Навязчивые идеи отличаются таким же злобным упорством, как и неизлечимые болезни. Поселившись однажды в мозгу, они пожирают его, ни о чем не позволяют думать, не позволяют получить хотя бы малейшее удовольствие. Что бы ни делала графиня — дома или где-нибудь в другом месте, одна или на людях, — она уже не могла отделаться от мысли, овладевшей ею в тот день, когда она возвращалась домой под руку с дочерью: «Неужели Оливье, который видит нас почти каждый день, не испытывает постоянного, неотвязного желания сравнивать нас?» Конечно, сравнивает, сравнивает бессознательно, беспрестанно; его самого неотступно преследует это сходство, о котором нельзя забыть ни на миг и которое еще) силилось теперь, когда Аннета стала подражать ее жестам и манере говорить. Каждый раз, как он приходил, она начинала думать об этом сопоставлении, читала его во взгляде Бертена, догадывалась о нем и обдумывала его умом и сердцем. И ее начинало терзать стремление спрятаться, исчезнуть, не показываться больше Бертену вместе с дочерью.
Она страдала еще и потому, что уже не чувствовала себя хозяйкой своего дома. В тот вечер, когда все смотрели на ее дочь, стоявшую под ее портретом, ей нанесли обиду, как бы отняв у нее то, что всецело принадлежало ей, и обида не забывалась, она росла и по временам ожесточала графиню. Графиня все время упрекала себя за то, что в глубине души жаждала освобождения, за постыдное желание, чтобы дочь ушла из ее дома, как обременительная и докучная гостья, и она инстинктивной хитростью старалась добиться этого, снедаемая желанием бороться и, несмотря ни на что, удержать при себе человека, которого любила.
Не имея возможности ускорить брак Аннеты, который, вследствие недавно объявленного траура, пришлось ненадолго отложить, она испытывала страх, непонятный, но сильный страх, что какая-нибудь случайность может помешать этим планам, и почти бессознательно старалась пробудить в сердце дочери склонность к маркизу.
Все искусные дипломатические уловки, которые она так долго пускала в ход, чтобы сохранить Оливье, приняли у нее новую форму, стали более утонченными, менее заметными и служили для того, чтобы сблизить дочь с маркизом, не допуская в то же время встреч маркиза с художником.
Так как художник, который привык работать по утрам, всегда завтракал дома, а с друзьями виделся вечером, она часто приглашала маркиза к завтраку. Он появлялся, словно внося с собой оживление после прогулки верхом, струю утренней прохлады. Он весело рассказывал светские новости, которые, кажется, носятся в воздухе каждый день над пробуждающимся осенним Парижем, катающимся и блистающим в аллеях Булонского леса. Аннета с удовольствием слушала его, входя во вкус повседневных историй, которые он преподносил ей совсем свежими и покрытыми налетом шика. Между ними возникала юношеская близость, теплая дружба, которую вполне естественно делала еще теснее их общая, страстная любовь к лошадям. Когда он уезжал, граф и графиня начинали тактично превозносить его, говорили о нем все, что нужно было говорить для того, чтобы девушка поняла: только от нее зависит ее брак с маркизом, если он ей нравится.
Она и сама поняла это очень скоро и в простоте душевной рассудила, что, конечно, выйдет замуж за этого красивого молодого человека, который, помимо разных других удовольствий, доставит ей самое главное: каждое утро гарцевать бок о бок с ним на чистокровном скакуне.
В один прекрасный день они, обменявшись рукопожатием и улыбкой, совершенно естественно стали женихом и невестой, и об этой свадьбе заговорили как о деле, давно решенном. С тех пор маркиз начал делать ей подарки. Герцогиня начала обращаться с Аннетой как с родной дочерью. Так, с общего согласия, дельце это было состряпано на огоньке интимности в спокойное дневное время, по вечерам же маркиз, у которого было великое множество разных дел, знакомств, обязанностей и повинностей, приходил редко.
Тогда наступала очередь Оливье Раз в неделю он неизменно обедал у своих друзей Гильруа, а кроме того, по-прежнему являлся к ним без предупреждения на чашку чая между десятью и двенадцатью ночи Как только он появлялся в дверях, графиня начинала следить за ним: ее мучило желание знать, что происходит у него в душе. Любой его взгляд, любой жест она истолковывала по-своему, и ее терзала мысль-«Не может быть, чтобы он не любил ее, видя нас вместе».
Он тоже делал подарки. Недели не проходило, чтобы он не приносил двух маленьких свертков, один из которых он вручал матери, а другой — дочери, и, когда графиня открывала ларчики, в которых часто находились ценные вещи, у нее сжималось сердце. Ей было хорошо знакомо это желание одаривать, которое она, как женщина, никогда не могла удовлетворить, это желание доставить удовольствие, что-то принести, купить для кого-нибудь, разыскать в лавке безделушку, которая кому-то понравится.
У художника и раньше проявлялась эта страсть, и она много раз видела, как он входил, так же улыбаясь, так же неся в руке маленький сверток Потом это прошло, а теперь вот начинается снова. Из-за кого? Сомнений у нее не было. Не из-за нее!
Он выглядел усталым, похудевшим. Из этого она сделала вывод, что он страдает. Она сравнивала его появления, его вид, его манеру обращения с поведением маркиза, на которого тоже начинало действовать обаяние Аннеты. Это были совсем разные вещи де Фарандаль был влюблен, а Оливье Бертен любил! По крайней мере, так думала она в часы своих мучений, хотя потом, в спокойные минуты, все еще надеялась, что ошибается.
