— Ну что, Александр Васильевич, готова?
— Готова, ваше величество, свеженькая, мокренькая еще, сейчас из печати, из-под станка.
— Сам в типографии был?
— Сам, ваше величество и с княгиней Екатериной Романовной Дашковой.
— Спасибо… А покажи.
Такими словами утром 7 августа того же года императрица Екатерина Алексеевна встретила Храповицкого, вошедшего в ее кабинет с портфелем в руках. В кабинете уже находились Александр Дмитриевич Ланской, генерал-адъютант и фаворит императрицы, и другой ее любимец, Левушка, обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин. Первый со слов императрицы писал письмо Потемкину о том, что было раскрыто следствием по делу графов Зановичей и Зорича, а Левушка против своего обыкновения не дурачился, но серьезно сидел за особым столом и исполнял обязанность Храповицкого — занимался перлюстрацией чужих секретных писем.
Храповицкий вынул из портфеля небольшую книжку и подал ее государыне. То была только что отпечатанная одна из книжек издававшегося тогда под наблюдением княгини Дашковой журнала "Собеседник любителей российского слова". Стоя у стола, Храповицкий, весь красный, вытирал фуляром вспотевший лоб.
Екатерина стала перелистывать книгу; и потом, как бы вспомнив что, обратилась к Ланскому, который сидел против нее с пером в руке.
— Спасибо, мой друг, — сказала она ласково, — положи перо, а мне передай разрезной ножик… Письмо уж мы после допишем князю; оно и лучше: сегодня дело Зановичей князь Вяземский будет докладывать с мнением сената.
Ланской подал через стол разрезной нож и, встав со своего места, обошел вокруг письменного стола императрицы и стал у ее кресла, чтобы ближе видеть принесенную Храповицким новую книжку журнала.
— Вот та ода, — сказала она, вскинув глаза на Ланского, — о которой говорила мне княгина Дашкова.
Ланской пригнулся ближе к книге.
— "Ода великому боярину и воеводе Решемыслу, писанная подражением оде к Фелице в 1783 году", — прочел он вслух.
— Решемысл — это князь Потемкин, — пояснила императрица.
— Ну, признаюсь, удружил! — кинул словцо из-за своего стола Левушка.
— Кто удружил, Левушка? — спросила Екатерина.
— Да Державин, матушка, Потемкину.
— Чем же, мой друг?
— Да Решемыслом, матушка… Я б на месте князя Григория Александровича обиделся.
— Да что же тут обидного, Левушка? Ведь я не обиделась, когда Державин назвал меня Фелицею, киргиз-кайсацкою царевною.
— То Фелица, государыня, значит, счастливая или счастливящая подданных; а воевода Решемысл — это воевода, который решился смыслу.
Екатерина улыбнулась.
— Ну, ты всегда что-нибудь вздумаешь, — сказала она и стала читать оду вслух.
Все внимательно слушали. Екатерина читала эффектно, красиво, с декламаторским умением, но слишком отчетливо выговаривала слова, каждый слог, каждую букву, так что привычный слух сразу мог уловить, что русский язык — не ее родной, не материнский язык, не Muttersprache, что детский слух ее воспитывался на иных звуках, на чуждой фонетике.
Кончив оду, она положила книгу на стол и сказала:
— Хорошо, очень хорошо… только далеко до Фелицы.
— Понятно, где же Решемыслу тягаться с самой Фелицией! — заметил Левушка, лукаво подмигнув Ланскому.
Ланской взял книгу и прочел:
— Сочинял З… Земля с точками, а не сказано Державин. Что же означает земля с точками?
— А сколько точек? — спросил Нарышкин.
— Пять, — отвечал Ланской.
— Ну так и есть, это он в пику Потемкину написал за то, что Потемкин потемнил его славу: Державин победил Пугачева, а Потемкин победил самого султана и завоевал у него целый Крым… Вот он и настрочил на него оду да и подписался: "Сочинял З…..", сиречь Злючка.
Все рассмеялись.
— А ведь Державин в самом деле презлой, очень строптив и самолюбив, — серьезно заметила Екатерина, — теперь все ссорится с князем Вяземским. Он везде и сб всеми перессорится. Вон еще когда он, как ты, Левушка, говоришь, завоевал у Пугачева Саратов, так и там с Бошняком поссорился, а сам все-таки бежал от Пугачева. Теперь с Вяземским не уживется никак.
— А знаешь, государыня, за что он на Вяземского-то адом дышит? — спросил Нарышкин.
— Не знаю.
— А за то, что Вяземский якобы сказал, что стихотворцы неспособны ни к какому делу. А все якобы из-за Фелицы.
— Как из-за Фелицы?
— А вот как, матушка, дело было: когда была напечатана ода к Фелице, ты послала ему подарок.
— Как же, послала, да еще и надписала на пакете: "Из Оренбурга от киргиз-кайсацкой царевны Фелицы мурзе Державину".
— Так, помню, матушка… Так вот, когда курьер привез ему эту посылку, он в это время обедал у Вяземского. Он и показывает ее князю. А тот, будто бы взглянув гневно на надпись, проворчал: "Что-де за подарки от киргизов!" Но когда потом увидал, что в пакете золотая, осыпанная бриллиантами табакерка, а в ней пятьсот червонных, да когда узнал, какие это киргизцы прислали подарок такой, и вспылил якобы на него гневом из зависти, что ты так высоко почтила стихотворца.[6]
— Что ж, он заслужил это, — сказала императрица. — А теперь вот, сердясь на Вяземского, просится в отставку.
— И хорошо делает, матушка.
— Почему?
