I

— Почему же вы еще не говорите со мной о вашей дорогой Анни? Вы не сообщили еще ей о моем приезде сюда? Сегодня она не придет? Она все еще также красива?

— Как, вы не знаете? Но Анни умерла, мой дорогой!

— Умерла? — воскликнул я. — Это невозможно! Вы смеетесь надо мной?

Я смотрел на Клару. Божественно-спокойная, красивая, почти голая в прозрачной тунике из желтого шелка, она небрежно лежала на тигровой шкуре. Ее голова покоилась между подушками, а ее руки, унизанные кольцами, играли длинной прядью ее распущенных волос. Лаосская собака, с рыжей шерстью, спала около нее, положив морду на ее бедро, а одну лапу на грудь.

— Как? — заговорила Клара. — Вы её знали? Как это смешно!

И, продолжая улыбаться, с движениями гибкого зверя, она объяснила мне:

— Это было нечто ужасное, милый! Анни умерла от проказы… от той ужасной проказы, которую зовут слоновой болезнью… Здесь все ужасно… любовь, болезнь… смерть… и цветы! Уверяю вас, я никогда, никогда так не плакала. Я так любила ее. А она была так красива, так странно красива!

Она прибавила с долгим и милым вздохом:

— Никогда уже больше мы не узнаем такого резкого вкуса ее поцелуев. Большое несчастье.

— Значит… это правда? — пробормотал я. — Но как это случилось?

— Не знаю… Здесь столько тайны. Так много невероятного. Мы часто вдвоем ходили с ней на реку. Надо вам сказать, что там на одном цветочном судне, тогда была баядерка из Бенареса, обворожительное создание, милая, посвященная священниками в некоторые проклятые тайны культа древних брахминов. Может быть, именно это и было причиной или что другое… Раз, ночью, когда мы возвращались с реки, Анни жаловалась на очень сильную боль в голове и в груди. На другой день все ее тело было покрыто маленькими красными пятнышками. Ее кожа, розовее и тоньше цветка алтея, огрубела, утолщилась, вздулась, приняла серо-пепельный оттенок, поднялась от толстых опухолей, от ужасных нарывов. Это было нечто ужасное. И болезнь, сначала охватившая ноги, захватила бедра, живот, грудь, лицо. О, ее лицо, ее лицо!

Представьте себе огромный мешок, отвратительный бурдюк, совершенно серый, сочащийся темной кровью, свешивавшийся и качающийся при малейшем движении больной. От ее глаз — ее глаз, дорогой мой, — была видна только тоненькая красноватая и слезящаяся щелочка. Я все еще задаю себе вопрос — возможно ли это?

Она перебирала пальцами золотую прядь волос. При одном движении лапа спавшей собаки, скользнув по щелку, совсем открыла полушарие груди, выставившей свой сосок, розовый, как еще молодой цветок.

— Да, я часто еще задаю себе вопрос, не брежу ли я, — сказала она.

— Клара, Клара! — умолял я, потерявшись от ужаса, — не говори мне ничего больше. Я хотел бы, чтобы образ нашей божественной Анни остался в моей памяти неприкосновенным. Как же я теперь удалю из своих мыслей этот кошмар? Ах! Не говорите ничего больше или рассказывайте мне об Анни, когда она была так прекрасна… когда она была слишком прекрасна!

Но Клара не слушала меня. Она продолжала:

— Анни уединилась… заперлась в своем доме, одна с китаянкой, ухаживавшей за ней… Она отослала всех своих женщин и не хотела никого видеть… даже и меня… Она выписала самых опытных докторов из Англии… Вы понимаете — напрасно… Самые знаменитые тибетские волшебники, знающие волшебные слова и воскрешающие мертвых, признали себя бессильными… От этой болезни никогда не вылечиваются, но и не умирают. Это ужасно. Тогда она убила себя. Несколько капель яда — и все было кончено для прелестнейшей из женщин.

Ужас сковал мне губы. Я смотрел на Клару, не будучи в силах произнести ни одного слова.