О, как часто, оставшись с ним наедине, она готова была допрашивать его, просить, умолять, чтобы он сказал ей все, признался во всем, не скрывал ничего! Она предпочитала узнать правду и плакать, только бы не страдать от сомнений, от того, что не может читать в его закрытом для нее сердце, в котором — она чувствовала это! — растет новая любовь.
Его сердце было ей дороже жизни; она следила за ним, согревала, живила своей нежностью уже двенадцать лет, она думала, что может быть спокойна, и надеялась, что завладела им, покорила, подчинила его себе окончательно, считала, что оно всецело предано ей навсегда, и вот теперь это сердце ускользало от нее по воле непостижимого, страшного, чудовищного рока. Да, оно сразу замкнулось, скрывая какую-то тайну. Она уже не могла проникнуть в него с помощью дружеского слова, спрятать в нем свое чувство как в надежном убежище, открытом для нее одной. Зачем же любить, зачем жертвовать собой, если тот, кому ты отдала всю себя, всю свою жизнь — все, все, что есть у тебя в этом мире, — так внезапно ускользает от тебя, оттого что ему понравилось другое лицо, и за несколько дней он становится тебе почти чужим?
Чужим! Он, Оливье! Он говорил с ней, как и прежде, теми же словами, тем же голосом, тем же тоном. И все-таки между ними встало что-то необъяснимое, непобедимое, неуловимое, «почти что ничего», то «почти что ничего», из-за которого при перемене ветра парус уходит все дальше и дальше от берега.
Он действительно уходил от нее все дальше, уходил все дальше и дальше с каждым днем, его уводил от нее любой взгляд, который он бросал на Аннету. Сам он не старался разглядеть свое сердце. Он чувствовал это брожение любви, это непреодолимое влечение, но не хотел понять его, и вверялся течению событий, непредвиденным превратностям судьбы.
Единственной его заботой были вечера и обеды в обществе этих двух женщин, которых траур разлучил со светской суетой. Встречая в доме у Гильруа только людей, ему безразличных, — чаще всего это были Корбели и Мюзадье, — он воображал, что он почти один у них в целом мире, и, так как теперь он не видел там герцогиню и маркиза, которым были отведены утро и первая половина дня, старался забыть о них, полагая, что свадьба отложена на неопределенное время.
К тому же и Аннета ни разу не заговорила при нем о де Фарандале. Была ли то какая-то инстинктивная стыдливость, или, быть может, то было тайное чутье женского сердца, позволяющее ему угадывать неведомое?
Недели шли за неделями, ничего не изменяя в этой жизни; наступила осень, и сессия Палаты депутатов началась раньше обычного ввиду тревожного положения в стране.
В день открытия сессии граф де Гильруа, после завтрака у него в доме, должен был проводить герцогиню де Мортмен, маркиза и Аннету на заседание. Графиня, замкнувшаяся в своем все возрастающем горе, объявила, что не поедет.
Все встали из-за стола и перешли пить кофе в большую гостиную; всем было весело. Граф, радуясь возобновлению деятельности Палаты — эта деятельность составляла единственное его удовольствие, — почти умно говорил о создавшейся обстановке и о трудностях, переживаемых республикой; маркиз, по-настоящему влюбленный, горячо поддерживал его, не спуская глаз с Аннеты, герцогиня же была почти в равной мере довольна как чувством племянника, так и правительственным кризисом. Воздух гостиной полнился теплом, исходившим от горячих калориферов, впервые затопленных после лета, от драпировок, стен, ковров; в ней веяло тонким запахом увядающих цветов. В этой уединенной комнате, где кофе тоже распространял свой аромат, было что-то интимное, семейное, приятное; вдруг дверь отворилась, и появился Оливье Бертен.
Он остановился на пороге: он был так потрясен, что вошел не сразу, он был потрясен, как обманутый муж, убедившийся в измене жены. Его душила непонятная злоба и такое волнение, что он сразу понял, как источено любовью его сердце. Все, что от него скрывали, и все, что он скрывал сам от себя, стало для него ясно, как только он увидел маркиза, расположившегося в этом доме на правах жениха!
В порыве гнева он сразу разглядел все то, о чем не хотел знать и о чем с ним не смели заговорить. Он не спрашивал себя, почему его не звали на все эти предсвадебные спектакли. Он угадал это; его посуровевшие глаза встретились с глазами графини, и та покраснела. Они поняли друг друга.
Когда он сел, все замолчали: его неожиданный приход парализовал приподнятое настроение присутствовавших; потом герцогиня обратилась к нему, и он отвечал ей прерывающимся, внезапно изменившимся, странно звучавшим голосом.
Он смотрел на всех этих сидевших возле него людей, возобновивших разговор, и думал: «Они меня надули. Они мне за это заплатят». Особенно он был зол на графиню и на Аннету, невинный обман которых он внезапно постиг.
Тут граф взглянул на часы.
— Ого! Пора ехать! — воскликнул он. И обратился к художнику. — Мы отправляемся на открытие сессии. Только жена остается дома. Не хотите ли поехать с нами? Я буду очень рад!
— Нет, благодарю вас. Ваша Палата меня не соблазняет, — сухо ответил Оливье.
Тут к нему подошла Аннета и со своим обычным игривым видом сказала:
— Поедемте, дорогой маэстро! Я уверена, что с вами нам будет гораздо веселее, чем с депутатами!
— Нет, нет! Вам будет весело и без меня. Догадываясь, что он раздосадован и опечален, она настаивала, желая быть с ним как можно приветливее:
— Ну, поедемте, господин художник! Я без вас не могу, честное слово!
— Э, вы обойдетесь без меня так же легко, как и все остальные!
