекается мною, признаюсь, мне приятна. Мой Бог, да… это, кажется, так: об этом я думаю, затем читаю, читаю… романы, романы, без конца романы… Я перечла Поля Бурже… Его произведения уже не восхищают меня, как прежде, напротив, наводят скуку и кажутся фальшивыми и неискренними… Их можно читать в том настроении, которое охватило меня, когда, впервые ослепленная, очарованная, я соприкоснулась с роскошью и богатством. Теперь, когда я оправилась от всего этого… они меня уж больше не трогают… Они восхищают самого Поля Бурже… Ах! теперь я уж не так глупа, чтобы обращаться к нему за психологическими объяснениями, потому что я лучше его знаю сама, что скрывается за драпри салона, и под кружевным платьем…

С чем я не могу свыкнуться, это с неполучением писем из Парижа… Каждое утро, когда приходит почтальон, у меня начинает колоть сердце при мысли, что все меня позабыли; и в эти минуты я особенно чувствую протяженность моего одиночества… Напрасно я пишу моим бывшим товаркам, и чаще всего г. Жану отчаянные и настойчивые письма; тщетно умоляю их подумать обо мне, вырвать меня из этой трущобы, найти мне в Париже какое-нибудь место, хотя бы самое скромное… Никто, ни один человек не отвечает… Я бы никогда не поверила такой неблагодарности, такому равнодушию.

Все это заставляет меня еще судорожнее цепляться за то, что у меня остается: прошедшее и воспоминания.

Воспоминания, в которых, несмотря ни на что, радость побеждает горе… Прошедшее, дающее мне надежду, что не все еще для меня потеряно, и что случайный упадок еще не окончательное падение… И потому, когда я одна в своей комнате слушаю из-за перегородки храпение Марианны, олицетворяющее всю тягость настоящего, я стараюсь заглушить эти звуки воспоминанием былого счастья и страстно упиваюсь своим прошлым, создавая из его разрозненных клочков иллюзию будущего.

Сегодня, — шестое октября, — день, слишком памятный для меня. Пять лет прошло с той трагической истории, которую я расскажу, но все ее детали еще живут в моей памяти. В этой драме главное действующее лицо покойник, несчастный, маленький покойник, кроткий и нежный, которого я убила своими ласками, — тем, что подарила ему слишком много радости, слишком много восторгов… И в течение пяти лет, как он умер — умер чрез меня — сегодня первый раз, шестого октября, я не отнесла на его могилу обычных цветов… Но я сделаю из этих цветов более прочный букет, который лучше украсит и лучше сохранит его дорогой образ, чем могильные цветы землю, под которой он спит… Потому что эти цветы я соберу в цветнике моего сердца… где растут не только ядовитые цветы разврата, но распускаются и большие, белые лилии любви…

Помню, как сейчас, это было в субботу. В рекомендательной конторе, на улице Колизей, куда я в течение недели аккуратно являлась каждое утро, меня представили пожилой даме в трауре. Никогда, кажется, я еще не встречала такого привлекательного лица, таких кротких глаз, простых манер, не слыхала более приятного голоса… Обратилась она ко мне в высшей степени деликатно, отчего мне даже внутри стало тепло.

— Дитя мое, — сказала она мне, — м-м Полат-Дюран (содержательница конторы) дала мне о вас самые лучшие рекомендации… Я думаю, что вы этого заслуживаете, судя по вашему лицу, которое мне нравится своей открытостью, веселостью и интеллигентностью. Мне нужна особа, на которую я могла бы положиться, и кроме того очень преданная, преданная!.. Ах! я знаю, что требую почти невозможного, потому что, в конце концов, вы меня не знаете, и у вас нет никаких оснований быть мне преданной… Я объясняю вам свое положение… Но почему вы стоите, дитя мое… сядьте возле меня…

Достаточно, чтобы со мною заговорили вежливо, чтобы на меня не смотрели, как на существо, вышвырнутое за борт жизни, что-то среднее между собакой и попугаем, чтобы я тотчас же растрогалась и почувствовала, что во мне оживает детская душа. Все мои сомнения, возмущения, злость, точно чудом куда-то проваливаются, и я чувствую к лицам, которые говорят со мной по-человечески, глубочайшую любовь и преданность. Я также знаю по опыту, что только несчастные люди способны ставить страдания низших на одну доску со своими… В доброте счастливых всегда чувствуется грубоватость и отчужденность!.. Как только я села около этой почтенной дамы в трауре, я уже ее любила, и любила искренно, всем сердцем.

Она вздохнула:

— Я предлагаю вам не очень веселое место, дитя мое…

Я живо возразила с горячностью, которая от нее не укрылась:

— Все равно, барыня… Все, что барыня от меня потребует, я сделаю…

И я говорила правду… Я была готова на все…

Она поблагодарила меня кротким взглядом и продолжала:

— Итак, вот… Я много испытала в жизни. Изо всех близких, которых я потеряла… у меня остается один внук… которому тоже угрожает смерть от ужасной болезни, унесшей остальных…

Не решаясь произнести название этой болезни, она указала мне на грудь старческой рукой, одетой в черную перчатку… И продолжала с еще более жалким выражением:

— Несчастный мальчик!.. Прелестный ребенок… очаровательное существо… на которое я возлагаю все мои последние надежды. После него я останусь совершенно одна… И что мне тогда делать на земле, Бог мой?..

Глаза ее затуманились слезами… Она утерла их кончиком платка и продолжала:

— Доктора говорят, что можно его спасти… что болезнь зашла еще не так далеко… они предписали режим, от которого ожидают большого улучшения… Каждый день после полудня, Жорж должен брать морскую ванну, или на секунду окунаться в море… После этого нужно ему крепко растирать все тело волосяной перчаткой, чтобы возбудить кровообращение… Затем заставить его выпить стакан старого портвейна… и потом лежать, по крайней мере, час в очень теплой постели. Все это вы должны проделывать, дитя мое, — это прежде всего, но понимаете, нужно еще, чтобы вокруг него была жизнь, молодость, веселье… У нас как раз этого нет; у меня двое прислуг, очень преданных… но старые, мрачные чудаки. Жорж их не выносит… Сама я, с моими седыми волосами, постоянно в трауре… Я чувствую, что угнетаю его, и хуже всего то, что я чувствую, что часто не могу скрыть от него моих опасений. Ах! я хорошо знаю, что эта роль вовсе не для такой молоденькой девушки, потому что и Жорж мой еще совсем ребенок… Ему всего 19 лет. Бог мой!.. Без сомнения, люди осудят… Но мне до людей нет дела; я забочусь только о моем дорогом больном… и полагаюсь на вас… Мне кажется, что вы честная женщина…

— О!.. конечно… барыня… — воскликнула я, заранее уверенная, что именно я та святыня, которую разыскивала несчастная бабушка, для спасения своего ребенка…

— А он… бедняжка, милосердый Боже!.. При его болезни, в его положении, может, еще нужнее морских ванн не быть всегда одному, иметь возле милое личико… слышать веселый, молодой смех… который отгонял бы от него мысль о смерти, подавал бы ему надежду… вы согласны?..

— Согласна, барыня, — ответила я, тронутая до глубины души… — И барыня может быть уверена, что я буду хорошо ходить за г-ном Жоржем…

Условились, что я поступаю сегодня же вечером на место, а послезавтра уедем на море, где на самом берегу была снята, для них роскошная вилла…

Бабушка не преувеличивала… Г. Жорж оказался, действительно, очаровательным существом… У него было нежное, безбородое лицо, совсем как у женщины; движения тоже женственно-томные… Длинные, очень белые, нежные руки, с прозрачными жилками… И целое море страсти в глазах… Зрачки, точно пожираемые каким-то адским огнем, синеватые веки, точно опаленные молнией взгляда… Целый сноп мыслей, страстей, чувств, богатейшая психика!.. И зловещие багровые пятна на скулах! Казалось, что он умирает не от болезни, не от смерти, но от избытка жизни, от лихорадочной жажды жизни, которая пожирает его организм, иссушает тело… Ах! как тяжело было смотреть на него!.. Когда бабушка привела меня к нему, он лежал, вытянувшись на кушетке, держа в своей тонкой белой руке увядшую розу… Он встретил меня, не как прислугу, а почти как хорошую знакомую, которую он ждал… И с первой же минуты, я привязалась к нему всеми силами своей души…

Переезд в Ульгат и устройство наше там совершилось без всяких инцидентов… К нашему приезду все было приготовлено… Оставалось только разместиться в обширной роскошной вилле, светлой, веселой, которую отделяла от пляжа широкая терраса с соломенною мебелью и пестрыми маркизами. К морю спускалась каменная лестница, и в часы прилива волны звучно плескались об ее ступени… В первом этаже из огромных окон комнаты г. Жоржа открывался чудный вид на море… Мне дали настоящую господскую комнату, обтянутую светлым кретоном, против его комнаты, по другую сторону коридора; окна выходили в садик, с розанами и вереском… Словами не передать моей радости, гордости, всего, что я ощущала нового и прекрасного от сознания, что за мной ухаживают, как за барыней, что я живу в довольстве, даже в роскоши, среди недоступного для меня блаженства — семьи; внезапно, по какому-то волшебному мановению доброй феи, исчезли из моей памяти ужасы пережитых мною мытарств, и я сразу перенеслась в сферу добродетели, к которой меня обязывало достоинство человека, — наконец признанного; повторяю, словами этого описать невозможно… Одно могу только сказать, что здесь я в действительности убедилась в возможности преображения… Не только зеркало доказывало мне, что я вдруг удивительно похорошела, но к в душе я почувствовала, что действительно делаюсь лучше… Я ощутила внутри себя источники… неиссякаемые источники… самопожертвования… преданности… героизма… и мной овладела одна мысль: спасти ценой всяческих усилий, — разумного ухода, нежного попечения г. Жоржа от смерти…

Одушевляемая пламенной верой в возможность спасения г-на Жоржа, я говорила несчастной матери, не перестававшей отчаиваться, и нередко проводившей в соседней комнате целые дни в слезах:

— Не плачьте, барыня… Мы его спасем… Клянусь, мы его спасем…

Действительно, в конце второй недели, здоровье г. Жоржа значительно поправилось… Заметна стала большая перемена… Припадки кашля уменьшились, стали реже; сон и аппетит сделались нормальнее… По ночам не было ужасного, обильного пота, от которого утром он совершенно обессиливал… Он настолько окреп, что мы могли совершат длинные прогулки в коляске, и маленькие — пешком, без особого утомления… Для него настало точно какое-то возрождение… Стояла великолепная погода; жара умерялась морским ветром, и в те дни, когда мы не выходили, мы проводили большую часть времени на террасе, защищенной маркизами, в ожидании купанья или «окунанья в море», как шутливо называл эту процедуру г. Жорж… Настроение у него было всегда веселое; всегда он шутил… никогда не говорил о своей болезни… никогда не упоминал о смерти… Даже ни разу это ужасное слово «смерть» не срывалась у него с уст в эти дни… Наоборот его очень забавляла моя болтовня, которую он слушал очень охотно; я же, чувствуя к нему доверие, ободренная его добротой, кротостью и снисходительностью, болтала все, что приходило мне в голову, пела, дурачилась, смеялась… Без утайки рассказывала я ему о своем детстве, своих злоключениях, своих мечтах и возмущеньях, мытарствах у бессовестных хозяев; несмотря на свою молодость и удаленность от жизни, он все понимал, благодаря особой чуткости и проницательности, свойственной больным… Между нами установилась, как то само собой, тесная, искренняя дружба, вследствие его покладистости и одиночества, а больше всего вследствие постоянных интимных попечений, при посредстве которых я старалась оживить его угасившее тело… Я чувствовала себя счастливой выше всяких слов, и с каждым днем ум мой развивался от постоянного общения с ним…

Г. Жорж обожал стихи… Целыми часами на террасе, под шопот моря, или вечером, у себя в комнате, он заставлял меня читать вслух стихи Виктора Гюго, Бодлэра, Метерлинка… Слушая, лежал без движения, закрыв глаза, со сложенными руками; думая, что он уснул, я замолкала… Тогда он говорил улыбаясь:

— Продолжай, крошка… я не сплю… Я так лучше слушаю… лучше слышу твой голос… твой очаровательный голос…

Иногда он прерывал меня… Собравшись с силами, он медленно декламировал, скандируя рифмы, стихи, которые ему наиболее нравились, и старался — ах! как это мне было приятно! — объяснить, заставить меня почувствовать их красоту…

Как-то раз он сказал мне… И я храню эти слова в памяти…

— Видишь ли, самое лучшее в стихах то, что вовсе не нужно быть ученым, чтобы их понимать и любить… Наоборот… ученые большею частью их не понимают, пренебрегают ими, потому что они чересчур высокого о себе мнения… Чтобы любить стихи, достаточно иметь душу… маленькую простую душу, подобную цветку… Поэты близки душам простых, несчастных, больных… И потому они бессмертны… Знаешь, если у человека нежная душа, он всегда будет немножко поэт?.. И ты, бедненькая Селестина, часто говоришь мне вещи, прекрасные, как стихи…

— О!.. г. Жорж… Вы смеетесь надо мной…

— Да нет-же!.. ты сама этого не подозреваешь, когда говоришь… и это восхитительно…

Эти часы были лучшими в моей жизни; что бы го мной ни случилось, их поэзия сохранится в моей душе до конца жизни. Я ощущала невыразимо сладостное чувство; я становилась новым существом, наблюдая, если так можно выразиться, с минуты на минуту, за пробуждением внутри меня чего-то нового и вместе с тем — моего собственного. И если теперь, несмотря на все мои ужасные разочарования, на все мое моральное падение, у меня сохранилась еще страсть к чтению, и порывы к чему-то высокому, идеальному; если, из желания дать себе отчет в моих действиях, я, — круглая невежа, осмелилась писать этот дневник, — то всем этим я обязана г. Жоржу…

Да! да!.. я была счастлива… В особенности оттого, что видела, как постепенно оживает мой дорогой больной… как полнеет его тело и розовеет лицо от прилива новых сил… счастлива той радостью, надеждами, уверенностью, которые это возрождение распространяло по всему дому, в котором я сделалась теперь царицей и феей… Эту необъяснимую перемену приписывали мне, разумности моего ухода, моему самопожертвованию, а еще больше всего моей постоянной веселости, очарованию моей молодости, моему удивительному влиянию на г. Жоржа… И несчастная бабушка благодарила меня, засыпала щедротами, благословениями, подарками… точно кормилицу, которой отдали полумертвого ребенка, и которая своим чистым, здоровым молоком обновила весь его организм… возвратила ему здоровье, улыбку, веселость… Случалось, что она, забыв свое положение, брала меня за руки, ласкала их, целовала, и говорила со счастливыми слезами:

— Я была уверена… Лишь только я вас увидала… я уже знала это!..

И строила планы путешествия на юг, в страну, засыпанную розами!

— Вы никогда нас не оставите… никогда, дитя мое…

Ее восторг часто приводил меня в смущение… Но в конце концов я поверила, что я его заслужила… Если бы я как сделали бы многие другие на моем месте, захотела пользоваться ее великодушием… О! Несчастье!..

И то, что должно было случиться — случилось.

Погода была очень жаркая, тяжелая, грозовая. Над плоским свинцовым морем катились по небу удушливые тучи, густые и красноватые… Г. Жорж не выходил даже на террасу, и мы сидели в комнате. Он нервничал более обыкновенного; без сомнения, на него влияла атмосфера, насыщенная электричеством, и он даже не захотел, чтобы я читала стихи.

— Это меня утомит… — сказал он. — И потом я чувствую, что ты сегодня будешь скверно читать.

Он пошел в залу, где попробовал играть на пианино. Но музыка раздражала его, и он тотчас вернулся опять в комнату, где принялся ради развлечения рисовать с меня женские силуэты. Но и это надоело, он скоро бросил бумагу и карандаш, и нетерпеливо воскликнул:

— Я не могу… Ничего не клеится… Руки дрожат… я не знаю, что со мной… С тобой тоже что-то делается… ты не сидишь на месте…

Наконец он растянулся на своей кушетке возле большого окна, откуда открывался необъятный вид на море… Вдали виднелись рыбачьи лодки, спешившие укрыться в Трувиль от надвигающейся грозы… Он следил рассеянным взглядом за быстрым бегом их серых парусов…

Г. Жорж верно заметил, что мне не сиделось на месте; я волновалась, волновалась… старалась придумать, чем его занять… И понятно, ничего не находила… а мое волнение только еще больше взвинчивало больного…

— Почему ты так волнуешься?.. Почему так нервничаешь?.. посиди около меня…

Я спросила его:

— Вам бы не хотелось быть там, на этих маленьких лодочках?.. Мне бы, да!..

— Не говори так только бы что-нибудь сказать… зачем говорить вздор… посиди возле меня.

Лишь только я опустилась возле него, вид моря показался ему невыносимым и он попросил меня опустить шторы…

— Этот тусклый свет меня раздражает… это море возмутительно… я не хочу его видеть… Все сегодня отвратительно… Не хочу ни на что смотреть… Хочу смотреть только на тебя.

Я принялась его мягко журить.

— Ах! г. Жорж, вы плохо себя ведете… это не хорошо. Если придет бабушка и увидит вас в таком состоянии… опять будет плакать…

Он приподнялся на подушках:

— Во-первых, почему ты меня называешь «г. Жорж»? Ты знаешь, что это мне не нравится…

— Но я ведь не могу называть вас «г. Гастон»?

— Называй меня просто «Жорж»… злая…

— Я не могу этого… никогда не смогу!

Он вздохнул.

— Удивительно! значит ты всегда останешься жалкой, маленькой рабой?

Потом замолчал… И остаток дня прошел в возбуждении, и в молчании, в котором чувствовалось еще больше возбуждения и тяготы…

Вечером, после обеда, наконец, разразилась гроза. Подул сильный ветер; море ударялось с глухим шумом о плотину… Г. Жорж не хотел ложиться… Он чувствовал, что не заснет, а бессонные ночи в постели кажутся так бесконечны!.. Он лежал в кресле, я сидела возле столика, на котором горела прикрытая абажуром лампа, распространявшая вокруг мягкий розовый свет… Мы молчали… Глаза его блестели больше обыкновенного, но сам он казался спокойнее… Розовый отблеск лампы оживлял цвет его лица, обрисовывая прелестные тонкие черты… Я старалась углубиться в шитье.

Вдруг он сказал мне:

— Брось на минуту свою работу, Селестина… и поди ко мне…

Я всегда повиновалась его желаниям, его капризам… Иногда у него появлялись порывы нежности, которые я объясняла благодарностью. И на этот раз, как всегда, я послушалась…

— Ближе ко мне… еще ближе… — сказал он. Потом:

— Дай мне руку…

С полным доверием я дала ему руку, которую он стал гладить…

— Какая у тебя хорошенькая рука… какие прелестные глаза!.. И какая ты вся красивая, вся… вся!..

Он часто говорил о моей доброте… Но никогда о красоте — по крайней мере никогда таким тоном… Изумленная, и в глубине души польщенная этими словами, которые он выговаривал прерывистым голосом, я инстинктивно отодвинулась от него…

— Нет… нет… не уходи… останься возле меня… совсем близко… Ты не можешь себе представить, как мне хорошо, когда ты возле меня… как меня это ободряет… Видишь, я больше не волнуюсь… я больше не болен… я доволен… я счастлив… очень… очень счастлив…

И целомудренно обняв меня за талию, он заставил меня опуститься возле него на кушетку и спросил:

— Разве тебе так нехорошо?..

Я продолжала волноваться. У него в глазах загоралось пламя страсти… голос дрожал… знакомой мне дрожью, которую страстное желание придает голосу мужчин… Я волновалась, трусила… голова у меня кружилась… Но, твердо решившись защищаться, а главное энергично защищать его от него самого, я ответила шутливым тоном:

— Да, г. Жорж, мне так неудобно… позвольте мне встать…

Его рука не оставляла моего стана.

— Нет… нет… прошу тебя!.. будь добренькой…

И прибавил тоном, полным неизъяснимой нежности:

— Ты все боишься… чего ты боишься?

В ту же минуту он приблизил свое лицо ко мне… и я почувствовала его горячее дыхание, от которого на меня пахнуло запахом смерти…

Сердце у меня сжалось необъяснимой тоской и я закричала:

— Г. Жорж! Ах! г. Жорж!.. Оставьте меня… вы себе повредите… умоляю вас!.. Оставьте меня…

Я не смела защищаться из-за его слабости, щадя его хрупкие члены… Я только пыталась — очень осторожно — отстранить его руку, которая робко, застенчиво трепеща, старалась расстегнуть на мне корсаж… Я повторяла:

— Оставьте меня!.. это очень нехорошо, что вы делаете, г. Жорж… Оставьте меня…

Усилие, которым он старался привлечь меня к себе, утомило его… Объятия его ослабели. В продолжение нескольких минут он тяжело дышал… потом сухой кашель всколыхнул ему грудь…

— Ах! видите, г. Жорж… — сказала я со всей нежностью материнского упрека… — Вам верно хочется быть больным… Вы ничего не слушаете… болезнь может возобновиться… вам сделается хуже… Будьте умником, умоляю вас! И знаете, что вам нужно сделать, если хотите быть паинькой?.. Ложитесь сейчас в постель…

Он отнял обнимавшую меня руку, вытянулся на кушетке и в то время, как я поправляла выскользнувшие у него из-под головы подушки, грустно произнес.

— В конце-концов ты права… Прошу у тебя извинения…

— Вам нечего у меня просить извинения, г. Жорж… Вам надо успокоиться…

— Да… да!.. — сказал он, смотря на потолок, куда падала тень от лампы движущимся кругом… — Я немного потерял рассудок, поверив, хоть на секунду, что ты можешь меня полюбить… меня, который никогда не испытал любви, не испытал ничего, кроме страданий… Зачем бы тебе меня любить? Меня бы твоя любовь вернула к жизни… С тех пор, как ты здесь возле меня и я люблю тебя… с тех пор, как ты появилась, молодая, прелестная… с твоими глазами… руками… крохотными, атласными руками, каждое прикосновение которых — нежнейшая ласка, с тех пор, как я лишь живу мыслью о тебе… я ощущаю внутри себя новые силы… пробуждение целой неизвестной мне жизни… То есть я это чувствовал… потому что… теперь… Наконец, чего же от меня ты требуешь?.. Я сошел с ума!.. А ты… ты… ты право…

Я волновалась до последней степени; не знала, что говорить, что делать… Я очутилась во власти мощных, противоречивых чувств… Порыв толкал меня к нему… чувство долга отталкивало. Я не могла оставаться искренней в этой борьбе, где с одинаковой яростью сражались желания и обязанности, и малодушно лепетала:

— Г. Жорж, будьте умником… Не думайте об этих гадких вещах… Вам это вредно… Ну же, г. Жорж… Ведите себя хорошо…

Но он повторял:

— Чего ради ты меня станешь любить?.. Это верно… ты права, что не хочешь меня любить… Ты считаешь меня больным… Ты боишься отравить свое дыхание моим… заразиться болезнью, от которой я умираю, не так ли? — заразиться от моего поцелуя!.. Это верно…

Жестокая несправедливость этих слов ударила меня точно ножом по сердцу…

— Не говорите этого, г. Жорж… — воскликнула я, не помня себя… — Это жестоко и гадко… И вы мне делаете слишком больно… слишком больно…

Я схватила его руки… они были влажны и горячи… Я наклонилась к нему… на меня пахнуло жаром, точно из кузницы…

— Это ужасно… ужасно!..

Он продолжал:

— Один твой поцелуй… в этом заключается весь секрет моего возрождения… мое возвращение к жизни… Ах! ты придаешь серьезное значение купаньям, портвейну… массажу? Наивная крошка!.. Я искупался в твоей любви… опьянел от нее… и от того в моем теле заструилась новая кровь… Потому что я так страстно ждал твоего поцелуя, так хотел его, так надеялся, — потому ко мне вернулись силы… жизнь… Но, я не сержусь на тебя за отказ, ты имеешь на это право… Я понимаю… понимаю… У тебя слабая, робкая душа… душа птички, распевающей то на одной, то на другой ветке… и спархивающей при малейшем шуме… фррутт!..

— Ужасно, что вы говорите, г. Жорж.

Он продолжал, в то время как я ломала руки:

— Почему это ужасно? Нет, это не ужасно, это справедливо. — Ты считаешь меня больным… Ты считаешь, что человек болен, если он любит… Ты не знаешь, что любовь — это жизнь… источник жизни… Да, да, я понимаю… Раз ты думаешь, что твой поцелуй, который вернет мне жизнь, тебе может быть, принесет смерть… Не будем больше об этом говорить…

Больше я не могла слушать… Была ли это жалость? было ли это последствие оскорбительных упреков, горького презрения, заключавшихся в его беспощадных словах?.. или просто внезапно охватившая меня инстинктивная, безрассудная любовь. Ничего не знаю… Может, все это, взятое вместе… Знаю только, что я, как труп, упала на кушетку и обхватив руками голову дорогого мальчика, закричала вне себя:

— Неправда! злой… смотри, как я боюсь… смотри же, как я боюсь!..

Я бешено прильнула губами к его губам, стиснув зубы: казалось, что язык мой проник во все глубочайшие язвы его тела, чтобы выпить, выбрать оттуда всю отравленную кровь, весь ядовитый гной.

Объятия его раскрылись и сомкнулись…

И то, что должно было случиться, случилось…

Нет, нет… Чем больше я думаю об этом факте, тем больше я убеждаюсь, что толкнул меня в объятия Жоржа властный порыв, протест на те низкие чувства, которыми Жорж — может не без расчета мотивировал мое сопротивление… Этим актом пламенной самоотверженности и сострадания, я точно хотела сказать:

— Нет, я не верю, что ты болен… нет, ты не болен… И в доказательство этого я, не задумываясь, соединяю свои уста с твоими. Хочу вдыхать твое дыхание, пить его, пропитать им всю себя, грудь, все тело… Да если бы ты и действительно был болен?.. Если бы даже твоя болезнь была заразительна и смертельна, я не хочу, чтобы ты думал обо мне, что я боюсь его заразиться, заболеть и умереть…

Я не предвидела в тот момент фатальных последствий этого поцелуя; не рассчитала я и того, что очутившись в объятиях моего возлюбленного, я уже не смогу вырваться из этих объятий и избегнуть этого поцелуя… — Но вот что… Лишь только мужчина прикоснется ко мне, я тотчас вся загораюсь… голова начинает кружиться, кружиться… я становлюсь точно пьяная, или сумасшедшая… У меня уже нет никаких желаний, кроме одного… я ничего не вижу… Ни о чем не думаю… Оно владеет мной, ведет меня… вплоть до преступления!..

Ах! Этот первый поцелуй г. Жоржа!.. Его застенчивые восхитительные ласки… пламенная искренность всех движений… изумленный взгляд, пред которым, наконец, упали покровы тайны женщины и любви!.. В этом первом поцелуе, я отдалась ему всем моим существом, со всем самозабвением, со всем пылом, со всей мощью бессознательного сладострастия, побеждающего, умиротворяющего самые сильные страсти, заставляющего просить пощады… Но когда миновал момент опьянения, и я увидела бедное хрупкое дитя, почти без сознания в моих объятиях, я почувствовала ужасные угрызения… меня охватила тоска и страх, точно я совершила преступление…

— Г. Жорж… г. Жорж!.. я вам причинила вред… Ах! бедный мальчик!

Бедняжка, с какой доверчивой нежностью, с какой беспредельной признательностью он прижимался ко мне, точно ища защиты… И с выражением блаженного экстаза во взгляде, произнес:

— Я счастлив… Теперь я могу умереть…

И видя мое отчаяние, слыша, как я проклинаю свою слабость:

— Я счастлив… — повторял он… — О! останься со мной… не отходи от меня всю ночь. Мне кажется, что один я не вынесу всей величины моего блаженства.

В то время, как я помогала ему ложиться у него сделался припадок кашля, к счастью длившийся недолго… Несмотря на это, душа у меня разрывалась на части… Неужели после того, как я его исцелила, я сама начну его убивать?.. Я подумала, что не буду в состоянии сдержать слезы… В душе я презирала себя…

— Это ничего… это ничего… — сказал он, улыбаясь. — Тебе не следует горевать, раз я так счастлив… и потом я не болен… не чувствую себя больным… ты увидишь, как я буду хорошо спать… Я хочу заснуть, как если бы я был твоим ребеночком… положив голову тебе на грудь.

— А если бабушка меня позвонит, г. Жорж?..

— Да нет… Нет же… Бабушка не позвонит… я хочу заснуть возле тебя…

У некоторых больных страстность проявляется гораздо с большею силой, чем у остальных, даже самых здоровых мужчин. Вероятно мысль о смерти, присутствие ее на ложе любви, обладает страшною возбуждающей силой… В продолжение двух недель, следовавших за этой незабвенной ночью — упоительной и трагической — нами овладело точно какое-то бешенство, которое соединяло наши уста, наши тела, наши души, в одном объятии, в одном бесконечном обладании… Мы спешили насладиться за все прошлое; мы точно боялись упустить хоть одну минуту этой любви, близкий конец которой мы предчувствовали…

— Еще!.. Еще!.. Еще!..

Во мне произошла странная перемена. Я не только не чувствовала больше угрызений, но когда г. Жорж ослабевал, я умела, посредством новых возбуждающих ласк, оживлять на мгновение его утомленные члены, придавать им новые силы… Мои поцелуи оказывали на него убийственное действие, сжигая огнем его последние силы.

— Еще! Целуй! Без конца!

Что-то зловещее и до безумия преступное было в этих поцелуях… Зная, что я убиваю Жоржа, я с ожесточением старалась погубить и себя в том же наслаждении и в той же болезни… Я открыто рисковала его жизнью и своею… В каком-то диком упоении, удесятерявшем страстность наших судорожных объятий, я впивала из уст его смерть, опасность смерти… Губы мои впивали смертельный яд… Как-то раз он закашлялся в моих объятиях сильнее обыкновенного, и я увидела выступившую у него на губах густую кровавую слюну.

— Дай… дай… дай!..

И я проглотила эту слюну, с смертельной жадностью, точно это было целебное лекарство…

Жорж заметно угасал. Припадки становились у него все серьезнее, чаще, мучительнее. Он кашлял кровью, и случались такие долгие обмороки, что думали, что он уже умер. Тело его исхудало, и вытянулось до такой степени, что действительно стало походить на скелет. Радость, воцарившаяся в доме, быстро превратилась в мрачную горесть. Бабушка снова проводила целые дни в салоне, плача, молясь, прислушиваясь к каждому звуку… Припав ухом к двери, отделявшей ее от его спальни, она тоскливо ожидала, не раздастся ли крик… хрип… последний вздох… конец всего, что у нее оставалось дорогого здесь, на земле… Когда я выходила из комнаты, она шаг за шагом ходила за мной по дому и стонала:

— Почему, Боже мой?.. почему?.. Что же такое произошло?

И говорила мне:

— Бедняжка, вы себя убиваете… Вам все-таки нельзя проводить все ночи около Жоржа… Я приглашу сестру милосердия, чтобы вам можно было чередоваться…

Но я отказывалась… и она еще больше ласкала меня после этих отказов… Вероятно надеялась, что раз совершив чудо, я смогу совершить его и в другой раз… Не ужасно ли это было? На меня она возлагала все свои последние надежды.

Что касается врачей, вызванных из Парижа, то они только поражались быстрым ходом болезни, и произведенными ею, в такой короткий срок опустошениями. Ни они, ни кто другой ни одну минуту не подозревали ужасной истины. И все их вмешательство ограничивалось прописыванием успокоительных средств…

Один только Жорж был постоянно весел, несказанно счастлив, утопая в непрерывном блаженстве. Он никогда не только не жаловался, но постоянно изливался в выражениях беспредельной благодарности… Все его разговоры были сплошным выражением счастья, радости. Вечером, в своей комнате, после ужасных припадков, он говорил мне:

— Я счастлив… Зачем ты плачешь и отчаиваешься?.. Только твои слезы отравляют радость, ту жгучую радость, которой я полон… Ах! уверяю тебя, что смерть не дорогая цена, за то сверхчеловеческое счастье, которое ты мне подарила… Все равно, я был осужден… Смерть таилась во мне… Ничто не могло ей помешать… Ты сделала ее мне желанной и радостной… Не плачь же, дорогая… Я обожаю и благословляю тебя…

Однако моя разрушительная горячка быстро улеглась… Я начала чувствовать к самой себе страшную гадливость и несказанное отвращение к моему преступлению, убийству… Оставалось только утешаться пли надеяться на то, что я заражусь от моего возлюбленного и умру вместе с ним в одно время. Отвращение это достигало своего апогея, и я чувствовала, что опускаюсь в водоворот безумия, когда Жорж, обнимая меня своими холодеющими руками, впивался мне в губы предсмертным лобзанием, и просил, молил еще любви, отказать в которой у меня не хватало ни права, ни мужества, не совершив еще нового преступления, еще более ужасного убийства.

— Дай еще твои губы!.. еще глаза!.. еще рот!..

У него уже не хватало сил переносить все ласки, все восторги. Случалось, он терял сознание в моих объятиях.

И то, что должно было случиться, — случилось. Это было в октябре, как раз шестого числа… Осень стояла в этом году тихая и теплая, и врачи посоветовали продолжить пребывание больного на море, выжидая, когда можно будет перевести его на юг. Весь день шестого октября г. Жорж был спокойнее обыкновенного. Я открыла настежь большое окно, и лежа на кушетке, под теплыми одеялами, он, в течение четырех часов с наслаждением вдыхал железистые испарения моря… Живительный блеск солнца, здоровый морской воздух, пустынный пляж, где теперь копошились лишь искатели ракушек, — все радовало и занимало его… Никогда я еще не видала его таким веселым. И эта веселость на страшно исхудалом лице, на котором кожа с каждым днем становилась все прозрачнее, казалась чем-то таким зловеще-тягостным, что я принуждена была несколько раз выходить из комнаты, чтобы поплакать на свободе… Он не захотел, чтобы я читала ему стихи… Лишь только я открыла книгу:

— Нет! — сказал он… — Мои стихи — это ты… В тебе вся моя поэзия… Я нахожу тебя несравненно прекраснее… да!

Ему было запрещено говорить… Малейший разговор утомлял его, и почти всегда сопровождался припадком кашля… Да у него почти совсем и не было физических сил, чтобы говорить. Все, что у него оставалось жизни, мысли, чувства — все сосредоточилось теперь во взгляде, где беспрестанно с сверхъестественной силой вспыхивало огненное пламя… В этот вечер, 6-го октября, казалось, страданья стихли… Ах! как сейчас вижу его, вытянувшегося на постели — голова на высоких подушках, спокойно перебирающего своими длинными, худыми пальцами голубую бахрому полога, улыбающегося мне, и следящего повсюду за мной взглядом, который блистал в темном углу спальни, как огонек…

В его комнате поставили для меня кушетку, маленькую сиделочную кушеточку и, о ирония! отгородили ее ширмами, чтобы я могла за ними раздеваться, щадя его и свою стыдливость… Но мне почти не приходилось на нее ложиться; Жорж постоянно требовал меня к себе… Он только тогда чувствовал себя действительно хорошо, и был вполне счастлив, когда я находилась возле него, прильнув своим телом к его телу, увы! — обнаженному, как кости скелета.

Проспав спокойно почти два часа, он около полуночи проснулся. Его слегка лихорадило; пятна на щеках горели ярче обыкновенного. Увидя меня сидящей у его изголовья, с влажным от слез лицом, он сказал мне с кротким упреком:

— Ах! вот ты опять плачешь!.. Ты верно хочешь меня огорчить, опечалить?.. Почему ты не ложишься? Иди, ляг возле меня…

Я молча повиновалась, так как малейшее возражение раздражало его. Достаточно было самого легкого неудовольствия, чтобы вызвать припадок, последствия которого были ужасны… Зная, как я этого боюсь, он злоупотреблял этим… Лишь только я легла, рука его обвила мое тело, губы прильнули к моим губам… Робко, боясь настаивать, я стала его умолять:

— Только не сегодня, прошу вас!.. Будьте умником, сегодня…

Он не слушал меня. Голосом, в котором дрожали желание и страх, он отвечал:

— Не сегодня!.. Ты постоянно твердишь одно и то же… Не сегодня!.. Разве у меня есть время ждать?

Я воскликнула, рыдая:

— Ах! г. Жорж… вы, значит, хотите, чтобы я вас убила?.. хотите, чтобы я потом всю жизнь терзалась от сознания, что я — причина вашей смерти?

Всю жизнь!.. Я уже позабыла, что хотела умереть вместе с ним, от него, как он…

— Г. Жорж… г. Жорж!.. Сжальтесь надо мной, умоляю вас!

Но его губы уже искали моих… К губам моим прильнул мертвец…

— Замолчи!.. — прошептал он, задыхаясь… — Никогда еще я тебя так не любил, как сегодня…

И наши тела слились в безумном порыве… Зверь желания проснулся во мне… Адски мучительно было слышать, как среди вздохов и стонов Жоржа, стучали его кости, точно остовы скелета…

Вдруг руки его разомкнулись и неподвижно упали на постель; губы скользнули и отпали от моих… Потом из искаженного рта раздался отчаянный крик… и поток горячей крови хлынул мне на лицо… Одним прыжком я вскочила с постели. Зеркало напротив отразило мое лицо, все в крови… Я ужаснулась, и опрометью бросившись в комнату, хотела позвать на помощь… Но инстинкт самосохранения, боязнь ответственности, обнаружения моего преступления… и еще, черт его знает что-то низко-трусливое, зажало мне рот… удержало на краю пропасти, в момент помрачения рассудка… Я сообразила очень быстро и отчетливо, что немыслимо, чтобы кто-нибудь сейчас вошел в комнату и увидал то состояние, тот любовный беспорядок, в котором находились мы — Жорж, я, вся обстановка…

О, человеческая низость!.. Сильнее и непосредственнее моего отчаяния, моего страха, оказалась моя подлая трусость и низкая расчетливость. У меня хватило присутствия духа — среди всего этого ужаса, отворить дверь салона… потом дверь в переднюю и прислушаться… Ни звука… В доме все спало. Тогда я вернулась к постели, приподняла тело Жоржа, легкое, как перышко… Подняла ему голову, дерзка ее обеими руками… изо рта все еще текла кровь волокнистой струей… Слышно было, как воздух шумно выходил у него из груди через горло, точно из бутылки. Глаза закатились — и среди расширенных век, виднелись одни красноватые зрачки.

— Жорж!.. Жорж!.. Жорж!..

Жорж не отвечал на эти крики, на эти призывы… Он их не слыхал… как не слыхал больше никаких земных криков и призывов…

— Жорж!.. Жорж!.. Жорж!..

Я выпустила его тело; оно тяжело упало на постель… Я опустила голову; голова покатилась на подушку… Я приложила руку к сердцу, — оно не билось…

— Жорж!.. Жорж!.. Жорж!..

Ужас объял меня при виде этого молчанья, при виде этих сомкнутых губ… неподвижности трупа… и самой себя… Ошеломленная, сраженная ужасной силой моего горя я покатилась на ковер без чувств…

Сколько минут или сколько веков длился этот обморок?.. Не знаю… когда я пришла в себя, одна мучительная мысль заслонила во мне все остальные: нужно скрыть все компрометирующие меня следы… Я вымыла себе лицо, переоделась… прибрала — да, у меня хватило на это гнусной смелости — привела в порядок постель и комнату… И когда все было готово… я разбудила всех… и объявила всему дому ужасную весть…

Ах эта ночь!.. В эту ночь я узнала все муки ада…

Сегодняшняя ночь напоминает мне ту… Свистит буря, как она свистела тогда, в ту ночь, когда я вела на смерть это несчастное существо… В саду завывает ветер, и мне кажется, что это ревет море на плотине у проклятой — с того дня, виллы в Ульгате.

Вернувшись в Париж, после похорон Жоржа, я не хотела оставаться на этом месте, несмотря на бесконечные мольбы несчастной старухи… Я спешила уйти… чтобы не видать больше этого залитого слезами лица, не слыхать этих рыданий, раздиравших мне душу… Больше же всего я торопилась избавиться от ее признательности, от ее бесконечной благодарности мне за мою преданность, самопожертвование; она называла меня своей «дочерью… дорогой внучкой», целовала меня в порыве безумной нежности… Не-раз, в течение двух недель, которые я решила по ее просьбе провести у нее, у меня являлось неистовое желание поведать ей все, обвинить себя, рассказать все, что слишком тяготило мне душу, от чего порою я просто задыхалась… Но к чему?.. Разве бы она почувствовала от этого какое-нибудь облегчение?.. Это прибавило бы ей лишь еще одно новое острое огорчение… и ужасное сознание, неизгладимое раскаяние, что, может, без меня ее дорогой мальчик не умер бы… К тому же, признаюсь, у меня не хватало на это мужества, и я ушла от нее, схоронив мою тайну, почитаемая ею, как святая, засыпанная подарками и благодарностями…

В самый день моего ухода, возвращаясь из рекомендательного бюро, я встретила в Елисейских Полях прежнего сослуживца, лакея, с которым я прожила шесть месяцев в одном доме. Я его не видала больше двух лет. После первых слов я узнала, что он также ищет место. Но так как в данную минуту у него были посторонние доходы, то он не торопился его приискивать.

— Эта подлючка Селестина! — воскликнул он с радостью, увидав меня. — Всегда сногсшибательна!..

Это был славный малый, шутник, весельчак, любил кутнуть… Он предложил:

— Пообедаем вместе, ладно?..

Я чувствовала потребность рассеяться, отвлечься от вереницы мрачных образов, массы докучных мыслей. Согласилась…

— Шикарно!.. — сказал он…

Он взял меня под руку и повел в кабачок на улице Камбон. Я заметила тяжеловесность его комплиментов, грубость острот, вульгарную похабность… Но они меня не шокировали… Наоборот, я испытывала какую-то подлую радость, какую-то бесшабашную беззаботность, точно вспомнила что-то забытое и привычное… Сказать откровенно, я видела, что-то родственное, близкое, в этих помятых веках, в этой бритой физиономии и безусых губах, придающих лживое, подобострастное и развратное выражение — одинаково лицам актера, судьи и лакея…

После обеда мы отправились фланировать по бульварам… Потом он повел меня смотреть синематограф. Я немного размякла от выпитого за обедом вина. В зале было темно, и в то время, как на освещенном экране дефилировала французская армия под аплодисменты зрителей, он обхватил меня за талию и влепил в затылок поцелуй, от которого чуть не рассыпалась вся моя прическа.

— Ты очаровательна!.. — прошептал он… — Ах! Черт-бы тебя побрал! И пахнет же от тебя…

Он проводил меня до отеля; мы остановились на минуту на тротуаре и в смущении молчали… Он постукивал тросточкой по кончикам ботинок. Я наклонила голову, прижав локти к телу, спрятала руки в муфту, и терзала ногой апельсинную корку…

— Ну, до свидания! — сказала я.

— Ну, нет! — сказал он… — Позволь мне пойти с тобой… Ну, Селестина?

Я слабо защищалась, для приличия… Он настаивал:

— Ну!.. Что у тебя?.. Любовное огорчение?.. Ну что ж… это… именно…

Он поднялся за мной. В этом отеле не обращали внимания на возвращающихся… Он походил своей узкой темной лестницей, мрачным входом, гнусным воздухом, кислым запахом на разбойничий притон… Мой сотоварищ кашлянул для большей уверенности… А я подумала с глубоким отвращением:

— Ах!.. Черт!.. Это не то, что вилла в Ульгате, и не то, что веселые уютные дома улицы Линкольн…

Едва мы вошли в комнату, едва я успела запереть дверь, он бросился на меня и зверски швырнул меня на постель…

И все-таки до чего человек может иногда быть скотиной!.. Ах, подлецы мы все!

Снова потянулась жизнь, то опускаясь, то подымаясь; бесконечный калейдоскоп лиц, мимолетные связи; резкие переходы — из роскошных квартир на мостовую — как всегда…

Странная вещь… Я, которая во время влюбленности, страстно, искренно желала умереть, пожертвовать собой, теперь, в продолжение нескольких месяцев, боялась открыть в себе заразу от поцелуев г. Жоржа… Малейшее нездоровье, мимолетная боль — повергали меня в ужаснейший страх. Часто ночью я просыпалась в безумном страхе, вся в холодном поту… Я щупала себе грудь, где, мне казалось, я чувствовала боль и тоску; рассматривала слюну, в которой замечала красноватые жилки… Считая удары пульса, решала, что у меня жар… Смотрясь в зеркало, находила, что глаза у меня вваливаются, скулы розовеют мертвенным румянцем, который играл, на щеках Жоржа… Как-то ночью, возвращаясь с публичного бала, я схватила простуду и кашляла в течение недели… Я думала, что уже наступил конец… Я покрыла себе всю спину горчичниками, пила всевозможные лекарства; даже послала дар святому Антуану Падуанскому… Потом, так как мое здоровье точно издеваясь над моей болезнью, не ухудшалось, по-прежнему вынося все тягости службы и кутежей… все это прошло.

В прошлом году, подобно всем предыдущим, шестого октября, я отправилась положить букет на могилу Жоржа. Могила находится на Монмартрском кладбище. На главной аллее я увидала на расстоянии нескольких шагов впереди несчастную бабушку.

Боже мой, до чего она постарела… И как постарели обе прислуги, сопровождавшие ее. Сгорбившись, нагнувшись, шатаясь, она еле переставляла ноги, поддерживаемая под руки своими старыми слугами, подобно своей госпоже, согнувшимися и шатающимися… Сзади шел посыльный, несший огромный букет белых и красных роз… Я замедлила шаги, не желая обгонять их и быть узнанной… Затем я укрылась за большим могильным памятником, выжидая, пока несчастная старуха положит цветы, и выльет свои молитвы и слезы на могиле внучка…

Назад они шли той же унылой походкой, по боковой аллее, мимо часовенки, за которой я укрылась… Я еще больше спряталась, чтобы они меня не увидали, — мне казалось, что передо мной проходят призраки моей совести, мои угрызения… Узнала ли она меня?.. Нет, не думаю!.. Они шли, ничего не замечая, ничего не видя вокруг… Глаза их смотрели неподвижно, точно глаза слепых… Губы шевелились, но ни одного слова не вылетало из них… Можно было принять их за души покойников, заблудившиеся в лабиринте кладбища, и ищущие свои могилы… Мне вспомнилась та трагическая ночь… Лицо мое, залитое кровью… И кровь, которая текла изо рта Жоржа. Сердце у меня сжалось… Наконец, они, исчезли…

Где они теперь, эти жалкие три тени?.. Может, они еще больше походят на мертвецов… Может действительно умерли?.. Протомившись еще несколько времени, они, может, в могиле обрели покой и тишину, которых тщетно искали на земле…

Ну, да-все равно!.. Что могло быть нелепее мысли, пришедшей в голову несчастной старухи — взять меня в сиделки к молодому, прелестному существу, каким был г. Жорж… И когда я вспомню, что она ни минуты ничего не подозревала, ничего не видала… ничего не понимала, то меня это изумляет больше всего! — Ну, теперь можно смело сказать… — Все они трое не больно-то были умны… Целый непочатый угол наивности!

Я снова видела капитана Можера через забор…

Присев над свежевзрытой клумбой, он высаживал ростки анютиных глазок и левкоев… Как только заметил меня, — бросил работу, и подошел к забору поболтать. Он уже не сердится на меня больше за своего хорька. Напротив, — был даже очень весел. Помирая со смеху, он сообщил мне, что сегодня утром поймал белого кота Ланлэров… Может это в отместку за хорька…

— Это уже второй, по счету, — воскликнул он с дикой радостью, хлопнув себя по бедрам, и потирая руки, выпачканные в земле… — Ах, уж он больше не будет лазить по моим парникам, мошенник… не заберется на грядки скотина!.. А что, если бы мне удалось также изловить вашего Ланлэра и его бабищу?.. Ах, свиньи!.. Ах, ах!.. Это — идея!.. И он гоготал от этой «идеи» целую минуту. И, вдруг, ни с того, ни с сего, спрашивает, сверкнув упрямым и лукавым взглядом:

— Почему вы им не напихаете в постель конского волосу?.. Подлецы!.. Клянусь Господом, я с удовольствием пожертвую вам для этой цели целый пук!.. Да, это — идея!..

Потом:

— Кстати… Знаете… Клебер?.. Мой хоречек?..

— Да… Ну?!.

— Ну, я его съел… Хе-хе!..

— Не очень-то вкусно, признайтесь?..

— Хе!.. Похож на плохого кролика…

Эти слова заключали в себе всю эпитафию злосчастному зверьку.

Затем капитан сообщил мне, что на прошлой неделе он нашел под кучей хвороста ежа. Теперь он его приручает… Назвал его Бурбаки… Это — идея!.. Умное животное, забавное, редкостное и все ест!..

— Ей Богу!.. — воскликнул он… — В один день он поел — бифштекс, рагу из репы, соленое сало, швейцарский сыр, варенье… Сногсшибательное животное!.. ничем невозможно его насытить… Похож на меня… ест все!..

В это время мальчик провозил по аллее в тачке камни, старые жестянки из-под сардин и разный мусор, предназначенный для помойки…

— Поди сюда!.. — зовет капитан…

И узнав от меня, что барин — на охоте, барыня в городе, а Жозеф куда-то отлучился, берет из тачки камни, черепки и запускает их один за другим в сад, крича во все горло:

— На — тебе, свинья!.. На — тебе, подлец!..

Камни летят, черепки падают на свежевскопанную грядку, где Жозеф, накануне, посеял горох.

— Ну-ка держи!.. Еще!.. И еще, на придачу!..

Вскоре грядка вся покрыта битыми стеклами…

Радость капитана выражается в гиканьи и шумных жестах… Потом он закручивает свои стариковские усы и говорит мне, с видом похотливого Дон-Жуана:

— Мадемуазель Селестина… вы, ей Богу, — красавица, черт бы меня взял!.. Приходите ко мне в гости, когда Розы не будет… ладно? Это — идея!..

Ну, еще этого не хватало… Однако, он в себе уверен…

VIII

28-ое октября.

