Роман в трех частях

Оглянешься, и вдруг блеснет белизна шоссе, и море, и горы встанут, и сложно человеческие отношения, полные трагизма или молодого смеха, радости, и смерть по пятам сторожит и пошлое своекорыстие, и беспредельный в своей простоте героизм, — вот книга Моренца «Смех под штыком». Написано искренно, правдиво, художественно, убедительно. Язык крепкий, сжатый, выразительный. Фигуры живые, индивидуальные, несмотря на свою многочисленность. Тема, время, обстановка взяты в высшей степени интересно. Это — первая большая яркая вещь, широко и правдиво развертывающая картины крестьянской партизанской борьбы. И страшно ценны — картины подпольной работы в тылу белых в гражданскую войну. Это впервые, — в нашей литературе этого еще не было. Книга ценная. Читается с неослабевающим интересом. Д. СЕРАФИМОВИЧ

Часть первая

Рожденные бурей

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Восстание на Дону.

ДОН в пожарище, в раскатах стрельбы, в грохоте взрывов. Отряды офицеров, кадетов, юнкеров ходят по станицам, поднимают казаков против Советов.

— За Тихий Дон!

— К оружию! Не оскудел еще Дон верными хранителями традиций казачества! Деды! Покажи сынам свою удаль молодецкую!

Бурлит Дон. Деды взялись за оружие; оттачивают заржавелые шашки, проверяют дробовики, льют пули.

— Кровью завоевали — кровью и отдадим!

— По коням! И старый, и малый — все за оружие!

— Смерть изменникам Тихого Дона!

Перекатывается колокольный звон по хуторам и станицам. Скачут казаки по степным дорогам, скликают на побоище. От границы до границы разметался мятеж.

— За вольности казачьи!

Растет белая рать. Скачут казачьи отряды, топчут зеленые поля. Стонет под копытами земля. Некому пахать, некому сеять. Заброшены в полях бороны, плуги, сеялки, арбы. Чернеют они, как обглоданные вороньём трупы. Стонет земля. Присосутся к ее могучей груди травы сорные, бурьян — чертополох. Вытянут они ее соки, высохнет ее грудь. Чем накормит она свое буйное детище — человека?

Участие казаков в борьбе за Советы.

— Тревога! Классовый враг хочет руками казаков вернуть себе власть и богатства, напоить землю кровью трудящихся!

— Это им не пятый год!

— Это — восемнадцатый год!

После Октябрьского переворота в Москве, когда власть Советов с быстротою лавины распространялась по всей стране, Дон был убежищем врагов революции. Крупнейшие генералы, Корнилов и Алексеев, набирали там добровольцев для борьбы против Советов в России. Казачьи полки, снявшись с покинутого всеми Западного фронта, пришли на Дон и вместе с отрядами Красной гвардии разбили белых донских партизан. В феврале утверждена была на Дону власть Советов. Атаман Каледин застрелился. Корниловцы ушли на Кубань. Казаки разошлись по домам; старики принялись точить их, будить гордость казачью:

— Старая правда милее новой. Так жили наши деды. Так проживем и мы. Закрома наши полны хлебушка, в погребах — бочки с вином. Выйдешь на поле — душа радуется: сколько глаз окинет — все твое…

Для бедноты казачьей слагалась иная песня: смерть, смерть, смерть, тому, кто изменит Тихому Дону!..

Слабость красных отрядов.

Лихорадочно готовится к большим боям красный Ростов. Со всех сторон подкатывается к нему враждебная стихия. Новочеркасск под угрозой. Вокруг него бои. В городе притаился враг; жутко в нем красным бойцам. К Таганрогу подступают с Украины батальоны германской армии, вместе с ними — гайдамаки.

— Тревога! Все, как один, на фронт!

Но зараза митинговщины убивает в красных бойцах волю к победе. Боевые приказы обсуждаются на собраниях. Командиров выбирают и сменяют. Немногие отряды выступают из Ростова. Взбаламученные, в большинстве из крестьян-фронтовиков, измученные мировой войной красногвардейцы захлебываются в веселье; по казармам, в гостиницах, в богатых особняках, там, где жили они, — день и ночь гармоника, пляски, выкрики речей, песни.

Сбежалась «анархия» в Ростов «углублять» революцию: в Москве их разгромили, а здесь еще до них не добрались.

— Я хочу. Я могу. Я делаю!

Вырвалась из трущоб «занюханная» кокаином шпана с бомбами, наганами, маузерами. И они не в лапоть сморкаются — они тоже идейные:

— Анархия — мать порядка!

— Режь буржуев в кррровь, гроб, р-р-ре́бро!..

Разгулялись темные силы в Ростове: старое разрушено, повое еще не построено.

Охватило пожарищем восстания весь Дон. Сбегаются красные дружинники из казачьих станиц в рабочие центры — в Шахты, Сулин, Луганск, Ростов. Рабочие, организованные в боевые дружины, оставались на своих, недавно отвоеванных у буржуазии, фабриках, шахтах, заводах. Горячо было принялись за дело. Но заметался надрывной рев паровых чудовищ:

— Тревога!

— Революция в опасности!

Выступают рабочие на фронт — заливает шахты водой, замирают фабрики, заводы, зарастают их дворы травой, ржавеют машины.

Анархо-бандиты и белые в тылу красных.

Ростов в тревоге. Приближаются немцы, гайдамаки, казаки, белые партизаны. Немногие красные отряды выступили на фронт: одни не хотят уходить от веселья, другие нужны в городе. На Садовой, в доме 82, засела банда главарей анархистов. Ящики вин, консервов, сыра, смрад блевотины и ночных оргий. Они нашли, что в «румчероде» рядом плохо охраняются в несгораемой кассе деньги, привезенные из Одессы. Решили взять под свою «охрану». Налетели — сорвалось. Они будоражат гарнизон для выступления против власти Советов, у них есть свои отряды.

Ранним утром красные отряды оцепили притон анархистов. Председатель совнаркома Донской республики Подтелков руководил их разгромом. Но гарнизон встревожился: «Кого бьют? Не контрреволюция ли душит руками красных бойцов революцию?» — И в суматохе анархисты захватывают заложником члена Донского правительства.

Гнетет тревога. Вокруг — враг, внутри — враг.

Первое мая. Демонстрация. На Таганрогском проспекте из редакции пачками раздают газеты. И эта вылетающая кучей серого тряпья бумага наводит тоску, будто кто-то панически готовится к бегству.

На заре — восстание белых. Гулкий грохот стрельбы ружей, пулеметов. Белые угнали два броневика, захватили вооруженный тралер Колхиду, разогнали Старый базар, хозяйничают на Садовой. Но пришел день — и зачахло, замерло восстание.

Учреждения, войска гарнизона обились в вагонах на станции. С ними и жены, и дети. Как оставлять их разъяренному врагу? Набилось туда и шпаны; у каждого — по паре баб. Шпана тащит в вагоны вязанки обуви, бубликов, колеса швейцарского сыра, охапки одежды.

По улицам Ростова ходили броневики, расстреливавшие грабителей, конные отряды, пытавшиеся рассеять их, — ничего не помогало. Проходили броневики, проходили конные отряды — и снова вырастали толпы громил.

На станции с часу на час ожидали нападения немцев.