Эти несколько слов вырвались у него так неожиданно, что он не сумел ни удержать их, ни смягчить их звучание.
Слегка удивленная его тоном, она воскликнула:
— Вот тебе раз! Он опять называет меня на «вы»! На губах его мелькнула та судорожная усмешка, которая выдает душевную муку.
— Рано или поздно, а придется мне к этому привыкнуть, — с легким поклоном проговорил он.
— Почему это?
— Потому что вы выйдете замуж, и ваш муж, кто бы он ни был, вправе будет заметить, что «ты» неуместно — У нас еще будет время обсудить это, — поспешила вмешаться графиня. — Но я надеюсь, что Аннета не выйдет за такого обидчивого человека, который станет придираться к вольности старого друга.
— Скорей, скорей одевайтесь! Мы же опоздаем! — кричал граф.
Те, кто собирался ехать с ним, встали и вышли после обычных рукопожатий и поцелуев, которыми герцогиня, графиня и ее дочь обменивались при каждой встрече и при каждом расставании.
Художник и графиня остались одни. Оба продолжали стоять у портьеры, за закрытой дверью — Садитесь, мой друг, — ласково сказала она.
— Нет, благодарю вас, я тоже ухожу, — почти грубо проговорил он.
— Но почему? — умоляюще вымолвила она.
— Потому что мое время, очевидно, миновало. Прошу извинить, что явился без предупреждения.
— Оливье! Что с вами?
— Ничего; я только сожалею о том, что расстроил эту увеселительную прогулку. Она схватила его за локоть.
— Что вы хотите этим сказать? Им пора было ехать, раз они отправлялись на открытие сессии. А я решила остаться. Напротив, вам, право же, что-то подсказало, чтобы вы пришли сегодня, когда я одна.
Он усмехнулся.
— Подсказало! Да, да, именно подсказало! Она взяла его за обе руки и, глядя ему прямо в глаза, еле слышно прошептала:
— Признайтесь, что вы ее любите! Не в силах больше сдерживать раздражение, он отстранился от нее.
— Да вы просто помешались на этой мысли! Она снова схватила его за руки и, вцепившись пальцами в рукава, принялась умолять его:
— Оливье! Признайтесь! Признайтесь! Я хочу знать правду, я уверена в этом, но я хочу знать!.. Я хочу!.. О, вы не понимаете, во что превратилась моя жизнь!
Он пожал плечами.
— Чего вы от меня хотите? Чем я виноват, что вы теряете голову?
Она не выпускала его, она тащила его в другую гостиную, ту, что была дальше, — туда, где их не могли услышать. Хватаясь за его пиджак, цепляясь за него, задыхаясь, она тянула его за собой Доведя до круглого диванчика, она заставила его сесть, чуть не повалила его, а затем села рядом с ним.
— Оливье, мой друг, мой единственный друг, прошу вас, скажите мне, что вы ее любите! Я это знаю, я это чувствую в каждом вашем поступке, я в этом не сомневаюсь, я умираю от этого, но я хочу услышать это из ваших уст!
Он все еще не сдавался, и она упала к его ногам. Голос ее стал хриплым — Друг мой, друг мой, единственный Друг мой, ведь вы ее любите, это правда?
Пытаясь поднять ее, он крикнул:
— Да нет же, нет! Нет, клянусь вам!
— Не лгите! Я так страдаю! — зажимая ему рот рукой, пролепетала она.
И, уронив голову ему на колени, разрыдалась Теперь он видел только ее затылок, густую копну светлых волос, в которых было уже много седины, и его пронзила бесконечная жалость, бесконечная скорбь.
Захватив полные горсти этих тяжелых волос, он насильно приподнял ее голову, и на него посмотрели безумные глаза, из которых ручьями текли слезы. Тогда он стал осыпать поцелуями эти мокрые глаза, повторяя:
— Ани, Ани! Дорогая, дорогая моя Ани! Пытаясь улыбнуться, она заговорила, всхлипывая, как ребенок, который задыхается от горя:
— Друг мой! Скажите мне только, что вы еще немножко любите меня!
Он снова стал целовать ее.
— Да, я люблю вас, дорогая Ани Г Она поднялась, села рядом с ним, опять взяла его за руки, взглянула на него и ласково сказала:
— Ведь мы давно любим друг друга! И это не должно так кончиться.
Он спросил, прижав ее к себе.
— Почему же это должно кончиться?
— Потому что я стара и потому что Аннета слишком похожа на ту, какою я была, когда мы с вами познакомились!
Теперь уже Оливье зажал рукой эти скорбные уста.
— Опять вы за свое! — воскликнул он — Прошу вас, не говорите больше об этом! Клянусь вам, что вы ошибаетесь!
— Только бы вы хоть немножко любили меня! — повторила она.
— Да, я люблю вас! — снова сказал он. Потом они еще долго сидели молча, держась за руки, глубоко взволнованные и глубоко опечаленные.
Наконец она нарушила молчание и тихо проговорила:
— Невеселы будут те дни, которые мне осталось прожить!
— Я постараюсь скрасить их.
Пасмурное, предзакатное небо все хмурилось, сумерки сгущались в гостиной, и сидевших в ней мало-помалу окутывала серая дымка осеннего вечера.
Пробили часы.
— Мы уже давно сидим здесь, — сказала она — Вам пора уходить: кто-нибудь может войти, а у нас с вами такой взбудораженный вид!
Он встал, обнял ее, поцеловал, как когда-то, в полураскрытые губы, и они прошли обе гостиные под руку, точно муж и жена.
— Прощайте, мой друг!
— Прощайте, мой друг!
И портьера опустилась за ним.