— От этой китаянки, — продолжала Клара, — я узнала действительно любопытную подробность… которая восхищает меня… Вы знаете, как Анни любила жемчуг. У нее были несравненные жемчужины, самые чудесные, я думаю, какие только есть на свете. Вы также припоминаете, с какой чисто физической радостью, с чувственными спазмами она украшала себя ими… Ну, при болезни эта страсть перешла у нее в безумие, в бешенство, как любовь. Целые дни ей нравилось дотрагиваться до них, ласкать их, целовать их. Она делала из них подушки, колье, переливы, манто. Но получилась необычайная вещь: жемчужины умирали на ее коже. Они сначала понемногу тускнели, понемногу потухали, никакой цвет более не отражался в их воде… и через несколько дней, захваченные проказой, они превращались в маленькие шарики пепла. Они были мертвы. Мертвы, как люди, мой дорогой. Разве вы думали, что в жемчужинах есть душа? Я же нахожу это обворожительным и прелестным. И с тех пор я постоянно думаю об этом.

После короткого молчания она продолжала:

— И это не все!.. Несколько раз Анни выражала желание, чтобы после смерти ее отнесли на маленькое кладбище парсов. Туда, на холм Голубой Собаки. Она хотела, чтобы ее тело было разорвано клювами коршунов. Вы знаете, насколько странные и дикие идеи бывали у нее во всем. Ну, и коршуны отказались от этого предложенного им королевского праздника. Они с ужасными криками удалились от ее трупа. Его должны были сжечь.

— Но почему вы не писали мне об этом? — упрекнул я Клару.

Медленным и очаровательным движением Клара выпустила золотую прядь своих волос, погладила рыжий мех проснувшейся собаки и небрежно сказала:

— Правда? Я обо всем этом не написала вам? Вы уверены? Очевидно, забыла. Бедная Анни!

Она прибавила:

— После этого огромного несчастья мне все здесь наскучило. Я слишком одинока… И я хотела бы умереть… умереть… Ах! Уверяю вас! И если бы вы не вернулись, думаю, что я бы уже была мертва.

Она откинула голову на подушку, увеличила голое пространство груди и с улыбкой, со страшной улыбкой ребенка и проститутки в одно и то же время сказала:

— А мои груди вам все еще нравятся? Вы находите меня все еще прелестной? Так почему же вы так, так долго ездили? Да… да, я знаю, не говорите ничего, не отвечайте, я знаю. Вы — зверушка, мой милый!

Я хотел бы заплакать, но не мог. Я хотел бы еще говорить, но больше не мог.

Мы были в саду, в золоченой беседке, в которой глицинии свешивались голубыми и белыми кистями; мы кончили пить чай. Сверкающие жучки жужжали в листах, бронзовки реяли и останавливались на замирающих сердцах роз, а через открытую дверь, с северной стороны, мы видели поднимающиеся из бассейна, вокруг которого спали в нежной и совершенной серой тени аисты, длинные стебли, желтого пурпурно-пламенного ириса.

Вдруг Клара спросила меня:

— Хотите пойти кормить китайских каторжников? Это очень любопытно, очень забавно. Это почти единственное действительно оригинальное и изящное развлечение, которое остается нам здесь, в этом забытом уголке Китая. Хотите, милый мой?

Я чувствовал себя усталым, голова была тяжела, все существо мое было охвачено лихорадкой этого ужасного климата… Кроме того, рассказ о смерти Анни взволновал меня… А снаружи стояла смертельная, как яд, жара…

— Я не знаю, о чем вы меня просите, дорогая Клара… Я еще не пришел в себя от этого долгого путешествия по равнинам, равнинам и равнинам… по лесам, лесам и лесам… И это солнце… Я боюсь его больше смерти! А потом я так хотел бы целиком принадлежать вам. и чтобы вы были целиком моя, сегодня.

— Хорошо. Если бы мы находились в Европе и если бы я попросила вас сопровождать меня на скачки, в театр, вы не колебались бы. Но это намного лучше скачек.

— Сжальтесь! Хотите, завтра?

— О, завтра, — ответила Клара с удивленной гримасой и с видом нежного упрека. — Всегда завтра! Значит, вы не знаете, что завтра уже нельзя этого сделать. Завтра? Но ведь это же запрещено. Двери каторги закрыты. Даже для меня. Каторжников можно кормить только по средам, как вы не знаете этого? Если мы пропустим сегодняшнее посещение, то нам придется ждать целую долгую, долгую неделю. Как это было скучно. Целую неделю, подумайте-ка. Идем же, обожаемая тряпка, о, идемте, умоляю вас. Вы вполне можете это сделать для меня.

Она наполовину приподнялась на подушках. Сквозь распахнувшуюся тунику, ниже талии, посреди облаков ткани, виднелись кусочки ее горячего и розового тела. Она кончиками пальцев вытащила из золотой бомбоньерки, стоявшей на лаковом столике, облатку хинина и, приказав мне подойти, любезно поднесла ее к моим губам.