Показалось на горизонте полтора десятка всадников, засверкали шашки, крикнул с паровоза казак, почему-то стоявший на нем и смотревший вдаль:

— Гайдамаки! — и заметалась деморализованная двадцатитысячная масса, бежала за мост, оставив половину поездов. А мост обстреливали с косогоров цепи городских белогвардейцев. Стрелки на железнодорожных путях были заранее испорчены.

В Шахтах, в Сулине остались отрезанными сильные отряды шахтеров. С боями вырывались эти тысячи бойцов из пылающего кольца: пощады от врага не ждали.

«Анархия — мать порядка» тоже не дремала: с боем выбивала пробки поездов на станциях, пробивалась по советским владениям вперед… к Царицыну: там, верно, еще буржуи командуют. Прорвались на открытую дорогу: «Дуй на всех парах!»

Вдруг — остановка. Торжественная встреча. С пулеметами.

— Выходи, шпана, сдавай награбленное золото!

Рев возмущения поднялся в поезде. Смрад винного угара витал вокруг, как мухи над падалью.

— Контрреволюция! Измена!

— Вася-рваная ноздря! Афоня-кровосос! Не поддавайсь на провокацию, стой на стрёме!

Ринулись к окнам — вокруг цепь, дула винтовок зловеще чернеют… Кто-то полоснул себя ножом; кто-то в исступлении пытался проломить головой стену; Вася-рваная ноздря — к двери! Потряс кулачищами — быка ими свалит, — да как заревет:

— На кого идете! Мы страдали, на каторгу ходили, а вы, сопляки, нас арестовывать! Так бейте же, колите!

Разорвал на груди рубаху, подставляет грудь — не поддаются красноармейцы на удочку. Он — обратно в вагоны:

— Умрем, но не отдадим! Бросай бомбы!

Лихорадочно прятали золото. У каждого — по паре баб, все ростовские притоны очистили.

— Прячь в самые потайные места!

Обезоружили их, перестреляли. Другие составы прорвались к Царицыну, завязали бой, начали громить город снарядами. И с теми также расправились.

Ликование белых.

Белые вступили в Новочеркасск. Снова властвует он, собирает вокруг себя силы. Как хищник со скалы, он зорко следит за расстелившимся до горизонта низовьем Дона.

Город донской знати ликует. Колокола перезваниваются, в дикой пляске заливают его сверкающими брызгами тающих звуков. По улицам — разнаряженные толпы горожан, приветствуют казаков.

— Христос воскрес!

Из-за мелкой девственно-свежей листвы садов вырываются с медным грохотом звуки оркестров, разноголосо мешаются с ними выкрики, смех, песни, бурливый говор. Угощают казаков донскими яствами, куличами, виноградными винами. Пестрят красно-синие фуражки, широкие синие шаровары с красными лампасами; старики-бородачи — в тридцатилетних куцых мундирах, украшенных крестами, медалями, бантами.

Пируют донцы; толпятся, сидят вокруг сдвинутых в ряды столов, заваленных снедью, обнимаются:

— Христос воскрес!

— Заиграла алая кровь казацкая! Берегись, хохлы!

— Выгнать хамов с Тихого Дона, чтобы и духу их тут не было!

— Не отсырел ешшо в пороховнице порох!

Рвут оркестры «казачка», скачут в присядку усачи. Вихрем налетают порывистые звуки боевой песни «Славьтесь казаки», гикают обезумевшие от хмеля и медных звуков рубаки.

В особняках, тут же, веселятся офицеры.

— За всевеликое войско Донское!

— За атамана Краснова!

Плавно, как волны, нарастают звуки казачьего гимна:

«Всколыхнулся, взволновался
Православный Тихий Дон,
И послушно отозвался
На призыв монарха он»…

— Христос воскрес!

— Кровь за кровь!

Ожесточение белых. Расслоение казаков.

Чугунными колоннами пришли в Ростов германские отряды в касках — «дорогие гости».

Э-эх! За широкой спиной немецкого солдата никакие большевики не страшны — так гуляй же плеть, р-руби шашка!

Беспорядочно отступали с Дона красные. Тысячные отряды их пробивались к своим. Мелкие — разбегались или сдавались. Но в то время в плен не брали.

Несколько сот шахтеров с женами, детишками погнали по станицам — напоказ ли, как бывало пленных немцев, или подальше от красных, чтобы те не вырвали жертв. Пригнали в Константиновскую станицу, отделили их от жен и детишек, набили в каменные амбары Пустовойтова, оцепили отрядом калмыков и казаков. И когда пленные, мучимые жаждой и голодом, задыхающиеся от спертого воздуха, поднимали вой и напирали в двери, их расстреливали через эти двери из пулеметов. Затем стража выстраивалась длинными рядами до весов с железными досками; кого-то выводили, прогоняли сквозь строй… и волокли полуживых, залитых кровью в особую половину амбара. Ночью выводили толпы пленных к балке, там убивали, кое-как засыпали землей. Некоторые изрубленные расползались из своих могил, пугая по утрам в садах баб и прячась от них, чтобы спокойно умереть в молодой зелени кустов.

Быстро растаяли, исчезли эти пленные.

Немало и казаков ушло с красными. На севере Дона, где нет тучных земель понизовья, нет золотоносных виноградников, выросли красные казачьи полки.

Крестьянская и ремесленная беднота понизовья подалась на Сал: там поднялись на защиту Советов орловцы, мартыновцы, платовцы — донские пасынки.

Иные не отступили, остались: «Ведь пасха, праздник мира и любви, везде целуются. Неужели же они позволят что?»… Как отдохнуть хотелось после нескольких лет жизни в окопах на Западном фронте, где небо и земля сливались в адски-грохочущее, воющее чудовище, разрывавшее людей в клочья! Как хорошо стало жить без мысли о смерти, стерегущей каждую минуту, жить в своей хате, около молодой жены, среди милой шаловливой детворы! На кого их покинешь? Как радовали весенние лучи солнца, нежная зелень садов, полей! Как приятно было снова приняться за привычный труд!..

И раскаялись они потом, да поздно… Их трупами щедро удобрялась земля…

Донской атаман Краснов, избранный в начале мая Кругом опасения Дона, спешно набирает армию, обучает молодых казаков: война, — как война, и для нее нужна армия.

Восстание на Кубани.

Восстание переметнулось на Кубань. Там подняли казаков корниловцы, в рядах которых шагали генералы, всех чинов офицеры, крупнейшие политические деятеля империи, юнкера, студенты, гимназисты, ребятишки-кадеты.

И вспомнили коза́ки, что они — потомки запорожцев, перед которыми трепетала панская Польша, султанская Турция. Так неужто они подчинятся «хамам»?

— Кровью козацкой полита земля кубанская! Поколениями защищали мы свой край от набегов азиатов, гибли в плавнях, заедаемые тучами комаров; осушали болота, насыпали дамбы, загоняли в берега своевольную Кубань, отвоевывали у нее жирные плодородные луга и поля! Не отдамо!

— Но эти «хамы» говорят на языке козаков, они пришли из той же Полтавщины, Екатеринославщины, Херсонщины.

— Нет, не отдамо!