Он спустился по лестнице, повернул к ев Магдалине и зашагал наугад, оглушенный как после удара; ноги у него подкашивались, сердце пылало и билось так, словно в груди у него развевался горящий лоскут. Часа два, а может быть, три, а может быть, и четыре он шел, куда глаза глядят, в каком-то таком душевном отупении и физическом изнеможении, что сил у него оставалось ровно столько, сколько нужно для того, чтобы передвигать ноги. Потом пришел домой и погрузился в размышления.
Итак, он любит эту девочку! Теперь ему стало понятно все, что испытывал он в ее присутствии со дня прогулки по парку Монсо, когда услышал в ее горле звуки того голоса, который узнал с трудом, того голоса, который в былое время пробудил его сердце, ему стало понятно это медленное, непобедимое возрождение в нем еще не совсем угасшей, еще не совсем ушедшей любви, в котором он упорно не хотел сознаться самому себе.
Что делать? Да и что мог он поделать? Когда она выйдет замуж, он будет избегать частых встреч с нею, вот и все. А до тех пор он по-прежнему будет ходить в этот дом, чтобы никто ничего не заподозрил, и будет от всех скрывать свою тайну.
Он пообедал дома, чего с ним никогда не случалось. Затем приказал затопить большой камин в мастерской: ночь обещала быть морозной. Он даже велел зажечь люстру, словно боялся темных углов, и заперся Какое странное, страшное, какое глубокое, почти физическое чувство печали охватило его! Он ощущал его в горле, в груди, во всех своих ослабевших мускулах и в изнемогшей душе. Стены комнаты давили на него, а ведь вся его жизнь — жизнь художника, жизнь человека — не выходила за пределы этих стен Каждый написанный им этюд, висевший на стене, напоминал ему об очередном успехе, каждый предмет обстановки вызывал у него воспоминание Но и успехи, и воспоминания принадлежали прошлому. Ну, а его жизнь? Какой казалась она ему короткой, пустой и вместе с тем какой полной! Он писал картины, и опять картины, он вечно писал картины и любил одну женщину На память ему пришли вечера восторга после свиданий вот в этой самой мастерской Он шагал по ней ночи напролет в нервном возбуждении, переполнявшем все его существо. Радости счастливой любви, радости успехов в свете, ни с чем не сравнимому упоению славой он обязан незабываемыми часами духовного торжества.
Он любил эту женщину, и эта женщина любила его. Благодаря ей он вступил в таинственный мир чувств и страстей. Она почти насильно открыла его сердце, и теперь он уже не может закрыть его снова И в эту брешь, помимо него, вошла другая любовь! Другая, или, вернее, та же любовь, только еще более жарко запылавшая при виде нового лица, та же любовь, только усиленная потребностью обожания, которая в старости приобретает такую огромную власть. Итак, он любит эту девочку! Больше незачем бороться, сопротивляться, отрицать — он любит ее и в отчаянии сознает, что не дождется от нее ни капли жалости, что она никогда даже не узнает о его жестоких страданиях и что на ней женится другой. При этой мысли, которая постоянно возвращалась к нему и отогнать которую он не мог, его охватывало животное желание завыть, как воет собака на привязи: он чувствовал себя беспомощным, порабощенным, точно и его посадили на цепь Чем больше он думал об этом, тем больше нервничал, и все ходил и ходил большими шагами по просторной комнате, освещенной словно для праздника Наконец, не в силах долее терпеть боль от этой все время растравляемой раны, он попытался исцелить ее думами о своей былой любви, пролить на нее бальзам воспоминаний о своей первой сильной страсти. Он вынул из шкафа копию портрета графини, давно сделанную им для себя, поставил на мольберт, а сам сел напротив и принялся рассматривать ее Он пытался вновь увидеть, вновь обрести ее живой — такой, какою он когда-то любил ее Но на полотне все время возникала Аннета. Мать исчезала, таяла, уступая место другой, которая была так удивительно на нее похожа. Это была она, это были ее волосы, чуть более светлые, чем у матери, ее чуть более шаловливая улыбка, ее чуть более насмешливое выражение лица, и он явственно ощущал, что душой и телом он во власти этого юного существа — никогда не имела над ним такой власти та, другая, — так тонущая лодка оказывается во власти волн!
Он поднялся и, чтобы не видеть более этого призрака, повернул холст; потом, чувствуя, что все его существо проникнуто печалью, пошел в спальню и принес оттуда в мастерскую ящик от своего письменного стола, в котором покоились все записки от его возлюбленной. Они лежали здесь, как в кроватке, одна на другой, образуя что-то вроде пышного ложа из тоненьких листочков. Он погрузил в них руки — во все эти письма, говорившие о нем и о ней, в эту живую воду их долгой любви. Он смотрел на этот тесный дощатый гроб, в котором опочило такое множество сложенных в кучу конвертов, на каждом из которых было написано его имя, только его имя. Он думал о том, что она, эта желтоватая бумажная волна, на которой там и сям виднелись красные печати, рассказывала об одной любви, о нежной взаимной привязанности двух существ, рассказывала историю двух сердец, и, склонившись над этой волной, вдыхал веяние прошлого, наводящий тоску запах давно запертых писем.
Ему захотелось перечитать их, и, порывшись на дне ящика, он вытащил несколько самых старых По мере того, как он разворачивал письма, с их страниц сходили отчетливые воспоминания, и они переворачивали ему душу. Среди писем он узнавал множество таких, которые когда-то носил при себе по целым неделям и, пробегая написанные мелким почерком строки, говорившие ему такие ласковые слова, заново переживал волнения прошлого. Вдруг пальцы его нащупали тонкий вышитый платок. Что это такое? Поразмыслив несколько мгновений, он вспомнил! Однажды она расплакалась у него — она слегка приревновала его к кому-то, — и он украл у нее и спрятал этот смоченный слезами платок!