Наконец я получила письмо от г. Жана, но письмо очень сухое. Судя но тону его, можно подумать, что между нами никогда ничего не было. Ни одного слова участия, ласки, ни одного намека на прошлое… Говорит только о себе… Если верить его словам, то выходит, что г. Жан сделался важной особой. Это чувствуется по тому пренебрежительно-покровительственному тону, который он берет с самого начала письма… В общем, он пишет мне только для того, чтобы пустить пыль в глаза… Я всегда знала, что он честолюбец — черт, ведь он такой красивый малый! — но теперь это дошло до геркулесовых столбов. Люди не умеют переносить ни успехов, ни славы…

Жан все еще служит первым лакеем у графини Фардэн, а эта графиня в данный момент, пожалуй, самая популярная женщина во Франции. Кроме того, что он лакей, Жан еще играет роль роялистского конспиратора и политического деятеля. Он заодно с Коппэ, Леметром, Борэпером: он конспирирует с генералом Мерсье, и все это, чтобы низвергнуть республику. Как-то раз он сопровождал Коппэ на собрание националистов. Красовался на эстраде, за спиной великого патриота, и в продолжение всего вечера держал на руке его пальто… Впрочем, он может похвалиться, что держал пальто всех современных великих патриотов. В конечном счете это ему конечно зачтется… В другой раз, при выходе с Дрейфусарского собрания, куда графиня послала его «побить морды космополитам», его отвели в участок за то, что он позволил себе «наплевать» на них, и кричал во все горло: «Смерть жидам! Да здравствует король! Да здравствует армия!» Графиня пригрозила запросом в Палату, и г. Жана тотчас выпустили… За этот доблестный подвиг барыня даже прибавила ему жалованье на двадцать франков в месяц. И г. Артур Мейер назвал его фамилию в «Gaulois»… Его имя также фигурирует наряду с суммой в сто франков в «Libre Parole», среди списка подписавшихся в пользу полковника Анри… Сам Коппэ внес его имя в список… Коппэ зачислил его также почетным членом Национальной Лиги… Великолепная Лига… Все лакеи хороших домов состоят ее членами… Есть также графы, маркизы, герцоги… Вчера генерал Мерсье завтракал у них и говорит Жану: «Ну, мой храбрый Жан?» Мой храбрый Жан!.. Жюль Грэн, написал в «Anti-juif» под названием: «Еще одна жертва каналий!» следующее: «Наш доблестный сотоварищ, антисемит г. Жан… и т. д…» Наконец, г. Форэн, который не выходит из дому, заставил Жана позировать для рисунка, долженствующего символизировать душу нации… Г. Форэн находить, что у Жана страшно характерная «морда»… Можно только удивляться — сколько он теперь получает приветствий от знаменитостей, какие подачки, знаки отличия; есть чему позавидовать!.. И если, как складываются дела, генерал Мерсье привлечет Жана в предстоящем процессе Зола, в качестве ложного свидетеля… а это выяснится на днях… то известность его полезет в гору. Ложные показания очень популярны в этом году в высшем обществе… Фигурировать в качестве ложного свидетеля, это значит, кроме быстрой и несомненной славы, еще все равно, что выиграть большой куш… Г. Жан отлично понимает, что таким образом с каждым днем растет его популярность в квартале Елисейских Полей… Идет ли он вечером в кафе, на улицу Франциска I, играть в кости, или гулять с графиниными собачками, все относятся с большим любопытством и уважением к нему… впрочем, тоже, и к собачкам… Так как его известность из квартала вероятно скоро распространится на всю Францию, то он подписался на «Argus de la Presse» — совершенно как и графиня. Он пришлет мне что-нибудь о себе похлеще. Это все, что он может для меня сделать; я должна понять, что теперь ему некогда мною заниматься… Потом видно будет… «когда мы будем у власти», прибавляет он небрежно… Все, что со мной случается, он приписывает мне самой… У меня никогда не было никакой системы в поведении… Никогда не было последовательности в мыслях… Я упускала самые лучшие места, никак их не использовав… Если бы голова у меня не была такая дурья, я бы тоже, может, была теперь запанибрата с генералом Мерсье, Коппэ, Дерулэдом… И быть может, несмотря на то, что я женщина, имя мое блистало бы на столбцах «Gaulois», что так выгодно для прислуги… И т. д., и т. д…

Я почти плакала, читая это письмо, и чувствуя, что г. Жан совершенно отошел от меня, и что мне нечего рассчитывать на него… ни на него, и ни на кого другого в свете!.. Он ни слова не говорит о той, которая заменила ему меня… Ах! я ее себе представляю; представляю их обоих в хорошо знакомой мне комнатке, целующимися, ласкающими друг друга… Бегают вдвоем, как когда-то мы с ним вместе, по публичным балам и театрам… Я представляю его себе, в светлом пальто, вернувшегося из города, растратившего деньги, говорящего ей, как он часто говорил мне: «одолжи мне свои драгоценности и часики, чтобы заложить!» Если только его новое положение политического деятеля и роялистского конспиратора не сделало его настолько честолюбивым, что он променял интриги людской на интриги в салонах? До этого он непременно дойдет…

Действительно ли я сама виновата во всем, что со мной случается? Может быть!.. И все-таки мне кажется, что какой-то рок, над которым я не властна, тяготел над всем моим существованием, не позволяя мне уживаться долее полугода на одном месте… Если меня не прогоняли господа, то я уходила сама, выведенная из терпения. Как это ни смешно и ни грустно… но я всегда «куда-то» стремилась, жила безумной надеждой на эти химерические «куда-то», которые я облекала ореолом поэзии, призрачным миражем «прекрасного далека»… Особенно после моего пребывания в Ульгате, подле несчастного г. Жоржа… во мне осталось какое-то беспокойное чувство… какое-то тоскливое стремление подняться до недосягаемых для меня мыслей и чувств… Мне кажется, что это чересчур внезапное, чересчур короткое знакомство с миром, которого лучше бы мне совсем не знать, не будучи в состоянии узнать его, как следует, — оказало на меня пагубное влияние… Ах! как обманчивы пути к неизвестному! Идешь, идешь, и все ни с места… Смотришь на этот туманный горизонт вдали… что-то розовое, голубое, светлое и ясное, как мечта… Хорошо должно быть там… Приближаешься… Ничего нет… песок, камни, унылые голые бугры… и ничего больше. А над песком, над камнями, над буграми, — серое небо, мрачное, мутное, небо, где день меркнет от печали, и свет от копоти… Ничего нет… Ничего такого, что влекло сюда… Впрочем, я и сама не знаю, чего мне надо, как и не знаю, что я такое из себя представляю… Прислуга — не есть нормальное, общественное существо… Это что-то нелепое, составленное из обрывков и кусочков, которые не могут ни соединиться, ни разорваться… Это даже что-то еще худшее, какой-то чудовищный человеческий ублюдок. Он уже не принадлежит народу, из которого вышел, ни тем более буржуазии среди которой живет и к которой льнет. Он утратил первобытную силу и широкую душу народа, от которого ушел. У буржуазии он позаимствовал все постыдные недостатки, наклонности, но не получил средств к их удовлетворению. Он получил от буржуазии также низкие чувства, гнусную трусливость, преступные аппетиты, но без внешних данных, а следовательно и без смягчений, которыми прикрываются богатые. Загрязнив себе душу, он постоянно вращается в этой «честной» среде, и от одного убийственного запаха этих гнилых клоак, он утратил твердость мысли, определенность собственного я. И блуждает несчастная душа среди всей этой массы лиц, точно призрак, и в удел ей достается одна грязь, одни страдания… Смеешься, правда, часто, но ведь смех этот вынужденный… он вызывается не радостью, не осуществлением надежд, — он искажен горькой гримасой негодования, жесткой судорогой сарказма… Ничего нет ужаснее и жальче этого смеха… от него сохнет и черствеет душа… Уж лучше, если бы я могла плакать… А впрочем, не знаю… И затем, — к черту все!.. Будь, что будет…

Ничего здесь не случается… никогда ничего… И я не могу с этим свыкнуться. Труднее всего выносить мне эту окаменелость, это однообразие… Хотелось бы уехать отсюда… Уехать?.. Но куда, как?.. Не знаю и остаюсь!..

Барыня нисколько не меняется: все такая же недоверчивая, педантичная, сухая… никогда ни одного порыва, ни одного непосредственного движения, ни одного проблеска веселья на окаменелом лице…

Барин ведет обычный образ жизни, и по некоторым данным я имею основание думать, что он мстит мне за мою суровость, хотя месть его не опасна… После завтрака, он одевает высокие сапоги, берет ружье и отправляется на охоту; в сумерки возвращается, разоблачается без моей помощи, и в девять часов ложится спать… Он все такой же увалень, комичный и безличный… Толстеет… Как могут богатые люди вести такую скупую жизнь?.. Иногда я спрашиваю себя относительно барина?.. На что бы он мне был нужен?.. Денег у него нет; удовольствия тоже вряд ли от него много… Разве только, что барыня не ревнива!..

Ужаснее всего в этом доме, это тишина… Я совершенно не могу к ней привыкнуть… И все же, несмотря на это, я привыкаю ходить на цыпочках, «летать по воздуху», как говорит Жозеф… Часто, среди мрачных стен этих темных коридоров, я кажусь сама себе каким-то призраком, привидением… Я задыхаюсь здесь… И все же живу!..

Единственное мое развлечение, это отправляться в воскресенье, после обедни, к г же Гуэн, содержательнице бакалейной лавки. Чувство гадливости отталкивает меня от нее, но скука пересиливает, и я иду…

Там, по крайней мере, встречаются, собирается народ… Сплетничают, гогочут, шумят, потягивая стаканчики смородинной… Все-таки какая-то иллюзия жизни… И время проходит… Прошлое воскресенье я не встретила там одной постоянной посетительницы с крысиной мордочкой и гноящимися глазами… Осведомляюсь…

— Ничего… пустяки… — отвечает бакалейщица тоном, которому она старается придать оттенок таинственности…

— Значит, она больна?..

— Да… но это сущий пустяк… Через два дня уже ничего не будет…

И мадемуазель Роза смотрит на меня испытующим взглядом, точно говоря:

— А! Видите! Это женщина очень опытная…

Как раз сегодня, у бакалейщицы, мне сообщили, что накануне охотники нашли в Районском лесу, под кучей ежевики и сухих листьев, чудовищно изнасилованный труп девочки… Говорят, что это дочь железнодорожного сторожа… В местечке ее звали маленькой Кларой… Немножко глупенькая, но милая, скромная девочка… Двенадцати лет ей еще не было. Славная находка, подумайте, для такого местечка… где каждую неделю пережевываются одни и те же сплетни… Теперь языки нашли себе пищу…

По словам Розы, всегда лучше осведомленной всех других, малютку Клару нашли с распоротым животом; из отверстия, проделанного поясом, вытекли внутренности… На затылке и горле явственно отпечатлелись следы пальцев душителя… Ее несчастные недоразвившиеся члены представляли одну сплошную опухшую рану, точно над ними орудовало — по выражению Розы — огромное топорище дровосека… На измятой стоптанной траве еще виднелось место совершения преступления… Случилось это, должно-быть, по меньшей мере неделю тому назад, потому что труп уж успел основательно разложиться…

Несмотря на ужас, внушаемый преступлением, я отлично вижу, что для большинства этих тварей, факт изнасилования и связанные с ним гнусные представления, не то чтобы прощались, но в значительной степени извиняются тем… что дело имеет любовную подкладку… При этом приплетают целую кучу вещей… припоминают, что маленькая Клара весь день проводила в лесу… Весной, она собирала ландыши, анемоны, жонкили и делала букетики, которые затем продавала в городе дамам; также собирала сморчки и носила их по воскресеньям на рынок… Летом наступала пора всевозможных грибов и… летних цветов… Но, в это время, когда нечего было собирать, что могла она делать в лесу?..

Одна из присутствующих глубокомысленно замечает:

— Почему отец не обеспокоился исчезновением дочки? Может это он сам устроил?..

На что другая отвечает не менее глубокомысленно:

— Ну, слушайте, если бы он это сам устроил… ему незачем было заводить ее в лес…

Мадемуазель Роза подает голос:

— Все это очень подозрительно!.. Я…

С таинственным и многозначительным видом, она продолжает пониженным голосом, точно делает секретное сообщение:

— Я… ничего не знаю… ничего не берусь утверждать… Но…

И испытывает наше любопытство на этом «но»…

— Что такое?.. что? — слышится со всех сторон и шеи вытягиваются, рты раскрываются…

— Но… я бы не удивилась… если бы это оказался…

Мы притаили дыхание…

— Господин Ланлэр… вот… если хотите, моя мысль… — заканчивает она, с злобным, подлым выражением…

Некоторые протестуют… другие воздерживаются… Я настаиваю, что г. Ланлэр неспособен на такое преступление, и восклицаю:

— Он… Господи Иисусе? Ах! бедняга… он бы наверняка этого не посмел…

Но Роза, с еще большей злобой, настаивает:

— Неспособен?.. Та… та… та… А маленькая Жезюро? А крошка Дужер? Припоминаете? Неспособен?..

— Это не одно и то же… Это не то же самое…

При всей своей ненависти к барину, они все-таки не решаются, подобно Розе, формально обвинять его в убийстве… Что он берет девчонок, которые на это идут?.. Бог мой! это еще ничего… Но чтобы он их убивал?..

Это невероятно… Роза спорит до бешенства… Изо рта у нее летит слюна, она стучит по столу своими жирными руками… и кричит до хрипоты:

— Раз я вам говорю, что да, да… Значит я в этом уверена, как вы думаете…

Г-жа Гуэн, пребывающая в задумчивости, наконец заявляет своим глухим голосом:

— Ах! Господи, барышни… эти вещи… никогда не узнаешь… Что касается маленькой Жезюро, уверяю вас… это счастливая случайность, что он ее не убил…

Несмотря на авторитет бакалейщицы… несмотря на упорство Розы, не допускающей возражений, они перебирают всех людей, которые могли бы это сделать… Последних оказывается целая куча… все те, кого они ненавидят, все, против которых они таят зависть, злобу, раздражение… Наконец, маленькая бледная женщина с крысиной мордочкой предлагает:

— Все знают, что на прошлой неделе сюда явились два длиннобородых капуцина, у которых был очень подозрительный вид, и всюду шлялись за милостыней?.. Уж не они ли это?..

Публика возмущена:

— Честные, набожные монахи! Священнослужители Господни! Какая гнусность!..

И уже когда мы собираемся уходить то, заподозрив решительно всех на свете, Роза, в остервенении, повторяет:

— Уж если я это говорю, я… Значит это он.

На обратном пути, я на минутку останавливаюсь у седельной, где Жозеф чистит сбрую… Над полкой, где симметрически расставлены бутылочки с лаком и коробки ваксы, выглядывает из сосновой рамки портрет Дрюмона. Без сомнения, чтобы придать ему больше величественности, Жозеф украсил его лавровым венком. Напротив, портрет папы, почти совсем закрытый попоной, повешенной на гвозде. Антисемитские брошюры, патриотические песенки навалены в кучу, в углу. Я говорю Жозефу так просто из любопытства.

— Слыхали, Жозеф, что маленькую Клару нашли в лесу убитой и изнасилованной!

В ту же минуту Жозеф делает изумленный жест… Полно, разве он изумлен?.. И несмотря на быстроту этого жеста, мне кажется, что при имени маленькой Клары, у него по телу пробежала дрожь… Однако, он моментально оправился.

— Да, — говорит он спокойным голосом… — Слыхал… болтали сегодня на деревне…

Снова он равнодушен и спокоен. Методически вытирает сбрую большой черной суконкой. Я смотрю на обнаженную мускулатуру его рук, на мощную гибкость мышц… белизну сверкающей колеи. Я не вижу его глаз, под опущенными веками, упорно устремленными на работу. Но мне виден его рот… его огромный рот… его исполинская челюсть жестокого чувственного зверя… И я чувствую точно легкий укол в сердце… Снова спрашиваю его:

— Известно, кто это сделал?

Жозеф пожимает плечами… Говорит не то шутливо, не то серьезно:

— Конечно, какие — нибудь бродяги… проходимцы…

Потом немного помолчав:

— Пюютт!.. Увидите, что их не поймают… Судьи ведь это все продажные твари…

Он вешает вычищенную сбрую на седла и, указывая на портрет Дрюмона, увенчанный лаврами, говорит:

— Если бы у нас был эдакий? Ах! несчастие!

Я не знаю почему, но когда я ушла от него, сердце у меня сжалось от какого-то странного предчувствия…

В конце концов, благодаря этой истории есть о чем поговорить и чем развлечься…

Иногда, когда барыни нет дома и мне становится чересчур скучно, я иду к забору сада, куда Роза выходит мне навстречу. Она постоянно наблюдает за нами, и от нее не укрывается ничто из происходящего у нас. Более, чем когда-либо, она красна, толста, жирна. Губы ее окончательно отвисли, лиф уже не в состоянии сдерживать бушующих волн груди… И с каждым днем ею все больше овладевают грязные мысли… Она только и видит… только и думает… только и живет этим… Всякий раз, когда мы встречаемся, первым делом она оглядывает мой живот, и тотчас возобновляет свои дружеские советы:

— Помните, что я вам рекомендовала… Как только вы заметите, сейчас же отправляйтесь к г же Гуэн… Сейчас же…

Это обратилось у нее в манию… в навязчивое представление… Я отвечаю, слегка раздраженная:

— Как вы хотите, чтобы я это заметила… Я здесь никого не знаю…

— Ах! делает она… Несчастье приходит так скоро… Забудешься на мгновение… это вполне естественно… и готово… иногда даже не знаешь, как это случилось… Слушайте, я видала многих, которые, как вы… были уверены, что ничего не будет… И потом, все же влетали… Но, зная г-жу Гуэн, можно быть спокойным… Это прямо спасение для местечка, что такая знающая женщина…

И она похабно оживляется; все ее жирное тело сотрясается от гадкого сладострастия…

— В прежнее время, милочка, здесь бывало только и были на каждом шагу дети… Весь город был занавожен детьми… Просто гнусность!.. Копошились везде на улицах, точно цыплята на дворе… Пищали у порогов дверей… Галдели!.. Просто ничего не было видно, кроме них! Ну, а теперь — не знаю, заметили ли вы их, больше не видать… почти нет…

И продолжает с гаденькой улыбочкой:

— Это не потому, чтобы девочки не шалили… Ах! Господи, нет… наоборот… Вы никогда по вечерам не выходите, а если бы вышли гулять в девять часов, то увидали бы… под каштанами… Всюду на скамьях парочки… обнимаются, целуются… Очень мило… Ах! я, вы знаете, нахожу это очаровательным… Я понимаю, что нельзя жить без любви… Да, но что за тоска таскать за собою по пятам орду ребят… Ну! так вот их больше нет и не будет… и этим мы обязаны г же Гуэн… Только перетерпеть одну маленькую неприятность… ну, да это, в конце концов, сущие пустяки… На вашем месте я бы не колебалась… такая красавица, как вы, такая изящная, и должно быть так хорошо сложены… для вас ребенок, это прямо преступление…

— Успокойтесь… я и не желаю его иметь…

— Да… да… кто их хочет… Только… скажите?.. Барин разве вам не предлагал?..

— Да нет…

— Удивительно… потому что он этим известен… Неужели и тогда утром, когда он вас притиснул в саду?..

— Уверяю вас…

Мамзель Роза качает головой.

— Вы не хотите сказать… Вы мне не доверяете… Ваше дело. Только, слухом земля полнится.

В конце концов, она сердится… Я кричу ей:

— А! вы воображаете, что я готова со всеми на свете… Со всяким противным стариком…

Она отвечает мне холодно:

— Э!.. милая, не задирайте нос. Другой старик стоит всякого молодого. Конечно, ваши дела меня не касаются… я это и говорю… ведь так?..

И напоследок говорит злым голосом, в котором вместо обычной слащавости, слышится яд:

— Впрочем… это вполне может быть… Конечно, ваш г. Ланлэр предпочитает более зеленые фрукты… У каждого свой вкус, милая…

По дороге идут крестьяне и почтительно кланяются мамзель Розе:

— Добрый день, мамзель Роза… как здоровье капитана?..

— Спасибо, хорошо… Он сейчас занят в погребе…

Горожане идут мимо и кланяются, почтительно кланяются мамзель Розе:

— Добрый день, мамзель Роза… как капитан?

— Спасибо, все хлопочет… Вы очень добры…

На дороге показывается священник; он медленно идет, покачивая на ходу головой. Увидав мамзель Розу, кланяется, улыбается, закрывает требник и останавливается:

— Ах! это вы, дочь моя?.. Как здоровье капитана?..

— Спасибо, батюшка, потихоньку-полегоньку… Сейчас занят в погребе…

— Тем лучше… давай Бог… надеюсь, что он посадил хороших цветов… и в этом году к празднику у нас опять будет алтарь в цветах…

— Разумеется, батюшка…

— Передайте от меня капитану тысячу пожеланий, дитя мое…

— И вам — то же, г-н священник…

Удаляясь, он снова открывает требник:

— До свидания… до свидания… Лучших прихожан нам и желать нечего…

Я возвращаюсь к себе, печальная, смущенная, рассерженная, оставляя эту гнусную Розу наслаждаться своим триумфом, всевозможными приветствиями, всеобщим уважением, жирную, подло-счастливую… Я не удивлюсь, если скоро священник поставит ее в церкви в нишу, зажжет по бокам свечи, и устроит ей вокруг головы ореол, как у святых…

IX

25-ое октября.

Кто меня интригует, так это Жозеф. Он ведет себя положительно загадочно, и я не знаю, что скрывается в его молчаливой, неистовой душе. Но наверное, там происходит что-то из ряда вон выходящее. Порой его взгляд так тягостно выносить, что меня положительно смущает его наглая пристальность. У него привычка ступать тихо и крадучись, и это наводит на меня страх. Точно у него к ногам привязано ядро или воспоминание о нем… Не был ли он на каторге или в монастыре?.. Может быть и то и другое… Меня еще пугает его спина и шея, могучая, толстая, загорелая, как старая кожа, испещренная сухожилиями, натягивающимися, как канаты. Я заметила у него на затылке связку мускулов, чрезмерно выпуклых, как бывает у волков и хищных, диких животных… За исключением его увлечения антисемитизмом, свидетельствующем о темпераменте и кровожадности Жозефа, он относится ко всему остальному очень сдержанно. Даже почти невозможно узнать его мыслей; в нем отсутствуют хвастовство и другие профессиональные низости, по которым можно узнать прирожденного лакея; никогда не услышишь от него ни одной жалобы, ни одного ругательства на счет хозяев. По-видимому, он их уважает, но без подобострастия, и предан им чистосердечно. Никогда не ворчит на работу, даже на самую тяжелую. Он на все мастер; все умеет делать, даже самые сложные разнообразные дела, совсем не относящиеся к его ремеслу. Он относится к Приёре, точно к своей собственности; оберегает его, ревниво стережет, защищает и гоняет оттуда нищих, бродяг, праздношатающихся; его боятся, точно цепной собаки. Он представляет тип прежнего слуги, дореволюционного периода. О нем говорят в местечке: «Другого такого не найти… Золото!» Мне известно, что его стараются переманить от Ланлэров. Из Лувье, из Эльбёфа, из Руана он получает самые выгодные предложения… Он от всего отказывается, и не хвастает этим… Честное слово, нет… Он служит здесь уже пятнадцать лет и считает дом своим. И останется, покуда захочет… Барыня, которая при всей ее подозрительности, ко всему относится с такой злобой, к нему питает слепое доверие. Она, которая никому не верит, верит Жозефу, верит в честность Жозефа, в его преданность.

— Золото!.. он для нас готов в огонь, — говорит она.

И несмотря на свою скупость, награждает его мелкими подачками и подарками.

А я все-таки боюсь этого человека. Он внушает мне страх и в то же время страшно интересует. Мне случалось подмечать ужасное выражение в тусклой глубине его глаз. С тех пор, как он меня интересует, он уже не кажется мне таким, каким я его считала вначале, при моем поступлении в дом, — грубым тупым увальнем. Нужно было приглядеться к нему повнимательнее. Теперь я считаю его страшно умным, пройдохой — больше чем умным, и хуже — чем пройдохой… Я не знаю, как определить его… И потом, — привычка это, что ли, видеть его каждый день, — но я уже не нахожу его ни старым, ни безобразным… Привычка, ведь, набрасывает на вещи точно легкий туман. Постепенно кончается тем, что сглаживаются черты лица, затеняются уродливости; и выходит, что горбун, которого видишь ежедневно, через некоторое время уже не кажется горбатым… Впрочем, здесь что-то другое; это то, что я открываю в Жозефе нового, захватывающего, что меня волнует. Для женщины красота заключается ведь ни в правильных чертах, ни в чистоте линий… Это что-то неуловимое, неопределенное… какое то тайное и — да простит меня читатель — половое сродство, неодолимое, мощное, опьяняющее; многие женщины подпадают под его власть, помимо своей воли, сами того не замечая… Ну, так вот Жозеф возбуждает во мне это влечение… Недавно я любовалась им, как он поднимал бочонок с вином… Он играл им, как ребенок играет резиновым мячиком… Его атлетическая сила, ловкость, мощная игра плеч, — все это навело меня на мысли… Странное, нездоровое любопытство, смесь страха и симпатии, которые возбуждают во мне его подозрительные поступки, сомкнутые губы, этот многозначительный взгляд, все это еще увеличивает его мускульная сила, его бычачье сложение… Словом, я чувствую, что между Жозефом и мной существует тайная, моральная и физическая связь, которая с каждым днем крепнет…

Из окна комнаты, где я работаю, я часто наблюдаю его в саду… Он работает, склонившись лицом почти к самой земле, или стоя на коленках у шпалерника… Внезапно он пропадает… точно обращается в дым… Только что наклонял голову… и вдруг уже нет… Проваливается ли он сквозь землю?.. Уходит через стены?.. Мне приходится иногда сходить в сад, чтобы передать ему приказание барыни… Я его не нахожу нигде и начинаю звать:

— Жозеф!.. Жозеф!.. где вы?

Ответа нет… Снова кричу…

— Жозеф!.. Жозеф!.. где вы?

Вдруг, Жозеф неслышно вырастает из-за дерева, или из-за грядки овощей, прямо перед моим носом… И стоит предо мной, среди бела дня, с своим суровым, упрямым лицом, с своими прямыми волосами, и расстегнутой рубахой на волосатой груди…

Откуда он явился?.. Откуда вышел?.. Откуда свалился?..

— Ах! Жозеф, как вы меня напугали…

И на губах его и в глазах блуждает ужасная улыбка, напоминающая сверкающее лезвие ножа… Я положительно начинаю думать, что этот человек — дьявол…

Изнасилование маленькой Клары все еще служит предметом разговоров и возбуждает местное любопытство… Местные и столичные газеты, которые пишут об этом, раскупаются нарасхват. «Libre Parole» безапелляционно обвиняет всех «жидов», и уверяет, что это «ритуальное убийство»…

Приехали на следствие судебные чины. Произвели дознание; перетаскали массу народу… Никто ничего не знает… Обвинение, пущенное Розой, встречено повсюду недоверчиво… Все только пожимают плечами… Вчера жандармы задержали несчастного газетчика, который впрочем доказал, что его даже не было в местечке, в момент преступления. Отец, которого обвинила публичная молва, оправдался… К тому же о нем самые лучшие мнения… Итак, нигде никакого признака, который мог навести правосудие на след преступника. Говорят, что судьи изумляются преступлению и его дьявольски ловкому выполнению; без сомнения, здесь видна рука профессионала… по всей вероятности это парижанин… Говорят также, что прокурор ведет дело небрежно, только для проформы. Убийство бедной девочки очевидно не очень-то его воодушевляет… Все данные говорят за то, что ничего не найдут, и что дело канет в Лету, подобно многим другим…

Я бы не удивилась, если бы барыня заподозрила своего мужа… Это конечно забавно, но она знает его лучше всех. Она ведет себя очень странно, со времени обнаружения преступления. Бросает на барина не совсем обыкновенные взгляды… Я заметила, что за столом, каждый раз, когда звонят, она слегка вздрагивает.

Сегодня после завтрака, когда барин изъявлял намерение выйти, она этому воспротивилась.

— Ты можешь отлично остаться здесь… что у тебя за надобность постоянно шляться?

И даже сама гуляла с барином больше часа по саду. Понятно, барин ничего не замечает; от этого ведь он не теряет ни куска мяса, ни щепотки табаку… что за олух!

Мне бы очень хотелось знать, о чем они говорят, когда остаются вдвоем… Вчера вечером, около получасу я подслушивала у двери салона… Барин шуршал газетой. Барыня сидела за своим письменным столиком и писала счета.

— Сколько я тебе вчера выдала? — спрашивает барыня.

— Два франка… — отвечает барин…

— Ты в этом уверен?

— Ну-да, милочка…

— Ну вот, у меня не хватает тридцати восьми су…

— Я их не брал…

— Ну конечно… это кошка…

Ни о чем другом они не говорят…

На кухне, Жозеф не любит разговоров о маленькой Кларе… Если Марианна или я заговорим об этом, он тотчас меняет разговор или не принимает в нем участия… Ему это надоело… Я не знаю, откуда у меня явилась мысль — и она все укрепляется в моем сознании, — что преступление совершил Жозеф. У меня нет доказательств, признаков, которые давали бы основания… Никаких доказательств, кроме его глаз, никаких оснований, кроме крика изумления, вырвавшегося у него, когда вернувшись от бакалейщицы, я неожиданно назвала имя маленькой Клары, изнасилованной и убитой… А между тем, это инстинктивное подозрение разрослось в моем уме, — стало возможностью, почти уверенностью. Конечно, я может ошибаюсь. Я стараюсь убедить себя, что Жозеф «золото»… Я говорю себе, что мое воображение доходит до сумасшедших пределов, под влиянием моей романтической развращенности… Но чтобы я ни делала, это впечатление наперекор мне самой растет, не оставляет меня ни на секунду, принимает беспокойную форму навязчивой идеи… И у меня является неодолимое желание спросить Жозефа:

— Слушайте, Жозеф, это не вы изнасиловали маленькую Клару в лесу?.. не вы ли, старая свинья?

Преступление было совершено в субботу, я припоминаю, что Жозеф около того же числа, отправлялся за вереском в Районский лес; весь день он провел в отсутствии, и вернулся в Приерё со своим грузом только поздно вечером… В этом я убеждена… И — странное совпадение, — я припоминаю, что в этот вечер он был более чем всегда взволнован, возбужден… Тогда я не обратила внимания… Да и к чему было?.. Теперь же эти подробности отчетливо встают в моей памяти… Но в ту ли именно субботу Жозеф ходил в Районский лес?.. Я тщетно стараюсь припомнить день его отсутствия… И потом, действительно ли у него были эти взволнованные движения, виновные взгляды, которые я ему приписываю?.. Не сама ли я внушаю себе необычную странность этих взглядов и жестов, во чтобы то ни стало желаю уверить себя, что это Жозеф — золото — совершил преступление?.. Меня раздражает и в то же время укрепляет в моих подозрениях то, что я не могу точно представить себе драму в лесу… Если бы еще судебное следствие обнаружило свежие следы колес на траве и листьях, в окрестности?.. Но нет… Следствие не обнаружило ничего подобного… Оно установило убийство и изнасилование девочки, — вот и все… Ну, а это именно меня и взвинчивает… Эта ловкость преступника, не оставившего ни малейшего следа преступления, это дьявольское исчезновение, я чувствую, я вижу здесь участие Жозефа… В волнении я решаюсь вдруг, среди молчания, задать ему вопрос:

— Жозеф, в какой день вы ходили за вереском в Районский лес?.. Вы не помните?..

Спокойно, не спеша, Жозеф выпускает из рук газету, которую читает… Он, кажется, застраховал себя от всяких неожиданностей…

— Зачем это?.. — говорит он.

— Чтобы знать…

Жозеф устремляет на меня тяжелый пронизывающий взгляд… Потом он непритворно делает вид, что возобновляет в памяти забытые впечатления. И отвечает:

— Ей Богу!.. точно не помню… Думаю, что в субботу…

— В ту субботу, когда нашли труп маленькой Клары в лесу?.. — продолжаю я, стараясь придать вопросу заносчивый характер.

Жозеф не подымает на меня глаз. Взгляд его делается таким пронзительным, таким ужасным, что, несмотря на мою обычную смелость, я вынуждена отвернуться…

— Возможно… — говорит он… — Ей Богу!.. Пожалуй, это и было в ту субботу…

И прибавляет:

— Ах! проклятые бабы!.. лучше бы вы думали о чем другом. Если-б вы читали газету… знали бы по крайней мере, что снова перебили жидов в Алжире… Это все-таки серьезная вещь…

Если бы не его взгляд, он держит себя спокойно, естественно, почти добродушно… Движения свободны; голос больше не дрожит.

Я молчу… А Жозеф снова берет газету, брошенную им на стол и принимается читать самым спокойным образом…

Я начинаю думать… Я стараюсь найти в поведении Жозефа, с тех пор как я здесь, черты действительной жестокости… Его ненависть к жидам, постоянные угрозы их казнить, убить, поджечь, все это может только хвастовство… в политике… Я ищу чего-нибудь более определенного, более обоснованного, в чем обнаружился бы преступный темперамент Жозефа. И не нахожу ничего, кроме расплывчатых впечатлений, предположений, которым страх и желание, чтобы это была действительность, придают значение и серьезность, которых без сомнения у них нет… Желание или страх? Не знаю, которое из этих двух чувств во мне сильнее.

Есть однако… один факт… действительный, ужасный… факт, открывающий многое… На этот раз я не выдумываю… не преувеличиваю… не вижу во сне… Он достаточно говорит сам за себя… На обязанности Жозефа лежит убивать цыплят, кроликов, уток. Он умерщвляет уток, по старинному, нормандскому обычаю, вонзая им в голову булавку… Он мог бы убивать их сразу, не заставляя страдать. Но он любит продолжить мучения, изощряя способы пытки; ему нравится чувствовать трепетание их тела и биение сердца под рукой; нравится наблюдать, считать минуты их страданий, предсмертные судороги, смерть… Раз я присутствовала при смерти утки, убитой Жозефом… Он держал ее, зажав между коленями. Одной рукой сжимал ей горло, другой вонзали булавку в голову, и потом вертел, поворачивал иглу в черепе, медленным спокойным движением… точно молол кофе… и поворачивая иглу, приговаривал с дикой радостью:

— Пусть помучается… чем больше будет мучиться, тем будет вкуснее…

Животное высвободило из его колен крылья и хлопало ими… шея его вытягивалась, хотя Жозеф ее держал, судорожною спиралью… И видно было под перьями, как дрожало все тело… Тогда Жозеф бросил животное на ступеньки кухни, и упершись локтями в колени, и подперев голову, принялся наблюдать с омерзительным наслаждением скачки, судороги, безумное царапанье земли желтыми лапками…

— Перестаньте, Жозеф… — закричала я… — Прикончите ее сейчас же… Отвратительно заставлять животное так страдать…

А он отвечал:

— Меня это забавляет… я это люблю…

Я припоминаю этот случай, все его мрачные подробности, все сказанные при этом слова… И мне хочется… страшно хочется закричать Жозефу:

— Это вы изнасиловали маленькую Клару в лесу… Да… да… я теперь в этом убеждена… это вы, вы, вы, старая свинья…

Сомнения больше нет. Жозеф, должно быть, невероятная каналья… Но это мнение, которое я составила себе о нем вместо того, чтобы отдалить меня от него, вселить мне к нему отвращение, — наоборот, делает то, что я, если его не люблю, то страшно им интересуюсь. Это смешно, но я всегда чувствовала слабость к негодяям… В таких натурах есть что-то необыкновенное, зажигающее кровь… Особый опьяняющий запах, что-то пряное и властное, возбуждающее влечение… И как бы негодяи ни были бесстыдны, они все-таки в этом отношении уступают «честным» людям…

Мне не нравится в Жозефе, что у него репутация и, для того, кто не знает его взглядов, замашки честного человека… Мне бы больше нравилось, если бы он был просто негодяем чистой воды. Правда, что тогда исчез бы этот ореол таинственности, обаяние неизвестности, которые меня волнуют, беспокоят и влекут, да, влекут — к этому старому дьяволу…

Теперь я успокоилась, потому что убеждена, и ничто не может поколебать во мне теперь уверенности, что это он изнасиловал маленькую Клару в лесу.

С некоторых пор я замечаю, что произвожу серьезное впечатление на Жозефа. Его недоброжелательство ко мне исчезло; в его молчании уже не чувствуется ни неприязни, ни пренебрежения, а в возражениях часто слышатся нотки нежности. Во взглядах нет прежней враждебности — да, впрочем, и была ли она прежде? — и если они еще иногда бывают пронзительны, — это потому, что он все еще хочет меня получше узнать, испытать… Подобно большинству крестьян, он чрезвычайно недоверчив, боится довериться другим, постоянно думая, что его хотят с надуть»… У него, должно быть, много скрыто в душе, но он ревниво оберегает свои тайны под суровой холодной маской, как прячут сокровища в железные сундуки, с солидной обшивкой и серьезными замками. Несмотря на это, его недоверие ко мне уменьшается… Он, по своему, даже очень со мной любезен… Делает все, что только может, чтобы показать мне свою симпатию и понравиться. Берет на себя все мои тяжелые, грязные работы, и все это просто, без всякой слащавой галантерейности, без корыстных расчетов на благодарность с моей стороны, без всяких задних мыслей.

С своей стороны я присматриваю за его вещами, чиню его носки, панталоны, сорочки, и больше забочусь о его гардеробе, чем о гардеробе барыни. И он часто говорит мне с довольным видом.

— Это все хорошо, Селестина… Бы хорошая женщина… аккуратная женщина… Порядок это — деньги… И если к тому же женщина хороша собой, то лучше и желать нечего…

До сих пор нам удавалось говорить только урывками. Вечером, в кухне, при Марианне, разговор носит только общий характер… Мы не позволяем себе никакой интимности… А когда я его вижу одного, заставить его, говорить чрезвычайно трудно… Он уклоняется от длинных разговоров, вероятно боясь себя скомпрометировать. Два слова об этом, для слова о том… шутливых или ласковых… и все… Зато вместо уст, у него говорят глаза… Они шарят по мне… подступают близко и заглядывают глубоко в душу, переворачивают все внутри, до основания…

Вчера, в первый раз у нас был длинный разговор. Был вечер. Господа легли; Марианна ушла в свою комнату раньше обыкновенного. Я не была в расположении ни читать, ни писать, и одной быть не хотелось.

Все еще преследуемая образом маленькой Клары, я отправилась к Жозефу в седельную; он сидел перед деревянным некрашеным столиком, и при свете маленького фонаря, лущил зерна. Тут же находился его друг, пономарь, державший под мышками связки разноцветных брошюр. Большие вытаращенные глаза, плоский череп, сморщенная желтоватая кожа, придают ему сходство с жабой… Сходство еще увеличивается от неуклюжей прыгающей походки. Под столом спали две собаки, свернувшись в клубок, зарыв головы в шерсть.

— А! Это вы, Селестина? — сказал Жозеф.

Пономарь хотел спрятать брошюры… Жозеф его остановил.

— Можно говорить при барышне… Это разумная женщина…

Он отдавал ему приказание:

— Значит, понял, старик?.. В Базош… В Куртэн… Во Флёр-Сюр-Тилль… И чтобы завтра за день все раздать… И повторяю тебе… заходи повсюду… Во все дома… Даже к республиканцам… Они тебя, может, выставят за дверь… Не слушайся… Делай свое дело… Если доберешься хотя до одного из этих подлецов, и то хорошо… И потом помни, что за республиканца получишь сто су…

Пономарь кивал утвердительно головой. Забрав брошюры, он ушел, сопровождаемый до калитки Жозефом.

Вернувшись, он заметил мое любопытство, мой вопросительный взгляд…

— Да… — сказал он небрежно… Несколько песенок, картинок, антисемитских брошюр… Раздаем для пропаганды… Я тут вошел в сношения с господами священниками… Стараюсь для них, что-ж! Это входит в мои убеждения… И нужно сказать, что это хорошо оплачивается…

Он снова уселся за столик, где чистил зерна. Разбуженные собаки вертелись по комнате, ища себе более удобного места.

— Да… да… — повторил он… — Не дурно оплачивается… А? у них есть таки деньги, у господ священников.

И точно спохватившись, что чересчур много наговорил, прибавил:

— Я вам это говорю, Селестина… потому что считаю вас разумной женщиной… аккуратной женщиной… и полагаюсь на вас… Это между нами, не так ли?..

И помолчав, поблагодарил:

— Как хорошо, что вы сегодня сюда пришли… Очень мило с вашей стороны… Очень приятно…

Никогда я его еще не видала таким словоохотливым, таким любезным… Я нагнулась над столиком, совсем близ него, и перебирая отобранные зерна в тарелке, кокетливо отвечала:

— Да… Ведь вы сегодня ушли сейчас же после обеда. Некогда было даже поболтать… Хотите я вам помогу чистить зерна?

— Спасибо, Селестина… Я уже кончил…

Он почесал голову:

— Черт!.. — сказал он, зевая… — Мне нужно было бы заглянуть в парники… Проклятые мыши пожрут у меня весь салат… Да-ну, впрочем… мне нужно с вами поговорить, Селестина…

Жозеф встал, затворил полуотворенную дверь, и увлек меня в глубину комнаты. На мгновение мне стало страшно. Маленькая Клара, о которой я позабыла, представилась мне на траве в лесу, мертвенно-бледная, в крови… Но на этот раз, во взгляде Жозефа не было неприязни… скорее сквозила робость… Едва можно было различить лица в этой мрачной комнате, освещенной беспокойным, слепым светом фонаря. До этой минуты голос Жозефа дрожал. Теперь он сразу сделался серьезным и твердым.

— Я уже несколько дней хотел вам кое-что сообщить, Селестина… — начал он… — Ну вот, я чувствую к вам симпатию… Вы — хорошая женщина… Аккуратная женщина… Теперь поди, я вас узнал хорошо!..

Я сочла нужным лукаво и мило улыбнуться, и возразила:

— Признайтесь, вам таки это стоило времени… И почему вы были ко мне так неприязненно настроены?.. Никогда со мной не говорили… Постоянно задевали… Помните, какие вы мне делали сцены, когда я проходила по дорожкам, которые вы чистили?.. У, противный бука!

Жозеф принялся смеяться и пожимать плечами:

— Ну, понятно… Ах черт! Ведь сразу не узнаешь человека… Особенно женщин, черт их узнает!.. А вы еще из Парижа!.. Теперь-то я вас знаю…

— Если вы, Жозеф, меня так хорошо знаете, скажите мне, какая я…

Серьезно, поджав губы, он выговорил:

— Какая вы, Селестина?.. Вы — такая же, как я.

— Такая же, как вы, я?..

— О! конечно не с лица… Но внутри, в душе, вы и я — одно и то же… Да, да, я знаю, что говорю…

Опять наступило молчание. Он начал более мягким тоном:

— Я к вам чувствую симпатию, Селестина… и еще…

— Что еще?..

— У меня есть деньги… немного денег…

— А?..

— Да, немного денег… Черт! я думаю не служат сорок лет в хороших домах, без того, чтобы не скопить кой-чего… Правда?

— Понятно… — ответила я, все больше и больше изумляясь его словам и поведению… — А у вас много денег?

— О! немного… только…

— Сколько?.. покажите!..

Жозеф тихонько загоготал:

— Вы разве думаете, что они здесь?.. Они там, где приносят проценты…

— Все-таки, сколько же?..

Он прошептал:

— Может пятнадцать тысяч франков… может больше…

— Батюшки!.. Да вы таки скопили!

— О! может и меньше… неизвестно…

Внезапно обе собаки одним движением подняли головы, прыгнули к двери и начали лаять. Я сделала испуганное движение.

— Это ничего… — успокаивал Жозеф, давая каждой из них пинок ногой в бок… — Это идут люди по дороге… Слушайте, это Роза возвращается к себе, я узнаю ее шаги.

И действительно, через несколько секунд я услыхала по дороге тяжелые шаги, затем отдаленный стук запираемой калитки. Собаки умолкли. Я уселась на скамейку в углу комнаты. Жозеф ходил по комнате, засунув руки в карманы, задевая локтями за кожаные ремни, висевшие на стенах.

Мы молчали; я чувствовала себя страшно смущенной и жалела о своем приходе. Жозефа видимо мучило то, что он хотел мне сказать. Наконец, через несколько минут он решился:

— Мне нужно вам сообщить одну вещь, Селестина… Моя родина Шербург… Это бойкий город… Масса моряков, солдат… разного сброду, который любит повеселиться; торговля там идет отлично… Ну вот, я знаю, сейчас в Шербурге есть отличный случай… Дело идет о маленьком кафе, около пристани, на самом бойком месте… Сейчас солдаты много пьют… Все патриоты на улице… кричат, орут, выпивают… Как раз момент… Можно заработать сотни и тысячи, за это я ручаюсь… Только вот!.. Нужно туда посадить женщину… аккуратную женщину… хорошенькую… и которая не боялась бы шуток. Моряки, военные, любят пошутить, посмеяться… выпить… поухаживать за женским полом… На это денег не жалеют… Что вы об этом думаете, Селестина?..

— Я? — спросила я с изумлением…

— Ну да, об этом плане?.. Нравится вам?..

— Мне?..

Я не понимала, чего он добивался, и все больше и больше удивлялась. В смущении я не нашлась, что ответить. Он настаивал:

— Конечно, вы… Кто же, как не вы, может заведовать маленьким кафе? Вы — порядочная женщина, аккуратная… вы не из этих жеманниц, которые и шутки-то не понимают… вы, наконец, патриотка! И к тому же, вы хорошенькая, такая дуся… одними глазами сведете с ума весь гарнизон Шербурга… Да так и будет!.. С тех пор, как я вас знаю… знаю, на что вы способны, эта мысль у меня не выходит из головы…

— Ну, и что же?

— Что же! Можно и обвенчаться, коли охота есть…

— Значит, — закричала я, внезапно возмутившись… — вы хотите, чтобы я распутством помогла вам набивать карманы?..

Жозеф пожал плечами, и спокойно произнес:

— Я хочу, Селестина, чтобы все было по честному, по хорошему… Это, кажется, видно.

Затем подошел, взял меня за руки, сжал их так, что я застонала от боли, и прошептал:

— Я мечтаю о вас, Селестина, о вас в маленьком кафе… Вы во мне всю кровь зажгли…

И так как я, озадаченная этим признанием, оставалась безмолвной и смущенной, то продолжал:

— И еще… может, там и больше пятнадцати тысяч франков… может, даже больше восемнадцати тысяч… Неизвестно, сколько там набежало процентов… Да еще вещи есть… вещи… драгоценности… Слушайте, вы там будете жить царицей, в маленьком кафе…

Он сжал меня в мощных тисках своих объятий… И я почувствовала, как все его тело дрожит от сдерживаемого желания… Если бы он захотел, он мог меня взять, задушить, без малейшего сопротивления. И продолжал развивать мне свой план:

— Маленькое уютное кафе… чистенькое… новое, блестящее… А у конторки, за стеклом хорошенькая женщина, в эльзасском костюме, в шелковом корсаже… с широкими бархатными лентами… Идет, Селестина?.. Подумайте-ка… Мы еще об этом потолкуем на днях… потолкуем…

Я ничего не находила сказать… Ничего, ничего, ничего!.. Я была ошарашена этой новостью, которая мне и во сне не снилась… И в то же время я не чувствовала ненависти, отвращения к откровенному цинизму этого человека… Жозеф повторял теми же устами, которые целовали кровавые раны маленькой Клары, обнимая меня теми же руками, которые душили, стискивали, убивали ее в лесу.

— Мы еще потолкуем… я стар… я безобразен… возможно… Но чтобы устроить женщину, Селестина… запомните это хорошенько… я ни за чем не постою… Мы еще потолкуем…

Устроить женщину! Есть же такие несчастные! Что это — угроза?.. Или обещание?

Сегодня Жозеф по обыкновению молчалив… Можно подумать, что между нами вчера ничего не произошло… Уходит, приходит, работает… ест… читает газету… как всегда…. Я смотрю на него, и мне хочется его возненавидеть… хочется, чтобы он показался мне таким отвратительным, чтобы я навсегда от него отшатнулась… Но этого нет… Ах! как это все странно!.. Этот человек наводит на меня дрожь… но отвращения к нему я не чувствую… И это тем больше меня изумляет, потому что теперь я убеждена, что это он убил, изнасиловал маленькую Клару в лесу!..

X

3-го ноября.

Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как прочесть в газетах имя особы, у которой я когда-то служила. — Сегодня утром, я более, чем когда либо, испытала это удовольствие, прочтя в «Petit Journal», что Виктор Шариго выпустил новую книгу, наделавшую много шуму, от которой все в восторге… Книга называется: «От пяти до семи»… Успех ее — сенсационный… В газете говорится, что это — ряд этюдов из светской жизни, блестящих и хлестких, под внешней легковесностью которых, однако, скрыта глубокая философия. Воздавая похвалы его таланту, газета восхваляет также Виктора Шариго за его изящество, элегантность, блеск салона… Ах! я могу многое рассказать о его салоне… В продолжение восьми месяцев я служила горничной у Шариго, и полагаю, что еще никогда не видала подобных уродов… Впрочем, Бог знает!

Весь свет знает имя Виктора Шариго. Он выпустил целый ряд нашумевших книг. Наиболее известные это — «Их Подвязки», «Как они спят», «Колибри и Попугаи», «Сентиментальные Бигуди». — Он чрезвычайно умный человек, страшно талантливый; все несчастье его заключается в том, что успех и состояние достались ему слишком легко. В начале карьеры он подавал громадные надежды. Все были поражены его необычайной наблюдательностью, его мощным сатирическим дарованием, беспощадной, меткой иронией, глубоко задевавшей смешные стороны человека. У него свободный, широкий ум, для которого все светские условности — ложь и холопство, благородная и проницательная душа, которая, вместо того, чтобы сгибаться пред унизительными предрассудками, смело направляется к возвышенному идеалу. По крайней мере так изображал мне Виктора Шариго один из его друзей, художник, ухаживавший за мной, к которому я иногда ходила, и от которого заимствовала вышеприведенные мнения и нижеследующие подробности относительно жизни и творчества этого знаменитого человека. Изо всех уродливостей, бичуемых им, Шариго особенно облюбовал снобизм. В своих пламенных речах, еще более чем в книгах, он отмечал в нем черты моральной трусости, интеллектуального ничтожества, клеймил беспощадно с определенной философской точки зрения, меткими, ядовитыми эпитетами, которые затем разносились по всем перекресткам Парижа, делаясь своего рода классическими выражениями… Можно было составить изумительную характеристику снобизма из впечатлений, набросков, силуэтов, явившихся результатами его оригинального неустанного творчества… Казалось, уж если кто застрахован от этой нравственной заразы, свирепствовавшей в салонах, — это Виктор Шариго, лучше всех снабженный великолепным противоядием — иронией… Но человек весь состоит из неожиданностей, противоречий, непоследовательности и сумасбродства…

Лишь только его коснулись ласки успеха, как затаенный в нем сноб, почему он и изображал его с такой силой, — проснулся и загорелся, как снаряд, которого коснулся электрический ток… Он стал бросать знакомства, сделавшиеся для него обременительными или компрометирующими, оставляя только те, которые, по их признанным талантам или по своим положениям в прессе, могли быть ему полезны. Одновременно с этим, он с ожесточением занялся своим туалетом и модой. Он появился в сюртуках самого рискованного покроя; носил воротники и галстуки 1830 года, бархатные жилеты с невероятными вырезами, кричащие брильянты; вынимал из металлического инкрустированного дорогими камнями портсигара сигаретки, обернутые в кредитки… Несмотря на все это, однако, он с своей тяжеловесностью, неуклюжестью, толщиной и вульгарными замашками, оставался все тем же увальнем, овернским мужиком, каким был… Он слишком недавно перенесся в этом элегантный мир и сколько он ни изучал самые изысканные образцы парижского шика, ему не удавалось добиться этой легкости, гибкости и изящества, которые он — и с какой свирепой завистью — наблюдал у завсегдатаев клубов, скачек, театров и ресторанов. Он изумлялся, потому что, в конце концов, он заказывал только у самых известных портных, знаменитых бельевщиков и первых сапожников… Рассматривая себя в зеркале, он минутами приходил в отчаяние от своей наружности.

— Сколько бы я ни напяливал на себя бархату и шелку, у меня всегда вид чучела. Что-то не так…

Что касается г-жи Шариго, которая до этих пор одевалась со скромным вкусом, она тоже начала облекаться в кричащие сногсшибательные наряды; стала носить чересчур рыжие волосы, слишком крупные брильянты, слишком шуршащие шелка, и приобрела вид прачечной королевы и величественность балаганной императрицы… Над ней много и жестоко смеялись. Знакомые, пораженные этим соединением роскоши с безвкусием, мстили Шариго, говоря о нем с сожалением:

— В самом деле ему не везет…

Благодаря удачным подходам, бесконечным манерам и бесчисленным пресмыканиям, им удалось, наконец, пролезть в «высший свет» — к еврейским банкирам, венесуэльским герцогам, бродячим эрцгерцогам и престарелым дамам, помешанным на литературе, сводничестве и Академии… И они уже больше ни о чем не думали, как о поддержании этих новых знакомств и приобретении других, еще более желательных и недосягаемых, еще, и снова еще.