— Да ведь земля-то не ваша! Земля «азиатов». И они, и «хамы» сложили голов здесь не меньше чем вы! Пятьдесят лет проливалась здесь кровь! Кубань богата, щедра. Всем хватит, только трудись, но не нужно угнетения.

— По коням, козаки, за ридну Кубань!

Бежали иногородние целыми станицами, усадив в кибитки выводки детей, прихватив на дорогу небольшие запасы продуктов. Белые вступили в Новороссийск. Расстреляли много тысяч раненых, больных красноармейцев; не пощадили и сдавшихся.

Под гром оркестров, перекатывавшийся по горам гулким эхом проходили отряды белых в Черноморье, забирали малодушных, отказавшихся от борьбы, и прописывали им шомполами на спине мудрость жизни, украшали виселицами деревушки.

Ушли из Кубани красные. Офицеры спешно набирают армию. Выросла, откормилась на кубанских хлебах Добровольческая армия. Гордо подняла голову:

— Довольно поиграли в «ридну» Кубань, «тихий» Дон! В Россию! В Россию! Добить красных! Взять Москву!

А для этого нужна большая армия. Армия Донская, армия Кубанская, армия Добровольческая. Война — как война.

Возрождение Красной армии. Новая тактика борьбы.

Возрождается Красная армия. Отряды, отступающие с Дона, разоружаются. Шпану расстреливают. Набирают новые части, назначают красных командиров. Но силен дух «самостийности», с трудом спаиваются части, с ледяным подозрением встречают новых командиров: «Что это, возврат к старому режиму?».

Отряды же, оставшиеся на фронте, об’единялись в армии. Старые болячки заглушили в них, но не выжгли.

Долгая, глухая борьба с партизанщиной, пока не разразилась катастрофа.

Полгода идет война, красные вытягиваются длинным языком вдоль железной дороги от Царицына на юг. Тянут фронт. Казаки не держат фронта. Увезли свои семьи за Дон; там у них базы, а здесь небольшие части пехоты и главное — конница. Дерзкими налетами они вырезают гарнизон за гарнизоном. Вслед появляются бесконечные обозы стариков-казаков на быках, лошадях; разбирают, гнут рельсы, сжигают, взрывают мосты — вся железная дорога стала в ухабах. Сделали старики свое дело, забирают добычу из крестьянских хозяйств и увозят за Дон. Пехота же тем временем охватывает в змеиное кольцо войска красных с многотысячными таборами беженцев и берет их измором. Здесь красные прорвались — в другом месте та же картина. У донцов тактика войны — прекрасная, есть чему у них поучиться.

Сальцы дерутся остервенело, презирают донцов: «Куда им против нас!» — и все-таки отступают, все дальше уходят от родных степей. Путаются у них под ногами детишки с плачем, жены с ласками, матери с упреками. Как тут развернешься, когда между войсками панически мечутся многотысячные таборы беженцев? Войска тянутся к базе, к Царицыну, — беженцы поднимают бунт: «Измена!» — и бабы с кулаками готовы разгромить штаб: «До дому; от сынов никуда не пойдем!»

И к осени, когда выжженные солнцем, потрескавшиеся от засух степи досыта напились водой и дороги стали непроезжими от вязкой грязи, когда небо безнадежно расплакалось, — потянулись бесконечные обозы беженцев, терзая сердца встречных своим жалким тряпьем, изможденными клячами, больными детишками. Потянулись к Царицыну и дальше, куда укажут, с сальских, донских, ставропольских степей.

Армии против армий. По ту сторону — многолетние рубаки, поседевшие стратеги. А здесь — командиры из шахтеров, слесарей, фельдфебелей, прапорщиков; «деревянная» кавалерия в жилетках, пиджаках; пехота в ситцевых рубахах, заправленных в штаны.

Нет, стратегии генералов нужно противопоставить опыт политической борьбы, опыт подполья. Мало бить врага свинцом и чугуном, нужно вырывать из его рядов невинные жертвы, поднимать их против общего врага.

В Курске создано было Донбюро Центрального комитета Коммунистической партии для руководства подпольной работой на Дону.

И потянулись в тыл врага буйные, готовые смеяться под штыком юноши, девушки.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Первые шаги ростовского подполья. Арест Мурлычева.

Тяжело работать в тылу белых: по подозрению хватают и расстреливают. Со всей России сбежались шпики на Дон. Кажется, что каждый хорошо одетый — шпик.

Но когда в массах пробуждается мужество — никакие угрозы не страшат. И молодежь неудержимо тянулась к подпольной работе.

Предчувствовали ли они, что их ждет, хотя бы смутно, хотя бы черной ночью, когда неожиданно просыпаешься от гнетущей предсмертной тоски?

Остался в Ростове Шмидт. Слесарь. Небольшой, энергичные скулы, белое лицо. Шмидт, это уже после он назвал себя так: подпольнику нужно иметь кличку. Остался, потому что был болен. Первый месяц скрывался, боясь дневного света, людей. Потом, как-то вечером вышел на Садовую — и растерялся: так бурно, весело вокруг — снуют толпы жизнерадостной молодежи, пьянит мелодичный смех девушек, проносятся ярко освещенные трамваи, блестящие экипажи; город стал чужой, незнакомый; никто на него не обращает внимания; так странно, волнующе-приятно, дышится свободно, разгорается желание борьбы. Так что же это: можно жить? На улицах людей не ловят, не режут? Прятаться, оказывается, куда страшней.

Потянуло к товарищам. Нужно было подумать о заработке. Осмелел, обратился за помощью к брату, занимавшему на одном из заводов солидное положение; тот посодействовал и Шмидт поступил туда работать. Встретил там старого товарища, Мурлычева. Он тоже слесарь и тоже был когда-то членом горсовета. Шмидт легонечко поддел его:

— Ну, что, работаем во славу Всевеликого?

— Работаем, своими руками себе кандалы куем.

Смотрят друг другу в глаза спокойно, тепло, а в глазах бесенята: «Ведь свой же, вижу тебя, шельмеца, насквозь». После работы прошлись вместе, быстро сговорились — и так весело, игриво стало, будто попали к своим на Советскую сторону.

Шмидт предлагает:

— Нужно с партией связаться, просить помощи, работников, литературы. Ехать нужно через фронт.

— Одному ненадежно: заарестуют — и никто не будет знать, будешь поджидать тут до прихода красных. Стой, — и он задумчиво проговорил:

— Знаешь, Шмидт, есть у меня на примете парень, косорукий. Через фронт перебираться — в самый раз. Вот с ним и поеду, а ты подбирай, прощупывай ребят… Вот только согласится ли он… Да ты, может, знаешь его — Левченко Емельян, ну?.. Живет на 1-й линии, такой бледный, худой, лицо узкое. Знаешь?.. Сомневаешься? Нетвердый?… Ничего, проверим, не подойдет — другого подыщем. Есть такое дело?

И Емельян согласился. С’ездил с ним Мурлычев в Советскую Россию; вернулись возбужденные, веселые, наперебой рассказывают о тысяче приключений и опасностей поездки; каждого подмывает хвастнуть, как они держались молодецки, не хуже настоящих подпольников. Они связались в Курске с Донбюро, получили 5000 рублей и корзину воззваний ВЦИК.