Ах, как все это грустно! Как это грустно! Бедная женщина!
Со дна ящика, со дна прошлого все эти воспоминания поднимались, словно какие-то испарения, да это и были теперь только неосязаемые испарения иссякшей жизни. И все же он страдал от этого, он плакал над письмами, как плачут над мертвыми, потому что их уже нет.
Но эта всколыхнувшаяся в нем прежняя любовь пробудила в нем новый, юный пыл, брожение соков неукротимого чувства, вызывавшего в памяти сияющее личико Аннеты. Когда-то он любил ее мать и теперь, в каком-то страстном порыве, добровольно шел в кабалу, начинал любить эту девочку как раб, как старый, покорный раб в оковах, которых ему уже не разбить никогда.
В глубине души он чувствовал это, и ему становилось страшно.
Он пытался понять, как и почему она получила такую власть над ним. Ведь он так мало знает ее! Ведь она еще только становится женщиной, а ее душа и сердце спят сном юности.
А он? А его жизнь почти кончена! Каким же образом этот ребенок сумел покорить его несколькими улыбками и локонами? Ах! Улыбки, белокурые локоны этой девчушки вызывали у него желание упасть на колени и склониться до земли.
Можем ли мы, можем ли мы знать, почему женское лицо действует на нас так же сильно, как яд? Кажется, будто мы выпили его глазами, и оно стало нашей мыслью и нашей плотью! Мы пьяны им, мы сходим от него с ума, мы живем этим поглощенным нами образом, и мы умерли бы за него!
И как порой заставляет страдать сердце мужчины эта жестокая и непостижимая власть чьего-то лица!
Оливье Бертен снова зашагал по мастерской; была уже глубокая ночь, камин погас. Холод проникал через окна в комнату. Он лег в постель, но все думал, думал и страдал до утра.
Встал он рано, сам не зная зачем, не зная, что ему делать, взвинченный, безвольный, как вертящийся флюгер.
Раздумывая, чем бы развлечься, куда девать себя, он вспомнил, что как раз в этот день недели кое-кто из членов его клуба встречается в турецких банях и после массажа завтракает там. Он быстро оделся в надежде, что горячая вода и душ успокоят его, и вышел из дому.
На улице его прохватил резкий холод, этот первый, угнетающе действующий на нас холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.
На бульварах шел частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим, сухим шелестом Они падали всюду, куда хватал глаз, вдоль широких авеню, между фасадами домов, словно их стебли только что были срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием Мостовые и тротуары были уже сплошь покрыты ими и за несколько часов стали похожи на лесные просеки в самом конце осени. Вся эта мертвая листва шуршала под ногами и порой, при порывах ветра, поднималась легкими волнами Это был один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое и в которых есть своя радость и своя скорбь: скорбь угасания и радость обновления.
Когда Оливье вошел в турецкие бани, то при одной мысли о тепле, которое сейчас, после ходьбы на уличном ледяном ветру окутает все его тело, тоскующее его сердце сильно забилось от предвкушаемого наслаждения.
Он поспешно разделся, обмотал вокруг пояса тонкое полотенце, поданное ему служителем, и исчез за отворившейся перед ним обитой дверью.
Проходя по турецкой галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом дышал густым, горячим паром, казалось, шедшим издали, от какой-то печи. Потом курчавый негр с лоснящимся торсом, с мускулистыми руками и ногами, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед Бертеном портьеру на другом конце галереи, и тот вошел в большое, круглое, высокое помещение самой бани, где, точно в храме, царило полное, почти мистическое безмолвие. Дневной свет падал в огромный, шарообразный зал, в котором пол был выложен каменными плитами, а стены украшены изразцами с орнаментом в арабском вкусе, сверху — через купол и через цветные стекла в форме трилистников.
Одни из этих почти голых мужчин всех возрастов медленно, молча, с серьезным видом расхаживали взад и вперед, другие, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках, третьи вполголоса разговаривали.
Воздух был так горяч, что уже при входе дышать становилось трудно. Было что-то античное, что-то таинственное здесь, в этом живописном и душном цирке, где грелись человеческие тела и где сновали черные массажисты и медноногие арабы.
Первым, кого увидел художник, был граф де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордясь своей широченной грудью и своими громадными руками, которые он скрестил на животе. Завсегдатай бань, он чувствовал себя здесь как актер на сцене, которому рукоплещет публика, и в качестве арбитра принимал участие в спорах о мускулатуре всех парижских силачей.
— Здравствуйте, Бертен! — сказал он. Они пожали друг другу руки.
— Самое время попотеть, а? — продолжал он.
— Да, самое время.
— Видели Рокдиана? Вон он! Я вытащил его прямо из постели! Ох! Поглядите-ка на эту мумию!
Мимо них проходил низкорослый господин с кривыми ногами, дряблыми руками и тощими бедрами, вызвав презрительную улыбку у этих людей, которые издавна славились своим здоровьем.
Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.
Они уселись на длинный мраморный стол и принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали, предлагая напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам, внезапный шум душей. Немолчный плеск воды, доносившийся из всех углов обширного амфитеатра, наполнял его легким шорохом дождя.
То и дело какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил, чтобы обменяться с ними рукопожатием. Подошли толстый герцог Гаррисон, низкорослый князь Эпилати, барон Флак и другие.
Вдруг Рокдиан сказал:
— Э, да это Фарандаль!
Маркиз вошел, упершись руками в бедра и ступая с непринужденностью великолепно сложенного мужчины, которому нечего стесняться.