Как-то раз, чтобы отделаться от приглашения одного скромного знакомого, с которым он еще поддерживал сношения, Шариго написал ему следующее письмо: «Мой милый друг, мы в отчаянии. Извини, но мы не можем сдержать слова на понедельник. Мы только что получили, на этот же день, приглашение обедать у Ротшильдов, — это в первый раз… Ты понимаешь, что мы не можем отказаться. Это было бы для нас огромным огорчением… К счастью, я знаю твое доброе сердце. Я уверен, что ты не будешь на нас сердиться и разделишь нашу радость и гордость».

В другой раз он рассказывал, как он покупал виллу в Довиле:

— Я не знаю, в сущности, за кого они нас там принимали… Кажется, за журналистов, за каких-то богем… Но я им показал, что у меня есть нотариус…

Постепенно он удалил от себя всех друзей молодости, друзей, присутствие которых постоянно напоминало ему его прошлое, служило живым доказательством социальных зол: литературы и труда. И умудрился также потушить в себе пламя, которое иногда озаряло его ум; окончательно заглушил проклятый рассудок, внезапные просветы которого он с ужасом ощущал в себе иногда, будучи уверен, что он уже навсегда умер. Его уже не удовлетворяли приемы у других, ему хотелось, в свою очередь, принимать у себя. Предлогом для обеда явилось новоселье в небольшом отеле, который он приобрел в Отейле.

Я поступила в дом как раз в момент, когда Шариго, наконец, решились дать этот обед. Это должен был быть не один из тех интимных, веселых и простых обедов, которые в течение нескольких лет придавали такое обаяние их дому, но настоящий шикарный обед, напыщенный, замороженный, на который официально приглашались несколько знаменитостей литературно-артистического мира и несколько светских звезд, не очень высокого полета, но достаточно ярких, чтобы погреться в лучах их славы…

— Трудно, — говорил Виктор Шариго, — обедать не вне дома, — а дома, у себя…

И после долгого размышления по этому поводу он предложил:

— Ну, так вот что!.. Я думаю, что мы пригласим только разведенок с их любовниками. Нужно же с чего нибудь начать… Между ними есть очень приличные, о которых католические газеты отзываются с большим уважением… Потом, когда круг наших знакомств расширится и сделается более изысканным, тогда мы их выставим.

— Верно… — одобрила г-жа Шариго. — В данный момент важно отобрать все, что есть интересного из разведенок… Наконец, чтобы там ни говорили, развод создает положение.

— По крайней мере у него то достоинство, что он уничтожает адюльтер, — зубоскалил Шариго. — Адюльтер… старая штука… Теперь только товарищ Бурже верит в адюльтер…

На что г-жа Шариго возразила раздраженным тоном:

— Как ты надоедаешь своими словечками и злоязычием… Увидишь, что мы никогда из-за этого не будем иметь приличных знакомств.

И прибавила:

— Если хочешь действительно быть светским человеком, прежде всего сделайся дураком или молчи…

Составляли, изменяли и вновь составляли список приглашенных, который, наконец, после старательных усилий, был закончен в следующем виде:

Графиня Фергюс, разведенка, и ее друг, экономист и депутат, Жозеф Бригар.

Баронесса Анри Гогштейн, разведенка, и ее друг, поэт Тео Крамп…

Баронесса Отто Бутунинген и ее друг, виконт Лайрэ, клубмэн, спортсмэн, игрок и шулер.

Г-жа де-Рамбюр, разведенка, и ее подруга, г-жа Тьерселе, находящаяся в данный момент в процессе развода…

Сэр Гарри Кемберлэй, музыкант-символист, рьяный педераст, и его юный друг, Люсьен Сарторис, женственный красавец, нежный, как шведская перчатка, тонкий, белокурый, как сигара…

Два академика, Жозеф Дюпон де-ла-Бри, похабный нумизмат, и Изидор Дюран де-ла-Марн, — мемориалист в интимном кругу и синолог в Академии…

Портретист Жак Риго.

Романист-психолог Морис Фернанкур.

Светский хроникер — Поль д’Эссуа.

Приглашения были разосланы, и вследствие своей убедительности, приняты…

Одна графиня Фергюс поколебалась:

— Шариго? — сказала она. — Разве, это действительно приличный дом? Он, кажется, во время оно, перепробовал на Монмартре все профессии? Ведь это о нем говорят, что он продавал неприличные фотографии, для которых еще и сам позировал?.. А на ее счет тоже существуют неприятные сплетни… До замужества, у нее были довольно вульгарные похождения… Говорят, она тоже служила моделью… позировали вместе… Какая мерзость! Женщина, показывающаяся совершенно голой мужчинам… которые даже не ее любовники?..

В конце концов, она приняла приглашение после того, как ее уверили, что г-жа Шариго позировала только для головы, а г-н Шариго очень мстителен и способен осрамить ее в своих книгах, и что на обеде будет Кемберлэй…

— О! если Кемберлэй обещал приехать… Кемберлэй — джентльмен до мозга костей, само изящество, очаровательный, в высшей степени очаровательный!

Шариго уведомили об этих колебаниях и сомнениях… Они не обиделись, и только поздравили самих себя за то, что сумели уломать одних и убедить других. Теперь нужно только держать ухо востро, и, как говорила г-жа Шариго, вести себя, подобно настоящим светским людям… Этот обед, так чудесно приготовленный и скомбинированный, так искусно устроенный, действительно, являлся пробным камнем новой фазы их светской карьеры, удовлетворением их светского тщеславия… И потому он должен быть сногсшибательным…

За неделю все в доме уже шло вверх дном. Нужно было переставить все в комнатах на новый лад, и так, чтобы ничто не «хромало». Заранее делались опыты с освещением и убранством стола, чтобы не случилось затруднений в последнюю минуту. По этому случаю супруги Шариго переругались, как извозчики, потому что их понятия эстетики расходились по всем пунктам… Она склонялась к сентиментальному убранству, он требовал «артистической простоты»…

— Это идиотство… — кричал Шариго… — Они подумают, что попали к кокотке… Ах! уж и будут они издеваться на наш счет!

— Советую тебе еще поговорить, — возражала г-жа Шариго, дошедшая до нервного пароксизма. — В тебе все еще сидит прежний завсегдатай пивной… И наконец с меня довольно, по горло довольно…

— Ну, так что ж… разведемся, мой зверек, разведемся…. По крайней мере мы таким образом пополним серию и не составим исключения среди наших гостей.

Хватились, что недостает серебра, приборов, хрусталя… Пришлось взять это напрокат, и также еще стульев, потому что их оказалось только пятнадцать; к тому же разрозненные… Наконец, меню заказано у одного из лучших рестораторов…

— Надо, чтобы все было страшно шикарно, — приказывала г-жа Шариго, — и чтобы ничего нельзя было узнать из того, что будут подавать. Ломтики креветок, котлеты из гусиной печенки, дичь в виде окороков, окорока в виде пирогов, трюфли в виде моха, пюрэ веточками… вишни в форме квадрата и персики в форме спирали… Словом, все, что есть самого шикарного…

— Будьте покойны, — уверял ресторатор… — Я умею так замаскировать блюда, что, держу пари, никто не узнает, что ест… Это моя специальность…

Наконец, великий день настал.

Барин поднялся рано, нервный, беспокойный, взволнованный. Барыня, не спавшая всю ночь, утомленная беготней накануне и всевозможными приготовлениями, не могла усидеть на месте. Пять или шесть раз она с озабоченным лицом, запыхавшись от волнения и уставшая до того, что по ее словам, не чувствовала под собою ног, совершала последний осмотр, бесцельно переставляла мебель и безделушки, ходила из одной комнаты в другую, сама не зная зачем, производя впечатление помешанной. Боялась, что повара не придут, цветочник обманет, гости не разместятся за столом, согласно строжайшему этикету… Барин ходил за ней всюду по пятам, в одних шелковых розовых кальсонах, одобряя одно, осуждая другое.

— Я опять думаю… — говорил он… — что за странная идея была у тебя заказать золототысячники для стола. Уверяю тебя, что при свете они будут казаться не голубыми, а черными. Да и кроме того, золототысячники, в конце концов, просто обыкновенные васильки… Это будет иметь вид, точно мы собирали васильки во ржи…

— О! Васильки!.. как ты меня раздражаешь!

— Ну да, васильки… Васильки… Кемберлэй сказал на вечере у Ротшильдов… что это совсем не светские цветы… Отчего тогда не маки?..

— Оставь меня в покое, — отвечала барыня. — У меня голова идет кругом от твоих глупых замечаний. Уж нашел момент, право!

Барин упорствовал:

— Хорошо… хорошо, ты увидишь… увидишь… Только бы, дай, Господи! чтобы сошло без инцидентов, без особых неловкостей. Никогда не подозревал, что быть светским человеком так тяжело, утомительно и сложно… Лучше было бы нам остаться богемой…

Барыня шипела:

— Черт! Я теперь вижу, что тебя не переделаешь… Ты меня только срамишь…

Так как меня нашли достаточно элегантной, то господа назначили мне важную роль во всей этой комедии… Сначала я должна была встречать гостей в передней, а затем помогать или скорее наблюдать за четырьмя метрдотелями, четырьмя рыжими детинами, с необъятными бакенбардами, приглашенными для этого необычайного обеда из различных рекомендательных бюро.

Вначале все шло хорошо… Впрочем, произошло маленькое замешательство. Без четверти девять графиня Фергюс еще не приезжала. Что, если она переменила намерение, и в последнюю минуту решила не ехать? Какой позор! Какое несчастье!.. Шариго ходили, точно повешенные… Жозеф Бригар успокаивал их. Сегодня графиня председательствует в обществе «Окурки сигар для сухопутных и морских армий». Иногда заседания кончаются очень поздно…

— Что за чудная женщина!.. — восторгалась г-жа Шариго, точно эта похвала могла ускорить прибытие «этой пакостной графини», которую она в глубине души проклинала.

— И какой ум!.. — надбавлял Шариго, подгоняемый тем же чувством… — Недавно, когда мы встретились у Ротшильдов, мне казалось, что только в прошлом веке можно было найти такую грацию и такие манеры…

— Еще бы!.. — подсыпал Жозеф Бригар… — заметьте, мой милый Шариго, во всех демократических обществах…

Он намеревался начать один из тех полусветских, полусоциологических разговоров, которые он переносил из салона в салон, но в эту минуту вошла графиня Фергюс, величественная, гордая, в черном платье, вышитом стеклярусом, на фоне которого эффектно выделялась белизна и полнота ее чудных плеч.

Раздался шепот восхищения, и все торжественно направились в столовую…

Вначале обед тянулся вяло и холодно. Несмотря на успех, может быть, даже благодаря ему, графиня Фергюс держала себя несколько надменно или, по крайней мере, очень сдержанно. Она имела вид, точно снизошла до того, что почтила своим присутствием скромный дом «этих маленьких людей». Шариго подметил, что она рассматривала с плохо скрываемым презрением серебро, взятое напрокат, убранство стола, зеленый наряд г-жи Шариго, четырех метрдотелей, необъятные бакенбарды которых окунались в кушанья.

И он почувствовал смутный страх и тоскливые сомнения относительно хорошего тона своей сервировки и жены. Это была ужасная минута!..

После нескольких банальных, вынужденных замечаний по поводу текущей действительности, разговор постепенно перешел на общие темы, и в конце-концов предметом его сделалась мораль светской жизни.

Все эти злосчастные черти, жалкие шуты и шутихи, забыв свои недостатки, беспощадно сурово осуждали лиц, которых можно было заподозрить только в простом отсутствии преклонения пред законами света, единственными законами, которые они признавали. Живя сами, как бы вне своего социального идеала, выброшенные, если так можно сказать, за борт этой почитаемой ими жизни, утратившие всякое представление о морали и порядочности, они воображалы, что вернут свою лояльность, изгнав всех остальных. Комизм всего этого был поистине великолепен. Весь мир они разделили на две части: в одной, — все, что порядочно; в другой — все, что но порядочно; здесь — люди, которых можно принимать; там — люди, которых нельзя принимать… Эти части подразделялись на множество мелких, в свою очередь раздробившихся до бесконечности. Люди, у которых можно обедать, и люди, к которым можно ходить только на вечера… Люди, у которых обедать нельзя, но к которым можно ходить на вечера. Люди, которых можно приглашать на обед, и люди, которым можно позволить — да и то при известных обстоятельствах — доступ к себе в салон… Еще люди, у которых нельзя обедать, и которых не следует принимать у себя, и люди, которых можно принимать у себя, но у которых нельзя обедать… Люди, которых можно приглашать на завтрак, но отнюдь не на обед; люди, у которых можно обедать на даче, но не в Париже, и т. д. Все это подкреплялось наглядными категорическими примерами, иллюстрировалось известными именами…

— Оттенок… — говорил виконт Лайрэ, спортсмен, клубмэн, игрок и шулер. — Все в этом… только посредством тщательного изучения оттенков можно определить, принадлежит ли человек действительно к высшему обществу или нет…

Мне казалось, что никогда еще не приходилось слышать подобной чепухи. Слушая их, я положительно чувствовала жалость к этим уродам.

Шариго ничего не ел, не пил, не говорил…

Хотя он не участвовал в разговоре, но все же чувствовал, как зловещая, огромная пошлость давит ему череп… В волнении и беспокойстве, бледный, как полотно, он наблюдал за обедом, стараясь поймать на лицах гостей ироническое или благоприятное выражение, и машинально, с возрастающим раздражением, несмотря на предупреждение жены, катал между пальцев огромные катышки из хлеба. На все обращенные к нему вопросы он отвечал рассеянным, равнодушным тоном:

— Конечно… конечно… конечно…

Против него восседала г-жа Шариго, затянутая в зеленое платье, сверкавшее зелеными блестками, с эгреткой из красных перьев в волосах; она наклонялась то влево, то вправо, и улыбалась, не произнося ни слова, такой неизменно-неподвижной улыбкой, которая, казалось, навсегда застыла у нее на губах.

— Что за дура! — думал про себя Шариго, — что за глупая и смешная женщина! И что она на себя напялила! Из-за нее завтра мы будем посмешищем всего Парижа…

В свою очередь г-жа Шариго думала под своей неподвижной улыбкой:

— Что за идиот, этот Виктор!.. Как он себя держит!.. Продернут нас завтра за его катышки…

Когда сюжет светской морали истощился, слегка коснулись любви, и затем перешли к старинным безделушкам. Здесь всегда одерживал верх юный Люсьен Сарторис, у которого были удивительные редкости. Он славился, как очень искусный и известный находчивый коллекционер.

— Но где вы находите все эти чудеса?.. — спросила г-жа Де-Рамбюр.

— В Версали… — отвечал Сарторис. — У сантиментальных канонисс и поэтических вдовушек… Нельзя себе вообразить, сколько у этих старых дам скрывается сокровищ…

Г-жа Де-Рамбюр не унималась:

— Что же вы делаете, чтобы заставить их продать?

Циничный, изящный, выпрямляя свой стройный стан, юноша ответил, явно рассчитывая всех поразить:

— Я за ними ухаживаю… А затем упражняюсь с ними в противоестественных отношениях…

Его смелость вызвала легкий крик удивления, но так как Сарторису прощалось все, то все стали смеяться…

— Что вы подразумеваете под противоестественными отношениями?.. — спросила иронически, с некоторой тяжеловесной игривостью, баронесса Гогштейн, любившая скабрёзности.

Но в эту минуту Кемберлэй бросил на Люсьена Сарториса выразительный взгляд, и последний умолк… За него ответил Морис Фернанкур, который, наклонясь к баронессе, произнес глубокомысленным тоном:

— Это зависит оттого, с какой стороны Сарторис помещает объект…

Физиономии присутствующих прояснились… Ободренная успехом, г-жа Шариго, задававшая Сарторису недвусмысленные вопросы, против которых он протестовал очаровательными жестами, громко воскликнула:

— Значит, это верно?.. Вы значит?..

Эти слова произвели впечатление ледяного душа. Графиня Фергюс взволнованно замахала веером… Все смотрели друг на друга с смущенными, сконфуженными лицами, на которых, впрочем, заметно было сильное желание расхохотаться. Шариго, опершись локтями на стол, сжав губы, побледневший, с выступившим на лбу потом, яростно катал хлебные шарики, комично вытаращив глаза… Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы Кемберлэй, воспользовавшись этим затруднительным моментом, не начал рассказывать о своем последнем путешествии в Лондон…

— Да, — говорил он, — я провел в Лондоне упоительную неделю, и я присутствовал, милостивые государыни, при единственном в своем роде событии… на обеде, который давал своим друзьям великий поэт Джон Жиотто Фарфадетти, в честь бракосочетания с женой своего дорогого Фредерика-Оссиана Пингльтона.

— Как это должно было быть восхитительно! — томно воскликнула графиня Фергюс.

— Вы не можете себе представить… — отвечал Кемберлэй, взгляды, жесты которого, и даже орхидея в петлице фрака, выражали самый пламенный экстаз…

И продолжал:

— Вообразите себе, мой милый друг, обширную залу, светло-голубые стены которой украшены павлинами, белыми и золотистыми павлинами… Вообразите овальный малахитовый стол, причудливой и восхитительной формы… На столе несколько наш, где гармонически перемешаны желтые и лиловые конфеты, а посредине огромная ваза из розового хрусталя, наполненная канакским вареньем… и больше ничего… Одетые в длинные, белые туники мы медленно проходим один за другим перед столом; берем на кончики наших золотых ножей немного этого таинственного варенья, затем подносим к губам… и только…

— О! я нахожу это необыкновенно трогательным, — вздохнула графиня… — чрезвычайно трогательным!..

— Вы не можете себе представить… Но самое трогательное… что, действительно, превратило это ощущение в глубокую душевную драму, наступило, когда Фредерик-Оссиан Пингльтон спел нам поэму о бракосочетании своей жены со своим другом… Я не знаю ничего более трагического, ничего более сверхчеловечески-прекрасного…

— О! прошу вас… — умоляла графиня Фергюс… — передайте нам эту чудесную поэму, Кемберлэй.

— Поэму… Увы! я не в состоянии ее повторить… Я только могу передать вам ее содержание…

— Вот именно… именно содержание…

Несмотря на свою особенность, Кемберлэй сводил с ума женщин, благодаря тому, что умел чрезвычайно эффектно передавать скабрёзности и необычайные ощущения… В одно мгновение вокруг стола пробежала дрожь и показалось, что и цветам, и брильянтам на присутствующих, и хрусталю на скатерти передалось соответствующее настроение… Шариго почувствовал, что рассудок его покидает… Ему показалось, что он внезапно свалился в сумасшедший дом. Он сделал над собой отчаянное усилие, слабо улыбнулся и пробормотал:

— Но конечно… конечно…

Метрдотели кончали обносить какой-то штукой, похожей на окорок, из которого летели в потоке желтого крема вишни, похожие на красные личинки… Что касается графини Фергюс, наполовину потерявшей сознание, она уже витала где-то в заоблачных сферах…

Кемберлэй начал:

— Фредерик-Оссиан Пингльтон и его друг Джон-Жиотто Фарфадетти заканчивали в своей общей мастерской обычную работу. Один был великий художник, другой — великий поэт; первый — небольшого роста, полный; второй — худой и высокий; оба одеты в одинаковые хитоны из грубого сукна, на головах одинаковые флорентийские шапочки, оба в равной степени неврастеники, — ибо в их различных телах жили души-близнецы. Джон-Жиотто Фарфадетти воспевал в стихах чудные образы, которые его друг Фредерик-Оссиан Пингльтон изображал на полотне: слава поэта, сделалась, таким образом, неотделимой от славы художника и, в конце концов, оба их творчества и гения слились в одном экстазе.

Кемберлэй остановился… Наступило благоговейное молчание… вокруг стола дарило молитвенное настроение. Он снова начал:

— День клонился к вечеру. Легкий сумрак окутывал мастерскую дрожащей светлой тенью… Едва можно было различить на стенах тонкие, золотые водоросли, которые, казалось, двигались, волновались от колебаний каких-то магических волн… Джон-Жиотто Фарфадетти закрыл свой требник, на пергаменте которого он писал, или лучше сказать, запечатлевал, персидской тростинкой свои небесные стихи; Фредерик-Оссиан Пингльтон покрыл занавесью свой мольберт в форме лиры, положил на особую подставку палитру в виде арфы, и оба протянулись в утомленных и величественных позах на тройном ряде подушек цвета морских фукусов…

— Хм!.. — предостерегающе кашлянула г-жа Тьерселе…

— Нет, совсем не… — успокоил Кемберлэй… не то, что вы думаете…

И продолжал:

— Посреди мастерской, находился мраморный бассейн с плававшими в нем розовыми лепестками, откуда подымался одуряющий аромат. А на столике умирали живые нарциссы на очень длинных стеблях, в узенькой вазе, горлышко которой изображало чашечку лилии; странно-зеленые и порочные нарциссы…

— Незабвенный образ!.. — пролепетала графиня еле слышно…

Кемберлэй, не останавливаясь, продолжал свой рассказ:

— Снаружи жизнь замирала, пустела… Издалека доносились глухие, безумные голоса сирен, гуденье морских котлов. В этот час оба друга погружались в мечты и невыразимо молчали…

— О! я так их себе представляю!.. — воскликнула г-жа Тьерселе восхищенно…

— И это «невыразимо», так передает настроение, — умилилась графиня Фергюс… — именно его чистоту!..

Кемберлэй воспользовался этими восторженными восклицаниями, чтобы проглотить глоток шампанского… затем, почувствовав у своих слушателей прилив напряженного внимания, повторил:

— Невыразимо молчали… Но в этот вечер Джон-Жиотто Фарфадетти прошептал: «У меня в сердце ядовитый цветок»… На что Фредерик-Оссиан Пингльтон отвечал: «Сегодня вечером птица тоски запела в моем сердце»… Комната, казалось, была взволнована этим необычайным разговором. На фиолетовой стене, все более и более бледневшей, золотые водоросли расправили свои стебли, зашевелились и снова опустились, точно движимые каким-то необычайным сотрясением; ведь известно, что человеческая душа передает вещам свои волнения, свои страсти, пороки, ощущения.

— Как это верно!..

Это восклицание, вырвавшееся из нескольких уст, нисколько не помешало Кемберлэю продолжать свой рассказ, который затем протекал среди молчаливого внимания слушателей. Только голос его сделался более таинственным.

— Минута молчания была раздирательной и трагической: «О, мой друг, умолял Джон-Жиотто Фарфадетти, ты, который дал мне все… ты, душа которого так чудесно близка моей… Нужно, чтобы ты дал мне еще кое-что, чего у меня нет и отчего я умираю…» — «Ты просишь мою жизнь? спросил художник… Она принадлежит тебе… ты можешь ее взять…» — «Нет, это не жизнь… больше, чем жизнь… Твоя жена»!

— «Боттичеллина!!..» воскликнул поэт — «Да, Боттичеллина… Боттичеллинета… Плоть твоей плоти… Душа твоей души… Греза твоих грез… Волшебное утешение всех твоих горестей!..» — «Боттичеллина! увы!.. увы!.. Это должно было случиться… ты потонул в ней… и она потонула в тебе, как в бездонном озере… Увы!.. Увы!.. Это должно было случиться!» Две слезы, сверкнувшие во мраке, скатились из глаз поэта. «Выслушай меня, о мой друг!.. Я люблю Боттичеллину… и Боттичеллина любит меня… И мы умрем от этой любви, не смея ее высказать, не смея соединиться… Я и она, мы две части когда-то одного существа, которые, может быть, уже две тысячи лет ищут друг друга, зовут, и, наконец, теперь только нашли… О, мой дорогой Пингльтон… В неизвестности столько рокового, необъяснимого, ужасного и восхитительного… Разве может быть что нибудь великолепнее той поэмы, которую мы переживаем в этот вечер?» Но художник продолжал призывать голосом, близким к отчаянию: «Боттичеллина!.. Боттичеллина!..» Он вскочил с тройного ряда подушек, на которых лежал, и стал бегать в лихорадочном возбуждении по мастерской… Выждав несколько тоскливых минут, он сказал: «Боттичеллина была Моею, отныне, следовательно, она должна стать Твоею?..» — «Она будет Нашей! воскликнул поэт, торжественно… Бог предназначил тебе соединит наши разрозненные души!.. В противном случае, у Боттичеллины есть магическая жемчужина, которая рассеивает сны… А у меня кинжал, разбивающий телесные узы… Если ты откажешься, нас соединит смерть…» И он прибавил торжественным тоном, прозвучавшим в комнате, подобно голосу из-под земли: «Быть может, это будет еще прекраснее». — «Нет, воскликнул художник, вы будете жить… Боттичеллина будет Твоею… как она была Моею… Я раздеру себе все тело в куски, я вырву себе сердце из груди… Я разобью себе череп об стену… Но друг мой будет счастлив… Я могу страдать… В страдании есть также наслаждение!» — «И самое могучее, самое горькое, самое жестокое изо всех наслаждений! воскликнул Джон-Жиотто Фарфадетти в экстазе… Слушай, я завидую твоей судьбе!.. Что касается меня, я убежден, что умру или от восторга своей любви, или от горя моего друга… час настал… Прощай»… Он восстал, подобно Архангелу… В это мгновение занавес зашевелилась, раскрылась, и снова закрылась за светлым видением… Это была Боттичеллина, задрапированная в легкую одежду цвета луны… Ее распущенные волосы сверкали вокруг, подобно огненному снопу… В руке она держала золотой ключ… На устах ее блуждала восторженная улыбка, а во взоре отражалось вечернее небо… Джон-Жиотто бросился к ней и исчез за занавесью… Тогда Фредерик-Оссиан Пингльтон снова лег на тройной ряд подушек цвета морских фукусов… И в то время, как он вонзал свои ногти в тело, и кровь струилась из него фонтаном, золотые водоросли тихонько вздрагивали на стене, которая постепенно погружалась во мрак… И палитра в виде арфы и мольберт в форме лиры еще долго звучали, издавая брачные песнопения…

Кемберлэй помолчал несколько секунд, затем заметив, что волнение сжимает сердца присутствующих:

— Вот почему, — закончил он, — я обмакнул кончик моего золотого ножа в варенье канак, в честь бракосочетания, подобного которому не знает наш век, позабывший красоту.

Обед был кончен. Все встали из-за стола в благоговейном молчании, полном волнения… В салоне Кемберлэя окружили, поздравляли… Взгляды всех женщин устремились, сосредоточились на его лице, окружив его ореолом восхищения…

— Ах! Я бы страстно желала, чтобы Фредедерик-Оссиан Пингльтон нарисовал мой портрет, — пламенно воскликнула г-жа Де-Рамбюр… — Я бы отдала все за такое счастье…

— Увы!.. сударыня, — отвечал Кемберлэй… — После этого горестного и чудесного происшествия, которое я вам рассказал, Фредерик-Оссиан Пингльтон уже больше не хочет рисовать человеческие лица, как бы хороши они ни были… Он рисует теперь только души…

— Как он глубоко прав!.. Мне бы страшно хотелось, чтобы меня изобразили в виде души!..

— Какого пола? — спросил слегка саркастическим тоном Морис Фернанкур, заметно завидовавший успеху Кемберлэя.

Последний просто сказал:

— Души не имеют пола, мой милый Морис… Они имеют…

— Шерсть… на лапах… — прошептал Виктор Шариго очень тихо, так, чтобы его никто не слыхал, кроме романиста-психолога, которому он в эту минуту предлагал сигару…

И увлекая его в курительную комнату:

— Ах, друг мой! — взмолился он… — Мне бы хотелось прокричать самое ужасное ругательство, во все горло, перед этими людьми… Довольно с меня их душ, их зеленых, подгнивших любвей, их волшебных варений… Да, да… Наговорить им дерзостей, попачкаться с четверть часа в настоящей вонючей, черной грязи, ах! как бы это было восхитительно… и успокоительно… И как бы это меня облегчило от всех этих тошнотворных лилий, которые они вонзили мне в сердце!.. А ты?..

Но возбуждение было слишком сильно и впечатление от рассказа Кемберлэя продолжалось… Невозможно было больше интересоваться вульгарными земными вещами… светскими эстетическими любовными рассуждениями… Даже виконт Лайрэ, клубмен, спортсмен, игрок и шулер, почувствовал, что у него вырастают крылья. Все ощутили потребность успокоиться, уединиться, продолжить или осуществить чудесный сон… Несмотря на все усилия Кемберлэя, переходившего от одного к другому с вопросом: «Пробовали ли вы соболье молоко?.. Ах! я вам советую пить соболье молоко… Восхитительно!» — разговор не завязывался… И все гости, один за другим, стали извиняться и утекать. К одиннадцати часам все разошлись.

Оставшись одни, с глазу на глаз, барин и барыня, прежде чем обменяться впечатлениями, посмотрели друг на друга долгим, пристальным, враждебным взглядом.

— Ради хорошенького скандала, знаешь… это хорошенький скандал… — заговорил барин…

— Но твоей вине… — уколола его барыня…

— Ах! какая ты добрая…

— Да, по твоей вине… ты ни на что не обращал внимания… Только и делал, что катал свои мерзкие шарики из хлеба, между своих толстых пальцев. Нельзя от тебя было добиться одного слова… До чего ты был смешон!.. Прямо позор…

— Ну, поговори еще… — огрызнулся барин… — А твой зеленый наряд… твои улыбки… и заигрывание с Сарторисом… Это тоже я, может быть?.. Я тоже, вероятно, рассказывал о злоключениях Пингльтона… Я ел мистические варенья, я рисовал души… И я тоже педераст?

— Ты даже и на это не способен!.. — воскликнула барыня, не помня себя от бешенства…

Они долго ругались. Барыня, заперев серебро и начатые бутылки в буфет, предпочла, наконец, удалиться в свою комнату, где и заперлась.

Барин продолжал бродить по всему дому в состоянии необычайного возбуждения… Вдруг, заметив меня в столовой, где я прибирала, он подошел ко мне и взял меня за талию:

— Селестина, — сказал он… — Хочешь быть ко мне доброю? Хочешь сделать мне большое, огромное удовольствие?

— Да, барин…

— Ну, так вот, дитя мое, прокричи мне прямо в лицо десять раз, двадцать раз, сто раз: «Дермо!»

— Ах! Барин!.. что вы говорите!.. Я ни за что не осмелюсь…

— Осмелься, Селестина… Осмелься, умоляю тебя!!.

И когда я среди взрывов хохота сделала то, о чем он меня просил:

— Ах! Селестина, ты не представляешь себе, какое ты доставила мне огромное наслаждение… И к тому же, видеть женщину, которая не изображает «душу»… касаться женщины, которая не лилия… Поцелуй меня…

Но на следующий день, когда мои господа прочли в «Фигаро» заметку, восхвалявшую их обед, их вкус, элегантность, ум и знакомства, то позабыли все, и только и говорили о своем триумфе. И в них все больше загоралось желание новых побед, еще большей известности…

— Что за очаровательная женщина графиня Фергюс!.. — сказала барыня, уничтожая за завтраком остатки вчерашнего великолепия…

— И какая душа!.. — прибавил барин…

— Кемберлэй… Как ты находишь?.. вот душа общества… И как восхитительно себя держит…

— Его незаслуженно вышучивают… В конце концов, его порок никого не касается, и нам до этого нет никакого дела…

— Понятно…

Она великодушно заключила:

— Да! если бы все оглянулись на самих себя!

И весь день в бельевой я потешалась, вспоминая комические происшествия в этом доме… Страсть к рекламе, обуявшую с этого дня барыню до такой степени, что она проституировала себя пред всяким последним журналистом, обещавшим ей статейку о книге ее мужа или заметку об ее туалетах или салоне… и снисходительность барина, отлично знавшего обо всех этих мерзостях и смотревшего на них сквозь пальцы… С изумительным цинизмом он говорил: «Это все-таки дешевле, чем через посредничество бюро». В свою очередь, он уже унизился до последней степени… Падение свое он называл политикой салона и светской дипломатией.

Я напишу в Париж, чтобы мне прислали новое сочинение моего бывшего хозяина. Ох, да и сколько же в нем должно быть яду!

XI

10-ое ноября.

Разговоры о маленькой Кларе прекратились. Как и следовало ожидать, дело предоставлено воле судеб. Районский лес и Жозеф, следовательно, сохранят на век свою тайну. Об этом маленьком человеческом существе отныне будут говорить не больше, чем о трупе птички, поколевшей в лесу под кустом. Отец ее продолжает бить булыжник на шоссе, точно ничего и не произошло, а город, на минуту взволнованный, взбудораженный этим преступлением, постепенно принимает свой обычный вид… еще более мрачный, вследствие зимы… Сильный мороз окончательно замуровывает людей в их жилищах. Их бледные, сонные лица еле видны сквозь замерзшие окна, а на улицах попадаются лишь бродяги да дрожащие от холода собаки.

Барыня послала меня сходить к мяснику, и я захватила с собою собак… В то время, когда я находилась в лавке, робко вошла старуха и спрашивает мяса, «немножко мяса, сварить бульон больному сыну». Мясник выбрал среди остатков, набросанных в большую медную лоханку, дрянной кусок, — кости да жир, и поспешно бросил на весы:

— Пятнадцать су, — объявляет он.

— Пятнадцать су! — взмолилась старуха… — Господи! да это невозможно!.. Да разве из этого можно сварить бульон?..

— Как вам угодно… — отвечает мясник, бросая кусок обратно в лоханку… — Только знаете, я вам сегодня пришлю счетец… Если завтра не будет заплачено… придется обратиться к приставу…

— Давайте… — покорно говорит старуха…

Когда она ушла:

— Иначе нельзя… — объясняет мне мясник… — Если бы не было покупателей для обрезков… не много заработаешь на туше… Но теперь они стали требовательны, эти черти!..

И отрезав два длинных куска хорошего, свежего мяса, он швырнул их собакам:

Собаки богачей, ну понятно!.. Это не то, что бедные люди…

В Приёре жизнь идет своим чередом. Трагичное сменяется комичным, потому что нельзя же вечно дрожать… Барин, утомленный атаками капитана, по совету барыни, обратился к мировому. Он взыскивает с капитана за поломку рам, колпачков, и убытки в саду. Говорят, что встреча двух неприятелей в камере судьи была в своем роде замечательна. Они орали друг на друга, как тряпичники. Конечно, капитан клянется, что никогда не бросал камней или чего другого в сад Ланлэров, наоборот, по его словам Ланлэр бросает камни в его сад…

— У вас есть свидетели?.. Где ваши свидетели? Посмейте привести свидетелей… — рычит капитан…

— Свидетели… огрызается барии… свидетели — камни… Все те пакости, которыми вы неустанно осыпаете мои клумбы. Старые шляпы… туфли, которые я подымаю каждое утро, и которые все признают за ваши…

— Вы лжете…

— Нет, вы — каналья… безобразник…

Но так как барин не представил уважительных доказательств, мировой судья, который, к слову сказать, друг капитана, предлагает барину взять свою жалобу назад.

— И затем… позвольте мне вам заметить, — заключил судья… — Совершенно невероятно… совершенно недопустимо, чтобы храбрый воин, неустрашимый офицер, который получил всякие отличия на поле битвы, забавлялся бы бросанием камней и старых шляп в ваши владения, точно мальчишка…

— Тьфу пропасть!.. — вопит капитан… — Этот человек — наглый дрейфуссар… Он позорит армию…

— Я?

— Да — вы! Вы, мерзкий жид, хотите обесчестить армию… Да здравствует армия!..

Они чуть не вцепились друг другу в волосы, и судье стоило не малых усилий их разнять. С этих пор барин устроил у себя в саду постоянное дежурство двух караульщиков, заседающих в шалаше из досок, с проделанными отверстиями для глаз. Но предупрежденный капитан ведет себя прилично и барин только нагрел себя на расходы.

Два или три раза я видела капитана через забор. Несмотря на мороз, он проводит весь день в саду, где усердно занимается всевозможными работами. В данную минуту он окутывает свои розаны чехлами из промасленной бумаги… Он сообщил мне о своих несчастьях… У Розы инфлюэнца, да и вообще… при ее астме… Бурбаки поколел… схватил воспаление легких, напившись коньяку… Решительно ему не везет… Наверное его сглазил этот разбойник Ланлэр… Он хочет избавить от него округ, и предлагает мне план кампании…

— Вот, что вы бы должны сделать, мадемуазель Селестина… Вы бы должны предъявить к Ланлэру… в суд Лувье… жалобу на оскорбление нравов и посягательство на стыдливость… Это мысль…

— Но, капитан, барин никогда не оскорблял моих нравов, не посягал на мою стыдливость…

— Ну, и что же из этого?..

— Я не могу…

— Как… вы не можете?.. А между тем ничего нет проще. Предъявите жалобу и позовите меня с Розой в свидетели… Мы подтвердим… покажем на суде, что мы видели все… все… все… Слова офицера, в особенности в настоящий момент, что-нибудь да значат, клянусь Господом!.. Это не то, что… какая-нибудь дрянь… И заметьте, что после этого нам ничего не будет стоить возобновить дело об изнасиловании и притянуть сюда же Ланлэра… Это я вам доложу, идея… Подумайте-ка об этом, мадемуазель Селестина… подумайте…

Ах! мне есть о чем, — даже слишком много о чем — надо подумать в данную минуту… Жозеф торопит меня ответом… дольше тянуть нельзя… Он получил из Шербурга известие, что на будущей неделе состоятся торги маленького кафе… Я волнуюсь, нервничаю… Я то мысленно соглашаюсь, но на другой же день меняю решение… Мне кажется, здесь играет, главным образом, роль страх… как бы Жозеф не втянул меня в какие-нибудь темные дела… Никак не могу решить ничего окончательно… Он не грубит мне; напротив, убеждает, соблазняет посулами свободы, нарядов, обеспеченной, счастливой жизни…

— Все-таки мне необходимо приобрести это маленькое кафе… говорит он… Нельзя упустить такой случай… Что, если еще и революция подоспеет? Подумайте-ка, Селестина, ведь это случайность… а там, кто знает?.. Революция… ах! запомните это… для кафе — лучше и желать нечего…

— Во всяком случае, покупайте. Не я… так будет другая…

— Нет… нет, нужно, чтобы именно были вы… Только вы одна… Вы мне всю кровь перебудоражили… Но вы мне не верите…

— Нет, Жозеф… уверяю вас…

— Да… да… вы обо мне скверно думаете…

В эту минуту, уж не знаю право, откуда у меня взялась смелость задать ему вопрос:

— Ну, так вот, Жозеф… скажите мне — это вы изнасиловали маленькую Клару в лесу?..

Жозеф выдержал нападение с поразительным спокойствием. Он только пожал плечами, несколько секунд помялся на месте и, поддергивая соскользнувшие книзу брюки, просто ответил:

— Видите… вот о чем я говорил!.. Я угадал ваши мысли, подите… я все знаю, что у вас в голове…

Он смягчил тон, но взгляд у него принял такое ужасное выражение, что я положительно не могла выговорить ни слова…

— Разговор идет не о маленькой Кларе… дело касается вас…

Как и в тот вечер, он сжал меня в своих объятиях…

— Поедете со мной, что ли, в маленькое кафе?

Вся дрожа, еле выговаривая слова, я нашла в себе силы ответить:

— Я боюсь… боюсь вас… Жозеф… Отчего я вас так боюсь?

Он покачал меня на руках… И не считая, нужным оправдываться, может, даже желая увеличить мои подозрения, сказал мне отеческим тоном:

— Хорошо… хорошо… если так… еще поговорим… завтра…

В городе циркулирует Руанская газета со статьей, скандализирующей благочестивых прихожан. Это истинное происшествие, очень комичное и довольно нелепое, которое имело место на этих днях в Пор-Лансоне, хорошеньком местечке, находящемся за три версты отсюда. Самое пикантное это то, что действующие лица всем известны… Вот, значит, еще пища для умов в продолжение нескольких дней… Вчера принесли газету Марианне, а вечером после обеда я читала пресловутую статью вслух. После первых же слов, Жозеф поднялся суровый и слегка возмущенный. Он объяснил, что не любит пакостей, и что не выносит, когда в его присутствии нападают на религию…

— Это нехорошо, что вы читаете, Селестина… нехорошо…

И ушел спать…

Я списала эту историю. Мне показалось стоящим ее записать… к тому же я подумала, что, пожалуй, не будет лишним осветить эти мрачные страницы искренним взрывом хохота…

Вот она.

Господин настоятель в Пор-Лансоне был ревностным и очень активным священником и славился по всем окрестностям своим красноречием. Атеисты и свободомыслящие отправлялись по воскресениям в церковь, единственно для того, чтобы послушать его проповедь… Объясняли эту моду его ораторским талантом.

— Конечно, с ним можно не соглашаться, но все-таки лестно послушать такого человека…

И они страстно желали, чтобы их депутат, у которого, как говорится, корова отжевала язык, обладал бы таким же даром речи, как господин настоятель… Его резкое и упорное вмешательство в коммунальные дела не раз смущало мэра, выводило из терпения другие власти, но за ним всегда оставалось последнее слово, вследствие его божественного дарования, вбивавшего каждому гвоздь в голову. Одной из его маний было то, что детей плохо обучают.

— Чему их учат в школе?.. Ничему… Начнешь их спрашивать самые элементарные вещи… Одна жалость… Слова не умеют сказать.

Обсуждая печальное положение умов, он обрушивался на Вольтера, на французскую революцию… на правительство, на дрейфусаров… Впрочем, это делалось не в церкви, не публично, а только в интимном кругу друзей, потому что, несмотря на свою независимость, г. настоятель держал ухо востро… По понедельникам и четвергам он обычно собирал во дворе своего дома множество детей, и в течение двух часов сообщал им изумительные сведения, пополняя при посредстве этого педагогического приема пробелы светского обучения.

— Ну-ка… дети мои, кто-нибудь знает из вас, где прежде находился земной рай? Кто знает, пусть поднимет руку, ну!..

Ни одна рука не поднималась… В глазах всех светилось любопытство, а священник, подергивая плечами, восклицал:

— Безобразие… Чему же вас учит ваш учитель?.. Ну! вот вам и светское обучение, — бесплатное и обязательное… Недурно… Ну, так вот я вам расскажу, где находился земной рай, слушайте!

И он начинал, морщась, но категорически:

— Земной рай, дети мои, чтобы там ни говорили, находился не в Пор-Лансоне, не в департаменте Нижней Сены, не в Нормандии, не в Париже, не во Франции!.. Тем более он не находился ни в Европе, и даже ни в Африке и ни в Америке… Тем паче в Австралии… Понятно?.. Некоторые утверждают, что земной рай находился в Италии, другие — что в Испании, потому что в этих странах растут апельсины, маленькие обжоры!..

— Все это ложь, страшная ложь… Прежде всего, в земном раю не было совсем апельсинов… Были только яблоки… на наше несчастье…

— Ну-ка, пусть кто-нибудь из вас ответит…

— Отвечайте…

И так как никто не отвечал:

— Рай находился в Азии… — возглашал г. настоятель громовым негодующим голосом… — В Азии, где в прежние времена не было ни дождя, ни снега, ни града… ни молнии… В Азии, где все зеленело и благоухало… Цветы были вышиной с деревья, а деревья — с горы… Теперь в Азии ничего этого нет… В наказание за совершенные нами грехи, теперь в Азии остались только китайцы, конхинхинцы, турки, черные еретики, желтые язычники, убивающие святых миссионеров и попадающие в ад… Это я вам говорю… Теперь другое!.. Знаете вы, что такое вера?.. вера?..

Один из школьников очень серьезно пробормотал, точно отвечая заученный урок:

— Вера… надежда… и милосердие… это одна из трех евангельских добродетелей.

— Вы отвечаете не то, что я спрашиваю, — возражал г. настоятель. — Я вас спрашиваю, в чем состоит вера?.. Ах!.. Вы и этого не знаете?.. Ну так вот, вера заключается в том, чтобы верить тому, что вам говорит ваш священник… И в том, чтобы не верить ни одному слову вашего учителя, потому что он ничего не знает, ваш учитель… И то, что он вам рассказывает, никогда не было…

Церковь в Пор-Лансоне известна археологам и путешественникам. Это одна из самых интересных построек в этой части Нормандии, где их столько находится… На западном ее фасаде, над главным входом в готическом стиле, находится розетка вся сквозная, удивительно тонкой, изящной работы; конечность северной стороны, переходящая в мрачный закоулок, украшена более грубыми и менее стильными фигурами. Здесь находится много странных изображений чертей, символических животных и святых, похожих на бродяг, которые под резным кружевом фриз, предаются странным телодвижениям… К сожалению, большинство из них попорчено и изуродовано. Время и варварская стыдливость священнослужителей постепенно разрушали эту скульптуру, напоминающую сатирическим сладострастием главу из Рабле… Печальный, скромный мох обрастает эти каменные тела, которые вскоре превратятся в непоправимые развалины. Здание разделено на две части смелыми, тонкими аркадами, и его окна, сверкающие на южном фасаде, на северном буквально пылают. Громадное стекло над головами, в виде огромной красной розетки, также сверкает и горит точно заходящее осеннее солнце.

Двор г. настоятеля, обсаженный старыми каштанами, непосредственно сообщался с церковью, через маленькую дверцу в одном из фасадов; единственный ключ этой двери находился или у него или у настоятельницы богадельни, сестры Анжелики. Худая, поджарая, еще не старая, но поблекшая и мрачная, сплетница и проныра, сестра Анжелика была преданным другом г. настоятеля и его интимной советницей. Они виделись каждый день, секретничали, изобретали муниципальные и электоральные хитрости, обсуждали семейные дела пор-лансонцев; старались посредством разных хитросплетений обернуть все административные распоряжения в свою пользу. Все мерзкие истории, ходившие по местечку, происходили от них.

Все это подозревали, но никто не смел сказать, опасаясь острого ума г. настоятеля и всем известной злости сестры Анжелики, управлявшей богадельней со всеми эксцессами придирчивой и взбалмошной женщины. В прошлый четверг г. настоятель, собрав детей на дворе, сообщал им сногсшибательные сведения по метеорологии… Он объяснял происхождение грома, ветра, града, молнии.

— А дождь?.. Знаете ли вы, что такое дождь?.. Откуда он?.. Каково его происхождение?.. Теперешние ученые скажут вам, что дождь это сгущение паров… скажут еще и многое другое… Они лгут… Это все еретики… сообщники дьявола… Дождь, дети мои, это — Божья кара… Бог недоволен вашими родителями, которые последние года отказались от весенних крестных ходов… Он сказал себе: «А! Вы заставляете вашего доброго священника вместе с церковным сторожем и певчими мерзнуть одних по полям и дорогам. Хорошо… хорошо!.. Берегите свою жатву, бахвалы!..» И велит дождю падать… Вот, что такое дождь… Если бы ваши родители были добрыми христианами, если бы они соблюдали обязанности верующих…, никогда бы не было дождя…

В эту минуту сестра Анжелика появилась на пороге низенькой дверцы. Она была бледнее обыкновенного и страшно взволнована. С головы ее сбился белый капюшон, и крылья его мотались в испуге и беспорядке. Увидя учеников, собравшихся вокруг г. настоятеля, она намеревалась быстрым движением отступить и закрыть дверцу… Но г. священник, изумленный ее внезапным появлением, сбившимся чепчиком, чрезвычайной бледностью, уже шел ей навстречу, скривив губы и вращая глазами.

— Отошлите детей, сейчас же… — умоляла сестра Анжелика… — Сейчас же… мне нужно вам сказать…

— О, Бог мой!.. что же такое случилось?.. Ну?.. что?.. Вы так встревожены…

— Отошлите детей… — повторяла сестра Анжелика… — Случилось что-то серьезное… Очень серьезное… очень важное.

Лишь только ученики ушли, сестра Анжелика упала на скамью и в продолжение нескольких секунд нервным движением теребила свой металлический крест и образки, со звоном ударявшиеся о накрахмаленный нагрудник, которым была скована ее плоская девственная грудь… Г. настоятель был мнителен… Он спросил встревоженным тоном:

— Скорее… сестра моя… говорите… Вы меня пугаете..! Что случилось?

Тогда вдруг сестра Анжелика сказала:

— А то, что только что проходя по переулку, я увидала на вашей церкви… совершенно голого человека!..

Г. настоятель в изумлении раскрыл рот, искривленный гримасой… Потом пробормотал:

— Совершенно голого человека? Вы видели, сестра моя, видели… на моей церкви… человека… голого?.. На моей церкви? Вы в этом уверены?..

— Да, видела…

— В моем приходе нашелся такой бесстыжий человек… такой развратник… чтобы прогуливаться совершенно голым по церкви?.. Да это прямо невероятно!.. Ах! ах! ах!..

Лицо его побагровело от негодования, из судорожно сжатого горла с трудом вылетали слова…

— Голый, на моей церкви? О!.. В какое время мы живем!.. И что же он делал, совершенно голый, на моей церкви? Быть может, он кощунствовал?.. Он…

— Вы меня не понимаете… — перебила его сестра Анжелика… — Я вам не говорю, что этот голый человек — прихожанин… потому что он каменный…

— Как?.. Он каменный?.. В таком случае, это не то, сестра моя…

И, почувствовав облегчение, г. настоятель шумно вздохнул…

— Ах! как я испугался!

Сестра Анжелика перешла в наступление… Голос ее вылетал со свистом из тонких, белых губ.

— Значит… все хорошо… И вы не находите ничего неприличного в его наготе, если он каменный…

— Я этого не говорю… Но, в конце концов, это не одно и то же…

— А если я вам докажу, что этот каменный мужчина гораздо неприличнее, чем вы думаете, что у него обнажена непристойная вещь… ужасная… огромная… чудовищная… Ах, слушайте, г. священник, не заставляйте меня говорить мерзости…

Она встала, охваченная сильнейшим волнением… Г. настоятель был поражен… Открытие повергло его в изумление… Мысли его путались, рассудок мутился в вихре сладострастных образов и соблазнов… Он наивно пробормотал:

— О, неужели? Огромная вещь… Да, да!.. Непостижимо! Но это очень гнусно, да, сестра моя. И вы убеждены… твердо убеждены… что видели… эту вещь… огромную, обнаженную… Вы не ошибаетесь?.. Не шутите?.. О! непостижимо.

Сестра Анжелика ударила о пол ногой.

— И сколько веков она здесь… оскверняет вашу церковь… и вы ничего не замечали?.. Нужно было, чтобы это заметила я, женщина… которая дала обет Целомудрия и нужно было, чтобы я заметила эту гнусность… и прибежала сюда с криком: «Отец настоятель, у вас в церкви — дьявол!»

Но о. настоятель, во время этой пламенной филиппики, быстро привел свои мысли в порядок…

Он произнес решительным тоном:

— Мы не можем терпеть подобных мерзостей… Нужно сразить дьявола… Я беру это на себя… Придите в полночь… когда все в Пор-Лансоне будут спать… Вы меня поведете… Я предупрежу пономаря, чтобы он захватил лестницу… Это высоко?..

— Очень высоко…

— И вы сумеете найти то самое место, сестра?

— Я бы его нашла с завязанными глазами… Значит, в полночь, о. настоятель!..

— Да хранит вас Господь, сестра моя!..

Сестра Анжелика перекрестилась, направилась к низенькой дверце и исчезла…

Ночь была темная, безлунная. В окнах переулка давно погас последний огонь; темные фонари угрожающе подымали свои мрачные остовы… Все в Пор-Лансоне спало…

— Здесь… — сказала сестра Анжелика.

Пономарь подставил лестницу к стене, возле большого окна, сквозь стекла которого мерцал бледный огонек лампады у алтаря.