Донбюро предлагает представить план работы. Какой же им план? Чутье подсказывает: нужно типографию наладить, размножать воззвания, выпускать газету. Кто будет писать? Да уж как-нибудь сами. Связались с наборщиком Селивановым — он старый член партии, и к тому же одной ноги не имеет, тоже кстати, — кому он нужен? Через него купили шрифта пуда два, бумаги с пуд. Бумага приметная, розовая, да для начала сойдет. Перетащили в сумерках свою драгоценность в квартиру Мурлычева. Живет он с родителями — отец-старик, мать — не подозрительно. Летом русская печь не топится — в ней и сложили.

Но как это сложить, спрятать все это и не попробовать, не увидеть своими глазами долгожданные воззвания своей работы? Попросили Селиванова, тот набрал воззвание, обложил пластинками гранки, плотно обвязал их, прокатил валиком по краске и по гранкам. Наложил лист бумаги, одной рукой придержал, другой — провел щеткой по бумаге несколько раз — и воззвание, свеже-пахнущее готово. Сделал несколько оттисков — конечно, не то, что в настоящей типографии, рыхлые буквы выходят, иногда мажет, двоит, — но ничего, читать можно.

И пошла работа. Вечерами отпечатают сотню-полторы воззваний, газет, а ранним свежим утром, когда на заводы потянется бурливая рабочая молодежь да суровые отцы их — пошли по рукам воззвания. Рабочие оживились: «Наши работают, здесь же; несколько ловких ударов в сердце врага — и он будет разбит!» А ребята подбирают товарищей, осторожно подходят к каждому рабочему: знают, что в их среду влипают шинков. Организовали ячейку на заводе «Лели», в трамвайном депо, на гвоздильном заводе, среди портовых грузчиков, на водопроводе. В случае чего — перекинул пачку воззваний, а там они уже сами разлетятся по рукам. Работать легче.

Тут брат Шмидта видит — неисправим парень, — предложил ему: «Или — или». Пришлось уйти с завода и целиком отдаться нелегальной работе. А Емельян тем временем банку с тестом — под обрубок руки, воззвания в трубочке — в карман, и пошел. Кому он нужен, калека несчастная? А он все норовит наклеить под носом стражника, в самом опасном месте.

Но Донбюро требовало план, как условие для признания организации. И зачем им этот план? Мурлычев — к Шмидту: «Садись, чего-нибудь там пропиши, ты — грамотней». Состряпали, собрали делегатов от ячеек рабочих, утвердили. Снова послали Емельяна в Донбюро: парень оказался находчивый.

А работа идет. Связались с фабрикой Асмолова, с Новочеркасском, Таганрогом, Батайском. Теперь нужна явочная квартира, куда бы являлись приезжающие, вроде громоотвода. Нашли ее на Новом поселении: рабочие охотно помогают.

Приехал Емельян. Привез 25 000 рублей николаевских, донских, керенок и радостную новость: едут настоящие подпольницы: Анна и Елена! Еще прочней почувствовали себя. Собралось человек двенадцать, свежим утром в праздник на кладбище. Далеко внизу сонно нежится на солнце серебристый Дон. Развалились на траве, точно с катанья на лодках пришли, и открыли совещание. Утвердили тройку во главе с Мурлычевым, наметили три центра работы: Ростов, Таганрог, Новочеркасск.

Приехали Анна и Елена. Цветущие, задорные, смеющиеся двадцатилетние девушки. Елена держится более замкнуто, холоднее; у нее — польское лицо, смуглое, удлиненное, выточенное. Анна — типичная украинка, сероглазая брюнетка. Только временами у нее лицо становиться жестокое: она работала на Украине в подполье, была арестована, пережила кошмары. У нее густая прядь седых волос.

Приехали — вихрем внесли свежую струю. Оживились ребята: силы растут!.. Каждый незаметно для себя старается выделиться своим бесстрашием, энергией. Сейчас же — расширенное собрание. Выбрали Донком. Наконец-то оформились! Выбрали президиум: Мурлычев — председатель, Анна — секретарь, Елена и Шмидт — организаторы, Емельян — казначей.

Работа закипела. Счастливые, незабываемые дни! Как отчетливо, красочно каждое переживание, так радостно ощущать бытие, все так ново, таинственно — и все потому, что каждый день ждешь смерти и удачно избегаешь ее, независимый, воодушевленный идеей. Наладились новые связи: с Азовом, Кагальником, Аксаем, с армией Донской и Добровольческой. Создали ячейки в Мариуполе, Никитовке, Штеровке для переброски через фронт подпольников.

Приезжает Анна, приезжает Елена, привозят неистощимые запасы анекдотов, в которых они неизменно танцуют между жизнью и смертью.

Связались с радиостанцией в Новочеркасске. Получают свеженькие новости и, не успели белые просеять их через свои штабы, — а газета подпольников, «Донская беднота», уже разносит их по фабрикам и заводам.

На столе в кабинете градоначальника, на спинке кресла начальника участка полиции также оказалось по газете. Кто это постарался? Емельян говорит: «Я»…

Взбесился градоначальник Греков, приказал немедленно национализировать все запасы бумаги, созвать начальников контрразведок, подмазать скипидаром всех шпиков, чтоб раскопали, откуда получают подпольники розовую бумагу, выудили самих подпольников. Написал в газету:

«Эй вы, подпольные крысы, довольно прятаться, выходите на Таганрогский проспект — померяемся силами, или вы соскучились по милой Совдепии? Так я вам дам пропуск и билеты — скатертью дорога».

Мурлычев и Шмидт на типографию налегали. Шли как-то вечером по узкой улице Нахичевани, Шмидту что-то не по себе было: «Знаешь что, Егор: давай отложим работу до завтра, днем раньше, днем позже — роли не играет».

— Да ведь мне никуда не итти. Приду, вздремну немного, поднимусь и закончу. Ведь подумай: утром будет 500 оттисков!

На углу 15-й линии и Соборной улицы распрощались.

Тяжело устал в эту ночь Мурлычев, к утру закончил работу. Так спать тянуло. Свалился бы здесь на прохладный пол, и уснул. Но какой смысл было всю ночь работать, если эти 500 газет будут лежать здесь. Выйдет на воздух — и пройдет сон.

В коридорчике освежился холодной водой под умывальником, вытираясь полотенцем, потянулся сладко — так хорошо сознавать, что выполнил намеченную работу! — А в окошко вливается утренняя прохлада ранней осени; солнце золотит верхушки деревьев, крыш.

Завернул газеты в бумагу, надвинул фуражку, захватил сверток и вышел. Только за ворота — околоточный надзиратель. Холод перекатился до пяток: «Неужели ждет?» А тот добродушно любопытствует:

— Что это вы каждый день выносите подмышкой? Можно посмотреть?

Больно хлестнула мысль: «Погиб, все кончено. Как скоро»… Мелькнул тревожный огонек в глазах — и потух: «Держись молодцом».

— Ничего особенного. Газеты для обертки.

— А все-таки, вы покажите.

Какой он добрый, какой ехидный; будто пустячок: спросит — и отвяжется.

Разворачивает Мурлычев, а сзади уже стражник через плечо интересуется.

— Ну, пройдемте на вашу квартиру, посмотрим типографию.