— Вы увидите, сколько здесь страсти, сколько страсти! Вы не можете себе представить, дорогой! А как крепко я вас буду любить сегодня вечером. Как я безумно буду любить тебя сегодня вечером! Проглоти, мой милый, проглоти!

А так как я все еще был печален, колебался, она, чтобы победить мое последнее сопротивление, сказала с мрачным блеском в глазах:

— Слушай! Я видела, как вешают воров в Англии, я видела бои быков и казни анархистов в Испании. В России я видела, как казаки до смерти избивали красивых девушек. В Италии я видела живые привидения, видела, как умиравшие с голода выкапывали холерных и жадно поедали. Я видела, как в Индии, на берегу реки, тысячи совершенно голых существ корчились и умирали от ужасов чумы. Раз вечером в Берлине я видела, как одну женщину, которую я раньше любила, чудное создание в розовом трико, я видела, как ее растерзал лев в клетке. Я видела всевозможные ужасы, всевозможные человеческие страдания. Это все очень красиво! Но я ничего не видела такого хорошего, понимаешь, как эти китайские каторжники. Это — самое красивое. Ты не можешь знать, я говорю тебе, ты не можешь знать… Анни и я никогда не пропускали ни одной среды. Пойдем, прошу тебя.

— Если уж это так красиво, дорогая Клара, и если это доставит вам такое удовольствие, — отвечал я меланхолически, — пойдем кормить каторжников.

— Правда, ты хочешь?

Клара выражала свою радость, хлопая в ладоши, как ребенок, которому гувернантка позволила мучить маленькую собачку. Потом она, ласкающая и хищная, прыгнула ко мне на колени и обхватило мою шею своими голыми руками. И ее шевелюра утопила меня, ослепила мне глаза золотым пламенем и опьяняющим ароматом.

— Как ты любезен, дорогой, мой милый. Поцелуй мои губы, поцелуй мой затылок, поцелуй мои волосы, мой дорогой мальчик!

У ее волос был такой могущественный живительный запах, что от одного их прикосновения к моей коже я немедленно позабыл лихорадку, усталость и горе… и я почувствовал, как тотчас же начал струиться и гореть в моих жилах героический жар и новые силы.

— Ах, как мы позабавимся, моя душка! Когда я иду к каторжникам, у меня получается головокружение, и все мое тело дрожит, как от любви. Мне кажется, понимаешь ли, мне кажется, что я спускаюсь в глубь своего тела, в самый мрак моего тела. Твои губы, дай мне твои губы, твои губы, твои губы, твои губы!

И, легкая, ловкая, бесстыдная и радостная, сопровождаемая прыгавшей рыжей собакой, она ушла, чтобы отдаться в руки служанок, одевавших ее.

Я уже не был грустен, я уже не был усталым. Поцелуй Клары, вкус которого — как какой-то чудодейственный вкус опиума — был у меня на губах, сделал нечувствительными мои страдания, умерил пульс моей лихорадки, отодвинул чудовищный образ умершей Анни. И я смотрел в сад успокоенным взглядом.

Успокоенным?

Сад спускался легкими уступами, повсюду украшенный редкостными деревьями и драгоценными растениями. Аллея из огромных камфарных деревьев начиналась от беседки, в которой я находился, и оканчивалась красной дверью, в форме храма, которая выходила в поле. За пустыми ветками гигантских деревьев, закрывших слева вид, я местами замечал реку, сверкавшую на солнце отполированным серебром. Я попробовал заинтересоваться многочисленными украшениями сада, его странными цветами, его чудовищной растительностью. Через аллею перешел человек, ведший на цепи двух ленивых пантер. Здесь, посреди лужайки, стояла огромная бронзовая статуя, изображавшая не знаю какое божество, бесстыдное и суровое. Там, у огромных деревьев, искали тени птицы, журавли в белых накидках, красногрудые туканы из тропический Америки, священные фазаны, утки в золотых касках и кирасах, одетые в яркий красный пурпур, как древние воины. Но ни птицы, ни хищные звери, ни боги, ни цветы, ни странный дворец, посреди кедров и бамбуков направо от меня выставлявший свои светлые террасы, украшенные цветами, свои темные балконы и свои цветные крыши, не могли привлечь моего внимания. Моя мысль носилась очень далеко, очень далеко, за морями и лесами. Она была во мне, потонула во мне, в самой глубине меня.

Успокоенный?