Церковь вырисовывалась своими беспокойными очертаниями на темно-лиловом небе, на котором кое-где дрожали мигающие звезды… О. настоятель, вооружившись молотком и потайным фонарем, влез на ступеньки; за ним следовала сестра, капюшон которой был закрыт складками широкого, черного плаща… Он бормотал:

— Ab omni peccato.

Сестра отвечала:

— Libera nos, Domine.

— Ab insidiis diaboli.

— Libera nos, Domine.

— A spiritu fornicationis.

— Libera nos, Domine.

Добравшись до фризы, они остановились.

— Здесь… сказала сестра Анжелика… Налево от вас о. настоятель.

И возбужденная мраком и тишиной, стремительно прошептала:

— Agnus Dei, qui tollis peccata mundi.

— Exaudi nos, Domine, — ответил о. настоятель и направил фонарь к каменным выступам, на которых скакали и кривлялись апокалиптическия изображения чертей и святых.

Внезапно раздался крик. Он увидал, прямо против себя, богохульное изображение греха, во всей его обнаженной мерзости…

— Mater purissima… Mater castissima… Mater inviolata… — лепетала сестра, склонившись над лестницей.

— Ах, ты, свинья!.. свинья!.. — вопил о. настоятель, на голос Ora pro nobis.

Он размахнулся молотком, и в то время, как позади его, сестра Анжелика продолжала воссылать молитвы Пресвятой Деве, а пономарь, скрючившись у подножия лестницы, бормотал невнятные слова, нанес бесстыдной фигуре сухой удар. Несколько каменных брызг оцарапали ему лицо; послышался шум падения тяжелого тела на крышу; затем оно соскользнуло в водоем, отскочило и снова шлепнулось в переулок.

На следующий день, выходя из церкви, где она слушала обедню, мадемуазель Робино, набожная женщина, заметила в переулке на земле предмет необычайной формы и странного вида, похожий на реликвию… Она подняла его и стала рассматривать со всех сторон:

— Это наверное реликвия… — сказала она себе… — Редкая, драгоценная реликвия, окаменевшая в каком-нибудь чудесном источнике… Пути Господни столь неисповедимы!

Сначала ей пришла мысль отнести ее о. настоятелю… потом она подумала, что эта реликвия принесет счастье ее дому, защитит его от несчастья и греха. И понесла ее домой.

Придя к себе, мадемуазель Робино заперлась в своей комнате. На стол, покрытый белой скатертью, она положила красную бархатную подушку с золотыми кистями; на подушку осторожно возложила драгоценную реликвию. Затем покрыла все стеклянным колпаком и поставила по бокам две вазы с искусственными цветами. И, став на колени перед этим импровизированным алтарем, она пламенно призывала того неизвестного чудного святого, которому принадлежал, вероятно в очень отдаленные времена, этот богохульственный, но теперь освященный предмет… Но в скором времени, она почувствовала себя беспокойно; волнения чисто человеческого характера примешались к ее пламенным молитвам, к чистой радости ее восторгов… И ужасные, похотливые сомнения вкрались в ее душу.

— Действительно ли это святая реликвия?.. — спросила она себя…

И в то время, как она усиленно шептала «Отче наш», в ее мысли врывались непристойные образы, и внутренний, незнакомый ей голос, заглушая молитвы, шептал:

— Во всяком случае, это должно быть был здоровенный мужчина…

Бедная мадемуазель Робино! Ей объяснили, что представлял этот осколок камня. Она чуть не умерла со стыда… И все время повторяла:

— А я его столько раз поцеловала!..

* * *

Сегодня, 10 ноября, мы провели весь день за чисткой серебра. Это целое событие… Традиционное происшествие, подобное варке варенья. У Ланлэров имеется великолепнейшее серебро, старинные редкие вещи. Они перешли по наследству от отца барыни, который, по словам одних, приобрел их в ломбарде, по словам других, под залог денег, одолженных одному родовитому соседу. Покупал этот негодяй только молодых людей для набора! Ничем он не брезговал и мало чем разнился от профессионального мошенника. Если верить бакалейщице, историю этого серебра можно назвать очень темной, или очень ясной — как угодно. Отец барыни будто получил все свои денежки, и вследствие неизвестного обстоятельства, серебро на придачу… Фортель, достойный великолепного жулика!..

Конечно, Ланлэры никогда не употребляют этого серебра; оно лежит в буфете, в трех больших ящиках, выложенных красным бархатом, за солидными замками. Раз в год, 10-го ноября, ящики вынимаются, и серебро чистится под личным наблюдением барыни. И затем, — прощай до следующего года… О! какими глазами она смотрит на свое серебро и на наши руки, которые его касаются! Никогда я еще не видала во взгляде женщины такой изумительной алчности…

Ну разве не смешно, что люди прячут серебро, брильянты, все свои драгоценности, все, что делает их счастливыми, и имея возможность жить в роскоши и веселье, живут так скучно и бедно?

По окончании работы серебро снова заперли на год в ящики, и барыня ушла, уверившись, что оно не прилипло к нашим пальцам…

Жозеф сказал мне с важным видом:

— Это очень дорогое серебро, знаете, Селестина… В особенности здесь есть «судок в стиле Людовика, XVI», ах, черт возьми, до чего он тяжел!.. Это все стоит, может, 25 000 франков, Селестина… может, больше… Точно неизвестно…

И, глядя на меня пристально, тяжело, почти проникая взглядом в самое нутро:

— Поедете со мной в маленькое кафе?

Какая связь существует между серебром барыни и маленьким кафе в Шербурге? В самом деле, не знаю почему… все слова Жозефа приводят меня в содрогание…

XII

12-го ноября.

Я обещала рассказать о г. Ксавье. Воспоминания об этом мальчугане преследуют меня и часто вертятся в моей голове. Среди множества остальных, его лицо чаще всех приходит мне на память. Часто жалею о нем и злюсь. Как бы там ни было, он все же был забавник и большой пакостник, этот г. Ксавье, со своей белокурой мордочкой, нахальной и помятой… Ах! мошенник! Уж именно о нем можно было сказать, что это — сын своего времени…

В один прекрасный день я получила место у г-жи Тарв, на улице Варэнн. Роскошный дом, шикарная прислуга… и отличное жалованье… сто франков в месяц, прачка, вино и все такое… Утром, когда я прибыла, очень довольная, на свое место, барыня позвала меня к себе в уборную… Сногсшибательная уборная, обтянутая кремовым шелком… Барыня, полная женщина, сильно разрисованная, с слишком белой кожей, с слишком красными губами, с слишком светлыми волосами, но еще красивая, франтиха… Представительная, шикарная!.. Уж на этот счет сказать нечего…

У меня уже тогда глаз наметался. Стоило мне быстро обойти квартиру парижан, чтобы представить себе нравы, обычаи ее обитателей, и хотя мебель так же лжет, как и лица, все-таки я редко обманывалась… Несмотря на показную роскошь данной обстановки, я тотчас почувствовала, что здесь дарят беспорядок, интриганство, погоня за наслаждениями, тайные скрытые пороки… Скрытые, но не настолько, чтобы я не почувствовала их запаха… всегда одного и того же!.. В первых взглядах, которыми обмениваются между собой старые и новые прислуги, заключается что-то вроде масонского знака — и это тотчас дает вам представление об общем характере дома. Как это водится во всех вообще профессиях, прислуга очень ревнива и жестоко противится вторжению новых… Несмотря на мою способность уживаться со всеми, я тоже вызывала ревность и злобу, в особенности со стороны женщин, которых бесила моя миловидность… Но с другой стороны, мужчины — нужно отдать им справедливость — всегда принимали меня хорошо…

Во взгляде лакея, отворившего мне дверь у г-жи Тарв, я буквально прочла следующее: «Здесь все вверх дном… нет ничего постоянного… Но все-таки жить не скучно… Можешь входить, крошка». И войдя в уборную, я была уже подготовлена — в пределах этих смутных и беглых впечатлений — к чему-то особенному… Но должна признаться, не было еще налицо никаких признаков того, что ожидало меня здесь в действительности…

Барыня писала письма, сидя за крошечным письменном столиком… Весь пол был покрыт белым мехом вместо ковра. На шелковых стенах я с удивлением увидала гравюры XVIII века, более чем вольного, почти неприличного содержания, и тут же картины на религиозные темы. Под стеклом груды старинных камней, слоновой кости, табакерки-миниатюры, саксонский фарфор восхитительно хрупкий. На столе — туалетные принадлежности, очень дорогие, золотые и серебряные… Маленькая собачонка, — клубок шелковистой светло-коричневой шерсти, спала на кресле между двумя лиловыми шелковыми подушками.

Барыня обратилась ко мне:

— Селестина, — так, кажется?.. Ах! мне совсем не нравится это имя… Я буду вас звать Мэри, на английский лад… Мэри, — вы запомните?.. Мэри, да… Это как-то приличнее…

Это в порядке вещей. Мы даже не имеем права носить своего имени… потому что во всяком доме есть дочери, кузины, собаки, попугаи, у которых те же самые имена.

— Слушаю, барыня… — ответила я.

— Вы понимаете по-английски. Мэри?..

— Нет, барыня… Я уже говорила барыне.

— Ах правда!.. Жаль… повернитесь немного, Мэри, чтоб я вас могла видеть…

Она оглядела меня со всех сторон, — с лица, со спины, в профиль, бормоча от времени до времени:

— Слушайте… она не дурна… довольно хороша…

И внезапно:

— Скажите, Мэри… Вы хорошо сложены?.. Очень хорошо?

Последний вопрос удивил и обеспокоил меня. Я не могла ухватить связи между моей службой в доме и сложением моего тела. Но не дожидаясь моего ответа, барыня сказала, продолжая разговор с самой собой, и проводя по всей моей фигуре с головы до ног испытующий взгляд.

— Да, по-видимому, она хорошо сложена…

Затем, обращаясь прямо ко мне, с довольной улыбкой:

— Видите, Мэри… я люблю, чтобы вокруг меня были только женщины хорошо сложенные… Это как-то приличнее…

Но этим дело еще не кончилось. Она продолжала тщательно меня рассматривать и внезапно воскликнула:

— Ах! Ваши волосы!.. Я хочу, чтобы вы причесывались по другому… Вы причесываетесь без шику… У вас прекрасные волосы… Нужно, чтоб это бросалось в глаза… Прическа очень много значит… Посмотрите, вот так… в этом роде…

Она немного сбила мне волосы на лоб, повторяя:

— В этом роде… Она прелестна… посмотрите, Мэри… вы очаровательны… Это как-то приличнее…

И покуда она возилась с моими волосами, я спрашивала себя, что за личность эта барыня, и не страдает ли она противоестественными наклонностями… Действительно, только этого еще не хватало!

Когда она покончила с моими волосами, то спросила меня:

— Это ваше самое парадное платье?..

— Точно так, барыня…

— Оно не важно, ваше парадное платье… я вам дам свои, которые вы себе переделаете… А что под ним?

Она приподняла мне юбку и слегка ее встряхнула.

— Да, вижу… сказала она… Это совсем не то, что нужно… А белье у вас… приличное?

Раздраженная этим нахальным осмотром, я сухо ответила:

— Я не знаю, что барыня понимает под словом приличное?..

— Покажите мне ваше белье… принесите его сюда… И походите немного… еще… Вернитесь… Обернитесь… Походка приличная… Есть шик…

Увидав мое белье, она сделала гримасу.

— О! что за полотно… чулки… рубахи… какой ужас!.. И что за корсет!.. Я не хочу этого видеть… Я не хочу, чтобы вы у меня в этом ходили… Слушайте, Мэри… помогите мне…

Она открыла шкаф розового дерева, выдвинула ящик, полный продушенного белья, который и опрокинула прямо на ковер.

— Возьмите это, Мэри… Возьмите все это… Вы посмотрите; здесь нужно кое-что переделать, починить, заштопать… Вы этим займитесь… Возьмите все это… здесь понемногу всего… У вас составится хорошенький гардероб, приличное приданое… Возьмите все это…

И действительно здесь было все… Шелковые корсеты, шелковые чулки, шелковые и батистовые сорочки, душки-панталоны, восхитительные косыночки, нарядные юбочки… Сильный запах, запах Испанской Кожи и Франжипана, запах кокетливой женщины, наконец, запах любви, шел от всех этих набросанных тряпок, нежные, блеклые и яркие цвета которых ласкали глаз на ковре, точно корзина цветов в саду. Я не решалась подойти… Я стояла, ошалев, счастливая и в тоже время смущенная, перед этой грудой розовых, лиловых, желтых, красных материй, откуда выглядывали куски лент еще более радостных оттенков, куски тонких кружев… Барыня перебирала эти обноски, из которых некоторые были едва надеванные, показывала мне их, выбирала, давала советы, объясняла свой вкус…

— Я люблю, чтобы женщины, которые у меня служат, были изящны, кокетливы… Чтобы от них хорошо пахло. У вас смуглая кожа… Вот красная юбка, которая вам чудесно пойдет… Впрочем, вам все пойдет… Берите все…

Я была страшно ошеломлена… не знала, что делать… что говорить. Машинально, повторяла:

— Спасибо, барыня… как барыня добры!.. Мерси, барыня.

Но барыня не давала мне опомниться… Она трещала без умолку и вела себя в одно и то же время фамильярно, нахально, покровительственно и вообще странно…

— Это все равно, что опрятность, Мэри… заботы о своем теле… тайны туалета. О! для меня это выше всего… По этой части я требовательна… требовательна… до безумия.

Она пустилась в интимные описания, постоянно прибегая к слову «прилично», которое не сходило у нее с уст, при упоминании о вещах, которые совсем не были таковыми. По крайней мере мне так казалось. Когда мы кончили разбирать тряпье, она сказала:

— Женщина… все равно… каждая женщина всегда должна о себе заботиться… Впрочем, Мэри, вы будете делать тоже что я: это очень важно… Завтра вы возьмете ванну… я вам объясню…

Затем барыня показала мне свою комнату, свои шкафы, вешалки; указала, где что лежит, как что делается, с комментариями казавшимися мне смешными и лишними.

— Теперь, — сказала она, — пойдемте к г. Ксавье… Вы будете также прислуживать г. Ксавье… это мой сын, Мэри…

— Слушаю, барыня…

Комната г. Ксавье находилась на другом конце огромной квартиры; хорошенькая комната, обтянутая голубым сукном с желтым бордюром. На стенах английские цветные гравюры. На подставке пук тростей, представлявших целую арматуру с охотничьим рогом в середине и двумя перекрещенными рожками по бокам… На камине, между множеством безделушек, коробок с сигарами, мундштуков, — фотография молоденького мальчика с безбородым лицом, носившем отпечаток преждевременной разнузданности, чего-то женственно развращенного, — лицо которое, однако, мне очень понравилось.

— Это г. Ксавье, — назвала барыня.

Я не могла удержаться, чтобы не воскликнуть в восторге:

— О! какой красивый мальчик!

— Ну, ну, Мэри! — сказала барыня.

Я заметила, что мое восклицание ее не рассердило… Наоборот, она улыбнулась.

— Г. Ксавье похож на всякого молодого человека… — сказала она мне… — Он немного неряшлив… Вам придется за ним убирать… чтобы его комната была всегда в строгом порядке… Каждое утро в девять часов вы будете его будить, принесете ему чай в девять часов, вы слышите, Мэри?.. Иногда г. Ксавье поздно возвращается… Он, может быть, с вами дурно обойдется… но это ничего… молодой человек должен вставать в девять часов.

Она показала мне, где лежит белье г. Ксавье, галстуки, обувь, и при этом все время стрекотала:

— Мой сын немножко чересчур резв… но это очаровательный ребенок…

Или:

— Умеете вы складывать панталоны?.. О! г. Ксавье больше всего обращает внимание на панталоны.

Что касается шляп, было решено, что это не мое дело, и что к обязанностям лакея относится, каждый день их проглаживать.

Я нашла чрезвычайно странным, что в доме, где имеется лакей, горничная должна, по словам барыни, прислуживать г. Ксавье.

Это забавно… но, пожалуй, не совсем прилично… сказала я себе, передразнивая слова, не сходившие у моей хозяйки с уст и употреблявшиеся ею ни к селу, ни к городу.

Действительно, все мне показалось странным в этом чудном доме.

Вечером в людской я узнала множество подробностей…

— Удивительный дом… — рассказывали мне. — Сначала поражаешься, — потом привыкаешь. Случается, что во всем доме нет ни гроша… Тогда барыня уходит, приходит, бегает, снова уходит, волнуется, нервничает, бранится… Барин, тот не отходит от телефона… Кричит, угрожает, умоляет, неистовствует… А кредиторы!.. Бывает что метрдотель принужден платить из своего кармана разъяренным поставщикам, которые не хотят больше отпускать в долг. Как-то раз в их приемный день вдруг закрыли электричество и газ… Потом вдруг польется золотой дождь… Купаются в деньгах… Откуда берется? Этого, кстати, никто не знает… Что касается прислуги, по целым месяцам приходится ждать жалованья… В конце-концов все заплатят… но только после сцен, криков, чуть ли ни драк!.. Трудно поверить…

Ну! действительно! попала… Уж так всегда, если хорошее жалованье…

— Г. Ксавье еще не возвращался с вечера, — сообщил мне лакей.

— О! — сказала кухарка, пристально посмотрев на меня… — Теперь он, может, будет возвращаться…

И лакей рассказал нам, что сегодня утром явился кредитор г. Ксавье скандалить… Должно быть, дело плохо, потому что барин поджал хвост и должен был заплатить кругленькую сумму, не меньше четырех тысяч франков.

— Барин страшно взбесился, — прибавил он… — я слышал, как он говорил барыне: «так дольше нельзя… он нас опозорит… опозорит»!..

Кухарка, невидимому большая любительница философии, пожала плечами.

— Их опозорит, — сказала она с усмешкой. — Это кажется, их, мало беспокоит. Платить — вот, что им не нравится…

Этот разговор поверг меня в уныние. Я смутно понимала, что существует отношение между барыниными тряпками, ее словами и г. Ксавье… Но какое именно?

— Платить — вот, что им не нравится…

Я скверно спала эту ночь, преследуемая странными сновидениями, сгорая от нетерпения увидать г. Ксавье…

Лакей не солгал. В самом деле это была прекомичная семейка…

Барин состоял в Обществе богомольцев… чем именно, — не знаю… что-то вроде председателя пли директора… Он вербовал богомольцев, где мог, среди евреев, протестантов, бродяг, даже среди католиков, и раз в год препровождал их в Рим, в Лурд, в Парэ-ле-Мониаль, конечно, не без шума и не без выгоды для себя лично… Папа находил в этом проявление религиозного рвения и все верующие торжествовали… Барин заседал также в различных политических и благотворительных обществах: Лиге противников светского обучения… Лиге противников непристойных изданий… Обществе христианских чтений… Ассоциации конгреганистов для вскормления молоком детей рабочих… Да всего и не перечесть! Он председательствовал в сиротских приютах, в работных домах, в клубах, в рекомендательных конторах… Словом, везде и повсюду… Ах! сколько у него было дел. Это был маленький толстяк, очень подвижной, тщательно одетый и выбритый, напоминавший своими вкрадчивыми и циничными манерами плутоватого и комичного патера. Иногда о нем и его деятельности упоминали в газетах… Одни, конечно, воспевали его христианские добродетели, и апостольскую миссию — другие называли старым мошенником и подлой канальей… Мы много потешались над всем этим в людской, хотя разумеется и гордились тем, что служили у господ, о которых пишут в газетах.

Каждую неделю барин давал большой обед и вечер, на который приглашались всевозможные знаменитости, академики, сенаторы-реакционеры, депутаты — католики, священники — протестанты, монахи-интриганы, архиереи… Между ними был один, за которым особенно ухаживали, старикашка, ханжа и лицемер, постоянно говоривший пакости с благочестивым и сокрушенным видом. И повсюду, в каждой комнате, висели портреты Папы… Ах! ему таки привелось видеть виды в этом домике — святому отцу.

Мне лично барин не нравился. Он слишком за многое брался, слишком у многих заискивал. Просто на просто, это была старая каналья.

На другой день моего прихода, когда я помогала ему в передней снять пальто, он спросил:

— Вы принадлежите к моему Обществу, Обществу служанок Иисуса?..

— Нет, сударь…

— Так нужно вступить… необходимо… Я вас запишу…

— Благодарю вас, барин… Осмелюсь спросить у барина, что это за Общество?

— Это чудесное Общество, воспитывающее в христианском духе матерей-девушек…

— Но сударь, я не принадлежу к их числу…

— Это ничего… Там есть также женщины, вышедшие из тюрем, раскаявшиеся проститутки… всего понемногу… Я вас запишу…

Он вытащил из кармана тщательно сложенные номера газет и протянул их мне.

— Спрячьте… и прочитайте… когда будете одни… забавные вещи…

Он взял меня за подбородок и произнес с легким прищелкиванием языка:

— Гм… да… она забавна, эта крошка, она ей-Богу, очень забавна…

Когда барин ушел, я посмотрела газеты, которые он мне дал. Это были «Fin de Siecle», «Rigolo», «Petites femmes de Paris». Одне сальности, больше ничего!

Ах! буржуазия! Что это за комедианты! Я видела много ее самых разнообразных представителей… Все они одинаковы… Так я служила у одного депутата-республиканца… Он проводил все свое время в ругани попов… Вот еще был тип! Не выносил, когда даже при нем упоминали о религии, о папе, о монахинях… Его послушать — он бы пустил к черту все церкви, взорвал бы все монастыри… А по воскресеньям он отправлялся потихоньку к обедне в отдаленные приходы… При малейшем нездоровье посылал за священником, и все его дети воспитывались у иезуитов… Ни за что не соглашался помириться со своим братом, отказавшимся от церковного брака. Все они лицемеры, все — подлецы, все — пошляки, каждый в своем роде…

У г-жи Тарв тоже были свои дела; она тоже председательствовала в религиозных и благотворительных обществах, устраивала базары для бедных. Вследствие этого она никогда не бывала дома; и все шло, как Бог на душу положит… Очень часто она возвращалась поздно, неизвестно откуда, в растерзанном виде; и белье и тело ее были пропитаны каким то посторонним запахом… Ах! я угадывала смысл этих возвращений; из них выяснялся характер дел, которыми занималась барыня, и тех безобразий, которые происходили на этих заседаниях… Но со мною она была всегда мила. Никогда ни одного резкого слова, ни одного упрека… Наоборот… держала себя со мной фамильярно; почти на равной ноге, до такой степени, что иногда, забывая — она свое достоинство, я свою подчиненность, — мы начинали вместе болтать всякую чепуху… Она давала мне советы в устройстве моих маленьких дел, поощряла мои наклонности к кокетству, наделяла меня глицерином, Испанской Кожей, натирала мне руки кольдкремом, засыпала рисовой пудрой. И во время всех этих манипуляций постоянно повторяла:

— Видите Мэри… нужно, чтобы женщина о себе заботилась… Кожа у нее должна быть белая и нежная… У вас милое лицо, нужно уметь с ним обходиться… У вас прекрасная фигура… нужно ее выставлять… У вас превосходные ноги, нужно уметь их показать… Это как то приличнее…

Я была довольна. В глубине души, однако, у меня копошились беспокойные, смутные опасения. Я не могла забыть тех изумительных историй, которые мне рассказывали в людской. Лишь только я начинала здесь хвалить барыню и перечислять ее любезности ко мне…

— Да… да… — говорила кухарка… — Рассказывайте… Нужно смотреть в корень вещей… Она хочет, чтобы вы сошлись с ее сыном… чтобы это его привязало к дому… и стоило бы им скаредам дешевле… Она уже пробовала с другими, знаем!.. Она даже приглашала к себе знакомых… замужних дам… молодых девушек… да, молодых девушек… паскудница!.. только г. Ксавье не поддается… предпочитает кокоток, этот мальчик… Вы увидите… увидите…

И прибавила с оттенком злобного сожаления:

— Я бы на вашем месте нагрела их… Сама то я, может, стеснялась бы…

Эти слова несколько сконфузили меня по отношению моих сотоварищей… Но, чтобы себя утешить, я подумала, что кухарка завидует явному предпочтению, оказываемому мне барынею.

Каждое утро в девять часов я ходила поднимать шторы и отнести чай г. Ксавье… Смешно вспомнить… Я всегда входила в его комнату с замиранием сердца и боязнью…

Долгое время он не обращал на меня никакого внимания. Я вертелась то здесь… то там… Прибирала вещи, одежду, стараясь показаться с самой выгодной стороны. Он обращался ко мне не иначе, как визгливым заспанным тоном, жалуясь на то, что его будят так рано… Меня оскорбляло его равнодушие и я усиливала попытки и изыскивала новые способы кокетства…

Каждый день я ожидала, что должно что-то случиться, и это молчание г. Ксавье, его равнодушие к моей особе, страшно меня возмущало. Как бы я поступила, если бы то, чего я ожидала, случилось?.. Я не задавала себе этого вопроса… Я только хотела, чтобы это случилось…

Г. Ксавье был действительно красивый малый, еще красивее, чем он был на фотографии.

Маленькие белокурые усики — две тоненькие золотые дуги обрисовывали пурпурные чувственные губы, вызывавшие непосредственное представление о поцелуе. Светло-голубые глаза с золотыми искорками обладали странным магнетизмом; движения своей ленивостью и утомленной грацией напоминали движения женщины или молодого фавна. Высокого роста, очень гибкий и стройный, он весь отличался удивительным изяществом, властным очарованием, несмотря на всю свою циничность и испорченность. Он понравился мне с первого же разу, когда я почувствовала к нему влечение, а затем его упорство, или скоре равнодушие сделали то, что это влечение быстро превратилось в нечто большее, — в любовь. Раз утром, войдя к нему в комнату, я нашла г. Ксавье сидящим на постели с голыми ногами. Помню, на нем была белая шелковая сорочка с голубыми горошинами… Одна нога лежала на краю постели, другая — на ковре, и таким образом получалась соблазнительная поза, хотя и не очень приличная… Сконфуженная, я хотела удалиться… Но он подозвал меня:

— Ну, что же?.. Входи… Разве ты меня боишься?.. Ты разве никогда не видала мужчины?..

Он закрыл колено полой сорочки, и обняв руками ногу и раскачиваясь всем телом, долго нахально смотрел на меня в то время, как я, медленно и грациозно двигаясь и слегка краснея, ставила поднос на столик возле камина.

И точно на самом деле видя меня в первый раз, он заметил:

— Да ведь ты шикарная девчонка… Сколько ты времени здесь, у нас?..

— Три недели, барин…

— Ах! черт побери!

— К чему это вы говорите, барин?

— К тому, что я до сих пор не замечал, что ты такая хорошенькая…

Он вытянул ноги, поставил их на ковер… хлопнул себя по бедрам, которые были у него белые и круглые, точно у женщины…

— Поди сюда!.. — сказал он.

Я приблизилась с легкой дрожью. Не говоря ни слова, он обхватил меня за талию, потянул, принуждая сесть возле него на краю постели…

— О! г. Ксавье!.. — умоляла я, слегка отбиваясь… — Перестаньте… Я вас прошу… Если ваши родители увидят?

Он принялся хохотать:

— Мои родители… О! знаешь… мои родители… я ими сыт по горло…

Это было его любимое выражение. Когда у него что-нибудь спрашивали, он отвечал: «я сыт по горло» и действительно был пресыщен всем…

Желая отдалить момент последнего наступления, так как руки его нетерпеливо и властно расстегивали на мне лиф, я спросила:

— Меня одна вещь очень интересует, г. Ксавье… Почему вы никогда не бываете на барыниных обедах?

— Много хочешь знать, душенька… Ну! нет, знаешь… Меня эти обеды приводят в бешенство…

— И почему, — продолжала я, — ваша комната единственная в доме, где не висит портрет Папы?

Эго замечание, очевидно, ему польстило. Он отвечал:

— Я, видишь ли, крошка, — анархист… Религия… иезуиты… священники… Ну! нет, довольно я их видел… Я сыт по горло… Общество, состоящее из лиц, подобных папеньке и маменьке?.. Ну! знаешь… не будем об этом говорить!..

Теперь я чувствовала себя с г. Ксавье свободно подметив в нем черты и жаргон, которым говорят парижские оборванцы… Мне казалось, что я его знаю уже много лет… В свою очередь он спросил меня:

— Скажи? Что у тебя с отцом?..

— Ваш отец… — воскликнула я, притворяясь скандализованной… — Ах! г. Ксавье… такой святой человек!

Он засмеялся и вдруг разразился хохотом:

— Папа!.. Ах папа!.. Да он сожительствует здесь со всеми горничными, папа… Это его слабость, горничные. Он только горничными и увлекается. Значит, ты еще с ним не пробовала?.. Ты меня изумляешь…

— Ах! Нет, — возразила я, тоже смеясь… — Он мне только давал читать «Fin de Siecle», «Rigolo»», «Petites femmes de Paris».

Это вызвало в нем взрыв восторга, и хохоча еще громче:

— Папа… — восклицал он… — Нет, он великолепен, папа!.. — И, разойдясь, он продолжал в комическом тоне:

— Это вроде маменьки… Вчера она мне закатила сцену… Я их позорю, — ее и отца… Понимаешь?.. Здесь и религия, и общество… и все такое!.. можно со смеху умереть… Тогда я ей заявляю: «Милая мамочка, решено… я исправляюсь… с того дня, когда ты откажешься иметь любовников». Ловко, а?.. Она и прикусила язычок… Ах! нет, знаешь… они на меня наводят тоску, мои родители… Я сыт по горло ото всех этих историй… Кстати… Ты хорошо знаешь Фюмо?

— Нет, г. Ксавье.

— Ну, как же… Антим Фюмо?

— Уверяю вас, нет…

— Толстяк… Еще совсем молодой человек… Красно-рыжий такой… Ультра-шикарный… Лучший парижский выезд?.. Фюмо… три миллиона дохода… Тартэлэтта Габри?.. Ну, конечно, знаешь…

— Говорю вам, что не знаю…

— Ты меня изумляешь… Все его знают… Печение Фюмо, знаешь?.. Он еще судился два месяца тому назад… помнишь?

— Да нет же, клянусь вам, г. Ксавье…

— Ну, все равно, глупенькая индюшка!.. Ну, так вот, я с ним проделал штуку в прошлом году, здоровую… Угадай, что? Не догадываешься?..

— Как я могу угадать, если я его не знаю?

— Ну, так вот слушай, крошка… Фюмо, я ему подкинул маменьку… ей Богу!.. Ловко, а?.. Но лучше всего это то, что в два месяца она нагрела его на триста тысяч… И папенька, для своих обществ!.. Ах! они знают, где раки зимуют… хорошо знают!.. Если бы не это — полнейший крах. От долгов некуда деваться… Даже и священники не хотели ничего слушать… Что ты на это скажешь, а?

— Мне кажется, г. Ксавье, что у вас странный взгляд на семью.

— Чего ты хочешь, душенька… Я — анархист. Семья, благодарю вас, сыт по горло…

Во время этого разговора он успел расстегнуть на мне лиф, старый лиф барыни, сидевший на мне восхитительно…

— О! г. Ксавье… г. Ксавье… вы — маленький плутишка… Это очень нехорошо.

Я пыталась для видимости защищаться.

Вдруг он тихонько закрыл мне рукой рот:

— Замолчи!..

И швырнул меня на постель…

— О! как от тебя хорошо пахнет! — прошептал он… — Маленькая дрянь, ты пахнешь, как маменька…

В это утро барыня была со мной необыкновенно любезна…

— Я очень довольна вашей службой, — сказала она… — Мэри, я вам набавляю десять франков.

— Если каждый раз она мне будет прибавлять по десяти франков? — подумала я… — Недурно… Это как то приличнее…

Ах! когда все это вспомнишь… Я тоже могу сказать, что «сыта по горло»…

Страсть, или вернее увлечение г. Ксавье, продолжалась недолго. Он скоро пресытился «по горло». С другой стороны, мне не удалось ни на одну минуту привязать его к дому. Часто, входя утром в его комнату, я находила постель пустой и одеяло нетронутым. Г. Ксавье не возвращался с вечера. Кухарка хорошо его знала и верно сказала о нем: «он больше любит кокоток, этот мальчик…» Он предавался, как и прежде, своим обычным удовольствиям, развлечениям, кутежам… В эти утра я испытывала мучительную тягость в сердце и весь день ходила печальная и грустная…

Все несчастие заключалось в том, что г. Ксавье относился ко всему абсолютно индифферентно… Он отнюдь не был поэтом, как г. Жорж… Помимо «отношений», я не существовала для него, и как только он удовлетворялся… — отправляйся на все четыре стороны… он уже не обращал на меня ни малейшего внимания… Ни разу я не слыхала от него ни одного ласкового, нежного слова, которые употребляют влюбленные. К тому же он не любил ничего из того, что мне нравилось; не любил никаких цветов, кроме крупной гвоздики, красовавшейся всегда в петлице его фрака… А ведь так хорошо, уходить иногда от мелочей жизни, шептать на ухо нежные, горячие слова, целоваться так… до самозабвения, смотреть друг другу в глаза, долго, без конца… Но мужчины слишком грубые существа… они не ценят этих мгновений… этих чистых, небесных наслаждений… И это очень жаль… Г. Ксавье только и ценил один голый акт, он находил удовольствие только в разврате… Все, что есть хорошего в любви, сверх этого, тяготило его…

— Ну! нет… знаешь… это меня коробит… Я сыт по горло поэзией… Голубой цветочек… Мы это предоставим уж лучше папе…

Лишь только он насыщался, я моментально превращалась снова в безличное существо, прислугу, которой он отдавал приказания и которую он подавлял своим авторитетом барина, своим цинизмом повесы… Из ярма рабыни любви я почти непосредственно переходила в ярмо прислуги… И он часто говорил мне, усмехаясь углами губ, — холодной, оскорбительной усмешкой:

— А папа?.. В самом деле?.. ты еще с ним не… того?.. Ты меня изумляешь…

Случилось раз, что я не в состоянии была скрыть душившие меня слезы… Г. Ксавье рассердился:

— Ну! нет… знаешь… Это уж верх нелепости… Слезы, сцены?.. Чтобы этого не было, душа моя… или, до свиданья… Я по горло сыт этой чепухой…

Я страшно люблю, когда я, вся еще трепеща от любовного восторга, долго, долго держу в объятиях человека, подарившего мне эти драгоценные мгновенья… После взрывов страсти, я чувствую неодолимую потребность в этих чистых ласках, в этих целомудренных объятьях, поцелуях, в которых чувствуется уже не судорога зверя, а идеальная духовная нежность… Из преисподней любви мне хочется перенестись в царство экстаза… со всей его роскошью, восхитительной тишиной и восторженной чистотой… Ксавье был «сыт по-горло» этими экстазами… Он тотчас вырывался из моих объятий, уклонялся от поцелуев, становившихся ему положительно невыносимыми… Казалось, что соединялись только наши тела и уста, а души ни на мгновенье не сливались в самозабвении, в упоении смертельного экстаза… И в то время как я старалась удержать его в своих объятиях, страстно прижимаясь к нему всем телом, он вырывался, грубо отталкивал меня, вскакивал с постели:

— Ну! нет… знаешь… Терпеть этого не могу…

И закуривал сигаретку…

Мне было невыразимо тяжело видеть, что я не возбуждала в нем ни малейшего намека на привязанность, никакой нежности, хотя я заранее подчинялась всем его капризам… А какие у него бывали странные и гадкие прихоти!. До чего он был испорчен, этот молокосос!.. Хуже всякого старика… изобретательнее и беспощаднее расслабленного старца или осатанелого попа…

И все-таки я думаю, что любила этого маленького мошенника, и что, несмотря на все это, я привязалась к нему как кошка… И теперь еще я с грустью вспоминаю его нахальную усмешку, жестокую, но милую… запах его тела… все, что было в нем отталкивающего и в то же время восхитительного… И часто еще я ощущаю на своих губах, которые целовали столько других губ, жгучее прикосновение его поцелуя… Ах! г. Ксавье… г. Ксавье!

Как-то вечером, перед обедом, он вернулся домой переодеться — Боже, как он был хорош во фраке! — и когда я заботливо приготовляла ему платье в уборной, он сказал мне повелительным тоном, каким приказывал принести горячей воды:

— Есть у тебя пять луи?.. Мне непременно нужно сегодня вечером пять золотых. Я тебе их завтра отдам…

Как раз в это утро барыня заплатила мне жалованье… Знал ли он это?

— У меня только девяносто франков, — ответила я, немного пристыженная, может, от его просьбы… а больше, вероятно, оттого, что не могла представить требуемую им сумму:

— Это ничего… — сказал он… — Принеси мне твои девяносто франков… я тебе их завтра отдам!..

Он взял деньги, поблагодарил меня коротким и сухим «хорошо!», от которого у меня сжалось сердце. Потом протянул мне ногу властным жестом…

— Зашнуруй мне ботинки… — приказал он грубо… — Скорее, я тороплюсь.

Я бросила на него печальный, умоляющий взгляд.

— Значит, вы сегодня не обедаете дома, г. Ксавье?

— Нет, я обедаю в гостях… скорее…

Зашнуровывая ему башмаки, я причитывала:

— Значит, вы опять будете кутить с гадкими женщинами?.. И не вернетесь ночевать?.. А я буду всю ночь плакать… Это нехорошо, г. Ксавье.

Его голос тотчас сделался жестоким и злым.

— Это ты для того мне дала свои девяносто франков… Можешь их взять обратно… Возьми их…

— Нет… нет… — умоляла я… — Вы хорошо знаете, что не для того…

— Ну так… оставь меня в покое!..

Он живо кончил одеваться и выбежал, даже не поцеловав меня, не сказав мне ни слова…

На другой день он и не заикался о моих деньгах, я же не хотела ему напоминать. Мне было приятно сделать ему что-нибудь… Я понимаю, что существуют женщины, убивающие себя работой, женщины, которые предлагают себя по ночам на тротуаре прохожим, женщины, которые воруют, совершают преступления… чтобы достать немного денег и побаловать любимого человека. Не знаю, впрочем, чувствовала ли я именно то, о чем говорю?.. Увы, я сама не знаю… Бывают моменты, когда я чувствую себя перед мужчиной такой слабой… ничтожной… безвольной, трусливой и подлой… Ну! да… подлой!..

Барыня не замедлила переменить свое отношение ко мне. Вместо прежней любезности, она стала суровой, требовательной, придирчивой… Я превратилась у нее в дуру… ничего порядочно не делала… сделалась неловкой, неряхой, скверно воспитанной, забывчивой, воровкой… И ее тон, вначале товарищеский, задушевный, теперь сделался ядовитым, и злым. Она отдавала мне приказания отрывистым, уничтожающим тоном… Конец всем совещаниям относительно тряпок, кольдкрема, пудры; конец тайным признаниям и интимным объяснениям, неловким до того, что в первые дни я задавала себе вопрос, не страдает ли барыня влечением к женщинам?.. Конец этой двусмысленной дружбе, которая, как я чувствовала раньше, была не искренней, и от которой я потеряла к ней уважение. Я считала ее причиной всех явных и тайных безобразий этого дома. Случалось, что мы с ней сцеплялись, как торговки, угрожали друг другу уйти, бросали обвинения, точно грязные тряпки…

— За что вы принимаете мой дом?.. — кричала она… — Вы что здесь, у публичной женщины, что ли?..

Нет, ведь это нахальство!.. Я отвечала:

— Да! ваш дом, действительно, опрятное место… Вы можете этим похвалиться… Да и вы сами… Ну-ка поговорим… поговорим!.. Вы тоже опрятны… А барин — ваш?.. О! ла-ла!.. Думаете, что в квартале не знают, кто вы такие… И везде в Париже… Да об этом повсюду кричат… Ваш дом?.. Дом разврата… Да еще другие такие бывают чище вашего…

Таким образом наши ссоры иногда превращались в самую неприличную ругань; мы говорили на жаргоне публичных женщин и тюрем… Потом вдруг все сразу стихало… Достаточно было, чтобы г. Ксавье воспылал ко мне хотя на мгновение… Тотчас снова начинались двусмысленные фамильярности, унизительное сообщничество, одаривание тряпками, обещания прибавок, умывания кремом Симон — посвящения в тайны изысканных косметик. Барыня барометрически соизмеряла свое отношение ко мне, с отношением г. Ксавье… Ее подарки непосредственно вызывали его ласки; охлаждение со стороны сына сопровождалось дерзостями со стороны матери… Я являлась жертвой и постоянно подвергалась беспокойным колебаниям, скачкам прихоти этого бессердечного и взбалмошного мальчугана… Можно было подумать, что барыне приходится подслушивать, подглядывать, чтобы быть постоянно au courant наших отношений… Но нет… У нее просто было какое-то порочное чутье… Она чуяла разврат сквозь стены, внутри, как собака чует в воздухе запах дичи…

Что касается барина, он прыгал среди всех этих событий, среди всех скрытых драм семьи, резвясь и повесничая, точно живчик… С утра он исчезал со своей мордочкой розового фавна, своими бумагами, портфелем, набитым религиозными брошюрами и похабными газетами. Вечером он снова появлялся, напичканный христианским социализмом… Походка его казалась утомленной, движения — томными, спина слегка согнувшейся, вероятно под бременем благодеяний, совершенных в продолжение дня… Каждую пятницу неизменно регулярно повторялась следующая шутовская сцена.

— Что там такое? — спрашивал он меня указывая на портфель.

— Пакости… — отвечала я, со смехом.

— Нет… забавные штучки…

И он давал мне их, постепенно подготовляя меня к финальному объяснению, а пока довольствуясь тем, что улыбался мне с видом соумышленника, щипал за подбородок и говорил, облизываясь:

— Хе!.. хе!.. Она презабавная, эта крошка…

Не обескураживая барина, я забавлялась его подходцами, давая себе слово при первом же подходящем случае поставить его на свое место.

Раз после завтрака я была очень удивлена, увидав его входящим в бельевую, где я одна предавалась печальным мыслям за своей работой. Утром у меня произошла с г. Ксавье тягостная сцена, впечатления которой еще не изгладились… Барин тихонько запер дверь, положил портфель на большой стол возле груды простынь, и подойдя ко мне, взял мои руки и стал их гладить. Веки его мигали и глаза вращались, точно у старой курицы на солнце… Можно было помереть со смеху…

— Селестина… — сказал он… — Мне больше нравится называть вас Селестиной… Это вам не обидно?

Мне стоило большого труда не расхохотаться…

— Да нет, барин… — ответила я, принимая оборонительное положение…

— Ну, Селестина… Я нахожу, что вы очаровательны… вот!

— В самом деле, барин?

— Обворожительны, даже… Обворожительны… Обворожительны!..

— О! барин…

Его пальцы оставили мою руку… блуждали по лифу, отягощенные желанием, и дотрагивались до моей шеи, подбородка, затылка мягкими, жирными прикосновениями…

— Очаровательная… Очаровательная!.. — шептал он…

Он хотел меня поцеловать. Я поддалась назад, чтобы избегнуть этого поцелуя…

— Останьтесь, Селестина… Я вас прошу… Прошу тебя!.. Тебе не неприятно, что я тебе говорю на ты?

— Нет, барин… меня это удивляет…

— Тебя удивляет… плутовка… удивляет?.. Ах! ты меня еще не знаешь!..

Голос у него задрожал… На губах выступила слюна…

— Выслушай меня, Селестина. На будущей неделе я отправляюсь в Лурд… Да, я провожаю богомольцев в Лурд… хочешь поехать в Лурд?.. Я могу это устроить… хочешь ехать?.. Никто ничего не заметит… Ты остановишься в отеле… Будешь гулять, делать, что хочешь… Вечером я приду к тебе в комнатку… в твою комнатку… в твою постельку, плутовка! Ах! Ах! Ты меня еще не знаешь… Не знаешь, на что я способен. Я опытен, как старик, а по страстности всякого молодого заткну за пояс… Ты увидишь… увидишь… О! твои плутовские глазенки!..

Меня изумило не само предложение — я его давно ожидала — но неожиданная форма, в которую облек его барин. Однако, я сохранила все свое хладнокровие. И желая унизить этого старого павиана и показать ему, что я понимаю грязные расчеты его и барыни, я выпалила ему в лицо:

— А г. Ксавье? Скажите, вы, должно быть, забыли о нем?.. Что он будет делать в то время, как мы будем забавляться в Лурде, за счет христианства?

Беспокойные искры загорелись в глубине его глаз… в его взгляде застигнутого врасплох фавна… Он пробормотал:

— Г. Ксавье?

— Ну да!..

— Зачем вы мне говорите о г. Ксавье… Речь идет не о нем… Г-на Ксавье это не касается…

Я удвоила свое нахальство:

— Вы не понимаете?.. Нет, не корчите из себя дурака… Нанимали меня чтобы спать с г. Ксавье или нет?.. Да, ведь так?.. Ну, я это и делаю… А вы?.. Ну, нет… Это в условия не входит… И затем… знаете, сударь… вы не в моем вкусе.

И я расхохоталась ему в лицо.

Он весь побагровел, глаза его заметали молнии… Но очевидно счел неудобным начинать ссору, для которой я была так хорошо вооружена… Он стремительно схватил свой портфель и исчез, преследуемый моим смехом…

На другой же день, придравшись к какому-то пустяку, барин сделал мне грубое замечание… Я разозлилась… Ввязалась барыня… Я обезумела от ярости… Сцена, разыгравшаяся между нами, была до такой степени ужасна и до того омерзительна, что я отказываюсь ее передавать… Я поставила им на вид, и все это в ужасной форме, все их низости, все бесстыдства, потребовала деньги, одолженные г. Ксавье. Они были вне себя от ярости… Я схватила подушку и изо всей силы запустила ею в голову барина.

— Убирайтесь!.. Уходите, сейчас же… сию минуту, — рычала барыня, которая чуть не впивалась мне в лицо когтями…

— Я вас вычеркну из моего Общества… Вы больше не член моего Общества… потерянная девка… проститутка!.. — изрыгал барин, барабаня кулаками по своему портфелю…

В заключение, барыня оттягала у меня мою льготную неделю, отказалась уплатить девяносто франков, занятые г. Ксавье, обязала меня вернуть все подаренные ею тряпки…

— Вы грабители… — закричала я… — воры и сводни!..

И ушла, угрожая им комиссаром и судьей…

— А! вы хотите затеять историю. Ну, погодите, жулье проклятое!

К сожалению, комиссар полиции объявил, что это его не касается. Мировой посоветовал мне замять дело. Он объяснял так:

— Прежде всего, барышня, вам не поверят… И заметьте, это справедливо… Во что превратилось бы общество, если бы прислуга стала судить господ? Общество, барышня, перестало бы существовать, и воцарилась бы анархия…

Я обратилась к поверенному; он запросил с меня двести франков. Я написала г. Ксавье: он мне не ответил… Тогда я подсчитала наличность моих ресурсов… У меня оставалось три франка пятьдесят сантимов и мостовая…

XIII

13-го ноября.

Одно время я находилась в Нельи у сестер Богоматери Тридцати Шести Скорбей; это нечто в роде приюта и конторы для найма прислуги. В глубине большого сада стоит прекрасное белое здание. В саду, где на каждом шагу видишь статуи св. Девы, возвышается великолепная новенькая часовня, выстроенная на деньги разных жертвователей. Сад окружен высокими деревьями. И постоянно слышен колокольный звон… Я люблю слушать колокольный звон… в душе пробуждаются воспоминания о давно забытом прошлом!.. Когда я слышу колокольный звон, я закрываю глаза и передо мной встают какие-то никогда не виданные, но все же знакомые мне пейзажи нежные, озаренные грезами детства и юности… какая-то праздничная толпа, медленно прогуливающаяся по песчаному морскому берегу… Динь… динь… донь… Это не очень весело… не радостно, это, в сущности, даже печально… печально, как любовь… Но мне это нравится… В Париже ничего не слышишь, кроме оглушительных свистков да рожков трамвая.

Сестры Богоматери Тридцати Шести Скорбей помещают приходящих к ним женщин на чердаке, кормят их пищей, состоящей из отбросов мяса и испорченных овощей, и заставляют платить в кассу учреждения по двадцати пяти су в день, то-есть, подыскав какую-либо должность, вычитывают эти деньги из жалованья… Это они называют благодеянием. И сверх того заставляют женщин работать с шести часов утра и до девяти вечера, как заключенных центральных тюрем… Уходить из учреждения запрещается… Обед, ужин и церковная служба заменяют часы отдыха… О, они не останавливаются ни перед чем, эти сестрички, — сказал бы г. Ксавье… их благотворительность ни что иное, как известная ширма… Они просто-напросто надувают народ!.. Но я останусь дурой на всю жизнь… Самые жестокие уроки и всевозможные несчастья ничему меня не научают… Я кричу и беснуюсь, как оглашенная, но в конце концов все водят меня за нос.

Подруги рассказывали мне иногда о сестрах Богоматери Тридцати Шести Скорбей:

— Ах, милочка, туда приходят нанимать прислугу одни шикарные дамы… графини… маркизы… Оттуда можно попасть на хорошенькое, местечко…

Я этому верила… И кроме того в дни тоски и печали я с умилением вспоминала — глупышка! — о счастливых годах, проведенных много у сестер Пон-Круа… Впрочем, нужно было куда-нибудь идти… Трудно быть разборчивой, не имея ни гроша за душой…

В приемной вместе со мной дожидалось около сорока служанок. Многие из них пришли издалека, из Бретани, из Эльзаса, с юга, нигде еще не служили; эти неуклюжие бабы с загорелыми, хитрыми лицами жадно взирали, стоя возле монастырских окон, на расстилавшуюся вдали панораму Парижа. Другие же — женщины бывалые подобно мне, находились в данное время без места.

Сестры спросили у меня, откуда я, что я умею делать, есть ли у меня хорошие рекомендации и какие-либо деньги. Я стала плести всякие небылицы и они приняли меня, ни о чем больше не расспрашивая, сказав:

— Какое милое дитя!.. мы ей подыщем хорошее место.

Они всех нас величали своими «милыми детьми». В ожидании обещанного хорошего места каждой из «милых детей» было поручено какое-нибудь дело. Одни работали на кухне, другие — в саду, копали землю, точно землекопы. Меня сейчас же усадили за шитье, так как, по словам сестры Бонифации, у меня были искусные пальцы и интеллигентный вид. Сначала мне дали чинить штаны священника и кальсоны какого-то монаха служившего в часовне… Ах, эти штаны!.. Ах, эти кальсоны!.. По правде сказать, они мало походили на штаны и кальсоны г. Ксавье… Затем мне дали работу более светского характера, — шитье тонкого и нежного белья, так что я разом очутилась в своей сфере… Мне дали шить приданое невест и новорожденных; это были заказы, поручаемые сестрам богатыми благотворительными дамами, интересующимися нашим учреждением.

Сначала, после стольких потрясений, несмотря на плохую пищу, штаны причетника, лишение свободы и грубую эксплуатацию, царившую в учреждении, я положительно наслаждалась миром и тишиной монастыря… Я много не размышляла… Мне хотелось молиться. Угрызения совести, или вернее усталость после всего пережитого, склоняли меня к самобичеванию. Я несколько раз под ряд исповедовалась у того самого священника, отвратительные штаны которого мне перед этим пришлось чинить; это воспоминание вызывало во мне, несмотря на мою искреннюю набожность, непочтительные и игривые мысли… Чудак был этот человек; круглый, красный, с грубыми манерами и грубыми словами, пахнувший, как старый баран. Он задавал мне странные вопросы и особенно интересовался тем, что я читаю.

— Арман Сильвестр?.. Да… Да!.. Это, без сомнения, какие-нибудь гадости… Это, конечно, не то, что «Imitation»… нет… Но это не опасно… Не нужно только читать еретических книг… книг, направленных против религии… например, Вольтера… Не читайте никогда Вольтера… Это смертный грех… и Ренана тоже… и Анатоля Франса… Это очень опасно…

— А Поля Бурже, отец мой?..