Вошли во двор, надзиратель любезно спрашивает: «Оружия нет?.. Ну, ничего, пусть все-таки от греха стражник обыщет — порядок требует». — А сам трепещет от радости: вот-то сазана какого выудил! Так это он будоражил весь город! Какая же награда ждет его, околоточного надзирателя?

Вошли в хатенку, стражник пошарил в углах, заглянул в печь, вскрикнул от восторга: «Здесь, вот она, типография!»

К окну подошли ребятишки, бабы со двора. Надзиратель послал мальчугана за извозчиком. Присели. Мурлычев обмяк. Удивленно поглядывал на любопытных баб у окна. «Что же дальше? — контрразведка, пытки, штык в спину или шашка… Одна надежда: бежать, но на пути — стражник, рука — в кармане, в руке — наган»…

Приехал извозчик. Погрузили шрифт, бумагу, краску. Грузно уселись втроем. Заехали в участок, а оттуда, добавив еще стражника, повезли на Таганрогский проспект, в контрразведку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Рассказ Георгия о поездке в тыл белых.

А в это время, в Курске, готовились к отъезду на Дон четыре товарища: два бывших офицера, два студента. Все донцы.

Еще за три недели до ареста Мурлычева, будучи в Царицыне, начали они собираться в путь-дороженьку. Это все Георгий взбаламутил. Совершил он далекое странствование: Царицын — Астрахань — Кизляр — Ростов — Курск — Козлов — Царицын. Целый месяц пропадал; ребята думали: сгинул где-нибудь на фронте или порвал с ними (были на это причины, а от него всего можно ожидать). Горячий — спичка; добряк — последнюю рубаху отдаст, не задумается; кудрявый, цветущий. Вот только порода непонятная: не то грузин, не то грек, не то еврей; оказывается — казак старочеркасский. Говорит, одна бабка или пробабка у него была грузинка, другая — гречанка. А старочеркассцы и в самом деле в старину торговали с греками, плавали к ним.

Приехал он — тюкнули на него: «Откуда чорт принес?» Обрадовались, прорвалось искреннее, забыли неприятности. А он, будто и расставался влюбленный в них, крикливо рассказывает о своих приключениях. Ребята как раз в сборе были, с’ехались, а то все время раз’езжали по фронтам. Лежали на полу. Под ними, вместо постели, — пачки газет; в изголовьях — книги.

Георгий — ногой Илью в бок: «Подвинься, медведь», — и прилег около. Ему предложили «подшамать» арбуза — здесь отъедались на них, — он охотно согласился (всю дорогу от Харькова язык жевал), принес с подоконника арбуз, складной нож, огрызок черствого хлеба, уселся на полу, ноги — под себя (вот азиат, и откуда у него эта привычка!), двинул снова Илью под бок, ласково подмигнул ему и, принявшись по-волчьему уничтожать душистый арбуз, продолжал по порядку:

— Дали мне командировку в Черный Яр, а меня чего-то тоска забирает…

Володька, стройный, с длинными ресницами, выругался: «Ты, мать твою, душещипательные места выбрасывай», Георгий огрызнулся: «А раньше»… Длинный, неуклюжий Василий захохотал: «От безнадежной любви, что ли?» Георгий — и ему сдачу: «Не к тебе, неумытое рыло»…

— Так вот, дунул я прямо в Кизляр, а оттуда поездом — в Ростов…

— Постой, это уж сухо выходит, — перебил его Илья, — как же ты через фронт перебрался?

— А ты лежи да дышь, — тряхнул кудрями и продолжал: — Доехал я до Невинки, предъявляю мандат: «Так и так, представитель 10-й армии, приехал узнать: как у вас и что». Меня — под гребло, — и к Сорокину. Я ему: «Телеграфируйте в Царицын — и вам подтвердят, кто я такой». А он, сволочь, отобрал мандат и наган и приказал меня арестовать. Посадили меня в землянку, там уже набито было разной шантрапы. Сижу день, сижу два. Что делать? А вокруг разговоры невеселые про Сорокина: круто повернул свой руль вправо…

— Его уже расстреляли.

— Да ну, так вот, думаю, шлепнет, как пить дать. Стал готовиться к побегу. Ребят подговорил; крыша соломенная, так я уже продырявил в одном месте. А тут фронт около. Стрельба. Невинка в то время переходила из рук в руки. Смотрю — часовые наши смылись. Братва — через крышу разбегаться: пусть лучше свои шлепнут. Тут стрельба завязалась около. Куда там бежать! Открывается дверь — добровольцы: «Господа, выходите». Выхожу, представляюсь студентом, вытащил из голенища студенческую книжку: «Так и так, мол, направлялся на Дон, чуть не расстреляли красные». Меня поздравили, пожали мне руку и пустили на четыре стороны. Приехал в Ростов, пошел по знакомым…

— Вот еще ребячество! — возмутился Илья. — Там же тебя каждая собака знает!

— А наган на что?

Тут все разом возмутились: «Какой наган? Ты что нам заливаешь? Ты же сказал: Сорокин отобрал!»…

— Ша! Вот, посмотрите, — указал он, вынимая револьвер из кобуры сбоку. — Такой у меня был? Тот ржавый, простой, а этот новенький, самовзвод… Что? Где достал? А когда ехал в Ростов, в теплушке, с добровольцами. Ночью к одному присоседился и слямзил, а на станции пересел в другой поезд. Так вот, посмотрел я на город. Садовая блестит…

— Ты и по Садовой шатался!.. — снова возмутился Илья.

Георгий мазнул его по лицу остатком арбуза и продолжал:

— Так вот, блестит Садовая: зеркальные витрины, заграничные товары; а сколько магазинов с ёдовом… Илья, — подмигнул он, заметив, что тот обиделся, — хочешь колбаски?.. Торты, кексы, фрукты, какие хочешь! Вот где жратвы! А белый хлеб, булки, сколько хочешь мни, никто тебе ни слова. По тротуарам — офицеры: шпоры, шик, блеск… Так вот, думаю, надо скорей занимать Ростов, пока не поели, не отправили все заграницу. Погулял над Доном с…

— Ну, споткнулся, говори уже, — разрешил Володька.

— А раньше… Распрощался и поехал на Харьков.

— Что же не говоришь, как прощался, — разочарованно взмолился Василий. — Что она, не вышла замуж за какого-нибудь офицера?

— Это уж ты нам расскажешь о своих похождениях… Приезжаю в Курск…

— Как это у тебя все просто получается, — перебил его Илья. — Как же перебрался через фронт?

— Никакого там фронта нет, мир с Украиной — ну, наши и шастают… Переехал границу — нужно шамовки достать, литер или мандат какой, чтоб не арестовали, а у меня ж — ничего. В Харькове никого не нашел, добрался кое-как до Курска. Всю дорогу воду дул, а тут невтерпеж стало. Пошел по учреждениям, ругаться начал…

— Подумаешь: шишка! — уколол его Илья. — Со студенческой книжкой — с Дона приехал. Как тебя не шлепнули.