— Этот повеса — настоящий гладиатор! — шепнул Ланда.
— Правда ли, что он женится на дочери ваших друзей? — обращаясь к Бертену, спросил Рокдиан.
— Как будто бы да, — отвечал художник. Этот вопрос, заданный в присутствии этого человека, в эту минуту и в этом месте, заставил сердце Оливье содрогнуться от отчаяния и гнева. Так быстро и так остро ощутил он всю ужасающую реальность будущего, что ему несколько секунд пришлось бороться с животным желанием броситься на маркиза. Затем поднялся.
— Я устал, — сказал он. — Пойду на массаж. Мимо проходил один из арабов.
— Ахмет! Ты свободен?
— Да, господин Бертен.
И Оливье торопливо вышел, чтобы избегнуть рукопожатия Фарандаля, который медленно обходил хаммам[3].
И четверти часа не провел Бертен в большом зале для отдыха, где было так тихо, — и в опоясывавших его кабинах с постелями, и вокруг цветника из африканских растений, посреди которого била, рассыпаясь мелкими брызгами, струя воды из фонтана. У художника было такое чувство, будто за ним гонятся, будто ему что-то угрожает, будто к нему сейчас подойдет маркиз и придется подать ему руку и дружески обращаться с ним, тогда как ему, Бертену, хотелось бы его убить.
И вскоре он снова оказался на бульваре, засыпанном мертвыми листьями. Они уже перестали опадать; последние из них были сорваны долго неистовствовавшей бурей Красно-желтый ковер трепетал, колыхался и волнами перекатывался с одного тротуара на другой поп, все более резкими порывами усиливавшегося ветра.
Вдруг по крышам пронесся какой-то вой, звериный рев надвигавшегося урагана, и тотчас же на бульвар обрушился яростный шквал, который, скорее всего, налетел со стороны св. Магдалины.
Листья, все опавшие листья взлетели при его приближении, — казалось, они ждали его. Они бежали впереди него, собирались в кучи, кружились, как вихрь, поднимались спиралью до самых крыш. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое убегало, мчалось, устремляясь к парижским заставам, к свободному небу предместий. И когда густое облако листьев и пыли исчезло на высоких улицах квартала Мальзерба, мостовые и тротуары показались голыми, удивительно чистыми и выметенными.
«Что теперь будет со мною? — соображал Бертен. — Что мне делать? Куда идти?» И, так ничего и не придумав, повернул домой.
Взгляд его привлек газетный киоск. Он купил несколько газет в надежде, что ему удастся найти там что-нибудь интересное и часок-другой почитать.
— Я завтракаю у себя, — объявил он, вернувшись домой.
Он поднялся в мастерскую, но, едва усевшись, почувствовал, что не в силах здесь оставаться: он весь был охвачен возбуждением, как разъяренный зверь.
Он пробежал газеты, но они ни на миг не могли отвлечь его дум, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами и не доходили до его сознания. В середине одной заметки, которую он даже не пытался понять, слово «Гильруа» заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании Палаты, на котором граф произнес несколько слов.
Его мысль, пробужденная этим напоминанием, остановилась затем на имени знаменитого тенора Монрозе, который в конце декабря должен был только один раз выступить в Большом оперном. «Это будет, — говорилось в газете, — музыкальный праздник, ибо тенор Монрозе, покинувший Париж шесть лет назад, имел небывалый успех во всей Европе и в Америке, а кроме того, вместе с ним должна выступить прославленная шведская певица Эльсон, которую в Париже тоже не слышали пять лет».
Тут у Оливье мелькнула мысль, казалось, родившаяся в глубине его души: доставить Аннете удовольствие и повести ее на этот спектакль. Но, вспомнив, что траур графини не позволяет осуществить это намерение, он стал обдумывать, как бы все-таки привести свой план в исполнение. Наконец он нашел выход. Надо взять боковую ложу — сидящих там почти не видно, а если графиня все равно не захочет ехать, то он пригласит вместе с Аннетой ее отца и герцогиню В таком случае ложу придется предложить герцогине. Но тогда он будет вынужден пригласить и маркиза!
Он долго раздумывал и колебался.
Разумеется, брак этот — вопрос решенный, и, вне всякого сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит покончить с этим, и понимал, что она выдаст дочь за Фарандаля елико возможно скорее. Тут он бессилен. Он не властен ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отдалить! Но раз уж приходится покориться, то не лучите ли попытаться усмирить свою душу, скрыть свои страдания, казаться довольным и впредь не давать воли своим чувствам?
Да, он пригласит маркиза, он усыпит таким образом подозрения графини, а двери дома юной супружеской четы будут всегда для него открыты как для друга.
После завтрака он тотчас отправился в Оперу, чтобы оставить за собой какую-нибудь ложу, скрытую занавесками. Ложа была ему обещана. Он помчался к Гильруа.
Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще глубоко взволнованная вчерашней трогательной сценой.
— Как хорошо, что вы пришли сегодня! — сказала она.
— У меня кое-что есть для вас, — пробормотал он.
— Что же это?
— Ложа в Опере на единственный спектакль с Эльсон и Монрозе.
— Ax, как жаль, мой друг! А как же траур?
— Ваш траур длится почти четыре месяца!
— Уверяю вас, я не в силах!
— А Аннета? Подумайте: ведь такой случай, может быть, никогда больше не представится!
— Ас кем же она пойдет?
— С отцом и с герцогиней, которую я собираюсь пригласить. Я хочу предложить место и маркизу.
Она пристально посмотрела ему в глаза; ей безумно хотелось расцеловать его. Она просто не верила своим ушам.