— Поля Бурже?.. Он начинает исправляться… Я не нахожу серьезных возражений против… Но его католицизм пока еще не искренний; это какая-то смесь… Он мне напоминает, ваш Поль Бурже, умывальный таз… вот именно… умывальный таз, в котором мыли разные разности… и в котором плавают вместе с волосами и мыльной пеной… масличные ветки с Голгофы… С ним нужно подождать… Гюисманс… тяжеловат… Чересчур тяжеловат, черт возьми… но зато правоверен…

И прибавил:

— Да… Да!.. А вы пошаливаете?.. Это нехорошо… мой Бог, это всегда скверно… Но если уж грешить, то не лучше ли со своими господами… особенно, если они люди набожные… это уж лучше, чем одной или с подобными себе… Это не так преступно… и не так гневит Боженьку… Может быть, эти господа имеют отпущение грехов… Многие из них получают отпущение…

Я назвала ему г. Ксавье и его отца.

— Не называйте мне имен… — закричал он… — Я не спрашиваю у вас имена… Никогда не называйте мне ничьих имен… Я не служу в полиции… Кроме того, это люди богатые и уважаемые… люди очень религиозные… Следовательно, вы одни виноваты… восставая против нравственности и общества…

Эти комичные разговоры и, в особенности, штаны, навязчивого образа которых я никак не могла изгнать из своей памяти, значительно охладили мое религиозное рвение и мой покаянный жар. Работа меня тоже стала раздражать. Я начала тосковать по своему ремеслу. Я жадно мечтала о том, чтобы вырваться из этой тюрьмы и вернуться к своим уютным уборным. Я вздыхала о шкафах с душистым бельем и о гардеробах, в которых раздувается тафта, шуршат атласы и бархаты, такие приятные наощупь… о ваннах, в которые погружаются белые тела, с клубящейся на них мягкой мыльной пеной… о болтовне в людской и неожиданных приключениях, вечером, на лестницах и в комнатах!.. Ей-Богу, это интересно… Когда я служу, все это внушает мне отвращение; а когда я без места, то скучаю… Кроме того, я чувствовала себя утомленной, ужасно утомленной, мне опротивело варенье из прокисшего крыжовника, закупленное сестрами в большом количестве на базаре в Левалуа. Святые женщины приобретали на базаре всяческие отбросы: для нас все годилось.

Настойчивая наглость, с которой нас эксплуатировали, возмутила меня в конец. Их надувательство было открытым и они даже не давали себе труда, чтобы хоть немного замаскировать его. Они определяли на места только тех женщин, которые были неспособны у них работать. Других же, которые могли им быть полезны, они держали в плену, и эксплуатировали их способности, силы и наивность. Они нашли способ приобретать служанок и работниц, которые им платили и которых они обирали без угрызений совести, с непостижимым цинизмом, завладевая жалкими грошами, заработанными тяжким трудом. Сначала я жаловалась робко; потом, когда меня позвали — единственный раз — в приемную, я стала жаловаться решительней. Но на все мои упреки святоши отвечали:

— Еще немножко терпения, милое дитя… Мы думаем о вас, милое дитя… мы подыскиваем для вас превосходное место… замечательное место… Мы знаем, что для вас требуется… Не было еще ни одного предложения, достойного вас…

Проходили дни и недели. И все не было места достойного меня… И долг все рос.

Несмотря на присутствие надзирательницы, в спальне каждую ночь происходили ужасные сцены. Как только надзирательница оканчивала свой обход, белые тени поднимались, скользили и подходили к постелям, задернутым занавесками. Слышались звуки заглушенных поцелуев, легкие вскрикиванья, тихий смех, тихий шепот… Подруги не стеснялись… При тусклом и дрожащем свете лампы, подвешенной к потолку, совершались разного рода грубые и гадкие непристойности… Святые сестры закрывали глаза, чтоб ничего не видеть, и затыкали уши, чтоб ничего не слышать… Не желая скандала — им пришлось бы прогонять виновных — они все позволяли, притворяясь, что ни о чем не подозревают… И доходы их все росли.

К неописуемой моей радости, в наше учреждение поступила моя подруга Клеманс, которую я называла Клеклэ… Мы служили раньше вместе в одном доме на Университетской улице… Клеклэ была очаровательна; бойкая, румяная блондинка, живая и веселая!.. Она постоянно смеялась, на все соглашалась и везде хорошо себя чувствовала. Преданная и верная, она с удовольствием оказывала всяческие услуги. Развратна она была до мозга костей, но в ее развращенности не было ничего отталкивающего, так все выходило у ней радостно, наивно и естественно. Порок рождался в ней, как цветы рождаются на растении и вишни на вишневом дереве. Ее болтовня, подобная милому щебетанью птички, заставляла меня по временам забывать мои неприятности и смиряла мое возмущение… Наши постели стояли рядом и мы стали спать вместе… Ничего не поделаешь… Может быть, пример других… а, может быть, любопытство, которое уже давно меня мучило… Впрочем, инициатива принадлежала Клеклэ, так как… уже четыре года тому назад она была развращена одной из своих хозяек, генеральшей…

Однажды ночью она шепотом рассказала мне о причине своего ухода от одного версальского чиновника.

— Представь себе, там была куча всяких животных… кошки, три попугая… обезьяна… две собаки… И нужно было за ними ухаживать… Для них ничего не жалели… Нет, ты подумай, нам давались только объедки… А им дичь, крем, пирожные, эвианова вода, милочка!.. Да, они пили только эвианову воду, эти гадкие животные, потому что в Версали в то время свирепствовала эпидемия тифа… Однажды зимой хозяйка вздумала перенести железную печку из моей комнаты в ту комнату, где спали обезьяна и кошки. Ну, и знаешь? Я их ненавидела, особенно, одну из собак… ужасного, старого мопса, вечно возившегося в моих юбках… несмотря на пинки… Однажды утром хозяйка увидела, что я колочу собаку… Можешь представить себе, что из этого вышло… Она меня сейчас же прогнала… И если бы ты знала, милочка, эта собака…

И заглушая смех на моей груди:

— Эта собака… походила на мужчину…

Ах, эта Клеклэ!.. что это была за чудачка и душка!..

Вообще, даже и не подозревают о всех неприятностях, выпадающих на долю прислуги и о тягости их постоянной эксплуатации. То хозяева, то посредники доставляющие места, то благотворительные учреждения, а то и свой брат, так как среди прислуги тоже встречаются мошенники. Никто не интересуется друг другом. Каждый живет, нагуливает жир и развлекается за счет беднейшего. Декорации меняются; вы встречаете различные, враждебные друг другу общественные слои, но Повсюду те же страсти, и те же аппетиты. И в шаблонной буржуазной квартире, и в великолепном дворце банкира, вы встретите одинаковые гнусности. В конце концов, каждая девушка, подобная мне, должна заранее считать себя побежденной, куда бы она ни пошла и чтобы она ни стала делать. Бедняки — это удобрение для той почвы, на которой вырастает жизненная жатва, жатва счастья, собираемая богачами, не желающими ничем делиться с нами…

Говорят, что теперь нет рабства… Забавная шутка, черт возьми!.. Ну, а прислуга, что же это такое, как не рабы?.. Настоящие рабы, со всеми свойствами, порождаемыми рабством: нравственной развращенностью и злобой… Слуги заражаются порочностью от господ… Поступая на место чистыми и честными — есть и такие — они быстро портятся, соприкасаясь с развращающими нравами. Они видят только порок, дышат воздухом, насыщенным пороком, живут, окруженные со всех сторон пороком. И со дня на день, с минуты на минуту, они становятся все хуже, не имея никакой защиты против овладевающего ими порока, и вынужденные служить ему, лелеять его, уважать его. И вот они возмущаются, потому что не в состоянии удовлетворять собственным порочным наклонностям, и разбить сковывающие их цепи. Ах, это изумительно!.. От нас требуют добродетели, самоотречения, самопожертвования, героизма, пороков льстящих тщеславию господ и полезных им — и всего этого требуют, платя презрительным отношением и месячным жалованьем от тридцати пяти до девяноста франков… Нет, это слишком!.. Прибавьте к этому, что мы живем в постоянной необеспеченности; благополучие наше неустойчиво и нам постоянно грозят ужасы завтрашнего дня и безработицы; прибавьте к этому, что нас повсюду оскорбляют, запирают от нас двери и ящики, делают пометки на бутылках, пересчитывают печенье и чернослив, и поминутно окидывают шпионскими взглядами наши руки, карманы и сундуки. Нет ни одной двери, ни одного шкафа, ни одного ящика, ни одной бутылки, ни одного предмета, который не кричал бы нам: «воровка!.. воровка!.. воровка!..» Прибавьте к этому угнетающее нас ужасное неравенство и чудовищное различие положений, которые, несмотря на фамильярность, улыбки и подарки, разделяет нас и наших хозяек пропастью глухой ненависти, сдержанной зависти и готовой прорваться мести… и это различие между нами делается еще более чувствительным и унизительным, вследствие капризов и даже доброты этих несправедливых и бессердечных существ, которые называются богачами. Задумывались ли вы хоть на одну минуту о том, сколько смертельной и вполне законной ненависти, сколько чудовищных позывов к убийству — да, к убийству — должно накопиться в нас? Знаете ли вы, что наши господа, желая дать представление о чем-нибудь низком и омерзительном, восклицают, не стесняясь нашим присутствием, с презрением, выбрасывающим нас за борт человечества: «Это лакейская душа… Это лакейское чувство?..» Во что же можем мы превратиться, живя в этом аду?.. Неужели мои хозяйки воображают, что мне не хотелось бы наряжаться в красивые платья, кататься в прекрасных каретах, веселиться с своими поклонниками, держать прислуг?.. Они говорят нам о преданности, честности, верности… Но вы бы первые умерли — от этого, негодницы!..

Однажды, в одном доме на Камбонской улице — я столько уже раз меняла места — хозяева выдавали дочь замуж. Был большой вечер и показывали подарки, которыми можно было бы наполнить целый фургон. Я спросила с шутливой насмешкой у лакея Батиста:

— Ну, Батист… а вы?.. ваш подарок?

— Мой подарок? — сказал Батист, пожимая плечами.

— Ну, говорите же!

— Я бы им подарил жестянку керосину, и зажег бы под их постелью… Вот мой подарок…

— А ваш, Селестина?.. — спросил он меня в свою очередь.

Я скрючила пальцы наподобие когтей и с кровожадным жестом:

— Вонзила бы им в глаза ногти… — ответила я.

Метрдотель, к которому никто не обращался с вопросом и который с обычным вкусом наполнял цветами и фруктами хрустальную вазу, сказал спокойно:

— Ну, а я удовольствовался бы купоросом, который плеснул бы им в морды, там, в церкви…

И воткнул розу между двух груш.

Еще бы их любить!.. Удивительней всего то, что им не очень часто мстят. Подумать только, что каждая кухарка ежедневно держит в своих руках жизнь и смерть своих хозяев… щепотка мышьяку вместо соли, капля стрихнина вместо уксуса… и дело сделано!.. И все-таки нет… Должно быть уж рабство у нас в крови…

Я не получила образования и пишу обо всем, что думаю и что вижу… И все это, сказать по правде, очень некрасиво… Мне кажется, что каждый, кто берет к себе в дом несчастного бедняка, хотя бы это была последняя проститутка, обязаны ему покровительствовать и дать немного счастья… И если господа ничего этого нам не дают, то мы имеем право взять все, что нам нужно — хотя бы для этого пришлось прибегнуть к грабежу и убийству…

Ну, пока довольно… Не стоит думать об этом: начинает болеть голова… Вернусь к своему рассказу…

Мне пришлось употребить много усилий, чтобы покинуть сестер Тридцати Шести Скорбей… Несмотря на любовь Клеклэ, на новые и приятные ощущения, я тосковала в своей тюрьме и мечтала о свободе… Когда добренькие сестры поняли, что я твердо решилась уйти, они сейчас же засыпали меня предложениями… Теперь их для меня нашлось много… Но я не всегда бываю дурой и меня не всегда легко провести… Я отказывалась от всех мест, находя их неподходящими… Любопытные физиономии корчили тогда эти святоши… Достойно смеха… Они рассчитывали поместить меня к каким-нибудь старым ханжам и затем делать вычеты из моего жалованья… Я радовалась, что могу им тоже, в свою очередь подложить свинью…

В одно прекрасное утро я предупредила сестру Бонифацию о своем решении уйти вечером. Она ответила мне, воздевая руки к небу:

— Но, мое милое дитя, это невозможно…

Почему невозможно?..

— Но, мое милое дитя, вы не можете нас покинуть… Вы должны нам более семидесяти франков… Нужно сначала заплатить эти семьдесят франков…

— У меня нет денег… — ответила я. — Ни одного су… Можете обыскать меня…

Сестра Бонифация злобно взглянула на меня и произнесла с суровым достоинством:

— Ах, барышня… неужели вы не знаете, что такое — воровство… А когда обкрадывают таких бедных женщин, как мы, то это хуже воровства… это — святотатство, за которое вас накажет Господь Бог… Подумайте хорошенько…

Я рассердилась:

— Ну-ка скажите… — закричала я… — Кто из нас ворует — вы или я?.. Нет, вы прямо восхитительны, тетушки…

— Барышня, вы не смеете так выражаться…

— Ах, оставьте меня, наконец, в покое… На вас работают… работают, как скоты, с утра до вечера… зарабатывают вам большие деньги… а вы кормите нас хуже, чем собак… И еще нужно вам платить!..

Сестра Бонифация побледнела… я чувствовала, что с ее губ готовы сорваться грубые, яростные ругательства… Но она не посмела… и только прошипела.

— Молчите! вы — бесстыдная и безбожная девушка… Бог вас накажет… Уходите, если хотите… мы оставим ваш сундук…

Я остановилась перед ней в вызывающей позе и смотря ей в лицо:

— Ну, это мы увидим!.. Попробуйте-ка удержать мой сундук… Я к вам тотчас пришлю комиссара… И если религия состоит в том, чтобы чинить грязные штаны ваших священников, красть хлеб у бедных девушек и спекулировать на тех гнусностях, которые совершаются каждую ночь в спальне…

Добрая сестра побледнела еще сильней и попыталась перекричать меня.

— Барышня… барышня…

— Вы, пожалуй, ничего не знаете обо всех мерзостях, которые совершаются каждую ночь в спальне… Осмельтесь-ка сказать мне это в лицо… Вы их поощряете, потому что вам это выгодно… да, потому что вам это выгодно!..

И дрожа, задыхаясь, теряя голос, я заключила свое обвинение:

— Если религия состоит в этом… если монастырь не что иное, как тюрьма и публичный дом… то довольно мне вашей религии… Мой сундук, слышите… он мне нужен… Отдайте мне сейчас же мой сундук.

Сестра Бонифация испугалась.

— Я не хочу спорить с девкой, — сказала она с достоинством… — Хорошо… вы уйдете…

— С сундуком?

— С сундуком.

— Отлично… Ах, сколько возни и шуму из за того чтобы получить свои же вещи… хуже, чем в таможне…

Я ушла в тот же вечер… Клеклэ, по своей неизменной доброте, одолжила мне из своих сбережений двадцать франков… Я сняла комнату в отельчике на улице Сурдьер… И купила билет на галерку в театре Порт-Сан-Мартэн. Там играли «Двух Сирот»… Как это верно!.. Вроде моей собственной истории…

Я провела там очаровательный вечер, заливаясь слезами…

XIV

18-го ноября.

Роза умерла… Положительно над домом капитана тяготеет проклятье. Бедняга! Хорек поколел… Бурбаки тоже… теперь пришел черед Розы… Проболев несколько дней, она третьего дня скончалась от скоротечного воспаления легких… Сегодня утром ее хоронили… Из окон бельевой я видела похоронную процессию… Массивный гроб несло шестеро мужчин, и весь он был убран венками и гирляндами белых цветов, точно хоронили молодую девушку. Затем следовала внушительная толпа — весь Месниль-Руа — длинные черные вереницы любопытных и зевак. Капитан Можер, туго затянутый в военный мундир, шел во главе кортежа. Вдали гудели колокола, откликаясь на звоночки, которые нес церковный сторож… Барыня предупредила меня, что я не должна присутствовать на похоронах. Впрочем я и не стремилась. Я не любила эту толстую, злую женщину. И смерть ее не произвела на меня никакого впечатления. Может быть, отсутствие ее будет для меня ощутительно, когда мне захочется поболтать с нею, как бывало, у калитки?.. Воображаю, сколько теперь тем для разговоров у бакалейщицы.

Мне захотелось узнать отношение капитана к этой внезапной смерти. И так как господа уехала в гости, я принялась прогуливаться после завтрака вдоль забора. В саду капитана царили пустота и уныние… Лопата, воткнутая в землю, свидетельствовала о прерванной работе… «Капитан не придет в сад», подумала я. «Он наверное оплакивает и вспоминает Розу в своей комнате…» И вдруг я его увидала. Он снял свой парадный сюртук, одел обычное рабочее платье и старую фуражку, и с увлечением возит навоз на грядки… И даже тихонько напевает про себя арию марша. Вот бросает тележку и подходит ко мне, держа на плече вилы.

— Очень рад вас видеть, мадемуазель Селестина, — говорит он.

Мне хотелось бы выразить ему сожаление или утешение… Я ищу слова, фразы… Но подите-ка, найдите трогательные слова, имея перед собой такую комичную физиономию… Я ограничиваюсь тем, что говорю:

— Большое несчастье, г. капитан… Большое для вас несчастье! Бедная Роза!

— Да, да… — говорит он вяло.

На лице его ничего не выражается. Жесты неопределенны. Он прибавляет, втыкая вилы в разрыхленную землю, около забора:

— Тем более, что я не могу оставаться один.

Я перечисляю домашние добродетели Розы:

— Вам нелегко будет ее заменить, г. капитан.

Положительно он нисколько не огорчен. По тому, как оживился его взгляд и движения, можно подумать, что он освободился от большой тяжести.

— Ба, — говорит он, помолчав. — Все на свете можно заменить…

Эта философская покорность изумляет и несколько шокирует меня. Я пытаюсь, ради шутки, объяснить ему, что он потерял в лице Розы…

— Она так хорошо знала ваши привычки, ваши вкусы, ваши странности!.. Она была вам так предана!

— Ну! что-ж! Еще бы этого не было… — бормочет он, делая жест, которым точно хочет устранить всякие возражения… — Это еще вопрос, была ли она мне предана?.. Слушайте, я вот что вам скажу: Роза меня измучила… Даю вам слово!.. С тех пор как мы взяли мальчика для посылок… она ни до чего в доме не дотрагивалась… И все у нас шло скверно, отвратительно… Я не смел съесть яйца всмятку, сваренного по своему вкусу… А сцены, которые она мне устраивала с утра до вечера, из-за всякого пустяка!.. Стоило мне истратить десять су, как начинались крики, упреки… А когда я позволял себе болтать с вами, как сегодня… ну, так потом была целая история… потому что она была ревнива, ревнива, как черт… Ну! нет… А как она вас ругала, нужно было только послушать!.. Ах! нет… нет… В конце-концов я не чувствовал себя в доме хозяином, тьфу!

Он глубоко, шумно вздыхает, и точно вернувшись после долгого отсутствия, радостно оглядывает небо, оголившиеся лужайки, фиолетовые просветы, образуемые ветвями в воздухе… свой дом…

Эта радость, компрометирующая память Розы, кажется мне очень комичной. Я подзуживаю капитана к излияниям… И говорю ему тоном упрека:

— Капитан, мне кажется, что вы несправедливо относитесь к Розе…

— Тьфу пропасть!.. — живо возражает он… — Вы не знаете, вы, вы ничего не знаете… Она ведь вам не рассказывала обо всех сценах, которые мне устраивала, и о своей тирании, ревности, эгоизме… Я здесь ничем не мог распорядиться. Все принадлежало ей, в моем доме… Так например поверите ли вы?.. Мое вольтеровское кресло… я не мог на нем никогда сидеть… Она занимала его все время… Словом, она забрала себе все, безо всяких… Только подумать, что я не мог больше есть спаржи в масле, потому что она этого не любила… Она хорошо сделала, что умерла… Это для нее лучший исход, потому что, так или иначе, я бы ее выставил… нет, нет, я бы ее не оставил. Она меня угнетала, да!.. Она мне надоела до смерти… И скажу вам, если бы я умер раньше ее, Роза влетела бы!.. Я ей приготовил хорошенькую штучку… Уверяю вас..!

Он хочет улыбнуться, но вместо того выходит ужасная гримаса… Он продолжает, сопровождая каждое слово легким хихиканьем…

— Вам известно, что я составил завещание, по которому оставляю ей все, дом, деньги, ренту, все?.. Она вам, должно быть, говорила… Она это по всему свету трезвонила… Да, но она вам не могла сказать, она не знала, — что спустя два месяца, я составил второе завещание, уничтожавшее первое… И в нем я ей не оставляю ничего!.. Ни крошки…

И будучи не в силах дольше сдерживаться, он расхохотался… пронзительным смехом, рассыпавшимся по саду, подобно писку летящих воробьев… И воскликнул:

— А ведь неправда ли это — идея?.. О! вы можете ее себе представить — узнающую, что все мое состояние… хлоп… завещано французской Академии… Да, моя милая Селестина… Это верно, мое состояние я завещал французской Академии… Да, это — идея…

Я даю ему оправиться от смеха, и с строгим видом:

— А теперь, капитан, что вы думаете?..

Капитан смотрит на меня долго, смотрит лукаво, смотрит нежно… и говорит:

— Знаете… Это зависит от вас…

— От меня?..

— Да, от вас, от одной вас.

— Да как же так?..

Наступает опять молчание, в продолжение которого капитан выпрямляется, вытягивается, закручивает усы, стараясь принять самый обольстительный вид.

— Слушайте… — говорит он внезапно… — Я буду действовать напрямик… Давайте говорить открыто, по-военному… Хотите вы занять место Розы?.. Оно к вашим услугам.

Я ожидала нападения. Я угадывала его приближение по его глазам… Поэтому я не удивилась… Я принимаю равнодушный вид.

— А ваши завещания, капитан?

— Я их разорву, клянусь именем Бога.

Я возражаю:

— Но, я не умею готовить…

— Я буду сам готовить… сам убирать свою постель… т. е. нашу постель… все буду делать сам…

Он делается развязным и игривым; взгляд его загорается… К счастью, меня отделяет от него плетень; не будь этого, я уверена, что он бросился бы на меня…

— Есть кушанья и кушанья… — кричит он оглушительным и вместе с тем хриплым голосом… — То, что я буду от вас требовать… Ну, Селестина, держу пари, что вы их сумеете приготовить… сумеете сделать их острыми, клянусь дьяволом!..

Я иронически улыбаюсь, и грозя ему пальцем, как ребенку:

— Капитан… капитан… вы маленький поросенок!..

— Нет, не маленький… — заявляет он горделиво… — Большой, очень большой!.. И потом еще одна вещь… Надо мне вам сказать…

Он перегибается через забор, вытягивает шею, глаза его наливаются кровью. И говорит пониженным голосом…

— Если вы перейдете ко мне, Селестина… Ну, так…

— Ну, что же?..

— А то, что Ланлэры подохнут от бешенства… А! это — идея…

Я молчу и делаю вид, что занята важными мыслями… Капитан в нетерпении волнуется…

Песок на дорожке хрустит под его сапогами.

— Так как же, Селестина… тридцать пять франков в месяц, стол… комната… завещание… Подходит это вам? Отвечайте…

— Мы еще посмотрим… А пока возьмите себе другую!..

И я убегаю, чтобы не разразиться ему в лицо бурей смеха, грохочущей внутри меня.

Итак у меня «избыток роскоши»… Капитан или Жозеф?.. Жить на положении служанки-содержанки, подвергаясь всем случайностям этого положения, т. е. поступать всегда по капризу глупого, грубого, взбалмошного человека, завися от различных обстоятельств и тысячи предрассудков? Или же выйти замуж и таким образом приобрести уважаемое и обеспеченное положение, свободное от контроля других и игры случая? Осуществить, наконец, хоть часть моих желаний.

Конечно, я желала бы осуществления этой мечты в более грандиозном виде. Но зная, как мало шансов представляется в жизни женщины, подобной мне, я должна еще себя поздравить, что наконец-то представляется что-то другое, чем это вечное шатание из дома в дом, из одной постели в другую, от одного лица к другому…

Конечно, я тотчас отклоняю комбинацию капитана… Впрочем, еще до того последнего разговора, я уже находила в нем недостатки и странности маньяка… Не говоря уже о том, что его физическое безобразие таково, что ничем нельзя его скрасить, он еще и морально сущая дрянь… Роза была уверена в своей власти над этим человеком, а он над ней издевался!.. Трудно влиять или управлять там, где ничего нет… Кроме того я не могу себе представить, не помирая со смеху, что эта комическая личность держит меня в своих объятиях и я его ласкаю… То, что я испытываю при этом, даже не отвращение, потому что отвращение предполагает возможность осуществления. А я уверена, что это даже невозможно. Если бы каким нибудь чудом я очутилась в его постели, я убеждена, что мои губы всегда отделял бы от него неудержимый хохот.

Я сходилась со многими мужчинами из-за любви, из-за страсти, слабости или жалости, тщеславия или интереса… Мне всегда представлялось это естественным, нормальным, необходимым… В этом я нисколько не раскаиваюсь… И очень редко случалось, чтобы при этом я не испытала хоть какой нибудь радости. Но с таким невероятно-смешным человеком, как капитан, это не могло бы случиться, физически не могло бы… Мне кажется что это было бы что-то противоестественное, хуже собачки Клеклэ… Но несмотря на это, я довольна… и испытываю нечто, похожее на гордость… Каково бы ни было это предложение, все же оно мне льстит и придает еще большую уверенность в самоё себя и свою красоту…

По отношению к Жозефу, мои чувства совсем другого сорта. Жозеф завладел моими мыслями. Он околдовал их, держит в плену, не выпускает… Он волнует меня и одновременно с этим внушает страх. Конечно, он безобразен, уродлив, но если разобрать это уродство, то в нем есть что-то внушительное, нечто большее и могущественнейшее, чем красота… Я не закрываю себе глаз на то, как трудно жить замужем или так с человеком, которого во всем подозреваешь, и которого, в сущности, совсем не знаешь… Но это именно и притягивает меня к нему с головокружительной силой… По крайней мере, если он и способен на преступление, то хоть на большое, а может и даже на добро… Не знаю… чего он от меня хочет? что из меня сделает?.. Буду ли я слепым орудием неизвестных мне намерений… игрушкой его жестоких страстей?.. Любит ли он хотя меня… и за что? За мою миловидность… или за испорченность… за ум… за ненависть к предрассудкам, которых он в себе не скрывает?.. Не знаю… Кроме этого обаяния таинственности и загадочности, он привлекает меня еще своей силой… И это обаяние — да, это обаяние — все больше и больше действует на мои нервы, подчиняя себе покорное и слабое тело…

Вблизи Жозефа, мои чувства возбуждаются, бурлят, как еще никогда в присутствии мужчины. Во мне просыпается желание, еще более острое, более мрачное и настойчивое, чем даже то, которое довело меня до преступления, в объятиях Жоржа… Это что-то такое, чего я не могу точно определить, но что овладело мной всецело, моими мыслями и чувствами, что будит во мне незнакомые, дремавшие инстинкты, не разбуженные еще ничьей любовью, никаким сладострастием… И я дрожу вся с головы до ног, вспоминая слова Жозефа:

— Вы похожи на меня, Селестина… Ну, конечно, не с лица!.. Но наши души схожи… походят одна на другую…

Наши души!.. Возможно ли это?

Чувства, которые я испытываю, так новы, так властны и так сильны, что не оставляют меня ни на секунду… и я постоянно ощущаю тягость их обаяния… Тщетно я стараюсь занять ум мой другими мыслями… Пробую читать, гулять по саду, когда нет хозяев, усердно предаваться чинке белья, когда они дома… Невозможно!.. Все мои мысли летят к Жозефу… И он овладел не только моим настоящим, но и прошлым… Он так заслонил собой все мое прошлое, что я вижу только его одного… И все остальные лица, которых я знала, бледнеют, стушевываются, исчезают…

Клеофас Бискуйль, г. Жан… г. Ксавье…

Вильям, о котором я еще не говорила… даже г. Жорж, любовью которого, казалось мне, душа моя уже отмечена навсегда, как отмечается раскаленным железом плечо каторжника… И все прочие, которым я добровольно, радостно, страстно отдавала немного или много самой себя… мое трепещущее тело и исстрадавшееся сердце… Все они теперь превратились в тени!.. слабые, расплывчатые тени, едва видные, от которых скоро останутся лишь одни смутные воспоминания… забытые, туманные, которые рассеются, как дым…

Иногда на кухне, после обеда, я начинаю разглядывать Жозефа, его преступные рот и глаза, тяжелые скулы, низкий, шероховатый лоб, где ложатся от света лампы темные тени, и говорю себе:

— Нет… нет… это невозможно… Я сошла с ума… Я не хочу… не могу любить этого человека… Нет!.. нет… это невозможно…

И однако это возможно и существует…

И наконец нужно, чтобы я сама себе в этом призналась… чтобы я прокричала самой себе… Я люблю Жозефа!..

Ах! я теперь понимаю, почему никогда не нужно смеяться над любовью; понимаю, что существуют женщины, бросающиеся с бессознательностью преступниц, повинуясь неодолимому влечению, в объятия негодяев, чудовищ, и задыхающиеся в них от безумного восторга!..

Жозеф взял у барыни отпуск на неделю, и под предлогом семейных дел едет завтра в Шербург. Решено — он покупает маленькое кафе… Только в продолжение нескольких месяцев, он не будет заведывать им сам. У него есть там надежный приятель, который пока берется за дело…

— Понимаете? — говорит он мне… — Сначала надо его перекрасить… отделать заново… чтобы выглядело красиво; сделать новую вывеску золотыми буквами: «Кафе Французской Армии!»… Я не могу сейчас уйти с места… я не могу этого сделать…

— Почему так, Жозеф?..

— Потому что этого теперь нельзя…

— Но когда же вы совсем уйдете?..

Жозеф чешет затылок, бросает на меня мрачный взгляд и говорит:

— Этого я… не знаю… Может через полгода… может позднее… может гораздо позже… Нельзя знать… Это зависит…

Я чувствую, что он не хочет говорить, тем не менее настаиваю:

— Зависит от чего?..

Сначала он не решается мне отвечать, потом говорит таинственным и в то же время взволнованным голосом:

— От одного дела… от одного важного дела…

— Какого дела?..

— Одного дела… вот и все!

Это говорится резким тоном, тоном, в котором не слышно гнева… но раздражение. От дальнейших объяснений он отказывается.

Обо мне не говорит ни слова… Меня это удивляет и тревожит… Не изменил ли он свое намерение?.. Не утомили ли его мои вопросы, мои колебания?.. Между тем вполне естественно, что я интересуюсь делом, успех или неудачу которого я должна разделить… Может быть, мои подозрения, которых я не могла скрыть, в изнасиловании им маленькой Клары, привели его к мысли разрыва между нами?.. И по тому, как сжимается у меня сердце, я чувствую, что решение, которое я оттягивала из кокетства, из расчета, давно созрело внутри меня… Быть свободной, восседать за конторкой, приказывать другим, знать, что на тебя смотрят, тебя обожают, желают столько мужчин!.. И вдруг всего этого не будет?.. Дивная мечта ускользнет от меня, подобно многим другим?.. Я не хочу, чтобы думали, что я навязываюсь Жозефу… Но я хочу знать, что у него в голове… Я делаю печальное лицо и вздыхаю:

— Когда вы уедете, Жозеф, дом сделается для меня невыносим… я так теперь к вам привыкла… к болтовне с вами…

— Ну да!..

— Я тогда тоже уеду.

Жозеф не отвечает… Он ходит по седельной… нахмурив лоб… с озабоченным видом… нервно теребит в кармане своего синего передника садовые ножницы… Выражение лица у него злое… я повторяю, смотря, как он бегает по комнате…

— Да уеду… вернусь в Париж…

У него не вырывается ни слова протеста… Ни одного звука… ни одного умоляющего взгляда… Он подкладывает полено в потухающую печку, потом начинает снова молча ходить по комнате… Чем объяснить его поведение?.. Он, значит, решил порвать?.. Значит, хочет этого?.. Значит, потерял ко мне доверие, разлюбил?.. Или же просто его пугает мое безрассудство, мои постоянные приставания? И я спрашиваю его, слегка волнуясь:

— А вас это не огорчает, Жозеф… что мы больше не будем видеться?..

Не переставая ходить, даже не бросив на меня своего обычного подозрительного, косого взгляда, он говорит:

— Разумеется… Но что-ж делать. Нельзя заставлять людей делать то, чего они не хотят… Им может нравиться или не нравиться…

— Разве я от чего-нибудь отказываюсь, Жозеф?..

— И потом, у вас всегда на мой счет дурные мысли… — продолжает он, не отвечая на мой вопрос.

— Я?.. Почему вы мне это говорите?..

— Потому что…

— Нет, нет, Жозеф… Вы меня больше не любите… У вас теперь что-то другое в мыслях… Я ни от чего не отказывалась… Я обдумывала — вот и все… Кажется, это довольно естественно… Не обдумав, нельзя решать на целую жизнь… Наоборот, вы должны быть довольны моими размышлениями… Это доказывает, что я не какая-нибудь вертушка, а серьезная женщина…

— Вы порядочная женщина, Селестина… Аккуратная женщина…

— Ну, так как же?..

Жозеф, наконец, останавливается, и устремив на меня серьезный… недоверчивый… но уже более мягкий взгляд:

— Это не то, Селестина, — медленно говорит он… — Не в этом дело… я вам не запрещаю думать… Бог с вами!.. Обдумывайте… Время еще есть… И мы поговорим, когда я вернусь… Но видите ли, я не люблю… чтобы слишком любопытничали… Есть вещи, которые не касаются женщин… Вещи…

И кончает фразу движением головы… Минуту помолчав:

— Ничего у меня, Селестина, в голове не изменилось… Я о вас думаю во сне и наяву… Вы мне всю кровь взбунтовали… То, что я вам говорил… я повторю во всякое время, клянусь Богом… Мы еще об этом поговорим… Но не следует любопытничать… Вы себе делайте свое дело… а я свое… Таким образом не будет ни обмана, ни разочарований…

И подойдя ко мне, он схватил меня за руки.

— У меня башка упрямая, Селестина… Да! ее не скоро прошибешь!.. Но что войдет, засядет крепко… колом не вышибешь… Я, Селестина, мечтаю о вас, о вас в маленьком кафе…

Рукава его рубашки засучены до локтей… Мускулы огромных, упругих рук, точно созданных для объятий, проворно движутся под белой кожей… На внутренней стороне локтя я заметила татуировку, — пламенеющие сердца, скрещенные кинжалы над горшком с цветами… От его широкой выпуклой, как кираса груди идет сильный запах тела… И опьяненная этой силой, этим запахом, я прислоняюсь к подставке, где только что, когда я вошла, он чистил металлическую сбрую… Ни г. Ксавье, ни г. Жан, никто из всех прочих красавцев, щеголей, не возбуждал во мне такого неистового желания, как этот старик с низким лбом и почти зверским лицом… И обняв его и стараясь раздразнить своим прикосновением, я бормочу слабым голосом:

— Жозеф… я хочу иметь вас сейчас же… Мой миленький Жозеф… Я тоже мечтаю о вас… У меня тоже вся кровь взбунтовалась…

Но Жозеф говорит серьезным, отеческим тоном:

— Это теперь невозможно, Селестина…

— Ах! я хочу сейчас же! Мой миленький Жозеф!..

Он освобождается из моих объятий легким движением…

— Если бы это было так, ради шутки, Селестина… понятно… Да, но это серьезно, навсегда… Нужно быть благоразумными… Нельзя… пока священник не благословит…

И мы останавливаемся друг против друга; он, с горящим взглядом и прерывающимся дыханием… я, разбитая, с кружащимися мыслями, и пламенем, разлитым по всему телу…

XV

20-го ноября.

Жозеф уехал, как это было условлено, вчера вечером в Шербург. Когда я спустилась вниз, его уже не было.

Заспанная Марианна, с опухшими глазами, отхаркиваясь, накачивала воду. На кухонном столе стоит тарелка Жозефа с остатками супа и пустая бутылка из-под сидра… Я волнуюсь и в то же время довольна, так как я чувствую, что с сегодняшнего дня открывается предо мной новая жизнь. Чуть брезжится; холодно. Позади сада виднеется в густом тумане спящая деревня. Я различаю доносящийся до меня издали, из невидимой долины, еле слышный свисток локомотива. Поезд увозит Жозефа и мою судьбу… Я отказываюсь от завтрака. Грудь мою давит что-то тяжелое, как камень… Я уже не слышу свистка… Туман густеет и окутывает сад…

А вдруг Жозеф никогда больше не вернется?..

Весь день я была рассеяна, нервна и ужасно взволнована. Никогда еще дом не казался мне таким унылым и коридоры такими мрачными, гнетущими своим мертвым безмолвием; никогда я еще так не ненавидела злое лицо и визгливый голос барыни… Сил нет работать… Я жестоко поругалась с барыней и была убеждена, что мне сейчас же откажут от места… Я спрашиваю себя, как проживу я эти шесть дней без Жозефа… Мне будет невыносимо скучно обедать вдвоем с Марианной. Я испытываю потребность поговорить с кем-нибудь…

Обыкновенно, как только наступает вечер, Марианна мертвецки напивается. Сознание ее тяжелеет, язык заплетается, губы отвисают и лоснятся, как отполированный край старого колодца… и она делается такой печальной, жалкой… Она стонет, жалуется и всхлипывает, как ребенок… Вчера вечером у нее был более человеческий вид и она сообщила мне, не переставая охать, что боится забеременеть… Марианна беременна! Ну, это я вам доложу!.. Я чуть не расхохоталась… Но тут же я испытываю острую боль, словно меня стегнули кнутом… А вдруг Марианна беременна от Жозефа?.. Я припоминаю, что, поступив на место, я их сейчас же заподозрила… Это нелепое подозрение ничем не подтвердилось, наоборот… Если бы Жозеф был в связи с Марианной, я бы об этом знала… пронюхала бы… Нет, это невозможно… это немыслимо… И кроме того, Жозеф слишком эстет для этого…

Я спрашиваю:

— Вы в этом убеждены, Марианна?

Марианна щупает живот… ее жирные пальцы погружаются и тонут в складках живота, похожего на плохо надутую каучуковую подушку.

— Убеждена?.. Нет… — говорит она… — Я только этого опасаюсь…

— Но от кого же вы можете забеременеть, Марианна?

Она колеблется; потом разом выпаливает с нескрываемою гордостью:

— От барина…

Тут я чуть не лопнула со смеху…

Только этого и недоставало барину…

Марианна, думая, что я смеюсь от восторга, тоже начинает смеяться…

— Да… да… от барина!.. — повторяет она…

Но как могло случиться, что я ничего не заметила?.. Такой забавный эпизод проскользнул, если так можно выразиться, мимо моих глаз, и я ничего не заметила?.. Ничего не подозревала?.. Я осыпаю вопросами Марианну… И Марианна рассказывает с удовольствием, слегка важничая:

— Два месяца тому назад барин зашел в чулан, когда я перемывала посуду после завтрака. Вы тогда только что к нам поступили… Барин перед этим говорил о чем-то с вами на лестнице. Он размахивал руками… тяжело дышал… глаза у него были красные и выпученные… я думала, что его хватит удар… Не говоря ни слова, он бросился на меня и я сразу догадалась, чего он хочет… Вы понимаете: барин!.. Я не осмелилась защищаться… И, притом, здесь никого не видишь… Это меня удивило… но, все-таки, доставило удовольствие… Он теперь часто приходит… Милый мужчина… и такой ласковый…

— Верней, развратный… Правда, ведь, Марианна?

— Да… — вздыхает она с восхищенными взглядами… — И красавец!.. И вообще…

Ее жирное лицо продолжает глупо ухмыляться… И под расстегнутой голубой фуфайкой, запачканной жиром и углем, поднимается и опускается массивная грудь. Я спрашиваю:

— Значит, вы довольны?

— Да… я очень довольна… — отвечает она… — То есть… я была бы очень довольна, если бы знала наверное, что я не беременна… В мои годы… это было бы слишком тяжело!..

Я разубеждаю ее, как могу… она сопровождает каждое мое слово покачиванием головы… Потом прибавляет:

— Все равно… чтобы не тревожиться, я отправлюсь завтра к мадам Гуэн…

Я испытываю искреннее сострадание к этой женщине, такой невежественной и наивной… Ах, какая она несчастная и жалкая!.. Что-то с ней будет?.. Удивительная вещь: она ничуть не похорошела под влиянием любви… лицо ее не озарилось лучезарным блеском, который сладострастие придает даже самым некрасивым лицам… Она осталась такой же вульгарной и неуклюжей, как была. Все-таки, я рада, что способствовала этому счастью, оживившему немного ее жирное тело, так долго лишенное мужской ласки… Возбужденный разговором со мной, барин набросился на это жалкое существо… Я говорю ей участливо:

— Нужно остерегаться, Марианна… Если барыня вас застанет, будет ужасно…

— О, это невозможно!.. — восклицает она… — Барин приходит, когда барыни нет дома… Долго он не остается… лишь только насытится… уходит… Кроме того, в чулане есть дверь, которая выходит на дворик, а калитка дворика выходит в переулок. При малейшем шуме барин может незаметно улизнуть. И, наконец… если уже на то пошло?.. Если барыня нас застанет… Ну, что ж?..

— Барыня вас выгонит, моя бедная Марианна…

— Ну, что ж?.. — повторяет она, покачивая головой, точно старая медведица.

Воцарилось тяжелое молчание; я мысленно представляю себе их обоих — обоих вместе, предающихся любви в чулане…

— Барин нежен с вами?

— Понятно, нежен…

— Говорит он вам ласковые слова? Что он вам говорит?

— Барин приходит… сейчас же накидывается на меня… и говорит: «ах, черт возьми!.. ах, черт возьми!» И тяжело дышит… Ах, он такой дуся!..

Я ушла от нее с тяжелым сердцем… Теперь я больше не смеюсь над ней, никогда больше не буду смеяться над Марианной; я жалею ее и испытываю к ней искреннее и почти скорбное сострадание.

Но я хорошо понимаю, что больше всех мне жалко самоё себя. Когда я вернулась в свою комнату, меня охватили стыд и отчаянье… Никогда не нужно думать о любви. Любовь, в сущности — такая печальная вещь. Что от нее остается? Насмешки, горечь, или же ровнехонько ничего… Что осталось, например, от моей любви к г. Жану, портрет которого красуется на камине в красной плюшевой рамке? Ничего, кроме сознания, что я любила бессердечного, тщеславного нахала. И как я только могла любить этого красивого пошляка, — его бледное лицо, его черные бачки, его безукоризненно правильный пробор?.. Этот портрет меня раздражает… Мне противно смотреть на бессмысленные глаза этого наглеца и подхалима. О, нет!.. Я брошу его на дно моего сундука, в одну кучу с другими портретами, и пусть он лежит там до того дня, когда я спалю на веселом огне мое ненавистное прошлое и обращу его в пепел!

Я думаю о Жозефе… Где он теперь? Что он делает? Думает ли он обо мне? Вероятно сидит в кафе. Наблюдает, спорит, соображает, размышляет о том эффекте, который я буду производить, сидя за конторкой, возле зеркала, окруженная сверкающими рюмками и разноцветными бутылками. Я хотела бы знать Шербург, его улицы, площади, пристань, порт, чтобы точнее представить себе Жозефа, блуждающего по городу и покоряющего его себе так же, как он покорил меня. Я ворочаюсь на постели в лихорадочном жару. Мысли мои перескакивают от Районского леса к Шербургу… от трупа Клары к кафе… После мучительной бессонницы, я, наконец, засыпаю. Передо мной мелькает грубоватый, суровый облик Жозефа, появляющийся откуда-то издалека, из мрака где колышутся белые и красные мачты.

Сегодня — в воскресенье, после обеда — я решила пойти в комнату Жозефа. Меня сопровождают две недоумевающие собаки; они, по-видимому, хотят спросить у меня, где Жозеф… Узкая железная кровать, мебель некрашеного дерева: большой шкаф, низенький комод, стол, два стула, вешалка, задернутая зеленым коленкором… Но хотя комната и не роскошна, она все же очень опрятна и чиста. Походит на целомудренно-суровую келью монаха. На выбеленных стенах висят портреты Дерулэда и генерала Мерсье, изображения святых и Божией Матери, Поклонение волхвов, Избиение младенцев, Рай… Над постелью — черное деревянное распятие, украшенное буксовой веткой…

Хотя это и неделикатно, но я не могла противиться неудержимому желанию обшарить комнату. Меня мучила смутная надежда открыть какие-либо тайны Жозефа. Но в комнате не оказалось ничего таинственного. Это была комната человека, не имеющего никаких тайн, живущего чистой, простой жизнью, без всяких осложнений и авантюр. В замочных скважинах ящиков торчали ключи и ни один ящик не был заперт. На столе — пакетики с семенами и книга «Хороший садовник»… на камине — молитвенник с пожелтевшими страницами и записная книжка с рецептами для приготовления паркетной мази и состава никотина и железного купороса… Нигде ни одного письма, ни одной счетной книги. Ни следа какой-либо корреспонденции — деловой, политической, семейной, любовной… В комоде вместе с изношенной обувью и негодными наконечниками леек хранится куча брошюр и номеров газеты «Libre Parole». Под постелью — западни для крыс и сурков. Я до всего дотронулась и все обшарила — одежду, белье, тюфяки, ящики… Ровнехонько ничего!.. В шкафу все лежало в том же порядке, в каком я оставила его восемь дней тому назад, производя уборку в присутствии Жозефа… Неужели у Жозефа нет никаких тайн?.. Неужели нет никаких безделушек, характеризующих его вкусы, наклонности, тайные желания?.. Ах!.. Я вытаскиваю из ящика стола коробку из-под сигар, обернутую в бумагу и тщательно обвязанную веревочкой… Я с трудом развязываю ее, раскрываю… глазам моим представляется пять образков, серебряный крестик, красные четки — все это заботливо разложено на вате… Повсюду религия!.. Кончив свой обыск, я ухожу из комнаты с расстроенными нервами: я не нашла того, чего искала, и ничего не узнала. Жозеф заражает все окружающее своей непроницаемостью. Все его вещи немы, как его губы, загадочны, как его глаза и лоб… Весь вечер я явственно видела перед собой таинственное, насмешливое и угрюмое лицо Жозефа. И мне казалось, что я слышу:

— Много ты выиграла, дурочка, удовлетворив свое любопытство? Еще погляди, еще поищи — в моем белье, в моих сундуках, в моей душе. Никогда ничего не узнаешь!..

Не хочу больше думать об этом, не хочу больше думать о Жозефе… У меня начинает болеть голова и мне кажется, что я сойду с ума… Вернусь к своим воспоминаниям…

По выходе из монастыря в Нельи я попала в контору для найма прислуги. Я уже давала себе слово никогда туда не обращаться. Но что поделаешь, очутившись на улице и не имея денег на кусок хлеба? Прежние подруги? Как же!.. Они даже не раскланиваются. Публикации в газетах?.. Слишком большие требуются для этого расходы, и в результате завязывается утомительная переписка… и вся эта канитель не стоит выеденного яйца… И, притом, для этого нужно иметь какие-либо наличные деньги, а двадцать франков, данные мне Клеклэ, живо растаяли в моих руках. Проституция?.. Прогуливаться по тротуару?.. Приводить к себе мужчин, не имеющих ни гроша в кармане?.. О, нет, нет!.. Для собственного удовольствия, сколько угодно… За деньги? Я не могу… не умею… меня всякий обманет… Я была вынуждена заложить кое-какие ценные безделушки, чтобы уплатить за квартиру и стол… Безработица роковым образом заставляет знакомиться с ростовщиками и эксплуататорами…

Ах, рекомендательные конторы, что эта за гнусные учреждения! За одну запись нужно заплатить десять су… В этих ужасных конторах предлагают только плохие места…. Теперь всякое ничтожество, всякая лавочница, которой грош цена, желает иметь служанок и корчит из себя графиню… Это просто смешно! А когда после споров, унизительных расследований и гнусного торга вы поступите к какой-нибудь алчной барыне, то должны платить в контору три процента в течение года… И если вы пробудете только десять дней на месте, — тем хуже для вас. Это не касается конторы, ее дело — получить свои денежки. Это ловкое мошенничество; в конторе знают, куда вас отправляют и знают, что вы скоро вернетесь… Мне пришлось как-то в течение четырех с половиной месяцев семь раз менять места… Проклятые учреждения, хуже каторги… И я должна была платить в контору три процента в течение семи лет, то есть — включая по десяти су за запись — больше девяноста франков. И ничего не получила, приходилось начинать сначала!.. Справедливо — ли это?.. Не чудовищное ли это воровство?..

Воровство?.. С какой стороны ни посмотри, иначе не назовешь. И, притом, как это всегда водится, имущие обкрадывают неимущих… Что делать?.. Возмущаешься, восстаешь и, в конце концов, приходишь к убеждению, что лучше быть обворованным, чем подыхать, как собака, на улице… Жизнь — ужасная гадость; это уже несомненная истина. Как жаль, что генерал Буланже потерпел неудачу!.. Он, кажется, сочувственно относился к служанкам…

Контора, в которую я имела глупость записаться, находится на улице Колизея, в глубине двора, на третьем этаже; дом мрачный и старый, похожий на дома, в которых живут рабочие. Узкая и крутая лестница, с грязными ступеньками и липкими перилами, воняет и наводит уныние. Я далеко не избалована, но вид подобной лестницы вызывает во мне тошноту, головокружение, и меня охватывает сумасшедшее желание удрать прочь… Надежды, которыми вы убаюкивали себя по дороге, исчезают, уничтожаемые тяжелым запахом и зрелищем омерзительных ступенек и потных стен, облепленных, как это невольно представляется, липкими мокрицами и холодными лягушками… Не понимаю, как шикарные дамы решаются заглядывать в эти вонючие берлоги… По правде сказать, они не очень-то брезгливы… Впрочем, теперь шикарные дамы ничем не брезгают!.. Они не согласятся пойти в убогое жилище, чтобы помочь каждому-нибудь бедняку, но в поисках служанки не остановятся ни перед чем…

Конторой заведывала госпожа Поллат-Дюран, высокая сорокапятилетняя женщина, с черными, слегка взбитыми волосами, спускающимися на виски; несмотря на свое жирное и страшно перетянутое тело, она еще сохраняла следы красоты и щеголяла величественной осанкой… Она была знатоком своего дела и загребала деньги. Одевалась просто и элегантно: черное шелковое платье, золотая цепочка, сверкающая на пышной груди, коричневый бархатный галстук. С своими бледными руками она казалась благородной и даже светской дамой. Любовником ее был господин Луи — фамилии его мы не знали, — какой-то ничтожный мелкий чиновник… Чудак, очень близорукий, с осторожными движениями, молчаливый, неловкий, в поношенном, коротком сером сюртуке… Печальный, боязливый, сгорбленный, несмотря на молодость, бедняга, вероятно, не был счастлив, но зато покорно нес свой крест… Он никогда не осмеливался заговорить с нами или даже взглянуть на нас: хозяйка ревновала… Когда он входил, с портфелем под мышкой, то ограничивался легким поклоном, и не оглядываясь, волоча слегка ногу, как тень исчезал в коридоре… Ему много приходилось работать, бедняге! По вечерам он писал деловые письма и проверял счетные книги своей любовницы.