— Вот тебе и шишка! Я ругаюсь — меня слушают и посылают все выше и выше. Пошел я в губернский комитет партии, перечисляю, кого знаю, авось, кто окажется в Курске. Назвал Френкеля. Меня — к нему. Я — бегом. Работает в Донбюро. Рассказал ему про свои похождения, про то, что вы здесь груши околачиваете, он обрадовался ужасно — особенно про тебя, Илья, вспоминал — и говорит: «В Ростове только что налаживается подпольная организация — нужны работники». Зовет нас всех четырех к себе. Ну, дал мне что полагается на дорогу — и я вот добрался. Так едем? Шамовки-то сколько! Нужно в борьбе занимать самую выгодную позицию!..

Илья, мечтательно смотревший вдаль, встрепенулся и твердо сказал:

— Чего уговариваешь, едем, конечно.

Ребята вскочили со своих газетных логовищ, расшалились; Володька шутливо принял летящую позу и продекламировал:

«А он, мятежный, ищет бури»…

Потом хватили порывистую, пьянящую песню:

«Гей, ну-те, хлопцы,
Славны молодцы,
Що ж вы, смутны,
Невеселы!..»

Душой хора был Володька. Он игриво и уверенно бросал в воздух высокие металлические звуки, будто разухабисто раскачивал баркас на быстрине Дона, ему вторил сильный баритон Ильи, Георгий голосил по-восточному, переделывая мотив на донской лад, Василий рипел, как басы гармонии, где-то внизу, без толку, без ладу. В общем же, хор получался зажигательный не только для них, но и для проходивших мимо раскрытых окон девушек. Они заглядывали в них, пытаясь увидеть одного из этих молодцов-красавцев, судя по их свежим сильным голосам и, может-быть, найти здесь свою судьбу. А ребята еще больше пьянели, и рвали, метали вокруг волны воздуха:

«Хиба в шинкарки мало горилки,
Пива и меду не стало»…

«Она».

Решено. Ребятам не сидится. На другой же день, вчетвером потребовали увольнения из политотдела. Им отказ: работа развалится. Они — на дыбы: телеграмму в Курск, пошли в реввоенсовет: там их тоже знали; из Курска именем ЦК партии их вызвали, — добились, наконец. Обегали весь город, до семи потов старались, пока получили документы, справки, пропуска, литера, билеты.

Пошли к ней. «Она» — маленькая, черноглазая, светловолосая шатенка — была больна. Внесли задор, грубоватые шутки. Встрепенулась — как завидовала она им! — нерешительно просит их взять с собой — отказали. Георгий, он даже подшутил: «Где уж вам уж, там такие не нужны». Какая жестокость! И это к ней, из-за которой они перессорились, наделали за полгода массу глупостей, засмеяли Георгия, и он в отчаянии махнул на Дон к той, которую давно любил… Цепляется она за них, беззащитная: товарищ Жила опутывает ее своими грязными сетями, наворовал денег, подкармливает ее, одевает, взял на свое иждивение. Благодетель! Заместо отца! У него какой-то геморрой в горле — смазывал его перед зеркалом иодом. Сама видела. В ужасе сторонится она от него, от его холодных, длинных, как у скелета, пальцев — и бессильна устоять… Она болеет. Долго. Они видят ужас ее положения, но их четверо. Им предстоит смелый полет — и они безжалостно, с шутками отрывают ее умоляющие руки.

Как это получилось, что четыре молодца бесились из-за нее, она терялась в выборе и кончит тем, что сгубит свою чистую молодость в помойной яме товарища Жилы?

Она бежала от белых вслед за ними. Вчетвером начали ухаживать, каждый по-своему. Георгий был самый назойливый, готов был целыми днями смотреть ей в глаза, быть на побегушках — его засмеяли, жестоко, грубо. Василий попытался ухаживать — то курицу, то хлеба притащит — отступил, почуял трагедию, а он этого не любит, он: подцепил с налета, раз-два — и в дамках. Володька занялся другой. Илья с грубым лицом, стриженый, застенчивый, тяжеловесный и подвижной, как горец, ухаживал, боясь, что она поймет его. Это он больше всех издевался над Георгием, а потом занял его место, когда тот в отчаянии отправился на фронт ловить шальную пулю. Она уже поняла Илью… И он уже понял ее. Казалось, настала весна в розах, нежной музыке, трепетном ожидании в страстную таинственную ночь в зарослях сада — и все оборвалось… Нить за нитью. Она заболела. Товарищ Жила — отец-благодетель! — поместил ее у себя в комнате, балыки покупает. А Илья мотается на фронтах. Приедет — чем ей помочь, когда самого вши заедают. Надоела ему спертая атмосфера (стоит ли путаться с ней!), потянуло на простор, на волю, к борьбе, к славе! — и махнул рукой. Других разогнал — и сам ушел.

«Октябрьские праздники» и «Ночь на Лысой горе».

Закончили приготовления к от’езду. Получили продуктов на неделю: хлеба черного две буханки, пшена, масла подсолнечного, мяса. Хлеб оставили, остальное отдали хозяйке, чтобы сварганила им что-нибудь. Все сразу полопали — так-то легче ехать. Захотелось погулять. А тут праздник Октября наступил. Первая годовщина. Вечер накануне был тихий, чудесный. Вбежал в комнату Володька с длинными ресницами:

— Пошли на улицу! Там-то что делается! В витринах — огни; народу полно, ракеты пускают, в театре — симфонический оркестр! Живо собирайся!

Вышли — точно в сказочный город попали. В темноте грузно высятся громады зданий, между ними — ходы, как в таинственном подземелье. Двигаются ребята на ощупь, натыкаясь друг на друга. Вот на балконе портрет Ленина, по сторонам его искусственные факелы; полная иллюзия. Где-то в черноте неба повисла красная звезда.

Вышли в центр города — светло, витрины в огнях, оживление. Вокзал. Весь окаймлен красными, зелеными, голубыми лампочками. Перед ним у под’езда, два просвечивающих розовых обелиска. Вдали голубой шар повис в небе. Приближаются к нему — он так загадочно манит. Громадное здание — театр.

Вошли. Народу набито; все торжественны. Ребята вчетвером протискались внутрь, приладились поудобней. Симфонический оркестр исполняет «Ночь на Лысой горе». Скрипки, флейты, виолончели, контрбасы — у них свой, особенный язык. О чем они поют? Не все ли равно? Воображение рисует Лысую гору, чуть выступающую из диких зарослей. Вечереет. Жгучие, призывные песни, трели птичек. Страсти разгораются, ширятся вся гора поет гимн любви!.. Надвигается ночь. Кровожадные звери, сверкая огоньками, с рычанием выходят на добычу. Растаяли трели птичек. Холодным порывом ветра разнесло тревогу. Маленькие беспомощные птички, замирая от страха, готовые умереть от разрыва сердца, прячут под своими крылышками птенчиков, пытаются их защитить. Но рев зверей все страшней, все ближе. Черная бездна горы закишела змеями, громадными удавами… Разверзлась преисподняя — и выпустила на крошечных птичек все силы ада. Громадные, зияющие, клацающие зубами пасти все ближе, ближе… Вся гора затрепетала от безумного предсмертного крика птичек! Все смешалось: стоны, писк, рев, рыкание, шипение змей…

Алеет заря. Повеяло утренней свежестью. Звуки стихают. Облегченно погружается гора в волны ласкающего сна до первого луча солнца, когда снова запоет, защебечет, рассыплет золотистые трели мир птиц…

Не придется ли кому-либо из товарищей пережить не одну ночь на Лысой горе, не во сне, а наяву?..