— Да потому что как начал он служить в ассигнационном банке, у нас и завелись ассигнационные сочинители.
— Какие ассигнационные сочинители? — удивилась императрица.
— А графы Зановичи, матушка, что сочиняют свои ассигнации.
Императрица улыбнулась.
— Да, таких сочинителей я не жалую, — сказала она.
— А еще и то, государыня, — продолжал Нарышкин, — ты сама видишь, что, когда Державин стал чиновником, он потерял дар стихотворства; сама ты находишь, что его ода Решемыслу плоховата. А перестань он быть чиновником, муза-то и воротится к нему. Помнишь, что говорит он в своем последнем стихотворении "Благодарность Фелице" за табакерку-то:
Когда от должности случится
И мне свободный час иметь,
Я праздности оставлю узы,
Игры; беседы, суеты,—
Тогда ко мне приидут музы,
И лирой возгласишься Ты!
— Видишь, матушка, он тебе тогда другую Фелицу настрочит.
— И то правда.
В это время в кабинет вошел видный, лет под шестьдесят, но очень бодрый мужчина с сановитой наружностью, со строгими глазами и матово-бледным лицом. За ним курьеры внесли несколько полновесных портфелей.
— Ну, этот задавит матушку своими докладами, — комично проворчал под нос Нарышкин.
Вошедший поклонился. Это был генерал-прокурор князь Вяземский.
— Здравствуй, князь, — отвечала на поклон императрица. — Здоров ли?
— Здравствую, матушка государыня, — поклонился еще раз Вяземский.
— Что такую гору приволок? — улыбнулась Екатерина.
— Все дела, государыня, и законы: ты холостых докладов не любишь, тебе на все подавай законы.
— Так, так, — продолжала улыбаться императрица, — люблю, чтоб все было заряжено хорошо, не по воробьям, сам знаешь, стреляем, а по государственным нуждам. О чем же сегодня?
— По делу Зановичей, государыня, и Зорича.
По лицу императрицы скользнула не то тень, не то полоса света и исчезла. Оно опять стало мраморное, словно застывшее.
Вяземский стал доставать бумаги, а Екатерина вскинула глаза на Ланского, ее глаза скользнули по его стройной фигуре и скрылись под опущенные веки.
В кабинет вошел Захар, любимый камердинер императрицы, с полотенцем под мышкой и метелкой в руке. Он был мрачен как туча. Екатерина сразу заметила это и постаралась скрыть невольную улыбку.
— Что, Захар? — спросила она, как бы не замечая его угрюмости.
— Увольте меня, государыня, — глядя на свои штиблеты, мрачно отвечал он.
— Как уволить?
— Совсем увольте, государыня, от службы.
— Что так?
— Неугоден я стал вашему величеству… Увольте-с.
— Помилуй, Захар! Чем я провинилась перед тобой? — она лукаво взглянула на Ланского и Нарышкина.
Вяземский с бумагами в руках приблизился к столу. Захар быстро поворачивается к нему и с дрожью в голосе говорит:
— Помилуйте, ваше сиятельство! Рассудите вы нас сами… Уволил я вчера истопника Илюшку: курицу хохлатую в государственном птичнике украл, я его, негодяя, и прогнал, чтоб и духу его во дворце не было… А теперь вот узнаю стороной: нынче чуть свет он поймал государыню на прогулке да в ноги ей, прикинулся казанской сиротой: семья-де большая, дети, слышь, мал мала меньше, так он-де деткам и взял курочку, чтоб яички несла… А! Каков плут!.. А она (Захар презрительно покосился в сторону императрицы) нет чтобы примерно наказать плута, она же не токмо подлеца помиловала, взяла опять в истопники, да еще и петуха ему дала!
— Ну прости, Захарушка, — упрашивала Екатерина, — вперед никогда не буду.
Захар угрюмо повернулся к выходу. В это время к нему робко, на цыпочках, подошел Нарышкин.
— Захар Константинович! — заискивающим шепотом просил он. — Будь отец родной!
— Что изволите, сударь? — все с тою же угрюмостью спросил Захар, останавливаясь в дверях.
— Захарушка! Будь друг! — умолял Левушка. — Достань мне живую муху в паутине.
— Какую, сударь, муху? — спросил тот.
— Да простую муху, голубчик, знаешь, которая попадет в паутину и бьется, жужжит, а паук ее все больше запутывает.
— На что вам, сударь?
— Да нужно, дружок, вот сюда в кабинет, а то я искал и тут, и везде, хоть бы тебе паутинка! А мне до зарезу нужно.
— У нас, сударь, паутины нет, разве на чердаке.
— Так не достанешь?
— Не достану, сударь… Вам бы все шутить, а мне не до шуток.
И, не проронив больше ни слова, Захар сердито удалился.
— Матушка? — трагически воскликнул Левушка так, чтобы и Захар слышал. — Прогони ты этого варвара Захарку! Ни одной мухи и ни одного паука у тебя во дворце не оставил, все как помелом вывел.
— А на что тебе муха? — спросила императрица.
— Да нужно, матушка; не нужно было бы, не просил бы.
Екатерина с ласковой улыбкой обратилась к Ланскому, а потом к Вяземскому:
— А верно, Левушка какую-нибудь проказу затевает; его проказы и дурачества часто бывают умнее многих умных затей других умников.
Но, видя, что Вяземский ждет, а Храповицкий потеет над грудой перлюстрированных писем и депеш, сделала вид, что ждет доклада.
— Я слушаю тебя, князь Александр Алекееич, — сказала она Вяземскому, превратив за минуту веселое лицо в холодный мрамор.