Поллат-Дюран, в сущности, не было настоящее имя моей хозяйки. Эта звучная двойная фамилия досталась ей от двух любовников, умерших и завещавших ей некоторую сумму денег, благодаря которой она могла начать свое дело. Ее звали — Жозефина Кар. Как большинство своих коллег, она была раньше горничной. Это чувствовалось, впрочем, по ее степенным манерам, заимствованным у светских дам; и несмотря на золотую цепочку и черное шелковое платье, в ней проглядывало плебейское происхождение. С нами она была нахальна, но своим клиентам льстила, принимая, впрочем, в соображение их общественное положение и богатство.

— Ах, что за народ теперь, графиня! — говорила она жеманно… — Теперешние горничные — это девицы, которые ничего не хотят делать… Работать не любят, за нравственность и честность их нельзя поручиться… И таких, сколько угодно!.. Но женщин работящих, умеющих шить, знающих свое ремесло, таких нет… Ни у меня… и нигде…

Ее контора, однако, пользовалась известностью и у нее было много клиенток из квартала Елисейских Полей — по большей части иностранок и евреек…

С лестницы входишь в коридор, ведущий в гостиную, где восседает госпожа Поллат-Дюран в своем неизменном черном шелковом платье. Слева — обширная передняя, похожая на мрачную берлогу, заставленная скамейками и украшенная столом, покрытым красной полинявшей саржей. Передняя освещается сверху и сбоку: от гостиной ее отделяет стеклянная перегородка. Печальный сумеречный свет окутывает лица и предметы.

Мы приходили туда ежедневно, утром и после обеда, целой толпой — кухарки и горничные, садовники и лакеи, кучера и метрдотели. Мы рассказывали друг другу про свои беды, ругали господ, в ожидании необыкновенных сказочных мест. Некоторые приносили книги и газеты и с увлечением предавались чтению, — другие писали письма… Жужжание нашей болтовни то печальной, то веселой — прерывалось внезапным появлением госпожи Поллат-Дюран.

— Замолчите, господа, — кричала она… — В гостиной ничего не слышно…

Или же:

— Мадемуазель Жанна!.. — выкрикивала она резким и визгливым голосом.

Жанна вставала, слегка оправляла волосы и уходила в контору, откуда скоро возвращалась с презрительной гримасой… Нашли недостаточными имеющиеся у нее рекомендации… Чего им нужно?.. Монтионовскую премию?.. Венок из роз?..

Или не сошлись относительно жалованья:

— Ах… нет… скупердяи… никаких доходов… Сама ходит на рынок… четверо детей…

И все это подчеркивалось гневными или циничными жестами.

Каждый из нас появлялся в конторе, вызываемый госпожой Поллат-Дюран, голос которой становился все визгливей, а восковое лицо под конец зеленело от злости. Я сразу понимала, с кем имею дело. Ради шутки и не желая подвергаться нелепому допросу, я сама начинала спрашивать прекрасных дам про разные разности… Я платила им их монетой.

— Вы, барыня, замужем?

— Разумеется…

— У вас, барыня, есть дети?

— Конечно…

— И собаки?

— Да…

— По вечерам приходится поздно ложиться?

— Да, в те вечера, когда я ухожу…

— А вы, барыня, часто уходите из дома?

Губы барыни сжимались… Но, не дожидаясь ее ответа, я окидывала ее с головы до ног презрительным взглядом и говорила насмешливым тоном:

— Очень жаль… но ваше место, барыня, мне не нравится… Я в таких домах не служу…

И я выходила торжествуя… Однажды какая-то барынька, с грубо накрашенными волосами, намазанными губами, натертыми щеками, нахальная, как цесарка, раздушенная, спросила меня, получив ответы на тридцать шесть вопросов:

— Вы хорошего поведения? Посещают вас любовники?

— А вас, барыня? — ответила я без малейшего замешательства, совершенно спокойно.

Некоторые из нас, менее разборчивые, более утомленные или робкие, поступали на плохие места. Над ними издевались.

— Скатертью дорога… До скорого свиданья!..

Мы сидели на скамейках, усталые, сгорбившись, расставив ноги, разговаривая, с задумчивыми или отупелыми лицами. Поминутно слышались возгласы хозяйки: «барышня Виктория!.. барышня Ирена!.. барышня Зюльма!» Мне иногда казалось, что мы находимся в публичном доме и поджидаем посетителей. Право, не знаю — смешным или печальным показалось мне это сравнение. Я сообщила об этом остальным. Мне ответили взрывом хохота. Все, наперерыв, стали выкладывать свои сведения относительно этих учреждений… Какая-то толстушка сказала, очищая апельсин:

— Понятно там лучше… Там только жиреют… и пьют шампанское… носят рубашки, расшитые серебром… ходят без корсетов…

Высокая, худая, неопрятная женщина с очень черными волосами и усиками сказала:

— И притом… это не так утомительно… Мне пришлось как-то в один день — с барином, с барчуком, со швейцаром… с лакеем… с мясником… с лавочником, с почтальоном… с газовщиком… с электротехником… и еще с несколькими, с целой оравой…

— Ах, бесстыдница! — закричали со всех сторон.

— Вот еще!.. Ну, а вы-то, мои ангелочки… Подумаешь!.. — ответила высокая, худая женщина., пожимая острыми плечами.

И шлепнула себя по ляжке.

Помню, я тогда подумала о моей сестре Луизе, закабаленной, вероятно, в одном из этих домов. Я вообразила себе ее жизнь, может, счастливую, или по крайней мере спокойную, во всяком случае застрахованную от голода и нищеты. И, почувствовав более чем когда либо отвращение к моей мрачной, исковерканной юности, к моему кочевому образу жизни, страху перед завтрашним днем, я подумала:

— Да, может, это было бы и лучше!..

Наступал вечер… затем ночь… ночь, — которая немногим была темнее дня… Мы молчали, усталые от разговоров, от ожиданий… В коридоре зажигался газовый рожок… и, аккуратно в пять часов, сквозь стеклянную дверь, виднелся сгорбленный силуэт г. Луи, который быстро мелькал и скрывался… Это служило сигналом к уходу.

Зачастую старые сводни, поставщицы «домов», приличного вида, походившие приторностью манер на «сестер», поджидали нас, при выходе на улице… Они незаметно шли за нами, и в каком-нибудь темном углу улицы, за мрачными громадами Елисейских Полей, где не было полицейских, начинали нас осаждать.

— Пойдемте-ка лучше ко мне, вместо того, чтобы влачить жалкую жизнь, полную скуки и нищеты. У меня — роскошь, удовольствия, деньги… свобода…

Соблазнившись на эти заманчивые обещания, многие из моих подруг слушались этих «продавщиц любви»… Я смотрела с грустью, как они уходили… Где-то они теперь?..

Как-то вечером, одна из этих шлюх, рыхлая и жирная, которую я уже раз грубо спровадила, затащила меня в кафе угостить стаканчиком шартрезу. Как сейчас вижу ее седоватые волосы, строгий туалет — буржуазной вдовы, — жирные, липкие руки, отягощенные кольцами… Более чем когда либо, убедительно и горячо она расписывала мне свое благополучие… И так как я оставалась равнодушна ко всем этим россказням:

— Ах! Если бы вы только захотели, милая!.. — воскликнула она… — Стоит посмотреть на вас раз, чтобы оценить вашу красоту! И это настоящее преступление держать под спудом или трепать с прислугами такую красоту!.. Красавица… Да я уверена… такая плутовка, как вы, живо составила бы себе состояние!.. Ах! вы бы себе скоро набили кармашки! Послушайте-ка… У меня чудные посетители… старые господа… почтенные и очень, очень тороватые. Работа подчас немного тяжелая, этого отрицать нельзя… Но столько денег, столько денег!.. Все, что есть в Париже самого лучшего, бывает у меня… Знаменитые генералы, важные чиновники, иностранные посланники…

Она придвинулась ко мне, понизила голос:

— И если я вам скажу, что даже сам президент республики… ну да, милая моя!.. Теперь представляете себе, что такое мой дом… Другого такого нет… Даже заведение Рабино — ничто в сравнении с моим… Слушайте, вчера в пять часов президент был так доволен, что обещал мне академические пальмы… для сына, который заведует церковной школой в Отейле. Таким образом…

Она пристально оглядела меня, пронизывая всю насквозь глазами и повторяла:

— Ах! Если б вы захотели!.. Какой успех!..

Затем конфиденциальным тоном:

— Ко мне также приезжают иногда по секрету светские дамы… Иногда одни, иногда с мужьями или любовниками. Ну! вы понимаете, у меня всего можно повидать…

Я привела ей в виде возражений кучу вещей, недостаточность моих любовных познаний, неимение у меня нарядного белья, туалетов… брильянтов… Старуха успокоила меня:

— Если только дело за этим!.. — сказала она, — не стоит и беспокоиться… потому что у меня наряды, — вы понимаете, главным образом, — естественная красота… Пара хороших чулок, и больше ничего!..

— Да… да… я это знаю… но все-таки…

— Уверяю вас, что вам не следует беспокоиться, — продолжала она добродушно… — Например, у меня бывают шикарные посетители, главным образом, посланники… С различными странностями… Еще бы! в их возрасте, да еще при таких деньгах, чего не придумаешь?.. Они, например, предпочитают и больше всего требуют горничных, субреток… Гладкое, черное платье… белый передник… батистовый чепчик… Ну, конечно, белье роскошное, это так… Но послушайте меня… Подпишите ангажемент на три месяца, и я вам сделаю дивное приданое, все, что есть лучшего, даже чего нет у субреток Французского Театра. За это я вам ручаюсь…

Я попросила дать мне время подумать…

— Ну, вот, вот!.. Подумайте… — посоветовала мне эта торговка человеческим мясом… — На всякий случай я дам вам мой адрес… Когда вас потянет… тогда прямо и являйтесь! Ну! теперь я спокойна!.. И завтра же объявлю о вас президенту республики…

Мы кончили пить. Старуха заплатила за оба стакана, вынула из маленького черного портфеля карточку, которую передала мне, зажав в руке. Когда она ушла, я посмотрела ее и прочла:

М-me Ребекка Ранвет. Моды.

У г-жи Поллат-Дюран я присутствовала при изумительных сценах. К сожалению, я не могу описать их все, и расскажу об одной, могущей служить образцом происходившего ежедневно в этом доме.

Я уже говорила, что во всю длину перегородки, отделяющей переднюю от конторы, идет стеклянная дверь, завешанная прозрачными занавесами. В середине двери проделана форточка, обыкновенно закрытая. Один раз я заметила, что вследствие недосмотра, которым я решила воспользоваться, она отворена. Я взобралась на скамью и, поднявшись еще на другую, коснулась подбородком рамы форточки, которую легонько приотворила… Моим взорам представилась внутренность комнаты, и вот что я увидала…

Какая-то дама заседала на кресле; перед ней стояла горничная; в углу г-жа Поллат-Дюран раскладывала фишки в отделениях ящика.

Дама приехала из Фонтенбло искать себе служанку. На вид ей было лет пятьдесят. Наружность зажиточной и противной буржуазией. Одета прилично, с провинциальной суровостью… Лицо служанки, не лишенное привлекательности, могло бы быть красивым при хороших условиях жизни; но на нем заметны следы недоедания и недосыпания, вся фигура тщедушная и слабенькая… Одета чисто, прилично, в черную юбку и джерси, облегающий худенькую талию; батистовый чепчик шел ей к лицу, открывая спереди лоб с вьющимися белокурыми волосами.

После подробного, тщательного и оскорбительного осмотра дама решилась, наконец, заговорить:

— Итак, — сказала она… — Вы говорите, что вы горничная?

— Точно так, барыня…

— Не похоже… Как вас зовут?

— Жанна Годэк.

— Как вы говорите?..

— Жанна Годэк, барыня…

Дама пожала плечами:

— Жанна… — произнесла она… — это имя не подходит горничной… Это имя для молодой девушки. Если вы поступите ко мне, надеюсь, вы не будете претендовать сохранить за собой это имя…

— Как барыне будет угодно.

Жанна опустила голову… Руки ее судорожно вцепились в ручку зонта.

— Подымите голову… — командовала барыня… — Держитесь прямо… Вы разве не видите, что продырявите ковер концом вашего зонта… Откуда вы?

— Из Сан-Бриёк…

— Из Сан-Бриёк!..

И она сделала презрительную мину, быстро превратившуюся в отвратительную гримасу… Углы ее рта и глаз сморщились, точно она проглотила стакан уксуса…

— Из Сан-Бриёк… — повторяла она… — Значит, вы бретонка?.. О! я не люблю бретонок… Они тупицы и неряхи…

— Я очень чистоплотна, барыня… — протестовала бедная Жанна.

— Это вы говорите… Наконец, дело не в этом… Сколько вам лет?

— Двадцать шесть.

— Двадцать шесть лет?.. Конечно, не считая молочного года? Вы выглядите гораздо старше… Напрасно только вы меня обманываете…

— Я не обманываю барыню… Даю слово барыне, что мне только двадцать шесть лет. Если я кажусь старше, это потому, что я была долго больна…

— Ах! Вы были больны?.. — протянула буржуазка насмешливо-сухо… — Ах, вы были долго больны?.. Я вас предупреждаю, дочь моя, что у меня в доме, хотя и не обременяют работой, но ее достаточно, и что мне нужна женщина с крепким здоровьем.

Жанна захотела поправить свою неосторожность… Она объяснила:

— Но я теперь выздоровела… Совсем выздоровела…

— Это ваше дело… Впрочем об этом еще речь впереди… Вы что — девушка… замужняя?.. Кто вы такая?..

— Вдова, барыня…

— А!.. У вас нет детей, надеюсь?..

И так как Жанна не тотчас ответила, дама настойчиво продолжала:

— В конце-концов, есть у вас дети или нет?

— Одна девочка, — робко призналась Жанна…

Тогда, делая гримасы и жесты, точно отгоняя от себя стаи мух:

— О! детей в моем доме чтоб не было… — закричала она… — чтоб не было детей… Не позволю ни за какие деньги!.. Где же она, ваша дочь?

— Она у тетки моего мужа…

— А нем занимается ваша тетка?

— Держит кабачок в Руане…

— Грустное ремесло… пьянство, дебош, — хороший пример для маленькой девочки… Впрочем, это дело ваше… Сколько лет вашей девочке?

— Восемнадцать месяцев, барыня…

Барыня подпрыгнула, шумно повернулась в своем кресле. Она была шокирована, оскорблена… Из уст ее вырвались негодующие слова:

— Дети!.. скажите пожалуйста! Дети, когда не имеешь средств их воспитывать!.. Эти люди неисправимы, в них сидит сам черт!

Все больше и больше разъяряясь, в ожесточении она обратилась к Жанне, которая вся трепетала под ее взглядами — Я вас предупреждаю, сказала она, отчеканивая каждое слово, предупреждаю, что если вы ко мне поступите, я не потерплю, чтобы к вам приводили вашу дочь… Никаких посещений ни вне, ни внутри моего дома… Нет, нет, ни чужих, ни пришлых, никаких неизвестных людей… И так можно нарваться… А! нет… благодарю!

Несмотря на это мало утешительное заявление, несчастная горничная осмелилась спросить:

— В таком случае барыня мне вероятно позволят навестить мою дочь раз… один раз в год?

— Нет…

Таков был ответ неумолимой буржуазки. Она пояснила:

— У меня, прислуга никогда не выходит… Это уж принцип дома… принцип, переступить который я не могу… Я не могу держать прислуг для того, чтобы они, под предлогом повидать своих дочерей, таскались по непотребным домам. Это, знаете ли, уж слишком. Нет… нет… У вас есть рекомендации?

— Точно так, барыня.

Она достала из кармана бумагу, в которой были завернуты желтые, измятые, засаленные листки, и молча подала их барыне… Барыня развернула один из них, дотрагиваясь кончиками пальцев, словно боясь запачкаться, и с презрительной гримасой стала читать вслух:

— «Сим удостоверяю, что девица Ж…»

Внезапно прервав чтение, она бросила на трепещущую, взволнованную Жанну ужасающий взгляд:

— Девица?.. Здесь написано девица… Вот как!.. Вы значит не венчаны?.. У вас есть ребенок, а вы не венчаны?.. Что же это значит?

Жанна стала объяснять:

— Прошу у барыни извинения… Я вышла замуж три года тому назад. А рекомендация выдана шесть лет… Барыня могут убедиться…

— В конце-концов… это ваше дело…

И продолжала чтение рекомендации:

«…что девица Жанна Годэк служила у меня тринадцать месяцев, и что я не имею никаких претензий относительно ее трудоспособности, поведения и честности»… Да, всегда пишут одно и то же… Подобные рекомендации ничего не доказывают… Это мне ничего не разъясняет… Куда можно написать этой даме?

— Она умерла.

— Умерла… Тьфу пропасть, она умерла… Итак, у вас, значит, рекомендация от лица, которое умерло… Сознайтесь, что это довольно странно…

Все это было сказано унизительным тоном, полным оскорбительной иронии. Она взяла другую рекомендацию.

— Это лицо… тоже, вероятно, умерло?

— Никак нет, барыня… Г-жа Робэр в Алжире с своим мужем, полковником…

— В Алжире!.. — воскликнула дама… — Мне это нравится… Как вы хотите, чтобы можно было писать в Алжир?.. Одни умерли, другие находятся в Алжире. Подите-ка, дождитесь сведений из Алжира?.. Все это в высшей степени странно…

— Но у меня есть другие рекомендации, барыня… — умоляла несчастная Жанна Годэк. — Барыня могут убедиться… Барыня могут получить разъяснения…

— Да! Да! я вижу, что у вас еще много других… Я вижу, что вы переменили много мест… даже слишком много мест… в вашем возрасте это чересчур… В конце-концов, оставьте мне ваши рекомендации, я посмотрю… Теперь вот что… Что вы умеете делать?

— Я умею убирать… шить… подавать на стол…

— Вы хорошо умеете чинить?

— Точно так, барыня…

— Вы умеете откармливать птицу?

— Никак нет, барыня, это не мое дело..

— Ваше дело, дочь моя — заметила наставительно дама — делать то, что вам приказывают господа. У вас должно быть пренеприятный характер.

— Никак нет, барыня… Я вовсе не из озорных…

— Разумеется… Вы это говорите… и все это говорят… а на деле… Словом… увидим… Я уже, кажется, вам говорила… что место хотя и не особенно тяжелое, но все же работы достаточно… Встают у нас в пять часов…

— Зимою также?..

— Да и зимою… Понятно… Почему вы спрашиваете: «зимою также?..» Разве зимою работа уменьшается?.. Вот странный вопрос!.. Горничная у меля убирает лестницы, салон, кабинет барина… спальню, конечно… топит все печи… Кухарка убирает переднюю, коридоры, столовую… Надо вам сказать, что я страшно преследую чистоту… Чтобы нигде не было ни пылинки… Дверные ручки должны сверкать, мебель блестеть… зеркала протираться… У меня горничная также заведует птичником…

— Но я этого не умею, барыня…

— Научитесь!.. Горничная у меня стирает, моет, гладит все, — кроме бариновых сорочек, шьет… Я ничего не шью на стороне, — кроме моих платьев, — подает на стол… помогает кухарке вытирать посуду… Требуется порядок, строгий порядок во всем… Это уж мой конек — порядок и чистота… а еще важнее честность… Впрочем, я держу все на замке… Когда что-нибудь понадобится, спрашивают у меня… Я ненавижу мотовство… Что вы обыкновенно пьете по утрам?

— Кофе с молоком, барыня…

— Кофе с молоком?.. Вы не стесняетесь… Да, все они теперь пьют кофе с молоком… Ну, так вот, у меня этого не полагается. Вы будете получать суп… Это полезнее для желудка… Что вы на это скажете?..

Жанна ничего не ответила… Чувствовалось, однако, что она хочет что-то сказать. Наконец решилась:

— Прошу барыню меня извинить, но я бы хотела знать, что у барыни полагается для питья?

— Шесть литров сидра каждую неделю…

— Я не могу пить сидра, барыня… доктор мне запретил…

— Ах! вам доктор запретил… Ну, а я все-таки буду давать вам шесть литров сидра. Если вы хотите вина, — вы можете себе покупать… Это ваше дело… Сколько вы хотите получать?

Она нерешительно посмотрела на ковер, на стенные часы, на потолок-, повертела в руках зонтик, и застенчиво вымолвила:

— Сорок франков.

— Сорок франков, — возмутилась барыня… — Почему же не десять тысяч франков сразу?.. Я полагаю, что вы не в своем уме… Сорок франков!.. Но это неслыханно! Прежде поступали за пятнадцать франков и служили гораздо лучше… Сорок франков!.. И при этом даже не умеете ходить за птицей!.. Ничего не умеете!.. Я плачу тридцать франков… и то нахожу, что это слишком дорого… Вам ничего не придется тратить у меня… Я не требовательна насчет костюмов… Кроме того, прачка, пища. Стол у меня — прямо скажу — прекрасный…

Жанна настаивала:

— Я получала сорок франков везде, где я ни служила…

Но дама уже встала… и сухо, злобно:

— Ну, так мы не сойдемся, сказала она… Сорок франков!.. Какое нахальство!.. Вот ваши рекомендации… рекомендации покойников… можете идти!

Жанна тщательно завернула свои рекомендации, положила их в карман, затем, жалобным, робким голосом:

— Если бы барыня согласилась на тридцать пять франков… — запросила она… — Можно было бы сговориться…

— Ни одного су… ступайте… отправляйтесь в Алжир искать вашу г-жу Робэр… Отправляйтесь, куда хотите. Таких, как вы, сколько угодно на каждой тумбочке… Отправляйтесь!..

Опечаленная, медленно вышла Жанна из комнаты, сделав два поклона… По выражению ее глаз, по дерганью губ, я видела, что она еле сдерживала слезы.

Оставшись одна, дама в бешенстве воскликнула:

— Ах! Эти прислуги… чистое наказание!.. Прямо хоть не нанимай теперь никого…

На что г-жа Поллат-Дюран, покончившая со своими фишками, ответила величественно и строго:

— Я вас предупреждала, сударыня. Они все такие… Ничего не хотят делать, а получать сотни тысяч… Сегодня у меня ничего подходящего нет… Остались еще хуже… Завтра я вам что-нибудь постараюсь найти… Ах! это очень неприятно, уверяю вас…

Я спустилась с моего наблюдательного пункта в ту минуту, когда Жанна Годэк с шумом вошла в переднюю.

— Ну, что? — набросились на нее…

Она молча опустилась на скамейку, в углу комнаты, села опустив голову и сложив руки, с тягостью в сердце и пустотою в желудке, и только ее маленькие ноги выдавали ее волнение, нервно шевелясь под платьем…

Но мне привелось видеть еще более печальные вещи.

Я обратила внимание на одну из тех девиц, которые ежедневно приходили к г-же Поллат-Дюран. Она заинтересовала меня прежде всего потому, что носила бретонский головной убор, а кроме того, один ее вид повергал меня в необъяснимую тоску. Крестьянка, которая затерялась в Париже, в ужасном Париже, где все беспрерывно мечется и живет лихорадочной жизнью… Я не знаю ничего более жалкого! Я невольно опять думаю о себе и начинаю бесконечно волноваться… Что ее ожидает?.. Откуда она?.. Что заставило ее покинуть родные места? Какое безумие, какая драма, какой вихрь толкнули ее, бросили в это бурное человеческое море? Несчастное существо, оторванное от почвы!.. Ежедневно, разглядывая бедную девушку, такую одинокую среди нас, я задавала себе эти вопросы.

Она была уродлива. Это было то безобразие, которое исключает всякую мысль о жалости и делает людей жестокими, так как, в самом деле, подобное безобразие оскорбляет человека. Как природа ни бывает иногда сурова, все же редко можно встретить женщину совершенно, абсолютно некрасивую. Обыкновенно, у нее остается хоть что-нибудь — глаза, рот, осанка, округленность бедер, — еще меньше — движение руки, сгиб кисти, свежесть колеи, на чем человек может остановить свой взор, не чувствуя себя оскорбленным. Даже уродливое тело старухи сохраняет в себе известную прелесть; ее сморщенная кожа еще сохраняет следы того, чем она была когда то… У этой бретонки ничего подобного не было, а она была еще совсем молода. Небольшого роста, с длинным туловищем, с четырехугольною тальей, с плоскими бедрами и короткими ногами, до того короткими, что ее можно было принять за калеку, — она поразительно напоминала те первобытные изображения св. Девы, те бесформенные глыбы гранита, которые возвышаются в течение веков на армориканских холмах. Ее лицо!.. О, несчастная! — выпуклый лоб, тусклые зрачки, как будто стертые тряпкой, ужасный нос, сплюснутый у переносицы, с шрамом посредине, неожиданно расширяющийся у ноздрей, образуя две черные, круглые, огромные дыры, обрамленные прямыми волосами… И все это покрыто сероватой, чешуйчатой кожей, кожей мертвого ужа… кожей, которая при свете кажется посыпанной мукой… Впрочем, у этого чудовищного создания, были роскошные волосы, которым могли бы позавидовать не мало прекрасных женщин… тяжелые, густые волосы, огненно-рыжий цвет которых отливал золотом и пурпуром. Но безобразие ее не скрашивалось этими волосами, напротив, оно еще более оттенялось ими, выделялось еще ярче, еще резче, еще ужаснее.

Мало того. Все ее движения были удивительно неуклюжи. Она не могла ступить ни шагу без того, чтобы не споткнуться; все валилось из ее рук; она задевала мебель и опрокидывала все находившиеся на ней предметы… Она наступала вам на ноги; непременно ударяла вас локтем в грудь, проходя мимо. Потом она извинялась глухим, грубым голосом, который обдавал ваше лицо зачумленным запахом, запахом трупа. Лишь только она входила в переднюю, всех нас охватывала какая то раздражительная жалость, которая быстро переходила в оскорбительные упреки и заканчивалась ворчаньем. Мы шикали, когда несчастная девушка проходила через комнату, и отгоняли ее от себя. Она, переваливалась на своих коротких ногах от одной скамейки к другой, и, наконец, усаживалась в глубине комнаты. Все старались от нее отодвинуться, выражая свое отвращение жестами и гримасами, и затыкая нос платком. Вокруг нее образовывалось пустое пространство и злосчастная девушка оставалась точно за барьером; она прислонялась к стене, молча, всеми отверженная, без жалобы, без протеста, как будто не понимала, что это презрение относится к ней.

Подражая другим, я также иногда принимала участие в этой травле, хотя все-таки невольно испытывала жалость к маленькой бретонке. Я понимала, что это существо рождено для несчастья, что это одно из тех существ, которые — чтобы они ни делали, куда бы они ни шли — всегда отталкиваются людьми, и даже животными, так как есть известный предел безобразия, известный вид уродства, возмущающий даже животных.

Однажды, преодолев свое отвращение, я приблизилась к ней и спросила:

— Как ваше имя?..

— Луиза Рандон…

— Я бретонка… из Одиерна… А вы… вы так же бретонка?

Она была удивлена тем, что с нею заговорили и не сразу ответила, опасаясь оскорбления или насмешки… И погрузила палец в темное зияющее отверстие носа. Я повторила свой вопрос:

— Из какой части Бретани вы родом?

Тогда она посмотрела на меня, и видя, что в моих глазах нет злобы, решилась ответить:

— Я из Сент-Мишель-ан-Грэв… близ Ланниона.

Я не знала, что еще сказать ей… Ее голос меня отталкивал. Это не был голос, это было нечто хриплое и разбитое, в роде икоты… Жалость моя исчезала при этих звуках… однако, я продолжала:

— У вас живы родители?

— Да… отец… мать… два брата… четыре сестры… Я — самая старшая…

— А ваш отец?.. Чем он занимается?..

— Он кузнец.

— Бы бедны?

— Мой отец имеет три поля, три дома, три молотильни.

— Значит, он богат?

— Конечно… он богат… Он обрабатывает все поля… Он сдает внаймы дома… Он молотит чужой хлеб… Брат подковывает лошадей…

— А ваши сестры?

— У них красивые чепчики с кружевами… вышитые юбки…

— А у вас?

— У меня? У меня ничего нет…

Я отодвинулась, чтобы не чувствовать мертвящего запаха из ее рта:

— Почему же вы пошли в горничные?.. — начала я опять.

— Потому что…

— Почему вы покинули родные места?

— Потому что…

— Вам жилось нехорошо?

Она ответила, торопясь и глотая слова:

— Отец меня бил… мать меня била… сестры били… все били… заставляли все делать… я воспитывала сестер…

— Почему же вас били?..

— Не знаю… для того, чтобы бить… Во всех семьях кого-нибудь бьют… потому что, видите ли… не знают…

Мои вопросы не казались ей назойливыми. Она начинала относиться ко мне с доверием…

— А вас… — спросила она — разве родители вас не били?

— О, да!..

— Ну, конечно… это так.

Луиза не ковыряла больше в носу… Она уперлась обеими руками в бедра… Вокруг нас шушукались. Смех, ссоры, крик мешали другим слышать наш разговор…

— Как вы очутились в Париже? — спросила я ее после короткого молчания.

— В прошлом году — сообщила она мне, — в Сент-Мишель-ан-Грэв приехала на морские купанья одна дама с детьми из Парижа… я предложила ей свои услуги… так как она уволила свою горничную… та обкрадывала ее… И затем… Она взяла меня с собою в Париж… нужно было ухаживать за ее отцом-стариком… У него ноги в параличе.

— Вы не долго оставались у нее?.. В Париже не то же самое…

— Нет — энергично произнесла она. — Я бы осталась… Но мы не сошлись…

Ее тусклые глаза странно засверкали… Я заметила, как огонек гордости промелькнул в ее взоре. Ее тело выпрямилось, почти преобразилось.

— Да, мы не сошлись… — начала она опять… — Старик приставал ко мне…

Я была ошеломлена этим открытием… Возможно ли это? Эта девушка возбудила желание… хотя бы желание развратного, бесстыдного старика… Этот бесформенный кусок мяса, эта чудовищная ирония природы!.. Нашелся человек, готовый поцеловать эти испорченные зубы, смешать свое дыхание с запахом гнили… Ах! Эти мужчины… Что же это за грязь!.. Что это за безумие — любовь! Я посмотрела на Луизу… но огонь потух в ее глазах… Жизнь опять погасла в потускневших зрачках…

— Давно это было?.. — спросила я…

— Месяца три…

— А потом?.. Вы не нашли другого места?

— Никто не хочет меня взять… Не знаю, почему… Когда я вхожу в контору, все дамы кричат: «Нет, нет… только не эту!» Уж такова моя судьба… Ведь в конце концов я не безобразна… я очень сильна… я знаю свое дело… и хотела бы добросовестно служить. Если я слишком мала ростом, так это не моя вина… Должно быть, у меня проклятая жизнь…

— У кого вы живете?..

— У содержателя меблированных комнат… Я убираю все комнаты и штопаю белье… Мне дают сенник на полатях и утренний завтрак…

Стало быть, есть еще более несчастные, чем я!.. Эта эгоистическая мысль опять наполнила мое сердце жалостью.

— Послушайте, Луизочка, — сказала я ей, стараясь говорить нежно и убедительно — в Париже очень трудно найти место. Нужно хорошо знать свое дело и господа здесь более требовательны, чем где бы то ни было. Я очень боюсь за вас… на вашем месте я вернулась бы на родину…

Но Луиза испугалась:

— Нет, нет… — произнесла она… — Никогда!.. Я не хочу вернуться домой… Скажут, что я не могла устроиться, что никто не хотел меня взять… надо мной будут смеяться… нет… нет… Это невозможно… лучше умереть!..

В это мгновенье дверь из передней отворилась. Пронзительный голос г-жи Поллат-Дюран позвал:

— Луиза Рандон!

— Меня зовут? — спросила Луиза. Она испугалась и задрожала…

— Да, да… вас… скорее… и постарайтесь понравиться на этот раз…

Она поднялась, ударила меня локтем в грудь, наступила мне на ноги, толкнула стол и, переваливаясь на своих коротких ногах, исчезла, преследуемая шиканьем.

Я встала на скамеечку и отворила форточку, чтобы видеть, что там произойдет… Никогда еще салон г-жи Дюран не казался мне более печальным; хотя, один Бог ведает, какой холод леденил мне душу всякий раз, когда я переступала этот порог. О! Эта мебель, крытая синим репсом, пожелтевшим от ветхости, эта большая записная книга, разложенная на столе, также покрытым синим же ковром из репса, испещренным чернильными пятнами и грязью… и этот пюпитр, на почерневшем дереве которого локти г. Луи оставили светлые, блестящие пятна… и буфет в глубине комнаты, уставленный рыночной посудой, полученной еще в наследство… и эти надоедливые часы на камине, по обеим сторонам которых стоят две бронзовые потертые лампы и две выцветшие фотографии; от раздражающего звона часов время кажется еще более длительным… и эта клетка в форме купола, в которой два тоскующие чижа топорщили свои жалкие перья…

Но я заняла наблюдательный пост не для того, чтобы описывать комнату, которую я, увы! знала слишком хорошо… Эту печальную комнату, столь трагическую, несмотря на свою буржуазную безличность, которую мое обезумевшее воображение много раз превращало в зловещую лавку человеческого мяса… Нет… я хотела видеть Луизу Рандон при столкновении с работорговцами…

Она неподвижно стояла возле окошка, спиною к свету, опустив руки. Резкая тень затемняла, как густая вуаль, безобразие ее лица и сгущала, оттеняла еще сильнее короткую, массивную бесформенность ее тела… Спустившиеся пряди волос блистали при ярком свете, который обрубал кривые контуры рук, груди и терялся в черных складках ее жалкой юбки… Ее рассматривала какая-то старая дама. Она сидела на стуле, спиной ко мне… Неприязненная спина, злой затылок!.. Я видела лишь черную шляпу с уродливыми перьями, черную ротонду с серою меховой оторочкой, черную юбку, лежавшую на ковре… и яснее всего лежавшую на коленях руку, в черной шелковой перчатке… Ее пальцы выпрямлялись, сгибались, сжимая материю, подобно когтям, впивающимся в живую добычу… Возле стола стояла, выпрямившись, с большим достоинством г-яса Поллат-Дюран.

Встреча этих трех вульгарных существ в этой вульгарной обстановке не представляет ничего интересного, не так ли?.. В этом обыденном факте нет ничего, на чем стоило бы остановить внимание… Ну, а мне эта сцена показалась страшной драмой! Эти три человека, которые там находились и молча смотрели друг на друга!.. Я чувствовала, что присутствую при страшной социальной трагедии, более ужасной и мучительной, чем убийство!.. У меня пересохло в горле. Сердце яростно стучало.

— Я вас плохо вижу, милая моя, — произнесла вдруг старая дама… — Отодвиньтесь-ка… я вас плохо вижу… Отойдите-ка подальше, виднее будет…

И с удивлением воскликнула:

— Боже мой!.. Как вы малы ростом!

Произнося эти слова, она отодвинула стул и показала мне теперь свой профиль. Я ожидала увидеть кривой нос, длинные, обнаженные зубы, желтый и круглый глаз ястреба. Совсем нет. У нее было спокойное и даже приятное лицо. Собственно говоря, ее глаза не выражали ничего, ни злости, ни доброты… Это, вероятно, была лавочница, бросившая торговлю. Торговцы обладают способностью создавать себе особенные физиономии, на которых никогда не отражается их внутренний мир. Чем более они черствеют, чем более навык к быстрой и хищной наживе развивает их низкие инстинкты, жестокие аппетиты, — тем более мягким, или, вернее, безразличным становится выражение их лиц. Все, что в них есть дурного, все, что могло бы возбудить недоверие клиента, все это скрывается или выражается в таких частях тела, которые обыкновенно лишены всякой выразительности. Черствая душа этой старой дамы не проглядывала ни в глазах, ни в складках рта, ни на лбу, ни на ослабевших мускулах вялого лица, и только резко проглядывала в затылке. Затылок был ее лицом, и это лицо было ужасно.

Повинуясь данному ей приказанию, Луиза вышла на середину комнаты. Желание понравиться сделало ее положительно чудовищной и придало ей обескураженный вид. Лишь только она выступила из тени, дама воскликнула:

— О! милая моя, как вы безобразны!

И обращаясь к г же Поллат-Дюран:

— Неужели на земле существуют создания столь безобразные, как эта девушка?..

Г-жа Поллат-Дюран ответила с обычной торжественностью и достоинством:

— Несомненно, она не очень красива, но зато очень честная девушка…

— Возможно… — ответила старая дама… — но она слишком безобразна… такое безобразие крайне неприятно… Что?.. Что вы сказали?

Луиза не произнесла ни слова. Она лишь немного покраснела и опустила голову. Над орбитами ее тусклых глаз появилась красная полоска…

Я думала, что она заплачет.

— Все же… надо посмотреть… — снова начала дама, пальцы которой в эту минуту яростно дергали и теребили материю юбки.

Она расспросила Луизу об ее семье, о местах, где она жила, об ее кулинарных и хозяйственных познаниях… умеет ли она шить… Луиза отвечала глухим и отрывистым голосом «да, барыня», или «нет, барыня»… Придирчивый, жестокий, беспощадный допрос длился двадцать минут.

— В конце концов, милая моя… — заключила старуха… — из ваших слов ясно лишь, что вы ничего не умеете делать. Мне придется вас всему учить… В течение четырех или пяти месяцев вы не будете мне приносить никакой пользы… и к тому же вы еще так безобразны… это тоже не заманчиво… Этот шрам на носу!.. Что это, вас ударили?

— Нет барыня! это у меня всегда было…

— Да! это не привлекательно. Сколько же вы хотите?

— Тридцать франков… стол и вино — решительно произнесла Луиза.

Старуха подскочила.

— Тридцать франков!.. но вы, очевидно, никогда не смотрели на себя в зеркало?.. Это безумие! Как?.. ведь никто не решается вас взять?.. Я вас беру из доброты… потому что, в конце концов, мне вас жаль! А вы просите тридцать франков!.. Ну-с, милая, в дерзости недостатка у вас нет… Это несомненно ваши товарки вам подали такой скверный совет… Вы напрасно их слушаете…

— Конечно — подтвердила г-жа Поллат-Дюран. — Они подзадоривают друг друга…

— Итак! — предложила старуха примирительным тоном… — я вам предлагаю пятнадцать франков… и вино на ваш счет… это и то дорого… но я не хочу извлекать выгоду из вашего безобразия и из вашего несчастья.

Она смягчилась… Ее голос стал почти ласковым:

— Видите ли, милая моя… Это исключительный случай, которого вы больше не будете иметь… я не такова, как другие… я одинока… у меня нет семьи… никого… Моя семья — это моя прислуга… я требую от прислуги лишь одного: немного любить меня, вот и все… Прислуга живет со мной, ест то же самое, исключая вина… О! я балую ее, право… А потом, когда я умру — а я стара и часто болею — когда я умру, само собою разумеется, что я не забуду того, кто был мне предан, кто хорошо служил мне… ухаживал за мною… Вы безобразны… очень безобразны… слишком безобразны… Что же, я постараюсь привыкнуть к вашему безобразию, к вашему лицу… Есть красивые женщины, которые очень злы, и обкрадывают, это — несомненно!.. Безобразие, это иногда залог нравственности… Вы не будете приводить ко мне мужчин, не правда ли? Вы видите, я к вам справедлива… При этих условиях и благодаря своей доброте… то, что я предлагаю вам, милая моя… это состояние… больше, чем состояние… семья!..

Луиза поколебалась. Вез сомнения, слова старухи пробудили в ее душе новые надежды. Крестьянская жадность рисовала ей сундуки золота, баснословное завещание. Жить вместе с этой доброй госпожой, разделять с нею стол, часто ходить на прогулки в скверы и подгородные леса — все это восхищало ее… Все это вместе с тем пугало ее, ибо сомнения и прирожденное, непреодолимое недоверие омрачали блеск этих обещаний. Она не знала, что сказать, что сделать… на что решиться… Мне хотелось крикнуть ей: «нет… не соглашайся!» Я ясно представляла себе ожидающую ее участь, изнурительный труд, колкие упреки, скудную пищу, кости и тухлое мясо, которое ей будут швырять для утоления голода… и вечную мучительную эксплуатацию несчастного, беззащитного существа. «Нет, не слушай, уходи!..» но я подавила готовый вырваться из уст крик…

— Подойдите немного поближе, милая… — приказала старуха… — Можно было бы сказать, что вы боитесь меня… ну же, не бойтесь меня… подойдите… Как странно!.. вы уже кажетесь мне менее безобразной… я уже привыкаю к вашему лицу…

Луиза медленно приблизилась к ней, напряженно стараясь не задеть ни одного стула, ни одной мебели… несчастное существо! она старалась ступать грациозно!.. Но лишь только она стала возле старухи, как та с гримасой оттолкнула ее.

— Боже мой! — воскликнула она… — Но что у вас там такое? Отчего у вас такой дурной запах?.. Вы гниете, что ли?.. Это ужасно!.. Невероятно… никто еще никогда не издавал такой запах… У вас, может быть, рак в носу… в желудке?..

Г-жа Поллат-Дюран сделала полное достоинства движение:

— Я предупреждала вас, сударыня, — сказала она… — Это ее главный недостаток… это мешает ей найти место.

Старуха продолжала стонать:

— Боже мой!.. Боже мой!.. Возможно ли это? Вы заразите весь дом… Вы не сможете служить у меня… Ах, нет! это меняет наши условия… А я было уже относилась к вам с симпатией!.. Нет… нет… несмотря на всю мою доброту, это — невозможно… невозможно!..

Она вытащила носовой платок и старалась отогнать запах гнили, повторяя:

— Нет, право, это невозможно!..

— Пожалуйста, сударыня, — вмешалась г-жа Поллат-Дюран… —  сделайте над собой усилие… я уверена, что эта несчастная девушка вам будет всегда благодарна…

— Благодарна? Прекрасно… но разве благодарность исцелить ее от этого ужасного недостатка?.. Впрочем… ладно… но имейте в виду… больше десяти франков я дать не могу… десять франков, не больше… Согласны, или нет?

Луиза, сдерживая слезы, задыхаясь, ответила:

— Нет… не хочу… не хочу… не хочу…

— Послушайте, барышня — сухо заметила ей г-жа Поллат-Дюран. — Вы должны согласиться… или я больше не буду хлопотать для вас… Вы можете обратиться в другое бюро… Довольно с меня, наконец… Вы компрометируете мой дом…

— Несомненно! — с ударением добавила старуха… — Вы должны еще меня благодарить за эти десять франков… я даю их вам из жалости, из человеколюбия… Как же вы не понимаете, что это доброе дело, в котором, как и во многом другом, я несомненно буду раскаиваться…

Она обратилась к содержательнице бюро:

— Что уж делать? Такой уж у меня характер, не могу видеть, как люди страдают… Когда я вижу несчастье, я глупею…. Но теперь, в моем возрасте, поздно менять характер… Так что, милая моя, я беру вас к себе…

При этих словах судорога в ноге заставила меня сойти с моего наблюдательного пункта… Мне больше не пришлось встречать Луизу.

Через день г-жа Поллат-Дюран торжественно пригласила меня в контору и, внимательно осмотрев меня, сказала.

— Селестина… у меня есть для вас хорошее место… очень хорошее место — только придется ехать в провинцию… конечно… не очень далеко.

— В провинцию?.. Это меня, знаете, не прельщает…

Содержательница конторы продолжала настаивать:

— В провинции есть прекрасные места — вы плохо ее знаете…

— О! прекрасные места!.. какая насмешка! — возразила я… — во-первых, прекрасных мест вообще нет…

Г-жа Поллат-Дюран любезно и жеманно улыбнулась. Я никогда еще не видала у ней такой улыбки.

— Прошу извинения, мадемуазель Селестина… нет плохих мест…

— Черт возьми!.. Я это знаю… есть только скверные хозяева…

— Нет… есть только скверная прислуга… Подумайте… я доставляю вам самые лучшие места, и если вы не остаетесь там, это уж не по моей вине…

Она посмотрела на меня почти дружелюбно:

— Тем более, что вы очень неглупы… У вас внушительный вид… красивое лицо… фигура… восхитительные руки, не обезображенные работой… глаза, которые не спрячешь в карман. — Вам может подвернуться счастливый случай…. Разве можно предвидеть все, что может случиться… при хорошем поведении…

— При плохом поведении… вы хотите сказать…

— Это зависит от точки зрения — я называю это хорошим поведением.

Она размякала понемногу, маска приличия спадала с ее лица… предо мною стояла бывшая горничная, искусившаяся во всякой подлости… В эту минуту в глазах ее появилось похотливое выражение, в движениях сладострастие и непристойность, вокруг рта образовалась складка, характерная, сводническая, которую я видела уже у «г-жи Ребекки Ранвет. — Моды»… Она повторила:

— Я называю это хорошим поведением!..

— Что «это?» — спросила я.

— Подумайте, барышня… вы не новичок и знаете жизнь… С вами можно говорить… Я ищу теперь прислугу для одинокого, немолодого уже господина… не очень далеко от Парижа… Он очень богат… да, слышите, очень богат… Вы будете заведывать хозяйством… нечто вроде гувернантки… понимаете?.. Это — очень щекотливое место, очень выгодное… Такое место трудно получить… это — обеспеченное будущее для такой женщины, как вы, умной, миловидной… и, повторяю, хорошего поведения.

Это соответствовало моим планам… Я много раз мечтала о каком нибудь старике, который даст мне возможность блестяще устроиться… и этот обетованный рай был теперь предо мной, улыбался мне, манил меня!.. По необъяснимой иронии жизни… из какого-то бессмысленного, непонятного для меня самой желания противоречия, я отказалась наотрез от подвернувшегося, наконец, счастья, о котором я столько мечтала…

— Старый ловелас!.. О, нет… я только что отказалась… Я питаю к мужчинам слишком большое отвращение… к старым и к молодым, ко всем…

Г-жа Поллат-Дюран оторопела на несколько секунд… она не ожидала такого ответа… Потом, опять приняла суровый, полный достоинства вид, создававший такую бездну между почтенной матроной, которой она хотела быть, и девушкой без положения, которой я была.

— Как?.. Вы это думаете?.. За кого вы меня принимаете… Что вы себе вообразили?..

— Я ничего не думаю… я повторяю лишь, что мужчины… они мне надоели… вот что!..

— Да знаете ли вы, о ком вы говорите?.: Этот господин, очень почтенный человек… он — член общества Св. Викентия-Павла… Он роялистский депутат.

Я расхохоталась.

— Да… да… Продолжайте в том же духе… Знаю я ваших святых Викентиев-Павлов… и всех святых чертей… и всех депутатов… Нет — уж спасибо…

Внезапно, без всякого перехода:

— Что он собственно собою представляет, ваш старик?.. — спросила я… — Право… одним больше… одним меньше… в конце концов… это неважно…

Но г-жа Поллат-Дюран не поддалась. Она твердо произнесла:

— Напрасно, барышня… Вы не серьезный человек и не можете оправдать доверия этого господина… Я считала вас более основательной… на вас нельзя полагаться…

Я долго настаивала… Она была непреклонна… Я вернулась в переднюю в неопределенном настроении… О! эта печальная, темная, всегда одинаковая передняя!.. Эта выставка сидящих на скамейках девушек… рынок человеческого мяса заготовленного для буржуазных аппетитов… поток грязи и нищеты, выбрасывающий сюда жалкие обломки кораблекрушения…

— Странный я человек!.. — думала я. — У меня есть желания… желания… желания… пока они невыполнимы, но лишь только они близки к осуществлению… они уже меня больше не занимают.

Несомненно, эта странная черта моего характера побудила меня отказаться от предложенного места… но мной руководило также ребяческое желание унизить г-жу Поллат-Дюран, своеобразное желание отомстить, уличить эту гордую, высокомерную женщину в сводничестве… Я жалела теперь об этом старике, который теперь привлекал меня, как все неизвестное, как недосягаемый идеал… мне доставляло удовольствие представлять себе его… чистенького старичка с мягкими руками, с красивой улыбкой на розовом, выбритом лице. Он весел, щедр и добродушен, не такой чувственный и не такой маньяк, как г-н Рабур, и слушается меня, как собачка…

— Сюда… пойдите сюда…

И он идет, ласкаясь, фыркая, с заискивающим взглядом.

— Теперь на задние лапки..

И он так забавно становится на задние лапки, размахивая передними в воздухе…

— О! милашка!..

Я даю ему сахар… ласкаю его шелковистую шерстку… он не внушает мне отвращения… и я снова думаю.

Ну, не дура ли я? Хорошая собачка… прекрасный сад… отличный дом, деньги, спокойствие, обеспеченное будущее… отказаться от всего этого!.. и не зная даже почему!.. Никогда не знать, чего я хочу… никогда не хотеть того, чего я желаю!.. Я отдавалась многим мужчинам и, в конце концов, я боюсь — хуже того — я ненавижу мужчин издалека. Когда я нахожусь вблизи, я даюсь им в руки, как больная курица… и способна на всякое безумие! Я умею сопротивляться только тому, чего никогда не бывает, и мужчинам, которых я не знаю… Нет, я никогда не буду счастлива…

Передняя повергала меня в тоску… Эти сумерки, этот тусклый свет, эта выставка живых существ наводили меня на мрачные мысли. Надо мной витало что-то тяжелое, неотвратимое… Не дожидаясь закрытия конторы, я ушла с тяжестью в сердце, с сдавленным горлом… На лестнице я столкнулась лицом к лицу с г. Луи. Он медленно, с трудом взбирался по ступеням, держась за перила… Мы посмотрели друг на друга. Он ничего мне не сказал… Я тем паче не нашла ни одного слова… но наши взгляды сказали за нас. Ах! он тоже несчастен… Я прислушивалась с минуту, как он подымался по ступенькам… Потом я быстро сбежала с лестницы… Бедный малый!..

На улице я несколько секунд стояла, как оглушенная… Я искала глазами жриц любви, круглую спину и черное платье М-me Ревекки Ранвет. — Моды… Мне хотелось увидеть ее, пойти к ней… но никого не было… Мимо меня проходили занятые, равнодушные люди, не обращая внимания на мое отчаяние… Тогда я вошла в трактир, купила бутылку водки и, послонявшись по улице все еще в чаду, с тяжелой головой, поднялась к себе в гостиницу…

Вечером, довольно поздно, я услышала стук в дверь… я лежала на постели, пьяная, наполовину голая…

— Кто там? — крикнула я.

— Это я?

— Кто?

— Человек.

Я поднялась, с распущенными волосами, падавшими мне на плечи, и отворила дверь:

— Что тебе?..

Лакей улыбнулся… Это был рослый, здоровый мужчина с рыжими волосами, которого я неоднократно встречала на лестнице — он всегда странно посматривал на меня.

— Что тебе? — повторила я…

Лакей продолжал улыбаться. Он в смущении вертел пальцами подол своего покрытого масляными пятнами синего передника. Он пробормотал:

— Мамзель… я…

И жадно посмотрел на мое голое тело…

— Ну, входи… животное… — крикнула я ему вдруг, и втолкнув его в комнату яростно захлопнула дверь.

О, проклятье! на следующий день нас застали вместе пьяными на постели… в каком виде… Боже мой!..

Лакея прогнали… мне не пришлось даже узнать его имени…

Я не хочу покинуть «рекомендательного бюро г-жи Поллат-Дюран», не упомянув об одном бедняке, которого я там встретила. Это был садовник, овдовевший четыре месяца тому назад, и теперь искавший места… Мне не приходилось видеть более печального и удрученного лица… Жена его умерла от выкидыша — так ли это? — накануне того дня, когда они после двухмесячной нищеты должны были, наконец, поехать в имение на службу, — она в качестве скотницы, а он садовника. Устал ли он, надоело ли ему жить, или ему не везло, но с тех пор он никак не мог устроиться. Он даже ничего не искал… Его небольшие сбережения быстро растаяли за время безработицы… Мне удалось побороть его недоверие и приручить его немного к себе. Тронутая его несчастьем, я однажды выказала ему столько участия и жалости, что он рассказал мне свою простую и ужасную историю… Я передам ее в форме рассказа третьего лица.