Засиделись до глубокой ночи, витая в сказочных краях, опомнились — нужно расходиться.

Поездка.

Отпраздновали, на второй день отправились на пристань. Пришел пароход. Долго стоял посредине Волги: производился традиционный обыск. Изныли пока погрузились.

Прощальные гудки парохода. Уплывает в синеющую даль город, взгромоздившийся на высокий обрывистый берег. Защемила грусть: покинули ту, которая вносила с собой запах свежих трав и цветов, около которой все выступало ярче, значительней, хотелось подвигов, побед, так бодро мечталось; покинули в отчаянии, может-быть в слезах… И все вокруг по-осеннему грустно, задумчиво: и срезанные волнами глинистые берега, и опустевшие, щетинистые леса, и облысевшие деревушки, скатывающиеся с горы, и луг бескрайный, былое кочевье татар. Но все это проносится назад, раздвигается широкой голубой водной гладью, которая манит вперед, туда, где буйно-весело.

На каждой остановке голодная масса валила на берег, расхватывала, растаскивала горы арбузов, забывая впопыхах расплатиться с хозяевами. Ночами разбегались в окрестные деревушки, провалившиеся в темноту и приветливо подмигивавшие двумя-тремя огоньками. Бежали за несколько верст, рискуя отстать от парохода; сваливались, скатывались в овраги, карабкались по кручам, добирались до вожделенной, пахнущей хлебом и теплым навозом избушки. В темноте показывалось нечто белое, пышное, душистое и передавалось в руки смельчака, сумевшего добраться до жар-птицы. В темноту передавали деньги, бумажки, без счету, на веру — и с драгоценной добычей неслись обратно, отхватывая сажени. В то время в деревнях работали комбеды, каждый фунт зерна ценился, как золото, нигде ничего нельзя было купить, кроме картофельных котлет без соли, да лепешек из мякины.

Потом катили поездом по снежным полям России мимо нахлобученных замерших деревушек. В теплушке жгли на полу дрова, закупорив все отверстия вагона, чтоб не раструсить тепло. Горький едкий дым резал глаза, душил. Илья забрался на верхние нары, высунулся в окошко, начал жадно глотать морозный воздух; потом его стало знобить, потянуло под шинель, укрыться с головой. Пока доехали до Курска, он успел переболеть испанкой на ногах. Здоровье его стало быстро поправляться, только голос надолго остался хриплым.

Переезд через фронт.

В Курске переодевались — в солдатском тряпье не поедешь в подполье. — Обходили портных, напяливали на свои засаленные гимнастерки свеже-пахнущие жилетки, пиджаки, пальто, причиняя эстетическому чувству портных невыразимые страдания; героически выдерживали натиск домочадцев, посылающих проклятия на головы грабителей; игнорировали клятвенные заверения портных, что эти костюмы заказаны ответработниками, из их собственной материи. С ребятами был представитель губисполкома, а у него — мандат на право реквизиции. Не оставаться же им здесь лишь потому, что не во что переодеться? Подобрали костюмы, аккуратно расплатились, по твердым ценам, конечно, — не поощрять же им спекуляцию? Да и зачем эти деньги: на них ничего не купишь, разве с десяток сушеных рыбешек без соли. До портных ли тут, когда человеческие кости трещат.

Приоделись, приняли «буржуйский» вид. Только пальто для Ильи не нашлось по росту. Он обошел все ларьки на толкучке и вынужден был остановить выбор на зеленом, выцветшем пальто с короткими рукавами.

Дали им паспорта. Небрежно, между делом, написал их писаришка, подмахнул, вместо подписей, красивые, ровные, но с разными наклонами завитки без каких-либо намеков на буквы; затем налепил на обороте штампы, подтверждающие, что сей гражданин проживал в Екатеринославе, Владикавказе, Баку… Мало ли на юге городов?

Двоим предложили на время остаться: потому ли, что и здесь хорошие работники — редкость, или для гарантии. Володька и Григорий — с удовольствием: растаяла храбрость; Георгий с Ильей — тоже с удовольствием, в путь, на Дон, в город, где весной ходили в шинелях с наганами за поясом, где масса знакомых.

Выехали вместе с сумасбродным курьером, совершившим уже несколько поездок через фронт в Ростов. Георгий — студент, Илья — вроде спекулянта, курьер — вроде Ильи. Дали им громадную корзину, набитую литературой. Доехали до границы с Украиной, высадились — там целый обоз крестьянских саней-розвальней ожидал пассажиров. Сели — поехали. Пограничный столб. Германский часовой в каске. Все пассажиры, возницы сорвались с саней, окружили немца, каждый сует ему бумажку, говорит разную чепуху, курьер тычет санитарным билетом и жестами показывает, что он инвалид. Немец глупо озирался, лопотал что-то по-своему; толпа решила, что долг вежливости отдала хозяину, и разбежалась по саням. Лошади дернули — и понесли через границу.

Вечером приехали в Белгород, остановились на верхнем этаже досчатого дома; там было, кроме наших спутников, еще два-три приезжих; хозяева — добродушные, у них по-семейному уютно. Будто в другой мир попали. Так жутко и сладостно-приятно. Илья пошел к вокзалу за продуктами. Вышел на улицу, только повернул за угол — и глаза разгорелись: из темноты светится сотней огоньков островок с ларьками, торговками, зазывающими покупателей. Подбежал, а торговки вдруг еще больше загалдели, все к нему обращаются, будто указывают, что он из Совдепии приехал. Растерялся, нахватал разных продуктов — и скорей обратно.

Хорошо ребята поели в эти дни. Вот куда бы советскую власть — весело бы работалось! А то в голодной стране на картошке без соли — много ли так наработаешь?

Утром сели на поезд и покатили. Задача им была сложная: на станции — шпики, зорко следят: этой станции не миновать проезжающим подпольникам; нужно было взять пропуска, билеты, дать на просмотр свою корзину. Но ребята просто дали «на лапу» носильщику; тот купил им билеты, перед отходом поезда пронес на спине корзину через багажное отделение, а они прошли вслед за ним.

Приехали в Харьков — муравейник. Не протолпишься. Схватили корзину — тяжелющая! Потащили на вокзал, поставили у стены, а сами — врассыпную, как от бомбы. Ходят сторонкой — поглядывают. В случае, поинтересуется кто, спросит соседей: «Чья корзина?» — хозяев не найдется; подождет, подождет, может, не додумается, надоест стоять и уйдет. А заподозрит, откроет — опять-таки хозяев не находится. Ловко придумали! Курьер в город забежал, а Илья с Георгием сторонкой похаживают и посматривают на корзину. А толпа снует, корзины не видно и не видно. Кому она нужна, тяжелющая? Только рассеялась толпа — и рассеялся призрак корзины. Ребята понеслись в город мимо германского штаба с солдатами в белых полушубках и касках. Встретили курьера, поведали ему о случившемся, как провинившиеся ребятишки, дождались вечера и украдкой протискались к поезду.

Приехали в Ростов без приключений. Правда, на границе Дона, в Харцызске, нужно было взять пропуска, да товарищам нашим они совсем не нужны были, и потому они постарались избавиться от лишних хлопот: сели ночью в служебный вагон. Конечно, подмазали. Ребята смышленные, и скоро усвоили истину, что здесь царствует капитал, а потому за деньги все продается и покупается.