Как только Клара исчезла за листвою сада, угрызения совести, что я здесь, охватило меня. Зачем я вернулся? Какому безумию, какой низости я повиновался? Она раз сказала мне, помните, на судне: «Когда вы будете очень несчастны, вы уйдете оттуда!» Я думал, что я сильнее всего моего подлого прошлого, а на самом деле я был только слабым и беспокойным ребенком. Несчастным? Да! Я был несчастным до самых худших мучений, до самого ужасающего отвращения к самому себе. И я уехал. Благодаря действительно постоянной насмешке судьбы, я, чтобы бежать от Клары, воспользовался проездом через Кантон одной английской экскурсии — я окончательно предан экскурсиям, — направлявшейся изучать малоизвестные области Аниама. Это было забвение, может быть, а может быть, смерть. В течение двух лет, двух долгих и тяжелых лет я ходил, ходил. И это не было ни забвение, ни смерть. Несмотря на усталость, на опасности, на проклятую лихорадку, — ни на один день, ни на одну минуту я не мог вылечиться от ужасного яда, введенного в мое тело этой женщиной, которая притягивала меня к себе, заставляла грезить о ней ужасной гнилью своей души и своими любопытными преступлениями, которая была чудовищем и которую я любил за то, что она чудовище! Я думал — правда ли я это думал? — подняться с любовью. И вот я спустился еще ниже, на дно ядовитой пропасти, из которой никогда уже более не выйдешь, раз подышишь ее запахом. Часто в глубине лесов, терзаемый лихорадкой, после переходов, в палатке, я думал опиумом убить чудовищный и постоянный образ. А опиум вызвал его передо мной еще более явственным, более живым, более повелительным, чем когда-либо. Тогда я писал ей безумные, оскорбительные, проклинающие письма — письма, в которых самое жгучее презрение перемешивалось с самым преданным обожанием. Она отвечала мне очаровательными, наивными и печальными письмами, получаемыми мною иногда в городах и на проходимых нами постах. Она сама называла себя несчастной в отсутствии меня, плакала, умоляла, звала меня. Она находила только одно следующие оправдание: «Пойми же, мой дорогой, — писала она мне, — что моя душа ни похожа на твою ужасную Европу. Внутри себя я ношу душу старого Китая, которая намного прекраснее. Не грустно ли, что ты не можешь понять этого?» Из одного ее письма я узнал, что она бросила Кантон, где она не могла дольше жить без меня, и поселилась с Анни в одном «чудесном» городе в более Южном Китае. Ах! Как я мог так долго противиться дурному желанию бросить своих компаньонов и пробраться в этот проклятый и прекрасный город, этот очаровательный и мучительный ад, где Клара дышала воздухом, жила в неизвестном и отчаянном сладострастии, и я теперь умирал, что не принимаю в нем участия. И я вернулся к ней, как убийца возвращается на место своего преступления.

Смех в кустах, восклицания, скакание собаки. Это — Клара. Она была одета наполовину по-европейски… Блуза из серо-голубого бледного шелка, усеянная едва позолоченными цветами, покрывала ее тысячами складок, обрисовывая ее стройный стан и роскошные формы. На ней была большая шляпа из светлой соломы, из глубины которой ее лицо выглядывало, как цветок розы в светлом сумраке. А маленькие ее ножки были обуты в желтую кожу.

Когда она вошла в беседку, как будто бы ворвались всевозможные запахи.

— Не правда ли, вы находите, что я смешно вырядилась? О, печальный европейский человек, ни одного раза не рассмеявшийся после своего возвращения. Разве я не прекрасна?

Так как я не поднимался с дивана, на котором лежал, она продолжала:

— Скорей! Скорей! Мой дорогой. Потому что нам надо далеко идти. Я надену перчатки на дорогу. Ну, идем. Нет, нет, не ты, — добавила она, тихонько отталкивая лаявшую, прыгавшую, махавшую хвостом собаку.

Она позвала боя и велела следовать за нами с корзиной мяса и маленькими вилами.

— Ах! — объяснила она мне, — очень забавно! Чудная корзина, сплетенная лучшим корзиночником Китая! А вилы? Ты посмотри, что за вилы, зубцы у которых платиновые, украшенные золотом, а рукоятка из зеленого нефрита. Зеленого, как небо при первых проблесках утра, зеленого, как глаза бедной Анни. Но не делайте такой грустной похоронной мины и идите, скорее, скорее!

И мы: отправились в путь под солнцем, ужасным солнцем, сжигавшим траву, заставившим блеснуть все пионы в саду и давившим мой череп, как тяжелая свинцовая кираса.