После того как они осмотрели сады, террасы, оранжереи и расположенный у входа в парк домик садовника, обвитый плющом, жасмином и виноградными лозами, они медленно, молча, в трепетном ожидании возвратились на лужайку, где графиня с любовью во взоре следила за своими тремя белокурыми, розовыми, резвыми, счастливыми детьми, которые играли в траве под наблюдением гувернантки… Они остановились на почтительном расстоянии, шагах в двадцати от графини. Он держал в руке свой картуз, — жена в черной соломенной шляпе, в темной шерстяной кофте, оробев и сконфузившись, теребила цепочку ридикюля.

Вдали расстилались волнистые лужайки парка обрамленные огромными тенистыми деревьями.

— Не стесняйтесь… подойдите поближе — любезно сказала графиня, подбадривая их.

У него было загорелое лицо, узловатые руки землистого цвета, бесформенные, точно отполированные от постоянного употребления инструментов… Жена несколько неуклюжа, но очень опрятная, немного бледная с бледно-серым лицом, покрытым веснушками. Она не смела поднять глаз на эту прекрасную даму, которая сейчас начнет нескромно разглядывать ее, задавать неприятные вопросы, выворачивать ее тело и душу, как это обыкновенно делается… и она упорно глядела на ребятишек, которые грациозно и мило играли в траве…

Они медленно пододвинулись на несколько шагов и оба одновременно машинально скрестили руки на животе…

— Ну… — спросила графиня… — вы все осмотрели?

— Графиня очень любезна — ответил он. — Имение роскошное… большое… прекрасное… Немало работы, сказать правду…

— И я очень требовательна, — предупреждаю вас… я справедлива, но требовательна. Я люблю, чтобы все исполнялось хорошо… И цветы… цветы… цветы… всегда — повсюду… Впрочем, летом у вас два помощника, зимой — один… Этого достаточно…

— О! — ответил садовник — я не боюсь работы… чем больше работы, тем больше я доволен… я люблю свое ремесло… я его знаю… Деревья… плоды… мозаика… и тому подобное… А что касается цветов… дело мастера боится… нужен вкус… вода… солома… и, простите за выражение, графиня… много навозу и удобрения… и будет все, что желаете…

После короткой паузы он продолжал:

— Моя жена также очень трудолюбива… очень ловка… человек умелый… На вид она не сильна… но бодра, никогда не болеет и прекрасно ладит с животными… У хозяина, где мы раньше служили, было три коровы и двести кур… так-то!..

Графиня одобрительно кивнула головой.

— А помещение вам нравится?

— Помещение также очень хорошо… Оно даже слишком просторно для таких маленьких людей, как мы… У нас нет достаточно мебели для него… но устроиться, конечно, можно… Далеко от дома… но так уж полагается… господа не любят, чтобы садовники жили слишком близко от них… А мы тоже боимся стеснять… таким образом всякий сам по себе… так лучше для всех… только…

Он колебался, не смея продолжать…

— Только… что? — спросила графиня после молчания, которое еще больше сконфузило садовника.

Он крепко сжал свой картуз, повертел его между толстыми пальцами и набравшись храбрости:

— Вот видите ли — произнес он… — Я хотел сказать графине, что жалованье маловато для такого места… Очень уж мало… при всем желании невозможно свести концы с концами… графиня должна бы прибавить немного…

— Вы забываете, друг мой, что вам дают помещение, отопление, освещение… овощи и плоды… дюжину яиц в неделю и литр молока в день… это очень много…

— Ага! Графиня дает молоко и яйца?.. и освещение?.. — Он посмотрел на жену, как бы спрашивая у нее совета и пробормотал:

— Конечно… Это все-таки кое-что… спору нет… это недурно…

Жена прошептала:

— Конечно… это все-таки поддержка…

Потом дрожа и конфузясь добавила:

— Графиня, без сомнения, дает наградные под Новый Год и в день св. Фиакра?

— Нет, ничего.

— Однако, это полагается…

— Не у меня…

Затем он спросил…

— А ласочки… белодушки… хорьки?

— Тоже нет…

Это было сказано сухо и резко, и настаивать было бесполезно… Затем.

— И я предупреждаю вас раз навсегда, что я запрещаю садовнику продавать или давать кому нибудь овощи. Я знаю, что приходится заготовлять их много, чтобы иметь достаточно и что три четверти пропадает… тем хуже… я предпочитаю, чтобы они пропадали…

— Конечно… это везде так!..

— Стало быть, решено!.. Давно ли вы женаты?

— Лет шесть… — ответила жена.

— У вас нет детей?..

— У нас была девочка… и умерла!..

— Ага!.. это хорошо… очень хорошо — одобрила небрежно графиня — но вы молоды, у вас могут быть еще дети?

— Нет никакого желания иметь их, графиня. — Но конечно, этим добром легче обзавестись, чем рентой в сто экю…

Графиня сурово посмотрела на них:

— Я должна еще вас предупредить, что я никоим образом не потерплю у себя детей. Если бы у вас появился ребенок, я принуждена буду отказать вам… сию минуту… Все — только не дети!.. Проходу от них нет!.. Кричат, все портят, пугают лошадей и болеют заразными болезнями… Нет… нет… ни за что не потерпела бы у себя ребенка… Так что, я предупреждаю вас… устройтесь как нибудь… примите меры!

В эту минуту один ребенок, который только что упал, с криком подбежал к матери и спрятался в складках ее юбки… Она взяла его на руки, убаюкала нежными словами, поласкала, любовно прижала к себе, успокоила и отослала его смеющегося к другим детям… Жена садовника почувствовала внезапно тяжесть на сердце…

Она думала, что у нее не хватит сил удержаться от слез… Стало быть, радость, нежность, любовь, право быть матерью существуют лишь для богатых!.. Дети опять начали играть на лужайке… Она почувствовала вдруг к ним дикую ненависть; ей захотелось оскорбить их, поколотить, убить… оскорбить и побить эту наглую, жестокую женщину, эту эгоистическую мать, произнесшую такие ужасные слова, слова, обрекавшие ее на бесплодие, запрещавшие ей быть матерью… Но она удержалась и просто ответила на это приказание:

— Мы постараемся, графиня…

— То-то… я не хочу повторять вам… Это — мой принцип… принцип, которому я никогда не изменяю…

И она прибавила почти нежным голосом:

— Да и, поверьте мне… бедным людям лучше не иметь детей…

Садовник заключил, желая понравиться будущей хозяйке:

— Конечно, конечно… графиня права…

Но в нем зародилась ненависть. Мрачный, дикий огонек, промелькнувший подобно молнии в его глазах, противоречил вынужденному подобострастию его последних слов… Графиня и не заметила блеснувшего в его глазах пламени, так как инстинктивно устремила глаза на живот женщины, только что обреченной ею на бесплодие и детоубийство…

Договор был быстро заключен. Она сделала свои подробные, мелочные наставления, пересчитала все работы, которые ее новые садовники должны будут выполнять и на прощанье заявила тоном, не допускающим возражений:

— Я думаю, что вы не чужды религиозного чувства… Здесь все ходят в церковь в воскресенье и празднуют пасху… Я настаиваю на этом.

Они печально возвращались, в сосредоточенном, тягостном молчании.

Было душно, жарко и пыльно… Бедная женщина шагала с трудом, волоча ногу… она задыхалась… Ей пришлось остановиться, опустить сумку на землю и распустить корсет…

— Уф!.. — вздохнула она полною грудью… и сдавленный живот ее отдохнул, вздулся и ясно обозначилась характерная округлость его — ужасный признак материнства, преступление… Они продолжали свой путь…

Отойдя несколько шагов, они зашли в стоявшую на дороге харчевню и заказали литр вина.

— Отчего ты не сказал ей, что я беременна? — спросила женщина.

Он ответил:

— Вот еще! Чтобы она нас выгнала в шею, как тех троих…

— Не сегодня, так завтра… не все ли равно.

Тогда он процедил сквозь зубы:

— Будь ты настоящей женщиной… ты бы пошла сегодня же вечером к бабушке Гурлот… у нее найдется снадобье!

Но жена принялась плакать… Она простонала сквозь слёзы:

— Не говори этого… не говори этого… это приносит несчастье!..

Он ударил кулаком об стол и воскликнул:

— Не издыхать же с голоду… Черт возьми!..

Несчастье случилось. Через четыре дня жена его имела выкидыш — выкидыш ли? — и умерла в ужасных страданиях от воспаления брюшины.

Садовник окончил свой рассказ, говоря:

— И вот теперь я совершенно одинок. У меня нет жены, нет детей, ничего. Я хотел отомстить… да… я хотел убить тех трех детей, что играли на лугу… Я не зол, уверяю вас, и однако, клянусь вам, я с радостью задушил бы этих детей… с радостью… О, да… но я не посмел… что делать… боязно… нет смелости… Мужества хватает лишь на то, чтобы страдать!

XVI

24-го ноября.

Ох Жозефа нет письма. Я знаю, что он очень осторожен и не слишком удивляюсь его молчанию, но все же мне неприятно… Конечно, Жозеф отлично знает, что наши письма предварительно проходят через руки барыни, и, без сомнения, не хочет поставить себя и меня в неприятное положение, в случае, если барыня будет читать наши письма, или только злоязычничать по поводу того, что мы переписываемся. Однако, он так находчив и мог бы найти возможность дать о себе весточку… Он должен вернуться завтра утром. Вернется ли он?.. Я все-таки беспокоюсь… И думаю, думаю без конца. Почему же он не оставил мне своего шербургского адреса?.. Но нет, я не хочу думать об этом, это расстраивает нервы и приводит меня в раздраженное состояние.

Здесь никаких новостей… Событий все меньше, а тишины — больше… Пономарь из дружбы замещает Жозефа. Он ежедневно аккуратно приходит чистить лошадей и взглянуть на парники. От него не услышишь слова. Он еще более молчалив, более недоверчив, чем Жозеф, и у него вороватый вид… Он вульгарнее Жозефа, не такой сильный и крупный… Я очень редко вижу его, только, когда мне поручат передать ему какое нибудь приказание… Странный субъект!.. Лавочница рассказала мне, что он в юности готовился быть священником, но его прогнали из семинарии за безнравственность и грубость. Не он ли изнасиловал маленькую Клару?..

Он брался за все ремесла. Был кондитером, певчим, бродячим торговцем, писцом у нотариуса, лакеем, городским барабанщиком, подрядчиком, служащим у судебного пристава, а теперь уж года четыре пономарем. Пономарь, это все-таки недалеко от священника. У него, впрочем, и замашки церковной мокрицы, отвратительные манеры пресмыкающегося… Конечно, он не остановится пред самым грязным делом…

Жозеф напрасно с ним дружит… Но, действительно ли, он его друг?.. Быть может, только сообщник.

У барыни мигрень… У нее, как кажется, это бывает регулярно каждые три месяца. Она запирается на два дня в своей комнате, опускает шторы… Лишь Марианна имеет право входить к ней… Мне она этого не позволяет. Болезнь барыни, — это красные дни барина… Он этим пользуется. Не выходит из кухни… Недавно я заметила, как он оттуда выходил, раскрасневшись, с расстегнутыми брюками… Мне ужасно хотелось бы видеть их вместе, — его с Марианной… Эта картина должна раз навсегда отбить всякую охоту к любви…

Капитан Можер больше со мной не разговаривает и кидает на меня из-за забора бешеные взгляды. Он опять зажил по-семейному; по крайней мере, к нему приехала одна из его племянниц. Она недурна: высокого роста, блондинка, с немного длинным носом, свеженькая и хорошо сложена… Говорят, что она будет заведывать хозяйством и заменит Розу по всем статьям. Таким образом из избы сору выносить не придется…

Что касается г-жи Гуэн, она поняла, что смерть Розы может подорвать ее приемы в воскресенье. Она поняла, что не может обойтись без лица на «первые роли». Теперь у нее задает тон эта язва, содержательница бакалейной лавки, и ее обязанностью является внушать девицам Месниль-Руа почтение к этой нахалке. Вчера, в воскресенье, я отправилась к ней. Все были в сборе… Настоящий цветник… Очень мало говорили о Розе, и когда я рассказала историю завещания, все хохотали до упаду. Ах! капитан был прав, когда говорил что «все можно заменить»… Но содержательница бакалейной лавки не отличается тем авторитетом, какой был у Розы. О нравственности этой женщины, к сожалению, лучше не говорить.

С каким нетерпением я ожидаю Жозефа!.. Как лихорадочно я жду минуту, когда буду знать, следует ли мне надеяться или бояться будущего!.. Жить так я больше не в силах. Я никогда еще так не тяготилась своим жалким существованием, этими людьми, которым я служу, этим обществом тупых марионеток, в котором глупеешь с каждым днем. Если бы меня не поддерживало это странное чувство, внушавшее мне новый, мощный интерес к жизни, я также, вероятно, погрузилась бы в бездну глупости и грязи, которая все растет вокруг меня…

Ах! удастся ли Жозефу или нет, изменит ли он свое мнение обо мне пли нет, — мое решение неизменно, я не хочу дольше оставаться здесь… Еще несколько часов, еще одна тоскливая ночь… и мое будущее, наконец, решится.

Я опять проведу эту ночь в воспоминаниях… может быть, в последний раз. Лишь это дает мне возможность не огорчаться слишком настоящим, не мечтать слишком о будущем.

Собственно говоря, эти воспоминания развлекают меня, укрепляют мое презрение к людям…

В самом деле, кого только я не встречала за время своего рабства!.. Что за странные, унылые лица! Когда я мысленно перебираю их в памяти, они кажутся мне не живыми… Они живут, или, по крайней мере, производят впечатление живых, лишь своими недостатками. Отнимите у них эти качества, которые поддерживают их, как связки мумию… и это уже не образы, а пыль, прах… смерть…

* * *

Через несколько дней после того, как я отказалась поехать к старику в провинцию, г-жа Поллат-Дюран направила меня с самыми лучшими рекомендациями в одну семью. Ах! черт возьми! Это был прекрасный дом! Совсем молодые господа; ни животных, ни детей, кое-какая обстановка, несмотря на кажущийся шик мебели и роскошь украшений… Много блеска, но еще больше мишуры.

Это бросилось мне в глаза, лишь только я переступила через порог… Я отлично поняла, с кем имею дело. Что же, это отвечало моим мечтам! Значит, я смогу забыть все мои злоключения, и г. Ксавье, образ которого часто еще волновал меня… и добрых сестер из Нейльи… и постылое пребывание в передней рекомендательной конторы, и долгие дни тоски, и долгие ночи одиночества или разгула…

Мне удалось, наконец, сносно устроиться… работа легкая и верные доходы…

Я радовалась этой перемене и давала себе слово укротить пылкую фантазию своего ума, сдержать бурные порывы откровенности, чтобы долго, долго удержаться на этом месте. Мои мрачные мысли исчезли в одно мгновение; исчезла, как по мановению, и моя ненависть к господам. Меня охватила безумная, трепетная радость, проснулась страшная любовь к жизни, и я решила, что иногда и среди господ попадаются хорошие люди… Прислуги там было немного, но все отборная публика: повариха, лакей, дворецкий и я… Кучера не было, так как господа с некоторых пор не держали лошадей и пользовались наемной каретой…

Мы тотчас подружились… Вечером отпраздновали мое прибытие бутылкой шампанского.

— Голубчики! — воскликнула я, хлопая в ладоши — здесь положительно недурно.

Лакей улыбнулся и повертел в воздухе связкой ключей. У него были ключи от погреба, ключи отовсюду. Он пользовался полным доверием хозяев…

— Вы мне их одолжите? — спросила я его в шутку.

Он ответил, бросая на меня нежный взгляд.

— Да, если вы будете любезны с Биби… нужно быть любезной с Биби…

О! Это был шикарный мужчина, он умел обращаться с женщинами… Его звали Вильям… очень звучное имя!..

За ужином, который длился довольно долго, старик метрдотель не проронил ни слова. Он много пил и усердно ел. На него не обращали внимания; он, казалось, был немного чудаковат. Но зато Вильям был очарователен, вежлив, любезен, пожимал мне под столом ноги; за кофе предложил мне русских папирос, которых у него был полный карман… потом привлек меня к себе… — Я одурела немного от табаку, была пьяна и совсем потеряла самообладание; он посадил меня на колени и шептал мне на ухо разного рода сальности…

До чего он был нахален!..

Кухарку Евгению наш флирт очевидно нисколько не смущал. В мечтательном беспокойстве она беспрестанно оборачивала голову к двери, настораживалась при малейшем шуме, как будто ожидая кого-то, устремив взор в пространство, и залпом глотала вино стакан за стаканом…

Это была женщина лет сорока-пяти, очень добрая и печальная на вид, с сильной грудью, с широким ртом, с мясистыми, чувственными губами и томными, сладострастными глазами. Наконец, кто-то снаружи робко постучал в дверь. У Евгении вспыхнуло лицо; она вскочила и пошла отворять. Не зная в чем дело, я хотела усесться более прилично, но Вильям обнял меня еще крепче и прижал к себе…

— Ничего — спокойно произнес он… — это малыш…

В эту минуту вошел молодой человек, почти ребенок; очень тонкий, со светлыми волосами и белой кожей, оттененной пушком — на вид лет восемнадцать — красивенький, как амур. На нем был розовый галстук и совершенно новый изящный пиджак, который обрисовывал его стройный, грациозный стан… Это был сын привратницы соседнего дома. Он приходил, кажется, каждый вечер… Евгения обожала его, — была от него без ума. Ежедневно она наполняла большую корзину тарелками бульону, ломтями мяса, бутылками вина, фруктами и пирожными, и юноша относил это родителям.

— Почему ты сегодня так поздно пришел? — спросила Евгения.

Юноша извинился:

— Мамаша ушла по делу… Мне пришлось сидеть дома…

— Мамаша!.. Ах! дурной мальчик!.. правда ли это, по крайней мере?

Она вздохнула и, впившись глазами в его глаза, положив обе свои руки к нему на плечи, печально произнесла:

— Я всегда боюсь чего-то, когда ты опаздываешь — я не хочу, чтобы ты опаздывал, дорогой мой… Скажи матери, что если так будет продолжаться… я больше ничего не буду давать… для нее…

Потом у нее задрожали ноздри и тело затрепетало.

— Прелесть моя, как ты хорош!.. О, твое личико, твое маленькое личико… Я не хочу, чтобы другие… Отчего ты не одел твоих желтых красивых ботинок?.. Я хочу, чтобы ты был во всем лучшем, когда приходишь ко мне… А эти глаза… эти большие, шаловливые глаза, разбойник!.. Бьюсь о заклад, что они опять смотрели на другую женщину! И твой ротик!.. твой ротик!.. наверное напроказил этот ротик!..

Он успокоил ее, улыбаясь и небрежно раскачиваясь:

— Уверяю тебя, Нини… это — правда… мамаша ушла из дому… правда.

Евгения повторила несколько раз:

— Ах… скверный мальчик… гадкий… Я не хочу, чтобы ты смотрел на других женщин… Твое личико принадлежит мне… твой ротик — мой, твои глазки — мои… ты любишь меня, скажи?

— Да, конечно.

— Скажи еще раз…

— Конечно!..

Она порывисто обняла его, задыхаясь, бормоча слова любви и увлекла его в соседнюю комнату.

Вильям сказал мне:

— Ну, и втюрилась же она в него!.. Этот повеса ей стоит пропасть денег… На прошлой неделе она купила ему новый костюм… Вы, небось, не станете так любить!

Эта сцена меня глубоко тронула и я тотчас же сделалась самым близким другом бедной Евгении… Этот повеса походил на г. Ксавье… По крайней мере между обоими развращенными красавцами было моральное сходство. Это сопоставление навело меня на грустные размышления… Я увидела себя в комнате г. Ксавье, в тот вечер, когда я давала ему девяносто франков… О, твое маленькое личико, твой ротик, твои большие глаза!.. У обоих те же холодные, жестокие глаза, то же телосложение… то же, что-то порочное сверкавшее в глубине взгляда, придававшее поцелую какую-то одуряющую остроту…

Я высвободилась из объятий Вильяма, который становился все нахальнее…

— Нет, — сказала я ему суховато… — не сегодня…

— Но ты обещала быть милой с Биби?

— Не сегодня…

Вырвавшись из его объятий, я привела в порядок свои волосы, юбки, и сказала ему:

— Ну! с вами не долга штука…

Я, конечно, ничего не стала изменять в заведенных порядках… Вильям выполнял свои обязанности крайне небрежно… Немного подметет, стряхнет пыль… и готово… все остальное время он болтал, рылся в ящиках, в шкафах, читал письма, которые, впрочем, валялись повсюду, во всех углах. Я подражала ему, пыль лежала слоем под мебелью и на ней, но я не обращала внимания на беспорядок, царивший в комнатах. На месте господ я стыдилась бы жить в таком хаосе, но они не умели приказывать и, боясь сцен, никогда не осмеливались ничего сказать. Когда наше поведение становилось уже слишком невозможным, они отваживались пролепетать: «мне кажется, вы не сделали того, или того». Нам оставалось лишь решительно и нахально возразить: «Прошу прощения… барыня ошибается… и если барыня недовольна»… Тогда она больше не настаивала, и разговор на этом прекращался… Мне никогда не приходилось встречать господ, имевших так мало авторитета в глазах прислуги… таких неумелых! Право, трудно встретить таких чижиков, как они…

Следует отдать справедливость Вильяму. Он превосходно умел обделывать свои делишки. У него была та же страсть, что и у всех лакеев: скачки. Он был знаком со всеми жокеями, со всеми тренерами, со всеми букмекерами и даже с некоторыми знатными господами, баронами, виконтами, которые относились к нему по-приятельски, зная, что он иногда делает изумительно удачные ставки. Должность лакея требует сидячего образа жизни и не приспособлена к частым отлучкам и загородным поездкам. Но Вильям устраивался следующим образом: после завтрака он одевался и выходил… Как он был хорош в своих клетчатых брюках, лакированных ботинках, пальто мастикового цвета и шляпе!.. Его шляпы!.. Шляпа цвета воды, в которой отражаются небо, деревья, улицы, реки, люди, ипподромы!.. Он возвращался домой — к тому часу, когда нужно было одевать барина, и зачастую вечером, после ужина, снова уходил, по его словам, на деловые свидания с англичанами. Возвращался он поздно ночью… всегда немного навеселе… Раз в неделю он приглашал друзей ужинать. К нему приходили кучера, лакеи и смешные, противные жокеи, с кривыми ногами, уродливыми коленями и наглым выражением лица. Они говорили о лошадях, о бегах, о женщинах и рассказывали ужасные вещи про своих господ, которые, если им верить, все без исключения — занимались педерастией. Потом, придя в возбуждение от вина, они начинали спорить о политике. — Вильям был бесподобен в своей непримиримости и проповедовал крайние реакционные взгляды.

— Мой идеал — кричал он — Кассаньяк… Это человек… молодчина… бестия… Они его боятся… уж если он что напишет, хлестко!.. Пусть эта грязная сволочь дотронется только до него!..

И вдруг в самый разгар спора, Евгения, побледнев, с блестящими глазами, кидалась к двери… Красавчик входил в комнату, удивленно глядя на непривычных людей, на опорожненные бутылки, на царивший в доме беспорядок. Евгения припасала для него заранее стакан шампанского и тарелку сластей… Потом они оба исчезали в соседней комнате…

— О! твое личико… маленький рот!.. большие глаза!

В этот вечер в корзине оказывалось провизии больше и лучшего качества. Должны же были и его родители воспользоваться празднеством.

Однажды юноша сильно запоздал… Толстый кучер, завсегдатай всех этих пирушек, циник и вор, заметил беспокойство Евгении:

— Чего повесила нос?.. Ваша трепалка скоро придет.

Евгения задрожала и поднялась:

— Что вы сказали? трепалка!.. этот херувим? повторите-ка?.. И даже, если бы ему это нравилось… Он достаточно красив для этого… Он красив для всего…

— Конечно… трепалка… — ответил кучер с циничной усмешкой… — можете справиться о нем у графа Гюро; граф недалеко отсюда, улица Марб.

Он не успел окончить своих слов… Звонкая пощечина прервала его слова…

В эту минуту юноша постучал в дверь… Евгения подбежала к нему…

— Ах!.. дорогой мой… любовь моя… пойдем скорее, нечего тебе здесь делать с этими обормотами…

А мне кажется, что толстый кучер был прав…

* * *

Вильям часто рассказывал об Эдгаре, знаменитом доезжачем барона Боргхейма.

Он гордился этим знакомством и восторгался Эдгаром почти так же, как Кассаньяком. Эдгар и Кассаньяк были его две страсти. Я думаю, что опасно было шутить и даже спорить с ним на их счет…

Когда Вильям возвращался слишком поздно домой, он оправдывался, говоря: «Я был с Эдгаром». И это было не только уважительной причиной для опоздания, — но и составляло предмет его гордости.

— Отчего ты никогда не пригласишь своего знаменитого Эдгара к ужину?.. Я бы хотела его видеть, — сказала я однажды Вильяму. Эта мысль привела его в негодование и он гордо ответил:

— Ты думаешь, что Эдгар захочет ужинать с простой прислугой?

Искусству наводить глянец на свои шляпы Вильям также научился у Эдгара… Однажды на бегах в Отейле молодой маркиз Плерэн обратился к Эдгару.

— Послушайте, почтенный, каким способом вы чистите ваши шляпы?..

— Мои шляпы, господин маркиз? — ответил Эдгар… Он был польщен таким вопросом, так как молодой Плерэн, плутовавший на бегах и в игре, считался большою знаменитостью среди парижан. — Очень просто… это то же, что с выигрышем… нужна сноровка… Итак, вот в чем дело… каждое утро я заставляю своего лакея бегать в течение четверти часа… Он потеет, не так ли?.. а пот содержит в себе жир… Затем он вытирает лоб тонким шелковым платком, пропитывает его потом и протирает им шляпу… После нужно слегка прогладить утюгом… Но для этого требуется чистоплотный и здоровый человек… лучше всего шатен, потому что блондины иногда издают сильный запах, а это не годится… В прошлом году я дал этот рецепт Уэльскому принцу…

Когда молодой маркиз де Плерэн благодарил Эдгара и украдкой жал ему руку, Эдгар конфиденциально присовокупил:

— Ставьте на Баладера 7 / 1 … Он выиграет, г. маркиз.

В конце-концов, смешно подумать, я также начала гордиться этим знакомством Вильяма… Я считала Эдгара чем-то удивительным, недоступным, чем-то вроде германского императора… Виктора Гюго… Поля Бурже… Вот почему я считаю не лишним охарактеризовать на основании всех рассказов Вильяма эту знаменитую, историческую личность.

Эдгар родился в Лондоне, в мрачной лачуге, от вечно пьяной матери… Ребенком бродяжничал, просил милостыню, воровал, сидел в тюрьме. Позднее сделался грумом… Его физические недостатки и грязные инстинкты подходили к этому занятию… Из передней он переселился в конюшню и пройдя всю школу разврата, хищничества и порока среди челяди больших домов, сделался первым конюхом в Eaton’е. Заважничал, облекшись в шотландский берет, жилет с желтыми и черными полосками, и светлые брюки, растопыренные у бедер, туго прилегавшие к икрам, и образовывавшие у колен винтообразные складки. Худощавый, морщинистый, с красными пятнами на скулах, с желтизной на висках, искривленном ртом и зачесанными за уши редкими, курчавившимися, жирными волосами он походил на старика, едва достигнув зрелого возраста. В обществе, которое прекрасно чувствует себя среди запаха навоза, к Эдгару относились несравненно внимательнее, чем к рабочему или крестьянину: почти как к джентльмену.

В Eaton’е он основательно изучил свое ремесло: перевязывать породистую лошадь, ухаживать за ней в случае болезни, подобрать со вкусом под цвет масти все мелочи туалета; делать лошади промывание, чистить ее, отрезывать ей мозоли, красить, словом, делать все то, что подчеркивает красоту лошади, как и женщины. В трактирах он познакомился с известными жокеями, с знаменитыми тренерами, с пузатыми баронетами, с вороватыми герцогами, которые считаются сливками этой помойной ямы, цветом этой навозной кучи… Эдгар мечтал сделаться жокеем; он заранее предвкушал будущие удачи и делишки, которые ему удастся обделать на этом поприще. Но он уже окончательно сложился. И если у него оставались худые согнутые ноги, зато выросло брюшко. К тому же слишком тяжеловесен. Немыслимо было облачиться в трико жокея и он решил надеть ливрею доезжачего.

Теперь ему сорок три года. Он — один из тех пяти-шести пикёров англичан, итальянцев и французов, о которых с восторгом говорят в светском обществе… Его имя торжественно красуется в спортивных журналах и попадается в хронике светских и литературных газет. Барон Боргхейм, у которого он служит, гордится им больше, чем удачной финансовой операцией, разоряющей сто тысяч мелких вкладчиков. Он произносит «мой пикёр» с такой же гордостью, как собиратель редких картин произнес бы «мой Рубенс». И в самом деле счастливый барон имеет основание гордиться; с тех пор как Эдгар у него служит, он стал пользоваться большею известностью и большим уважением. Благодаря Эдгару, пред ним открылись двери недоступных прежде салонов, в которые он уже давно старался проникнуть… Благодаря Эдгару, было, наконец, побеждено предубеждение против его расы… В клубе говорили о славной «победе барона над Англией». Англия у нас отняла Алжир, но барон отнял у англичан Эдгара… и равновесие восстановлено. Если бы даже он покорил Индию, им бы не столько восхищались… В этом восхищении все же есть примесь зависти. Многие покушаются отнять Эдгара; его стараются подкупить, с ним флиртуют, интригуют, как с красивой женщиной. А газеты в своем энтузиазме перестали различать Эдгара и барона, — кто из них замечательный финансист, и кто замечательный пикёр… Один увеличивает славу другого и им обоим воздают похвалы…

Если вам случалось, любопытства ради, хоть изредка вращаться в аристократическом обществе, вы наверное встречали там Эдгара, который считается его непременным украшением. Это — человек среднего роста, очень уродливый; его комическое безобразие характерно для англичанина; длинный, кривой, не то семитический, не то бурбонский нос… Очень короткие завороченные губы, из-под которых видны черные дыры испорченных зубов. Гамма желтых красок на лице сменяется у скул светлыми блестящими пятнами. Он не тучен, как величественные кучера старой школы, но все же приятная округлость сглаживает под слоем жира рельефные выступы его мускулистого тела. Ходит, наклонив несколько вперед туловище, покачивая спиной, растопырив локти под прямым углом. Он не следует моде, напротив, хочет сам ее создать и одевается богато и фантастично. Носит синие сюртуки с муаровыми отворотами совершенно в обтяжку и слишком новые, слишком светлые брюки английского покроя; слишком белые галстуки, слишком крупные драгоценности, слишком надушенные платки, слишком лакированные ботинки, слишком блестящие шляпы… Необычайный, ослепительный блеск его шляп долго вызывал удивление и зависть молодых щеголей.

Часов в восемь утра Эдгар в маленькой, круглой шапочке, в пальто мастикового цвета длиною с пиджак, с огромной желтой розой в петличке, выходит из автомобиля у отеля барона. Чистка лошади уже закончена. Он бросает раздраженный взгляд на двор, входит в конюшню и приступает к осмотру, сопровождаемый почтительными и взволнованными конюхами. Ничто не ускользает от его подозрительного, косого взгляда: ведро не на месте, пятно на стальной цепи, царапина на серебре или меди… Он ворчит, кричит, ругается хриплым голосом: еще не отхаркался от вчерашнего скверного шампанского. Заходит в каждое стойло, проводит рукой в белой перчатке по гриве лошадей, по шее, по брюху, по ногам. Если на перчатке остается хоть малейший след грязи, он обрушивается на конюхов; следует поток неприличных ругательств, буря яростных жестов. Потом он тщательно осматривает копыта лошадей, нюхает овес в мраморных чанах, ощупывает подстилку, долго исследует форму, цвет и плотность навоза, который никогда его не удовлетворяет.

— Это разве навоз, черт возьми! это навоз извозчичьей клячи!.. Если завтра я увижу такой же навоз, я заставлю вас проглотить его, грязные черти!

Иногда приходит и барон поболтать со своим пикёром. Эдгар еле его замечает. На вопросы отвечает коротко и угрюмо. Никогда не скажет «г-н барон». Наоборот, барон так и порывается сказать: «г-н кучер!» Боясь рассердить Эдгара, барон долго не остается в конюшне и скромно ретируется.

Окончив осмотр и сделав свои распоряжения, Эдгар опять садится в автомобиль и быстрым ходом направляется к Елисейским. Полям, где сначала останавливается у маленького трактирчика. Здесь комиссионеры с хищным выражением лица и жокеи ведут с ним таинственные разговоры и показывают ему конфиденциальные телеграммы. Остаток утра он посвящает визитам поставщиков, у которых заказывает, получает за комиссии; заезжает к продавцам лошадей, с которыми ведет разговоры следующего рода:

— Ну-с, мистер Эдгар!

— Ну-с, мистер Пульти.

— У меня есть покупатель для гнедой упряжки барона.

— Она не продается.

— Пятьдесят фунтов на вашу долю.

— Нет…

— Сто фунтов, мистер Эдгар.

— Посмотрим, мистер Пульти.

— Это не все, мистер Эдгар.

— Что еще, мистер Пульти?

— Я имею двух лошадей для барона.

— Мы не нуждаемся в них.

— Пятьдесят фунтов для вас…

— Нет.

— Сто фунтов, мистер Эдгар.

— Посмотрим, мистер Пульти.

Неделю спустя Эдгар портит как раз в меру гнедых барона, убеждает его, что необходимо их сбыть, и уступает их Пульти, который продает Эдгару великолепную пару. Пульти в течение трех месяцев отхаживает гнедых и, может, через два года, всучит их тому же барону.

К двенадцати часам служба Эдгара окончена. Он отправляется к себе домой, на улицу Эйлера завтракать, так как живет он не у барона и никогда с ним не выезжает. Квартира его на улице Эйлер находится в нижнем этаже. Она завалена множеством расшитых ковров; стены украшены английскими гравюрами: охота, скачки с препятствиями, портреты во всех видах принца Уэльского, из них один с надписью. Повсюду трости, охотничьи хлысты, стремена, удила, рожки, наваленные в кучу, а в центре возвышается огромный бюст королевы Виктории из цветного терракота.

Освободившись от хлопот, Эдгар в течение остального дня занимается собственными делами; развлекается, затянутый все в тот же синий сюртук, с ослепительно блестящей шляпой. Дел у него множество, так как он ссужает деньги кассиру одного общества, букмекеру, скаковому фотографу и выхаживает трех лошадей близ Шантильи. Развлечений у него также немало, и самые известные дамы полусвета знают дорогу на улицу Эйлер, где они всегда в минуту жизни трудную найдут чашку чая и пять золотых…

Вечером Эдгар во фраке с шелковыми отворотами появляется на короткое время в театре Амбассадор, в цирке и в Олимпии, а затем направляется в кабачок, где постепенно накачивается в обществе кучеров, старающихся походит на джентльменов и джентльменов, смахивающих на кучеров.

И каждый раз, когда Вильям рассказывает мне об его похождениях он, с восторгом заканчивает:

— Ах! Этот Эдгар!.. о нем можно сказать: вот это человек!..

Хозяева мои принадлежали к так называемому большому свету Парижа, иначе говоря, — он был из дворян, без гроша за душой, а ее происхождение было покрыто мраком неизвестности. О родословной ее ходило множество рассказов, один ужаснее другого. Вильям, бывший всегда в курсе великосветских сплетен, уверял, что барыня была дочерью бывшего кучера и горничной, которые, благодаря воровству и своей, более чем сомнительной, честности, скопили небольшой капиталец, занялись ростовщичеством в одном из отдаленных кварталов Парижа и, ссужая главным образом кокоток и прислугу, быстро составили себе огромное состояние. Вот уже можно сказать, родились в сорочке!..

На самом деле, у барыни, несмотря на ее кажущуюся элегантность и очень красивую внешность, были такие странные замашки и такие вульгарные привычки, от которых меня прямо коробило. Эта свинья любила вареное мясо и сало с капустой… и обожала подливать в суп красное вино, как это делают извозчики. Просто становилось совестно за нее. Часто, в своих ссорах с барином она забывалась до того, что кричала ему: «Сволочь!» В эти минуты гнев поднимал со дна ее души, плохо вылощенной слишком недавнею роскошью, всю врожденную фамильную грязь и вызывал на уста ее, словно нечистую пену, такие слова… ах! такие слова, о которых я, хотя я и не барыня, часто потом сожалею. Но уж так устроен свет… нельзя и представить себе, сколько есть женщин с ангельскими устами, с небесными очами, разодетых в трехтысячные платья, которые у себя дома грубы на язык, распущены в жестах и омерзительны своего вульгарностью… Настоящие уличные девки!..

— Светские дамы, — говаривал Вильям, — это все равно, что тонкие соуса; не надо смотреть, как они приготовляются… а то отобьет всякую охоту за ними ухаживать…

У Вильяма был целый запас таких пессимистических афоризмов. И так как он был все-таки очень галантный мужчина, то прибавлял, обнимая меня за талию:

— Такой огурчик, правда, не особенно лестно иметь… Но зато это поосновательнее.

Я должна сказать, что свой гнев и все свои увесистые словечки барыня изливала всегда на барина… С нами же, повторяю, она была, пожалуй, даже застенчива.

Наряду с ужасным беспорядком в доме, наряду с необузданным мотовством, можно было подметить в барыне странную и совершенно необъяснимую скупость… Она ругала кухарку за два су, истраченные на салат, выгадывала на стирке кухонного белья, пыхтела над трехфранковым счетом, не знала покоя пока не добивалась, после ряда жалоб и бесконечной переписки, возврата пятнадцати сантимов, переплаченных за доставку пакета. Всякий раз, как она брала фиакр, начиналась руготня с извозчиком, которому она не только не давала на чай, но которого еще старалась обсчитать. Все это уживалось с тем, что деньги валялись у нее повсюду — по каминам и столам — вместе с драгоценностями и ключами. Ради забавы она пачкала свои лучшие платья и самое тонкое белье; позволяла поставщикам предметов роскоши бессовестно обирать себя и не морщась подписывала счета старика буфетчика, так же как барин — счета Вильяма. А, между тем, Бог ведает, сколько здесь было плутовства!.. Иногда я говорила Вильяму:

— Нет, право! ты воруешь чересчур… Когда нибудь нарвешься…

На что Вильям, ничуть не смущаясь, возражал:

— Оставь пожалуйста… я знаю, что делаю… и до каких пределов можно доходить. Когда нападешь на таких дураков-господ, не попользоваться было бы прямо преступление.

Но он, бедняга, почти не пользовался плодами этих постоянных краж; они неукоснительно, несмотря на все его необыкновенные удачи, переходили на скачках в букмекерские карманы.

Барин с барыней были женаты пять лет… Сначала они много выезжали в свет и давали обеды у себя, потом, мало-помалу, сократили выезды и приемы, чтобы жить почти в полном уединении, говоря, что ревнуют друг друга. Барыня упрекала барина во флирте с женщинами, а он обвинял ее в слабости к мужчинам. Они очень любили друг друга, то-есть целый день ссорились, как любая мещанская чета. Истина же заключалась в том, что барыне не повезло в свете, где, благодаря ее характеру, ей пришлось вынести немало неприятностей… Она сердилась на барина за то, что тот не сумел ее там поставить, а он на нее за то, что она сделала его посмешищем в глазах приятелей. Оба не признавались в горькой истине и находили более удобным объяснять все раздоры за счет любви.

Ежегодно, в середине июня, весь дом выезжал на дачу в Турэнь, где, как говорили, у барыни был великолепный замок. Штат прислуги увеличивался кучером, двумя садовниками, второй горничной, скотницами. Там были коровы, павлины, куры, зайцы… Какое счастье! Вильям описывал мне подробности их тамошнего житья с насмешками и брюзгливым неудовольствием. Он терпеть не мог деревни и скучал среди лугов, деревьев и цветов… Природу он переваривал только в соединении с ресторанами, скачками, букмекерами и жокеями. Признавал же только один Париж.

— Существует ли что-нибудь нелепее каштанового дерева? — часто говорил он мне. — Смотри… разве Эдгар станет любить деревню?.. а он почище других — редкостный человек…

Я приходила в экстаз:

— Ах! но цветы на лужайках… И маленькие пташки!..

Вильям издевался:

— Цветы?.. Они красивы только на шляпках, да у модисток… А маленькие пташки? Пожалуйста и не говори!.. Утром мешают спать. Горланят, точно дети! О, нет! нет… Этой деревней я сыт по горло… Деревня хороша только для мужиков…

И выпрямляясь благородным движением, он гордо заключал:

— Что касается меня, мне нужен спорт… Я не мужик… я спортсмен…

Все-таки я была счастлива и с нетерпением ожидала половины июня. Ах! маргаритки в лугах, узенькие тропинки под дрожащей листвой… гнезда, притаившиеся в старой стене под пуками плюща… И пение соловьев в лунную ночь… и нежные разговоры рука об руку, у колодца, поросшего жимолостью, волосатиком и мхом!.. А крынки дымящегося молока… громадные соломенные шляпы… маленькие цыплятки… обедни, которые ходишь слушать в деревенскую церковь с качающейся колокольней… все это волнует, очаровывает и хватает за душу, подобно нежным романсам, которые распевают в кафе-концертах!..

Хотя я и люблю порой подурачиться, но все же натура у меня поэтическая. Старые пастухи, уборка сена, птички, гоняющиеся друг за другом, желтые кукушки, ручейки, прыгающие по светлым камешкам, и красивые юноши с лицами, золотистый загар которых напоминает виноград, красавцы-юноши, здоровые, с мощной грудью, — все это навевает на меня сладкие грезы… Думая обо всем этом, я чуть не превращаюсь опять в маленькую девочку, и невинность и чистота так переполняют мне душу, так освежают мое сердце, как легкий дождик оживляет маленький цветок, слишком палимый солнцем, слишком высушенный ветром. И вечером, лежа в кровати и поджидая Вильяма, восхищенная всей этой перспективой чистых радостей, я сочиняла стихи:

Маленький цветок,
О, мой дружок,
Твой запах вдыхая,
Я счастье вкушаю…
И ты, ручеек,
И крутой бережок,
И тонкая травка,
Что смотрит в канавку,
Что мне сказать,
Как восторг описать?
Я вас обожаю…
И по вас вздыхаю…
Любовь, любовь…
Любовь на миг,
Или на век!..
Любовь, любовь!..

Поэзия отлетала, как только Вильям входил. Он приносил с собою тяжелый ресторанный запах и его пахнувшие джином поцелуи быстро подрезали крылья моим мечтам. Я ни разу не посмела показать ему свои стихи. К чему? Он посмеялся бы надо мной и над тем чувством, которое мне их диктовало. И уж, конечно, он не преминул бы сказать:

— Эдгар, уж на что замечательный человек, а разве он станет сочинять стихи, а?..

Но причиною того нетерпения, с которым я ожидала отъезда в деревню, была не только моя поэтическая натура. Желудок у меня окончательно расстроился, благодаря только что пережитому периоду нужды… а, может быть, также и теперешней слишком обильной, слишком возбуждающей пище, шампанскому и испанским винам, которые Вильям заставлял меня пить. Я не на шутку страдала. Часто утром, когда я вставала с постели, у меня делались головокружения. Среди дня подкашивались ноги, а в голове стояла такая боль, как будто там стучали молотком. Мне действительно нужна была более спокойная жизнь, чтобы немного оправиться.

Увы!.. этой мечте о счастье и поправке не суждено было осуществиться…

О, мерзость! как говаривала барыня…

Сцены между барином и барыней происходили всегда в барыниной уборной и начинались всегда из-за сущих пустяков… из-за ничего. Чем ничтожнее был предлог, тем бурнее разыгрывалась сцена. Затем, излив всю накопившуюся в их сердцах горечь и злобу, они по целым неделям дулись друг на друга… Барин удалялся в свой кабинет и там или раскладывал пасьянсы, или приводил в порядок свою коллекцию курительных трубок. Барыня не выходила из своей комнаты, где, растянувшись на кушетке, читала любовные романы… или, отрываясь от чтения, начинала прибирать свои шкафы и гардероб с таким неистовством, точно производила разгром… Встречались они только за столом… Первое время, не будучи еще знакома с их привычками, я думала, что они начнут швырять друг другу в голову тарелки, ножи и бутылки… Увы, ничуть не бывало! В эти-то моменты они казались наиболее благовоспитанными людьми и тут только барыне удавалось походить на светскую даму. Они болтали о своих маленьких делах, как будто бы ничего не произошло, и в разговоре замечалось немного больше церемонности, немного больше холодной, натянутой вежливости, — вот и все… Можно было подумать, что они обедают в гостях. Когда обед кончался, то каждый шел к себе с сознанием собственного достоинства, с важным видом, с печалью во взгляде… Барыня принималась опять за свои романы и шкафы… барин за пасьянсы и трубки… Иногда он шел провести час-другой в клубе, но это случалось редко… Начиналась ожесточенная переписка; они посылали друг другу записки, сложенные то сердечком, то петушком, передача которых лежала на мне. Целый день я исполняла роль почтальона летая из барыниной комнаты в кабинет к барину, перенося оттуда сюда ужаснейшие ультиматумы, угрозы… мольбы… прощения и слезы… Просто можно было умереть со смеху…

По прошествии нескольких дней они мирились, так же, как и ссорились, без всякой видимой причины… Тут начинались рыдания, слышалось: «у! злой!.. у! злая!..» или: «больше не буду… говорю же тебе, что больше не буду…» Они отправлялись покутить в ресторан и на другой день поднимались поздно, утомленные ласками…

Я сейчас же поняла, что за комедию эти жалкие люди разыгрывали перед самими собою… и когда они угрожали друг другу разъехаться, то я прекрасно знала, что они в эту минуту лгут. Они были пригвождены друг к другу, он — вследствие расчета, она — благодаря тщеславию. Барину она была нужна, потому что у нее были деньги, а она цеплялась за него из-за имени и титула. Но так как в глубине души они друг друга ненавидели, именно вследствие этих позорных уз, связывавших их, то от времени до времени у них являлась потребность высказать это друг другу, облекая свои разочарования, свою месть и ненависть в такие же гнусные формы, как гнусна была их душа.

— Кому нужны подобные существа?.. — говорила я Вильяму.

— Биби!.. — отвечал тот, имея всегда наготове меткое и острое словцо.

И чтобы дать этому немедленное вещественное доказательство, он вытаскивал из кармана стащенную утром великолепную сигару, старательно обрезывал конец, спокойно и важно зажигал ее, и в промежутке между двумя душистыми затяжками, заявлял:

— Милая Селестина, никогда не следует жаловаться на глупость своих господ… Это единственный залог нашего счастья… Чем глупее господа, тем счастливее их прислуга… Ступай, принеси мне финь-шампань!..

Полулежа в кресле-качалке, задрав кверху скрещенные ноги, с сигарой во рту, с бутылкой старого Мартелл под рукою, он медленно, методично разворачивал газету «Autorite» и с неподражаемым добродушием говорил:

— Видишь ли, милая Селестина… Надо быть сильнее тех людей, у которых служишь… В этом вся штука… Кассаньяк — Богу известно, что это за человек… Бог видит, как мы сходимся с ним во взглядах и как я обожаю этого черта… И все-таки, понимаешь ли?.. я не хотел бы служить у него… ни за что на свете… Да. — черт меня побери, — что я говорю о Кассаньяке, то же самое я скажу и об Эдгаре!.. Запомни это хорошенько и постарайся извлечь из этого для себя пользу. Служить у людей умных и которые тебя «видят насквозь»… это, мой цыпленок, — ерунда…

И, смакуя свою сигару, он прибавлял, помолчав:

— Как подумаешь, что есть прислуги, которые всю жизнь ругают своих господ, пристают к ним, угрожают… Какие скоты!.. Когда вспомнишь, что есть даже такие, которые не прочь были бы их убить… Убить!.. А потом что же?.. Разве корову, которая дает нам молоко, или барана, который дает шерсть, убивают?.. Корову доят… а барана стригут… искусно… втихомолку…

И безмолвно погружался в тайны консервативной политики.

Тем временем влюбленная, размякшая Евгения бродила по кухне. Она делала свою работу машинально, точно во сне, одинаково далекая от господ и от нас, и от самой себя, со взглядом, блуждающим за пределами земных безумств, с постоянными немыми словами мучительного обожания на устах.

— Твой ротик… твои ручки… твои большие глаза!..

Все это часто наводило на меня тоску, не знаю почему, тоску до слез… Да, невыразимую, гнетущую тоску навевал на меня порою этот странный дом, все обитатели которого — старый молчаливый буфетчик, Вильям, да и я сама — казались мне какими-то беспокойными, призрачными и мрачными видениями.

Последняя сцена, при которой я присутствовала, была особенно потешна…

Однажды утром, барин вошел в уборную как раз в тот момент, когда барыня примеряла передо мною новый корсет, — препротивный корсет из лилового шелку с желтыми цветочками и желтыми шелковыми подвязками. Чего другого, а вкуса у барыни было не слишком много.

— Вот как? — сказала барыня тоном игривого упрека. — Теперь уж входят к женщинам, даже не постучав?

— О! к женщинам? — пролепетал барин… — Прежде всего ты — не женщина.

— Я не женщина?.. в таком случае, что же я такое?

Барин сложил губы сердечком — Боже, какой у него был дурацкий вид! — и нежно, или, скорее, притворяясь нежным, прошептал:

— Ты — моя жена… моя маленькая женка… моя хорошенькая женка. Я думаю, это не преступление войти к своей женке…

Когда барин прикидывался глупо-влюбленным, то это означало, что он хочет вытянуть у барыни денег… Она, все еще не доверяя, возразила:

— Нет, преступление…

И, кокетничая, продолжала:

— Твоя женка… твоя женка?.. Еще неизвестно, женка ли я твоя…

— Как? это еще неизвестно…

— Гм! почем знать?.. Мужчины такие чудаки…

— А я тебе говорю, что ты моя женка… моя дорогая… моя единственная женка…

— Да и ты… мой мальчик… мой пузатик… ты у своей женки тоже единственный пузатик… да!..

Я зашнуровывала барыню, а она, вглядываясь в зеркало, обнаженными, поднятыми руками гладила себе поочередно волосы под мышками… А мне неудержимо хотелось хохотать. Уж и вспотела же я от этой «женки» и «пузатика!»

Да и дурацкий же вид был у них обоих!..

Войдя в уборную, перешвыряв юбки, чулки, полотенца, перебудоражив щетки, банки и пузырьки, барин взял валявшийся на туалете журнал мод, сел на что-то вроде табурета, обтянутого плюшем, и спросил:

— А что, в этом номере есть ребус?

— Да… кажется, есть…

— Отгадала ты его, этот ребус?

— Нет, не отгадала…

— Ну, ну! посмотрим-ка этот ребус…

В то время, как барин, наморщив лоб, углубился в изучение ребуса, барыня сказала несколько сухим тоном:

— Роберт?

— Что, милочка?..

— Ты ничего не замечаешь?

— Нет… а что?.. что-нибудь в ребусе?..

Она пожала плечами и прикусила губы:

— Дело совсем не в ребусе!.. Так ты ничего не замечаешь?.. Впрочем, ты никогда ничего не замечаешь…

Барин обвел изумленным, вопросительным, страшно комичным взглядом поочередно ковер, потолок, туалет, дверь…

— Право нет… что такое?.. Значит, здесь есть какая-то новость, которой я не заметил… Честное слово, ничего не вижу!..