— Маркизу? — переспросила она.
— Ну да!
Она мгновенно согласилась на эту комбинацию.
— Вы уже назначили день свадьбы? — равнодушным тоном продолжал он.
— Да, почти что назначили! У нас есть основания поторопиться, тем более что это было решено еще до маминой смерти, помните?
— Прекрасно помню. Так когда же?
— В начале января. Простите, что я не сказала вам об этом раньше.
Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно подброшенное пружиной, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в озлобление, порождая в нем ту странную и страстную враждебность, в какую превращается любовь, которую подхлестывает ревность.
— У меня кое-что есть для вас, — сказал он.
— Итак, мы с вами окончательно на «вы»? — спросила она.
— Слушайте, дитя мое, — отеческим тоном заговорил он. — Мне известно, к какому событию готовятся у вас в семье. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. И лучше уж сейчас, чем потом.
Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молча смотрела вдаль и о чем-то напряженно думала.
— Что же вы мне принесли? — спросила Аннета. Он сообщил о предстоящем спектакле и о том, кого намеревается пригласить. Она пришла в восторг и в ребяческом порыве бросилась к нему на шею и расцеловала в обе щеки.
От легкого прикосновения этих нежных губок и от ее свежего дыхания он почувствовал, что теряет сознание, и понял, что не излечится никогда.
Графиня поморщилась.
— Ты забыла, что тебя ждет отец? — сказала она дочери.
— Да, да, мама, иду!
Она убежала, посылая воздушные поцелуи.
Как только она упорхнула, Оливье спросил:
— Они отправятся путешествовать?
— Да, на три месяца.
— Тем лучше, — невольно прошептал он.
— Мы заживем по-прежнему, — сказала графиня.
— Надеюсь, — пролепетал он.
— А пока не отдаляйтесь от меня.
— Нет, друг мой.
Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что выраженное им желание пригласить маркиза в Оперу снова подали графине некоторую надежду.
Но это продолжалось недолго. Не прошло и недели, как она снова, мучительно, ревниво, зорко принялась наблюдать за этим человеком и видела на его лице следы всех пыток, которые он претерпевал. От нее ничто не могло укрыться: она сама испытывала всю ту боль, которую — как она догадывалась — испытывал он, а постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о том, сколь тщетны все ее усилия удержать его.
Ее сразу прикончили годы и траур. Ее кокетство, деятельное, умелое, изобретательное, всю жизнь помогавшее ей одерживать победы над художником, теперь было сковано этой черной одеждой, которая в равной мере подчеркивала ее бледность и изменившееся лицо и оттеняла ослепительную молодость дочери. Как далеко ушло то, казалось бы, совсем недавнее время, когда Аннета вернулась в Париж и она гордилась тем, что добилась сходства в их туалетах — сходства, которое в ту пору давало преимущества ей! Теперь на нее порой налетало яростное желание сорвать со своего тела эти одежды смерти, которые уродовали ее и терзали.
Если бы у нее было сознание, что все средства, которые предоставляет женщине элегантность, в ее распоряжении, если бы она могла выбирать и носить ткани мягких отливов, которые гармонировали бы с цветом ее лица и придавали бы ее умирающей красоте силу, созданную тонким расчетом, силу, столь же неотразимую, сколь и естественная прелесть ее дочери, она безусловно сумела бы стать еще более обворожительной.
Она так хорошо знала, как действуют возбуждающие вечерние туалеты и легкие, чувственные туалеты утренние, волнующее дезабилье, — оно не снимается к завтраку с близкими друзьями и благодаря ему женщина до середины дня сохраняет некий аромат своего пробуждения, создает реальное ощущение надушенной комнаты и теплой постели, с которой она только что встала!
Но что могла она сделать, нося этот погребальный наряд, этот арестантский халат, в который она будет кутаться еще целый год? Целый год! Целый год она, бессильная и побежденная, будет пленницей этого черного платья! Целый год она будет чувствовать, как она стареет в этом креповом футляре — день за днем, час за часом, минута за минутой! И во что превратится она через год, если ее несчастное больное тело и дальше будет так быстро увядать от тоски?
Эти мысли уже не покидали ее, они отравляли все, что могло бы доставить ей наслаждение, превращали в горе все, что могло бы принести ей радость, портили все удовольствия, все развлечения, всякое веселье. Она вечно трепетала, изо всех сил стараясь сбросить придавивший ее груз скорби, — ведь не будь этого неотступно преследующего ее наваждения, она и поныне была бы счастлива, бодра и здорова! Она и сейчас чувствовала в себе молодую и живую душу, все еще юное сердце, пыл существа, которое только начинает жить, неутолимую жажду счастья, даже более острую, чем прежде, и всепоглощающую потребность любить.