Барыня сделала вдруг печальное лицо и вздохнула:

— Роберт, ты меня больше не любишь…

— Как… я тебя больше не люблю… Это уже, знаешь, слишком!..

Он встал, потрясая модным журналом…

— Как… я тебя больше не люблю… — повторил он… — Придет же в голову!.. Зачем ты это говоришь?..

— Нет, ты меня больше не любишь… потому что, если бы ты меня любил… ты бы заметил одну вещь…

— Но какую вещь?..

— Ну!.. ты бы заметил мой корсет…

— Какой корсет?.. Ах! да… этот… Вообрази! я и на самом деле его не заметил… Какой же я дурак!.. Ах! но знаешь ли, он — очарователен… восхитителен…

— Да, теперь ты находишь это… а на самом деле тебе наплевать… И я тоже, дура!.. Стараюсь изо всех сил украсить себя, носить вещи, которые бы тебе нравились… А тебе наплевать… В конце концов, что я такое для тебя?.. Ничего… меньше, чем ничего… Ты входишь сюда… и что же ты прежде всего смотришь?.. Этот пошлейший журнал… Что тебя занимает?.. Какой-то ребус!.. О! миленькую жизнь ты мне устроил… Никого не видим… никуда не выезжаем… живем, как волки… как нищие…

— Ну… ну… прошу тебя!.. не сердись… Ну!.. Во-первых, как нищие…

Он хотел подойти к барыне, обнять ее за талию… поцеловать. Но та раздражалась все более и более. Она грубо оттолкнула его:

— Нет, оставь меня… Ты меня раздражаешь…

— Дорогая моя… послушай… женка моя…

— Ты меня раздражаешь, слышишь?.. Оставь меня… не подходи ко мне… Ты — грубый эгоист… лежебока… Ничего не можешь сделать для меня… негодяй! Вот тебе!..

— Зачем ты так говоришь?.. Это безумие. Полно… не раздражайся так… Ну, да… я был неправ… Я должен был сейчас же заметить этот корсет… этот прелестный корсет… Как это я его сейчас же не заметил?.. Просто не понимаю! Посмотри на меня… улыбнись мне… Боже, как он хорош!.. и как он к тебе идет!..

Барин уж слишком приставал… Он надоел даже мне, хотя мне до их ссоры не было никакого дела. Барыня топнула по ковру ногой и, приходя все в более и более нервное состояние, с побледневшими губами, стиснув руки, засыпала:

— Ты меня раздражаешь… ты меня раздражаешь… ты меня раздражаешь… Понял?.. Убирайся!

Барин продолжал лепетать, но уже проявляя некоторые признаки раздражения:

— Милая моя!.. Это неразумно… Из-за какого-то корсета!.. Это не имеет никакого отношения… Ну, дорогая моя… посмотри на меня… улыбнись мне… Право, глупо причинять себе столько мучений из-за какого-то корсета…

— Ах! ты мне, наконец, надоел!.. — разразилась барыня тоном настоящей прачки… — меня от тебя тошнит!.. Убирайся ко всем чертям!..

Я кончила зашнуровывать барыню. Как раз при этих словах я встала, в восторге от мысли, что обнажались предо мною эти чудные души и как я их потом унижу перед собой… Казалось, оба забыли о моем присутствии… Сгорая желанием узнать, нем кончится эта сцена, я притаилась в молчании…

Тогда барин, долго сдерживавший себя, в свою очередь пришел в ярость, свернул модный журнал и с силою швырнул его на туалетный столик…

— Э, черт меня подери!.. Это уж чересчур надоело!.. Постоянно одна и та же история… Что бы ты ни сказал, что бы ты ни сделал, с тобой обращаются, как с собакой… Постоянные грубости, брань… Довольно с меня подобной жизни… Твои рыночные замашки… я сыт ими по горло… И, сказать тебе?.. Корсет твой… корсет твой — гнусен… Это — корсет публичной девки…

— Негодяй!..

С налившимися кровью глазами, с пеною у рта, со стиснутыми кулаками, она угрожающе наступала на барина… И ярость так душила ее, что слова вылетали у нее изо рта, точно хриплая икота…

— Негодяй!.. — зарычала она, наконец… — ты смеешь со мной так говорить… ты?.. Нет, это — неслыханно… Когда я подобрала в грязи этого жалкого субъекта, увязшего в долгах… опозоренного в своем кругу… когда я вытащила его из навоза… а! тогда ты не был так горд!.. Ты чванишься своим именем, не правда ли? Своим титулом… а! они были так чисты, эти имя и титул, что ростовщики не давали больше тебе под них пяти франков… Можешь взять их себе назад и подтереться ими… И этот господин, которого я купила и содержу, смеет еще говорить о своем происхождении… о своих предках… Я за них больше вот чего не дам… вот чего… А что касается до твоих предков, мошенник, попробуй-ка заложить их; посмотрим, даст ли тебе кто-нибудь хоть десять су за их холуйские, лакейские морды! Больше ни вот этого, ты слышишь! никогда… никогда!.. Убирайся опять в свои притоны, шулер… к своим проституткам, Альфонс!..

Она был ужасна… Жалкий, дрожащий, согбенный, растерянный барин отступал назад перед этим потоком грязи… Он добрался до двери, заметил меня… и исчез, а барыня закричала еще раз, уже в коридоре, ему еще более охрипшим, ужасным голосом:

— Содержанец… подлый содержанец!..

И упала на кушетку в ужасном нервном припадке, который мне удалось успокоить лишь с помощью целого флакона эфира…

После этого барыня опять принялась за чтение любовных романов, опять стала прибирать свои ящики. Барин более чем когда-либо углубился в сложные пасьянсы и в рассматривание своей коллекции трубок… И снова началась переписка… Из робкой и отрывистой она сделалась скоро ожесточенною и частою. Я устала бегать, перенося из комнаты одной в кабинет другого угрозы, сложенные то сердечком, то петушком… Уж и потешалась же я!..

Три дня спустя после этой сцены, читая послание барина на розовой бумаге с его гербом, барыня побледнела и неожиданно спросила меня, задыхаясь:

— Селестина?.. Думаете ли вы, правда, что барин хочет покончить с собой?.. Не видели ли вы у него в руках оружия? Боже мой!.. вдруг он убьет себя?..

Я прыснула со смеху, прямо барыне в лицо… И смех этот, вырвавшийся у меня невольно, вдруг разросся, вылетел… Я думала, что умру от этого смеха, подавлюсь этим проклятым хохотом, который, как буря, клокотал у меня в груди…

Одну минуту барыня, казалось, была смущена моим смехом:

— Что такое?.. Что с вами?.. Чего вы так хохочете?.. Замолчите же… Перестаньте, мерзкая девка…

Но смех овладел мною… и не хотел меня отпускать… Наконец, в промежутке между двумя приступами, я крикнула:

— Ну, нет! уже слишком ваши истории забавны… и слишком нелепы… Ой, ой, ой!.. Ой, ой, ой!.. Как это глупо!..

Само собой разумеется, в тот же вечер я оставила этот дом и снова очутилась на мостовой…

Собачье ремесло!.. Собачья жизнь!..

Удар был жесток… Я, — увы, слишком поздно, — говорила себе, что никогда не найду такого места. Здесь у меня было все: и хорошее жалование, и всевозможные доходы, легкая служба, свобода, удовольствия. Оставалось наслаждаться жизнью. Другая, менее полоумная, чем я, могла бы отложить на черный день много денег, сумела бы составить себе понемножку хорошенькое приданое, прекрасный гардероб и целое шикарное хозяйство. Пять-шесть лет всего и, почем знать?.. можно было бы выйти замуж, завести маленькую торговлю, жить своим домом, не боясь нужды и невзгод, почти что барыней… Теперь же надо было начинать сызнова все мытарства, подчиняться опять капризу случая… Я была зла и раздосадована этим инцидентом; зла на самоё себя, на Вильяма, на Евгению, на барыню, на весь мир. Странная и необъяснимая вещь, — вместо того, чтобы ухватиться, уцепиться за свое место, — что было бы очень легко с подобной особой, как барыня, — я упорствовала в своей глупости и, нагло мстя ей, сделала непоправимым то, что могло быть исправлено. Не странные ли вещи происходят с нами иногда?.. Просто ничего не разберешь!.. Это — какое то безумие, овладевающее вами; неизвестно откуда и неизвестно почему оно охватывает вас, сотрясает, воспламеняет все ваше существо, заставляет вас кричать, оскорблять другого. Находясь во власти этого безумия, я осыпала барыню оскорблениями. Я упрекала ее ее отцом, матерью, нелепой фальшью всей жизни; я третировала ее так, как не третируют публичную девку, я обливала помоями ее мужа… И мне страшно, когда я вспоминаю об этом… Мне становится стыдно этих внезапных, позорных падений, этих опьянений грязью, которые так часто колеблют мой разум и толкают меня на мучительство, на преступление… Как не убила я ее в ту минуту? Как не задушила? Положительно не знаю. А между тем, видит Бог, я не злая. Вот и сейчас я вспоминаю эту несчастную женщину, и вижу, как загажена, как печальна ее жизнь бок-о-бок с жалким, подло трусливым мужем… И огромная жалость охватывает меня… и я желаю ей найти, наконец, мужество покинуть его и быть счастливой…

После этой ужасной сцены, я поспешно спустилась в буфетную. Вильям, покуривая русскую папироску, лениво перетирал серебро.

— Что с тобой? — спокойнейшим тоном спросил он меня.

— То, что я ухожу… ухожу из этой дыры сегодня же вечером, — задыхаясь произнесла я.

Я едва могла говорить…

— Как, уходишь? — бросил Вильям, нисколько не тронутый… — Почему же?

Я передала в коротких словах всю сцену с барыней, волнуясь и жестикулируя. Вильям пожал плечами, оставаясь таким же спокойным и бесстрастным…

— Это уж слишком глупо! — сказал он… — нельзя быть такой дурой!

— И это — все, что ты можешь мне сказать?

— Чего же тебе еще? Я говорю, что это — глупо. Ничего другого и сказать нельзя.

— А ты?.. что ты намерен делать?

Он посмотрел на меня искоса… По губам его пробежала усмешка… О, как гадок показался мне в эту тяжелую для меня минуту его взгляд, как труслива и отвратительна была усмешка!..

— Я? — спросил он, притворяясь что не понимает, сколько в этом вопросе таилось мольбы к нему.

— Да, ты… я спрашиваю тебя, что ты намерен делать…

— Ничего… что же мне делать… Буду служить… Но ты, милая моя, с ума сошла… Не хочешь ли…

Меня взорвало:

— И у тебя хватит смелости остаться в доме, из которого меня выгоняют?

Он встал, зажег потухшую папиросу и ледяным тоном вымолвил:

— О! пожалуйста без сцен… Я ведь тебе не муж… Тебе угодно было сделать глупость… Я в этом не виноват… Чего ты хочешь?.. Расплачивайся теперь сама… Такова жизнь…

Я пришла в негодование:

— Так ты меня бросаешь?.. В таком случае, значит, ты — дрянь, негодяй, как и все прочие? Знаешь ли ты это?

Вильям усмехнулся… Действительно, это был незаурядный человек…

— Не трать слов попусту… Когда мы с тобой сходились, я ничего тебе не обещал… точно так же, как и ты… Люди встречаются… сходятся, — хорошо… порывают, расходятся… тоже хорошо. Такова жизнь…

И добавил поучительно:

— Видишь ли, Селестина, в жизни нужна выдержка… нужно то, что я называю «системой». У тебя этой выдержки нет… управлять собою ты не умеешь… Отдаешься во власть своих нервов… Нервы для нашего брата скверная вещь… Запомни хорошенько: «жизнь всегда останется жизнью!»

Мне кажется, что я охотно бросилась бы на него и с бешенством впилась бы ногтями в его лицо — это бесстрастное и трусливое лицо лакея, если бы внезапно слезы не явились на помощь облегчить мои слишком натянутые нервы. Негодование мое улеглось и я стала умолять его.

— О! Вильям!.. Вильям!.. Мой милый Вильям!.. Мой дорогой, милый Вильям… Как я несчастна!..

Вильям попытался немного меня ободрить… И надо сказать, он пустил в ход всю силу своего красноречия и всю свою философию… В течение всего дня он угнетал меня своим мрачным и безнадежным глубокомыслием, афоризмами… беспрестанно повторяя все те же дурацкие слова:

— … Такова жизнь… жизнь…

Надо, однако, отдать ему справедливость… Для последнего раза он был очарователен, хотя немного слишком торжественен, и оказал мне массу услуг. Вечером, после обеда, взвалил мои вещи на извозчика и проводил меня к одному квартиросодержателю, с которым был знаком; из своих денег заплатил ему за неделю вперед и просил, чтобы за мной хорошенько ухаживали… Мне хотелось, чтобы он остался у меня на ночь… Но у него назначено было свиданье с Эдгаром!..

— Понимаешь, Эдгара я не могу заставить ждать… И как раз, может, у него есть для тебя место?.. Место, по рекомендации Эдгара… О! это было бы шикарно!..

Расставаясь со мною, он сказал:

— Я зайду завтра навестить тебя. Будь умницей… не делай больше глупостей… Это ни к чему не ведет. И проникнись хорошенько этой истиной, Селестина, что жизнь… всегда останется жизнью…

На другой день я напрасно прождала его… Он не пришел…

— Такова жизнь… — сказала я себе…

На следующий день мне так захотелось увидать его, что я пошла в дом. В кухне я застала высокую блондинку, нахальную, красивую… красивее меня…

— Евгении нет дома?.. — спросила я.

— Нет, ее нет… — сухо ответила блондинка.

— А Вильяма?..

— И Вильяма тоже нет…

— Где он?

— А я почем знаю?

— Я хочу его видеть. Подите, скажите ему, что я хочу его видеть…

Блондинка окинула меня презрительным взглядом:

— Скажите, пожалуйста?.. Что я — ваша прислуга, что ли?

Я поняла все… И так как я устала сражаться, то удалилась…

— Такова жизнь…

Эта фраза преследовала меня, овладела мною, как завладевает нами иногда припев, слышанный в кафе-концерте…

И, уходя, я невольно вспомнила — не без боли в сердце — веселье, которое встретило меня в этом доме. Вероятно, повторилась та же самая сцена… Откупорили традиционную бутылку шампанского… Вильям, вероятно, посадил блондинку к себе на колени и шептал ей на ухо:

— Надо быть ласковой с Биби…

Те же слова… те же жесты… те же ласки… между тем как Евгения, пожирая глазами сына привратницы, увлекала его в соседнюю комнату.

— Твое личико!.. твои ручки!.. твои большие глаза!

Я шла в каком-то отупении, ничего не понимая… повторяя про себя с глупым упрямством:

— Полно… Такова жизнь… Такова жизнь…

В течение целого часа я ходила по тротуару перед воротами, взад и вперед, в надежде, что Вильям выйдет или войдет в дом. Я видела, как вошел лавочник, модисточка с двумя картонами, посыльный из магазина Лувр… видела выходивших паяльщиков… и еще кого-то… не знаю кого, какие-то тени… призраки… Я не посмела зайти даже к соседней привратнице… Она, конечно, плохо приняла бы меня… Да и что могла бы она мне сказать?.. Наконец, я окончательно ушла, преследуемая этим надоедным припевом:

— Такова жизнь…

Улицы показались мне невыносимо тоскливыми… Прохожие имели вид фантомов. Каждый раз, как я издали видела цилиндр, блестевший подобно маяку во мраке или куполу на солнце, сердце мое ёкало. Но всякий раз это оказывался не Вильям… На свинцовом угрюмом небе не виднелось никакого просвета…

Я вошла в свою комнату, полная отвращения ко всему…

О, да! Мужчины!.. Кто бы они ни были — извозчики, лакеи, священники или поэты, — все они одинаковы… Сволочь!..

* * *

Я думаю, что эти воспоминания будут последними. Хотя у меня есть в запасе еще много других, но все они похожи друг на друга и мне надоело без конца описывать те же истории, заставлять дефилировать те же самые лица, те же души… те же видения. И потом, я чувствую, что не могу больше сосредоточиваться на этом, потому что от этих призраков прошлого меня все больше и больше отвлекают новые заботы о моей будущей жизни. Я могла бы еще рассказать о своем пребывании у графини Фардэн. Но к чему? Я слишком устала и слишком ожесточена. Там, кроме всех прочих феноменов, царило еще тщеславие такого рода, которое более, чем какое-либо другое, мне ненавистно: литературное тщеславие… Да еще вид глупости, которая хуже всякой другой: глупость политическая…

Там царил Поль Бурже во всей его славе; этим сказано все… О! вот, действительно, философ, поэт и моралист, как раз подходящий к претенциозному ничтожеству, к умственному юродству и лживости этого общества, где все поддельно: изящество, любовь, кухня, религиозное чувство, патриотизм, искусство, милосердие, даже самый порок, облеченный, под предлогом приличий и литературы, в мишуру мистицизма, прикрытый маской святости… У них остается лишь одно искреннее желание — алчное стремление к деньгам, прибавляющее к уродствам этих марионеток еще нечто гнусное и жестокое. И только в этой области эти жалкие призраки являются действительно живыми существами…

Там я свела знакомство с Жаном; это был тоже психолог и моралист, но моралист людской и психолог передней, в своем роде еще более выскочка и юродивый, чем тот, который царил у них в салонах. Жан имел дело с ночными горшками… Г. Поль Бурже — с человеческими душами… Разница между людской и салоном не так велика, как это обыкновенно предполагают!.. Но… так как я положила портрет Жана на дно сундука… то пусть воспоминание о нем также останется погребенным на дне моего сердца, под густым слоем забвения…

Два часа ночи… печка моя гаснет, лампа чадит, а у меня больше нет ни дров, ни керосина. Лягу спать… Но мысли мои слишком возбуждены, и я не смогу заснуть. Буду мечтать о том, что приближается ко мне, о том, что наступит завтра… На дворе — тихая, безмолвная ночь. Небо сверкает звездами… Крепкий мороз сковал землю. Жозеф теперь где-нибудь в пути… Через все разделяющее нас пространство я вижу его… Вижу его, едущего в вагоне железной дороги, огромного, сурового, погруженного в думы… Он улыбается… приближается, идет ко мне… Он подарит мне, наконец, желанную свободу, успокоение, счастье… Счастье?

Завтра я его увижу…

XVII

Вот уже восемь месяцев, как я не писала ни одной строки в этом дневнике, — меня занимали другие дела и другие мысли. — Ровно три месяца прошло с тех пор, как Жозеф и я покинули Приёре и поселились в маленьком кафе, у пристани в Шербурге. Мы женаты; дела идут хорошо; дело мне нравится; я — счастлива. Рожденная у моря, я к нему же и вернулась. Хотя нельзя сказать, чтобы в прежнее время я о нем скучала, но все же видеть его снова мне приятно. Это уже не унылые пейзажи Одиерна, не его бесконечно печальные берега, не его величественные прибои… Здесь нет ничего печального; напротив, все располагает к радости… Все полно веселого шума, живописных движений, пестрой суеты военного порта. И любовь плетет свои обманные сети в чаду диких, безумных кутежей и ночных попоек. Передо мной проходят толпы людей, спешащих насладиться жизнью в промежутке между двумя дальними плаваниями; занимательные и постоянно меняющиеся картины жизни, и грудь моя вдыхает родной запах морских водорослей, который я все же люблю, хотя в детстве он не был мне особенно приятен… Я увидала здесь земляков, служащих на казенных судах… Мы не обменялись ни словом и мне даже не пришло в голову расспросить у них о моем брате… Это было так давно!.. Он как будто уже умер для меня… Здравствуй… до свиданья… будь здоров… Если они не пьяны, то чересчур глупы… Если не глупы, то чересчур пьяны… Их лица похожи на старых рыб… Никакого волнения, никаких излияний с их стороны не последовало. Да, впрочем, Жозеф не любит, чтобы я фамильярничала с простыми матросами, с этими грязными бретонцами, у которых нет гроша за душою и которые напиваются водкой самого низкого сорта.

Но мне надо вкратце рассказать события, предшествовавшие нашему отъезду из Приёре…

* * *

Если читатель помнит, Жозеф в Приёре спал в людской, помещавшейся над седельной. Каждый день, как зимой, так и летом, он вставал в пять часов. И вот, утром, 24 декабря, ровно месяц спустя после его возвращения из Шербурга, он увидел, что дверь в кухню отворена настежь.

— Гм, сказал он сам себе… неужели они уже встали?

В то же время он заметил, что в находящемся около замка стекле вырезан алмазом четырехугольник, чтобы можно было просунуть туда руку. Замок был взломан опытной рукой. Несколько кусочков дерева, остатки проволоки, осколки стекла валялись на полу… В доме все двери, так тщательно запиравшиеся вечером под наблюдением барыни, были также открыты… Чувствовалось, что случилось что-то ужасное… Встревоженный, — я рассказываю его словами, — Жозеф прошел через кухню и коридор, в который выходят — направо: кладовая, ванная, передняя; налево: буфетная, столовая, маленькая гостиная и большой салон. Столовая представляла картину полнейшего разгрома… Мебель сдвинута буфет перерыт сверху донизу, ящики опрокинуты на ковер, а на столе, среди пустых коробок, среди беспорядочно набросанной кучи бесценных вещей, догорала свеча в медном подсвечнике. Но разгром достигал своего апогея в людской. Там — как я уже кажется говорила — находился шкаф в стене, запиравшийся замком сложной системы, секрет которого был известен одной барыне. Там покоилось знаменитое фамильное серебро в трех тяжелых ящиках с кованными переплетами и углами. Ящики были привинчены к доске внизу и прикреплены к стене крепкими железными скобками. Теперь все три ящика, вырванные из своего неприкосновенного хранилища, пустые, валялись посреди комнаты. При виде этого, Жозеф поднял тревогу. Он изо всех сил стал кричать на лестницу:

— Барыня!.. Барин!.. Идите скорее… Обокрали… обокрали!..

Началась внезапная суматоха; с лестницы кубарем скатились: барыня в рубашке, едва прикрыв легким шарфом плечи, барин, застегивая на бегу панталоны, из которых высовывались полы сорочки… И оба всклокоченные, страшно бледные, корча такие гримасы, как будто их разбудили среди тяжелого кошмара, крича:

— Что такое?.. что случилось?..

— Обокрали… украли!..

— Украли, что?.. что украли?

Барыня стонала в столовой:

— Боже мой!.. Боже мой!

А барин с перекошенным ртом продолжал в это время вопить:

— Что украли? Что?

Войдя в людскую и увидав три взломанные ящика, барыня всплеснула руками и испустила громкий вопль:

— Мое серебро!.. Боже мой!.. Может ли это быть?.. Мое серебро!

И, приподняв пустые отделения, перевернув порожние ящики, вся дрожа, в ужасе, она опустилась на пол… У нее хватило силы только пролепетать, как ребенок:

— Все взяли!.. все взяли… все… все… все… даже судок Людовика XVI.

Пока барыня смотрела на ящики, как смотрят на свое умершее дитя, барин, почесывая затылок и вращая свирепыми глазами, вопил диким, глухим, безумным голосом:

— Ах, черт побери, черт побери! Тысяча чертей!

И Жозеф тоже кричал, сопровождая свой крик ужаснейшими гримасами:

— Судок Людовика XVII, судок Людовика XVI!.. Ах!.. разбойники!..

Потом наступил момент трагической тишины, долгая минута прострации; это было то безмолвие смерти, та прострация людей и предметов, которые всегда следуют за треском крушений, за грохотом погромов… А фонарь, в руках Жозефа, проливал на все это, на помертвелые лица и опустошенные ящики багровый, дрожащий, странный свет…

Я прибежала вниз на крики Жозефа в одно время с господами. При виде этого несчастья, несмотря на невероятный комизм их физиономий, во мне проснулось сострадание. Казалось, что несчастие коснулось и меня тоже, казалось, что я принадлежу к их семье, и потому должна разделить их испытания и горести. Мне хотелось сказать слово утешения барыне, убитый вид которой доставлял мне страдание… Но это чувство, происходившее не то из солидарности, не то из холопства, быстро улетучилось.

В преступлении есть что-то жестокое, торжественное, карающее, суровое, что, конечно, пугает меня, но в то же время возбуждает во мне — я не знаю, как это сказать — чувство… преклонения. Нет, не преклонения, потому что преклонение есть чувство моральное, своего рода духовная экзальтация, а то чувство, которое я ощущаю, возбуждает только мою физику… Это какое-то мучительное и в то же время успокоительное сотрясение всего моего физического существа… Это очень любопытно, может странно и гадко, — и я не могу понять мотива этих необычайных и сильных ощущений, — но для меня всякое преступление, — особенно убийство, — имеет какую-то тайную связь с любовью… Ну, да отчего не сказать прямо… ловкое преступление привлекает меня, как красивый самец…

* * *

Я должна сказать, что промелькнувшая во мне жалость внезапно сменилась бурным весельем. Я подумала:

— Передо мною два существа, живущие, как кроты, как бабочки в своих коконах… По своему собственному желанию они добровольно замуровались в этих мрачных стенах… Все, что составляет радость жизни, они уничтожили, как ненужную роскошь… Они тщательно оберегают себя от всего, что могло бы извинить их богатство, оправдать их бесполезное существование…. С их скаредного стола ничего не перепадает голодным беднякам, так же как и из их сухого сердца — страданиям несчастных. Они экономничают даже на счастии, на своем собственном счастии. И чтобы я стала их жалеть? О, нет… Случившееся с ними есть акт правосудия. Отняв у них часть их состояния, вытащив на свет Божий спрятанные сокровища, добрые воры лишь восстановили равновесие… О чем я жалею, так это о том, что они не оставили этих двух преступных существ совершенно обобранными и презренными, более нищими, чем тот бродяга, который столько раз тщетно просил у их ворот милостыню, более больными, чем покинутый всеми бедняк, издыхающий на дороге в двух шагах от этих спрятанных проклятых богатств.

Мысль, что мои господа могли бы с мешком за спиной, в убогом рубище, босяком, просить милостыню у дверей бессердечных богачей, привела меня в восторг и в веселое расположение духа. Но я еще больше радовалась, глядя на барыню, опустившуюся близ своих пустых ящиков, более огорченную, чем если бы ее на самом деле убили, потому что при этом убийстве она присутствовала. Более ужасного удара нельзя было придумать для этого существа, которое никогда ничего не любило, и единственным наслаждением которого было оценивать на деньги непокупаемые вещи — удовольствия, милосердие и любовь — это божественное украшение души… Это позорное страдание, переживаемое ею, этот подлый упадок духа были расплатою за перенесенные мною унижения и грубости, которые вылетали у нее из уст с каждым словом, с каждым взглядом, который она ко мне обращала. Теперь я вполне наслаждалась восхитительно-жестокой радостью. Мне хотелось закричать: «И поделом… поделом»! Но больше всего мне хотелось узнать, кто эти великолепные воры, чтобы поблагодарить их от имени всех обездоленных и расцеловать, как братьев. О, мои милые воры, олицетворившие справедливость, какую гамму сильных, радостных ощущений заставили вы меня пережить!

Барыня вскоре пришла в себя… Воинственная натура ее вдруг проснулась во всей своей силе.

— А ты что здесь делаешь? — сказала она барину гневным и крайне презрительным тоном… — Чего тебе здесь надо?.. И как ты хорош с своей опухшей физиономией и вылезающей рубашкой!.. Или ты думаешь, может, что это поможет нам вернуть наше серебро? Ну же, встряхнись… подберись немножко… постарайся уразуметь, в чем дело… Ступай, зови жандармов, мирового судью… Им бы уж давно надо было здесь быть… О! что за человек, Бог мой!

Барин, покорно согнувшись, собрался идти. Она окликнула его:

— Как это случилось, что ты ничего не слыхал?.. Перевертывают весь дом… ломают двери, замки, опустошают стенные шкафы и ящики… А ты ничего не слышишь?.. На что же ты годен, пентюх эдакий?

Барин осмелился возразить.

— Но, ведь, ты, милочка, тоже ничего не слыхала…

— Я?.. Я — другое дело… Кажется, это — дело мужчины?.. Ну-да ты меня раздражаешь… Убирайся!

И в то время, как барин поднимался по лестнице, чтобы одеться, барыня, обратив свое бешенство на нас, принялась нас отчитывать:

— А вы? Чего вы на меня глазеете, как чурбаны?.. Вам ведь, конечно, это все равно, если ваших господ обкрадывают?.. Вы тоже, понятно, ничего не слыхали?.. Точно нарочно… Как приятно иметь подобную прислугу… Вы только и думаете, как бы поесть да поспать… Животные!

Потом, обратясь прямо к Жозефу:

— Почему собаки не лаяли? Говорите… почему?

Вопрос этот, казалось, на одно мгновение ошеломил Жозефа. Но он быстро оправился…

— Не знаю, барыня, — ответил он самым естественным тоном… — Да, на самом деле, собаки не лаяли. Гм! это, признаться, любопытно!..

— Спустили ли вы их?..

— Понятно, спустил, как всегда… Нет, это любопытно!.. Ох, это любопытно!.. Надо думать, что вор знает и дом… и собак…

— Наконец, Жозеф, вы такой преданный, такой исправный… почему же вы ничего не слыхали?

— Это верно… ничего не слыхал… И это тоже странно… потому что вообще у меня сон чуткий… Если кошка пройдет по саду, так я и то слышу… Это что-то чудно… И особенно эти проклятые собаки… Да, можно сказать! Да!..

Барыня прервала Жозефа:

— Оставьте меня в покое… Все вы животные, все, все! А Марианна?.. Где Марианна?.. Почему она не здесь? Конечно, дрыхнет, как колода…

И, выйдя из буфетной, она закричала на лестнице:

— Марианна!.. Марианна!..

Я поглядела на Жозефа, рассматривавшего ящики. Он был серьезен и во взгляде его светилась какая-то тайна…

* * *

Я не стану описывать этот день со всеми его бесконечными происшествиями и безумствами. Прокурор, вытребованный телеграммой, приехал после завтрака и начал дознание. Жозеф, Марианна и я, — мы были допрошены один за другим; первые двое для формы, я же с какою-то враждебной настойчивостью, которая была мне в высшей степени неприятна. Пошли в мою комнату, перерыли мой комод и сундуки. Переписка моя была тщательно пересмотрена… Благодаря чистой случайности, рукопись моего дневника ускользнула от взоров полицейских. За несколько дней до события, я отослала его Клеклэ, от которой получила сердечное письмо. Если бы не это, то судьи, может быть, нашли бы в нем намёк на виновность Жозефа и предлог к его задержанию… Я вся сейчас еще содрогаюсь, когда думаю об этом. Нечего говорить, что осмотрели также все аллеи сада, грядки, стены, бреши в заборах, задний двор, выходивший в переулок, — все это с целью найти следы вора… Но земля была сухая и твердая; оказалось невозможным открыть на ней малейший отпечаток, малейший след. Решетка, стены, бреши в заборах ревниво охраняли свою тайну. Как и тогда, по делу об изнасиловании, поселяне являлись для дачи показаний. Один видел какого-то человека, блондина, лица которого он не мог припомнить; другой — брюнета, «имевшего странный вид». Одним словом, дознание не привело ни к чему. Никакого следа, ни малейшего указания на кого-нибудь…

— Надо подождать, — таинственно произнес прокурор, уезжая вечером. — Может быть, парижская полиция наведет нас на след преступников.

В течение всего этого утомительного дня у меня не было ни минуты досуга, чтобы подумать о последствиях этой драмы, внесшей в первый раз оживление и жизнь в наш мертвый дом. Барыня не давала нам ни минуты покоя. Надо было бегать туда… сюда… по большей части без всякого смысла, потому что барыня сама потеряла голову. Что же касается Марианны, то казалось, что она ничего не замечала и не находила ничего необыкновенного… Подобно мрачной Евгении, она была поглощена своими мыслями, которые были очень далеки от того, что занимало нас. Когда барин появлялся в кухне, она моментально становилась как пьяная и глядела на него восторженным взглядом…

— О! твоя ожиревшая мордочка!.. твои толстые руки!.. твои большие глаза!..

Вечером, после обеда, прошедшего в молчании, я могла предаться размышлениям. Мне с самого начала пришла в голову мысль, — и теперь она укреплялась во мне, — что Жозеф не был непричастен к этому дерзкому преступлению. Я хотела даже установить несомненную связь между его путешествием в Шербург и подготовкой этой смелой и великолепно выполненной проделки. И мне вспоминался его ответ накануне отъезда:

— Это зависит… от одного очень важного дела…

Несмотря на то, что он старался казаться естественным, я замечала в его жестах, в позах, в молчании, какое то непривычное смущение… заметное для меня одной.

Эта мысль так нравилась мне, что я не пыталась ее отвергнуть. Напротив смотрела на него с громадным удовольствием. Когда Марианна оставила нас на минуту одних в кухне, я подошла к Жозефу и ласково, нежно, охваченная невыразимым волнением, шепнула ему:

— Скажите мне, Жозеф, это вы изнасиловали в лесу малютку Клару?.. Скажите мне, это вы украли у барыни серебро?..

Изумленный, ошеломленный этим вопросом, Жозеф взглянул на меня… Потом, вдруг, не отвечая на мой вопрос, привлек меня к себе и пригнув мне голову властным поцелуем, сказал:

— Не говори об этом… Ведь ты поедешь со мной туда, в маленькое кафе… Ведь наши души так схожи!..

Мне вспомнилось, что у графини Фардэн, в одном из маленьких салонов я видела какого-то индусского идола, привлекательного какою-то величественной, но в тоже время и отталкивающей красотой… В эту минуту Жозеф походил на него…

Проходили дни и месяцы. Судьям, конечно, ничего не удалось открыть и они, наконец, бросили следствие… Мнение их было таково, что эта вещь была обделана опытными парижскими мошенниками… На Париж ведь все можно свалить. А потом ступай, ищи там!..

Этот результат привел барыню в негодование. Она ожесточенно бранила магистратуру, которая не могла вернуть ей ее серебро, но отнюдь не отказалась из-за этого от надежды обрести вновь «судок Людовика XVI», как говорил Жозеф. Каждый день она придумывала новые нелепейшие комбинации и сообщала их судьям, которые уже больше ей даже не отвечали, утомленные этой ерундой… Я, наконец, успокоилась насчет Жозефа… а то я все опасалась катастрофы для него.

Жозеф опять сделался молчаливым, преданным слугой, — настоящим «золотом»… Я не могу удержаться от хохота при воспоминании о разговоре, который я подслушала за дверью в гостиную, в самый день кражи, и который происходил между барыней и судебным прокурором, маленьким, сухопарым человечком с тонкими губами, желчным цветом лица и заостренным, как лезвие сабли, профилем.

— Вы не подозреваете никого из ваших людей? — спросил прокурор… — Вашего кучера, например?

— Жозефа! — вскричала барыня в негодовании… — Человека, который нам так предан… который служит у нас вот уже больше пятнадцати лет?.. Да это — сама честность, господин прокурор… золото!.. Он за нас в огонь пойдет!..

Она озабоченно подумала, нахмурив лоб:

— Разве только вот эту девушку, горничную. Я ее совершенно не знаю. Может у нее есть какие-нибудь дурные знакомства в Париже… Она часто пишет туда письма… Несколько раз я ее поймала в том, что она пьет наше вино и ест наши сливы… А уж когда прислуга пьет хозяйское вино… так от нее можно всего ожидать.

И она прошептала:

— Собственно говоря, не следует никогда брать прислугу из Парижа. Право, у нее странный вид…

Нет, вы можете себе представить эту отвратительную госпожу?

Подозрительные люди всегда таковы. Они подозревают всех, кроме конечно того, кто их обкрадывает. А я все более и более убеждалась, что душою этого дела был Жозеф. Уже давно я наблюдала за ним, — вы понимаете, конечно, не из враждебного чувства, а просто из любопытства, — и убедилась в том, что этот верный, преданный слуга, это «золото» крал в доме все, что только мог. Он таскал овес, уголь, яйца, всевозможные мелочи, которые можно перепродать, не открыв их происхождения. И друг его, пономарь, приходил по вечерам в седельную не даром и не для того только, чтобы обсудить благодеяния антисемитизма. Будучи человеком благоразумным, терпеливым, осторожным и методичным, Жозеф понимал, что мелкие ежедневные кражи составят в годичном подсчете крупную сумму, и я уверена, что таким путем он утраивал, даже учетверял свое жалование, — а это уж было не мало… Я знаю, конечно, что есть разница между мелкими покражами и таким смелым грабежом, какой был совершен в ночь на 24 декабря… Это доказывает только, что Жозеф любил также и крупные предприятия… Кто докажет мне, что он не принадлежал к какой-нибудь шайке?.. Ах, как мне хотелось и как мне еще хочется узнать все это!

С того самого вечера, когда его поцелуй как бы признал меня соучастницей его преступления, Жозеф продолжал его отрицать. Как ни старалась я его обойти, расставить ему сети, опутать ласками, он больше не проговаривался… Он даже точно разделял безумные надежды барыни и тоже строил планы, воспроизводил все детали покражи; поколотил не залаявших вовремя собак и так грозил кулаком по адресу мнимых воров, точно видел, как они удирают… Я положительно не знала, что думать об этом непонятном человеке… Сегодня я верила в его преступность, а завтра — в его невинность. И это страшно меня бесило.

Однажды вечером мы очутились, как бывало прежде, в седельной.

— Ну, Жозеф?..

— А, это вы, Селестина!

— Почему вы больше со мной не разговариваете?.. Вы как будто избегаете меня…

— Избегаю вас?.. Я?.. О, Боже милосердый!

— Да… с того самого злосчастного утра…

— Не говорите больше об этом, Селестина… У вас чересчур дурные мысли…

И он грустно покачал головой.

— Полноте, Жозеф… вы хорошо знаете, что я шучу… Разве я стала бы вас любить, если бы вы совершили подобное преступление?.. Мой милый Жозеф…

— Да, да… вы умеете околдовывать… Это нехорошо…

— Когда мы уезжаем? Я больше не могу жить здесь.

— Не сию же минуту… Надо подождать еще…

— Но почему же?

— Потому что нельзя… сию же минуту…

Задетая заживо, я сказала ему тоном легкого недовольства:

— Это не очень любезно с вашей стороны!.. Вы не особенно кажется стремитесь обладать мною…

— Я? — воскликнул Жозеф, изобразив на своем лице страсть… — Господи, возможно ли, что вы говорите?.. Да я от желания сгораю!..

— Так уедем отсюда…

Но тут он всякий раз упирался, не входя в дальнейшие объяснения…

— Нет… нет… этого еще нельзя…

Я подумала:

— В конце концов, он прав… Если он украл серебро, то он не может уйти теперь же и поселиться в другом месте… Его могут заподозрить… Необходимо, чтобы прошло время и забвение снизошло на это таинственное дело…

Как то в другой раз, вечером, я предложила ему:

— Слушайте, мой миленький Жозеф! я придумала, как уйти отсюда… надо только затеять ссору с барыней и принудить ее выгнать нас обоих…

Но он энергично запротестовал:

— Нет, нет… — говорил он… — Только не это, Селестина. О, ни в каком случае… Я привязан к своим господам… Это — хорошие господа… С ними надо расстаться друзьями… Надо уйти из этого дома, как уходят честные люди… как серьёзные люди. Надо, чтоб хозяева жалели о нас, чтобы они досадовали… и оплакивали наш уход…

И с грустной важностью, в которой мне не почудилось никакой иронии, он добавил:

— Мне, знаете, будет очень тяжело уходить отсюда… Вот уж пятнадцать лет, как я здесь служу… да!.. человек привязывается… А вам, Селестина… вам это не будет тяжело?

— Ну! нет… — воскликнула я, смеясь.

— Это нехорошо… это нехорошо… надо любить своих господ… все-таки они господа… И, слушайте, я дам вам совет… Будьте любезной, кроткой, преданной… работайте хорошенько… Не возражайте… Словом, Селестина, надо расстаться с ними друзьями… особенно с барыней…

Я последовала советам Жозефа и, в течение тех месяцев, что мы оставались в Приёре, дала себе обещание сделаться образцовой горничной, тоже «золотом» в своем роде… Я пустила в ход всю свою смышленость, всю угодливость и всю тонкость в обращении… Барыня смягчилась ко мне; мало-помалу она сделалась прямо таки моим другом… Я не думаю, чтобы эта перемена в барынином характере совершилась исключительно благодаря моим стараниям. После события не только пострадала ее гордость, но был поколеблен самый смысл ее существования. Словно после большого горя, после внезапной потери единственного дорогого существа, она больше уже не боролась, покорно подчиняясь своей сломленной гордости, и, казалось, у окружавших ее людей искала только утешения, сострадания, доверия. Прежний ад в Приёре превратился для всех его обитателей в настоящий рай…

Среди всего этого мира и благодушия, я, в одно прекрасное утро, объявила барыне, что вынуждена ее покинуть… Я сочинила романтическую историю… будто должна вернуться на родину, чтоб повенчаться с парнем, который давно меня ждет. В умилительных словах описала я свою скорбь, сожаления, барынину доброту и т. д. Барыня была убита… Она пыталась удержать меня, воздействуя то на мои чувства, то на мои интересы… предлагала увеличить жалованье, дать прекрасную комнату во втором этаже. Но пришлось покориться моему решению…

— Я теперь так привыкла к вам, — вздыхала она… — Ах! не везет мне…

Но еще хуже было, когда, неделю спустя, Жозеф явился в свою очередь заявить, что, так как он становится слишком стар и так как он очень устал, то не может больше продолжать службу и нуждается в отдыхе.

— Вы, Жозеф?.. — вскричала барыня… — И вы тоже?.. Это невозможно… Должно быть проклятие тяготеет над Приёре… Все меня покидают…

Барыня заплакала. Заплакал Жозеф, плакал барин. Плакала Марианна…

— Мы будем сожалеть о вас, Жозеф!..

Увы! им надо было сожалеть не только о Жозефе… но также и о похищенном им серебре!..

Очутившись на воле, я почувствовала некоторое смущение… Не то, чтобы я совестилась пользоваться деньгами Жозефа, этими украденными деньгами — нет, это было не то… да и где такие деньги, которые бы не были у кого-нибудь украдены? — но я боялась, не было ли охватившее меня чувство просто мимолетным увлечением. Может быть, власть, которую Жозеф приобрел надо мною, — над моим телом и разумом, — будет непродолжительна… И может быть все это — лишь результат известной извращенности чувств?.. Порою я спрашивала себя также, не мое ли воображение, расходившееся до небывалых размеров, создало Жозефа таким, каким я его себе представляла; не есть ли он на самом деле грубое животное, мужик, неспособный даже понять красоту насилия или преступления?.. Меня пугали последствия случившегося… И потом — не необъяснимая ли это вещь? — мысль, что я больше не буду служить, причиняла мне некоторое огорчение… Прежде я думала, что приму весть о свободе с восторгом… Так нет же!.. Быть рабом — это уже в крови у людей… А вдруг мне будет не доставать этого зрелища буржуазной роскоши? Я представила себе свое тесное жилище, суровое и холодное, похожее на жилище рабочего, серенькую жизнь, лишенную всех этих хорошеньких вещиц, всех этих красивых, нежных на-ощупь материй, эмблем порока, убирать, трогать — или погружаться в которые, составляло мою радость… Но отступать уже было поздно.

Ах! кто сказал бы мне в тот серый, грустный, дождливый день, когда я въезжала в Приёре, что я соединю свою жизнь с этим странным, молчаливым и грубым человеком, который посмотрел на меня с таким презрением?..

Теперь мы живем в маленьком кафе… Жозеф помолодел. Он уже больше не горбится и не кажется неуклюжим, а легкой, эластичной походкой переходит от стола к столу, из одной залы в другую. Его плечи, так пугавшие меня, приняли какое-то добродушное выражение, а казавшийся мне ужасным затылок теперь уже не пугает меня… Всегда чисто выбритый, с смуглой и блестящей, как красное дерево, кожей в лихо надвинутом берете, одетый в синий, безукоризненно чистый матросский китель, он имеет вид старого моряка, бывалого морского волка, видевшего немало чудес и сказочные страны. Что я обожаю в нем, так это его душевное спокойствие… Во взгляде его никогда нет капли беспокойства… Чувствуется, что жизнь его покоится на солидных основаниях. Более убежденно, чем когда либо, он отстаивает принципы семьи, собственности, религии, флот, армию, отечество… Он просто меня поражает!

Когда мы женились, Жозеф признался, что у него есть десять тысяч франков. Но не так давно морской комиссариат продал ему целую партию выброшенных морем корабельных останков за пятнадцать тысяч франков, которые он заплатил наличными деньгами, а вещи перепродал затем с большой выгодой. Он совершает также небольшие банковые операции, то-есть ссужает деньгами рыбаков. И уже подумывает купить соседний дом, чтобы расширить дело. Там можно будет устроить кафе-концерт…

То обстоятельство, что у него так много денег, интригует меня. Как велико его состояние?.. Я ничего на этот счет не знаю. Он не любит, когда я заговариваю с ним об этом; не любит, когда я вспоминаю о том времени, когда мы оба служили… Можно подумать, что он все предал забвению и что настоящая жизнь его началась лишь с того дня, когда он сделался владельцем маленького кафе… Когда я обращаюсь к нему с волнующим меня вопросом, он делает вид, что не понимает, о чем я говорю. И тогда в глазах его, как бывало прежде, мелькают какие-то грозные отблески… Никогда я не узнаю ничего о Жозефе, никогда не открою тайну его жизни… И может быть это-то неизвестное и привязывает меня к нему так крепко.

Жозеф смотрит за всем в доме, и дом наш полная чаша. Мы держим трех мальчиков, на обязанности которых лежит прислуживать посетителям, прислугу для кухни и для уборки, и все идет, как по маслу… Правда, за три месяца мы переменили служанку четыре раза… Но ведь и требовательны же они в Шербурге, да и какие воровки и распутницы! Просто невероятно, какая гнусность!

Я веду кассу и заседаю за конторкой среди целой батареи разноцветных бутылок больше ради парада и оживления. Жозеф требует, чтобы я была всегда нарядна; он никогда не отказывает мне ни в чем, и любит, чтобы я вечером надевала лиф с небольшим декольте позволяющим мне щегольнуть своей шейкой. Посетителей надо прельщать, надо постоянно поддерживать среди них веселье и желание обладать мною… За мною уже настойчиво ухаживают два-три толстых квартирмейстера, двое или трое хорошо зарабатывающих корабельных механиков. Само собой разумеется, чтобы нравиться мне, они много тратят денег. Жозеф их особенно жалует, потому что они — отчаянные пьяницы. Мы взяли также четырех нахлебников. Они едят с нами, и всякий вечер раскошеливаются на вино и ликеры, которыми, конечно, угощаются все. Со мной они в высшей степени галантны и я их подзадориваю, как могу. Но я думаю, что обращение мое с ними не должно переступать за пределы обычных переглядываний, двусмысленных улыбок и псевдо-обещаний… Я впрочем о них и не думаю… С меня довольно Жозефа и я уверена, что проиграла бы даже, если бы изменила бы ему с самим адмиралом… Черт возьми!.. Вот так мужчина… Редкий юноша сумеет так удовлетворить женщину, как он… Даже чудно, право… Хотя он и очень некрасив, но мне кажется, что лучше моего Жозефа никого нет… Он зажигает во мне всю кровь!.. О! старый урод!.. Как он завладел мною!.. И как опытен, как изобретателен на всевозможные любовные ухищрения… Когда подумаешь, что он не выезжал из провинции и всю свою жизнь был мужиком, так невольно спрашиваешь себя, где он мог научиться всем этим пакостям.

Но где Жозеф вполне чувствует себя в своей тарелке, так это в политике. Благодаря ему, маленькое кафе, вывеска которого «Кафе французской армии» блистает на весь квартал — днем своими жирными золотыми, а вечером большими огненными буквами, служит теперь официальным местом свидания выдающихся антисемитов и самых рьяных патриотов всего города. Под пьяную руку они здесь братаются с армейскими унтерами и чиновниками морского ведомства. Уже случались драки и не раз из-за пустяков унтера выхватывали сабли, грозя проколоть мнимых изменников… В вечер отбытия Дрейфуса во Францию, я думала, что маленькое кафе рухнет от криков: «Да здравствует армия!» и «Смерть жидам!» В этот вечер Жозеф, вообще уже известный в городе, имел сумасшедший успех. Он вскочил на стол и крикнул:

— Если этот изменник виновен, то пусть его увезут обратно… Если он невинен, то пусть его расстреляют…

Со всех сторон загремело:

— Да, да!.. Пусть его расстреляют! Да здравствует армия!

Требование это возбудило энтузиазм до крайних пределов. В кафе только и слышалось какое-то рычание, заглушаемое звоном сабель и стуком кулаков по столам. Кто-то хотевший сказать неизвестно что, был освистан, и Жозеф, бросившись на него, раскроил ему ударом кулака губы и вышиб пять зубов… Изрубленный саблями наголо, окровавленный, полумертвый, несчастный был, точно падаль, выброшен на улицу при несмолкающих криках: «Да здравствует армия! Смерть жидам!»

Порою мне делается страшно в этой атмосфере крови, среди этих животных лиц, отяжелевших от алкоголя и убийств. Но Жозеф успокаивает меня:

— Это ничего, говорит он… Так нужно для дела…

Вчера, возвратясь с рынка, Жозеф очень веселый, потирая руки, заявил мне:

— Плохие новости. Говорят, что будет война с Англией.

— О, Боже мой! — вскричала я. — Что, если Шербург начнут бомбардировать?

— Ну!.. Полно!.. — подтрунивал Жозеф… — Что касается меня, то я подумываю о другом… Об одной штучке… Об одной великолепной штучке…

Меня пробрала невольная дрожь… Он затевает какую нибудь ужасную вещь…

— Чем больше я на тебя смотрю… — сказал он… — тем больше убеждаюсь, что у тебя наружность совсем не бретонская. Нет, по виду ты совсем не бретонка… Скорее уж эльзаска… А?.. Вот ловко было бы тогда сидеть за конторкой!..

Я поняла, что ошиблась… Мне казалось, что Жозеф предложит мне что-то ужасное… И я уже гордилась тем, что принимаю участие в каком-то смелом предприятии… Каждый раз, как я вижу Жозефа в раздумье, мысли мои тотчас же загораются. Воображение рисует мне трагедии, ночные похождения, грабежи, сверкание ножей, людей хрипящих в агонии, распростертых на земле в лесу… И вдруг оказывается, что дело идет о мелкой, вульгарной рекламе…

Заложив руки в карманы, в своем вызывающем синем берете, он как то загадочно покачивался…

— Понимаешь?.. — продолжал он развивать свою мысль. — В разгар войны… хорошенькая, нарядная эльзаска может зажигать сердца, возбуждать патриотизм… А ничто не побуждает людей так напиваться, как патриотизм. Что ты на этот счет думаешь? Я помещу твой портрет в газетах… и может даже на афишках…

— Я предпочитаю оставаться как есть!.. — сухо ответила я.

На этом мы и поссорились. И в первый раз дело дошло до крупных слов.

— Ты не была такой гордячкой прежде, когда всякий, кто хотел, мог с тобой спать! — кричал Жозеф.

— А ты!.. когда ты… Нет, оставь меня, а то я скажу, него не следует…

— Распутница!

— Вор!

Вошел посетитель… Разговор не возобновлялся. И вечером примирение было закреплено поцелуями…

* * *

Я закажу себе красивый эльзасский костюм… из бархата и шелка… В конце концов против желаний Жозефа я бессильна… Несмотря на этот маленький взрыв возмущения, Жозеф владеет мной, держит меня в своей власти, как какой-то демон. И я счастлива тем, что принадлежу ему… Я чувствую, что сделаю все, чего он от меня захочет, и пойду всюду, куда он меня повлечет, вплоть до преступления…

Март, 1900.