И вот все хорошее, все отрадное, нежное, поэтическое, все, что украшает наше бытие, все, что заставляет нас дорожить жизнью, — все это уходит от нее, потому что она постарела! Всему конец! Но ведь в ней до сих пор не угасли ни нежные чувства юной девушки, ни страстные порывы молодой женщины! Состарилась лишь ее плоть, ее бедная кожа — этот покров всего нашего существа, постепенно выцветший и изношенный, как суконная обивка мебели. Неотвязные думы о разрушении тела поселились в ней, превращаясь в почти физическую боль. Навязчивая идея породила особую чувствительность эпидермы, ощущение приближающейся старости — ощущение постоянное и такое же сильное, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какое-то непонятное покалывание, как одновременно по лбу медленно расползаются морщины, чувствует, как обвисают складки на щеках и на шее, как множатся бесчисленные мелкие черточки, от которых усталая кожа становится как бы помятой. Сильный зуд заставляет постоянно чесаться того, кого гложет болезнь, так и пугающее ощущение омерзительной, кропотливой работы быстро бегущих лет вызывало у нее непреодолимую потребность находить все новые доказательства этого в зеркалах. Они призывали ее, притягивали, вынуждали подойти, и она пристально смотрелась в них, и опять смотрелась, она разглядывала себя без конца и, словно затем, чтобы не осталось ни малейших сомнений, трогала пальцами неизгладимые следы протекших лет. Сперва это возникало у нее лишь время от времени: всякий раз, как графиня — дома или же где-нибудь в другом месте — видела грозную поверхность полированного хрусталя. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в витрины магазинов, словно чья-то рука толкала ее ко всем полоскам стекла, которыми торговцы украшают фасады своих лавок. Это превратилось у нее в болезнь, в манию. Она носила в кармане крошечную, величиною с орех, пудреницу из слоновой кости; внутри нее, в крышечку, было вставлено микроскопическое зеркальце, и она часто, на ходу, открывала ее и подносила к глазам.
Когда она присаживалась в своем будуаре, оклеенном обоями, намереваясь почитать или же что-то написать, ее мысль, на миг отвлеченная новым занятием, вскоре опять возвращалась к тому, что не давало ей покоя. Она боролась с этим, старалась отвлечься, подумать о другом, продолжать заниматься своим делом. Тщетно: острое желание не покидало ее, и вскоре ее рука, положив книгу или перо, непроизвольным движением тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой из старинного серебра. В овальной, чеканной рамке лицо ее выглядело как образ былого, как портрет минувшего века, как некогда свежая, но выцветшая на солнце пастель. Она долго рассматривала себя, потом устало откладывала этот маленький предмет на бюро и силилась снова взяться за дело, но не успевала прочитать и двух страниц или написать двадцати строк, как в ней вновь оживала непобедимая, мучительная потребность поглядеть на себя, и она опять протягивала руку к зеркалу.
Теперь она все время вертела его в руках, как надоевшую безделушку, к которой рука привыкла так, что не может с нею расстаться; принимая друзей, она поминутно бралась за него, и это так ее раздражало, что ей хотелось кричать; крутя его в пальцах, она ненавидела его как живое существо.
Однажды борьба с этим кусочком стекла вывела ее из себя, она ударила его об стену, и оно разбилось вдребезги.
Но муж отдал его в починку и через некоторое время принес домой еще более чистым, чем раньше. Ей пришлось взять его, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.
Каждый вечер, каждое утро она, запершись у себя в комнате, снова против воли приступала к тщательному, терпеливому изучению этой незримой, гнусной разрушительной работы.
Лежа в постели, она долго не могла заснуть; она то и дело зажигала свечу и, не смыкая глаз, все думала о том, что бессонница и печаль помогают неудержимо бегущему времени делать его страшное дело. Она слушала в ночной тишине монотонное, мерное «тик-так» маятника стенных часов, который, казалось, нашептывал ей: «Все прошло, все прошло, все прошло», — и сердце ее сжималось от такой невыносимой тоски, что она, уткнувшись в подушку, рыдала от отчаяния.
Когда-то она, как и все люди, понимала, что годы идут и влекут за собой перемены. Как и все люди, она каждую зиму, каждую весну, каждое лето говорила и другим, и себе: «Я очень изменилась с прошлого года». Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не расстраивалась. А теперь она уже не могла спокойно смотреть на медленное шествие времен года — она вдруг увидела и поняла, что мгновенья улетают с чудовищной быстротой. Внезапно у нее возникло ощущение, что часы бегут, возникло ощущение незаметного течения, которое, если начать задумываться над этим, способно довести до безумия, — ощущение бесконечного следования друг за другом крошечных, торопливых секунд, грызущих тело и жизнь человека.
После тяжелой ночи ею надолго овладевала более или менее спокойная дремота в тепле постели; утром приходила горничная, отдергивала занавески и затапливала камин. А она оставалась в постели, усталая, сонная, не то бодрствующая, не то спящая, и в этом полузабытьи вновь рождалась инстинктивная, самим Провидением дарованная людям надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до конца его дней.
Теперь каждое утро, как только она вставала с постели, у нее возникала потребность помолиться и получить хоть какое-то облегчение и утешение.
Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием — подарком Оливье, где-то разыскавшего эту редкую вещь, — и голосом души, каким люди говорят с самими собою, обращалась к божественному страдальцу с безмолвной и скорбной мольбой. Обезумев от желания, чтобы ее услышали и помогли ей, наивная в своем горе, как все верующие, преклоняющие колени, она не сомневалась, что он слышит ее, что он внемлет ее молитве и что, быть может, он сжалится над несчастной. Она не просила его сделать для нее то, что он никогда ни для кого не делал, — до самой ее смерти не отнимать у нее обаяние, изящество, свежесть; она просила лишь немного покоя и небольшой отсрочки. Конечно, она должна состариться, как должна и умереть. Но почему так скоро? Иные женщины долго-долго сохраняют красоту! И разве не может он сделать так, чтобы и она долго оставалась прекрасной? Ах, если бы тот, кто сам столько страдал, по милосердию своему оставил ей еще хоть на два-три года ту долю очарования, которая нужна ей, чтобы нравиться!
Разумеется, она этого не говорила — она изливала душу в сбивчивых жалобах, исходивших из глуби ее существа.
Потом вставала с колен, садилась за туалетный столик, с таким же напряжением мысли, как на молитве, так же усердно принималась за дело, и пудра, притирания, карандашики, пуховки и щеточки на один день восстанавливали ее поддельную и непрочную красоту.