Явка в подполье.

Курьер по пути заехал домой, и ребятам предстояло самим сговариться с подпольниками по явке, полученной в Донбюро. Сходить на явочную квартиру взялся Илья. Условились о месте встречи и разошлись по знакомым.

Пришел Илья к своему дяде-сапожнику — квартира у него в подвале, живет с товарищем, семьи с ним нет. Тот и радуется племяннику, и тревожится: как это можно; весной в городе ходил с наганом, сколько знакомых, а теперь среди бела дня гуляет.

Спросил Илья: нельзя ли здесь перебыть покамест.

— Ну, как же нельзя, в любое время приходи, и днем и ночью, завсегда спрячем. Сам видишь, пусто здесь, как в склепе, зато этот склеп трудно найти. Дом большущий, дверей много, ежели кто и погонится, так заблудится. Только ты днем не выходи: здесь рядом живет крюк какой-то — сволочуга! — все придирается. Потом, опять-таки, люди ко мне ходят разные, ты это должон учесть. Да ты расскажи, как попал сюда, где пропадал так долго? Тут новостей-то сколько!

— Нет, нет, сейчас мне некогда, я оставлю у вас чемоданишко свой и зайду попозже, вечером, часов в 10–11. Спать не будете?

— Да что спрашиваешь? Приходи в любое время, я винца достану.

Вышел Илья. На трамвай садился последним, чтобы проверить, не следит ли кто за ним. Внутри изучил всех внимательно и будто небрежно, и довольный наблюдениями успокоился.

Выпрыгнул в Нахичевани на первой линии, направился вниз, к Дону. Прошел через калитку, во двор, там — флигелек Спросил Левченко. Указали. Входит в квартиру, словно ступает в пустоте: «А что, если его арестовали и на его место посадили шпика?»

Постучал. Вошел. В комнате — бледный, узколицый с обрубком руки. Илья в недоумении. «Он, оказывается, без руки? Почему же не сказали в Донбюро об этом?» Называет пароль:

— Я от Петра Николаевича, здравствуйте…

И тот в недоумении. В колючих глазах — подозрение, тревога.

— От какого Петра Николаевича? Я что-то не помню…

Неловкое замешательство. Но обрубок руки… не могли же, вместо двурукого, посадить однорукого? А заменить одного инвалида другим, подобрать под приметы не так-то легко. И потом — тревога.

Илья видит, что дело имеет с подпольником, но ему нужно доказать, что он сам подпольник.

— Как же не знаете? Оттуда… — он махнул неопределенно и намекающе рукой, — с той стороны… Ну, Френкеля, может-быть, знаете?… (Клюнуло чуть-чуть). Он мне еще весной о вас в Курске рассказывал…

«Чорт возьми, он начинает совсем теряться. Неужели принимает за шпика? А что, если рискнуть? В случае чего — тягу дам: ведь он не ожидал, засады же не приготовлено?»

— Я из Донбюро. У меня есть документы на полотне. Сейчас покажу, распорю воротник. Почему вы не понимаете пароля? Я — от Петра Николаевича… Сейчас… (А сам волнуется, нервничать начинает). Пожалуйста. Узнаете подпись Френкеля? Нас двое приехало. Курьер, этот взбалмошный, заехал к отцу, он на Матвеевом Кургане живет…

— Так-то так, но пароль-то уже переменили. Кого вы еще знаете тут?

— Мне говорили про Мурлычева, Шмидта, две девушки недавно посланы сюда. Курьер завтра будет.

— Ну, хорошо. Я переговорю с ребятами; вы заходите ко мне завтра, под вечер, но только засветло, а то с шести часов облавы начинаются.

— Остановиться есть где? Самому неудобно искать: знакомых много, да и неизвестно на кого нарвешься… На сегодня-то у меня есть.

— Устроим. Так до завтра.

Георгий у курсисток.

Георгий тем временем взбудоражил десятка два курсисток. Возбужденный удачным приездом, кипучей жизнью большого города, видом громадных, стройных, ласкающих глаз зданий; подмываемый ребяческим желанием поразить сердце любимой девушки и заодно всех ее подруг, — он побежал в общежитие курсисток. Там его хорошо знали; весной часто хаживал туда, козыряя своим бандитским видом; но он тоже знал не хуже, что в той комнате, где живет «она», нет «казакоманок», а пассивные казачки ему не опасны, потому что он сам — казак. Знал он также традиции учащейся молодежи, вкоренившиеся веками: выдавать — позорно.

С первых же слов он признался, что привез из Советской России кучу новостей. Курсистки сбежались, порывисто дыша, повешались друг-дружке на плечи и, опасливо поглядывая на дверь, тормошили его вопросами. Георгий восседал в заговорщическом кругу, как именинник, и рос в своих глазах, чувствуя себя в центре внимания цветника девушек, приятно пахнущих своими кудряшками, стреляющих глазками обещающими, дерзкими или жгучими. Но почему она, его голубоглазая светлая шатенка Вера, не оживлена? Или она не ценит его молодечества?

Он первым долгом решительно разбил все клеветнические обвинения против Советов и Красной армии: национализацию женщин белые газеты выдумали, сам Георгий примером: ни одной жены не имеет; насчет грабежей — враки, все армии от ныне и до века грабили и грабить будут; но Красная армия борется против собственности и за грабежи там расстреливают.

Там дисциплина, как в германской армии. Детей никто не отнимает — хоть по дюжине разводите, никто вам худого слова. Насчет конины — сущая правда, он сам ее ел, вкусная, в роде дичи, если приготовить с подливой (несколько курсисток выбежало на воздух). Георгий смекнул, что не туда загнул и поправился:

— Но ее не заставляют есть, это все белые генералы виноваты, что отрезали весь юг и хотят заморить север голодом. А мы не унываем. Пройдешь по улице — не поверишь: народ упитанный, здоровый, веселый. Ведь живуха-то какая! В театры, куда хочешь — бесплатно; в университете учиться — бесплатно; хочешь детей воспитать по-научному — отдавай в ясли или в детский дом — бесплатно; по железной дороге ехать — бесплатно. Правда, по закону еще полагается билеты брать, да жизнь так бурно прет вперед, что не успевают законы менять. Поэтому билетов никто не берет. На станции сгонят. Но труда не составляет на ходу вскочить… А какие празднества!.. Вот бы посмотрели! Иллюминации; дома раскрашивают, как яички; в Москве, говорят, даже деревья в красный цвет перекрасили. А какие бурные манифестации! — он полез в карман и развернул красную повязку, на которой под серпом и молотом значилось: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Это он оставил на память. Для большего эффекта начал прилаживать ее на свой левый рукав.

Зачарованные курсистки притихли, мечтательно слушали, не смея прерывать его. Да он и не давал им опомниться. Порадовал, что со дня на день будет мировая революция, что Болгария, Венгрия, Италия, Германия уже наши. Только дурачки могут тешить себя, что Советская Россия в кольце. Ее сжимают, а мы расползаемся в тылы белых. Рассказал о свободах, о кипучей работе заводов, о бесконечных митингах, которыми утоляют голод, о крестьянских коммунах, которые растут, как грибы. Коммунами курсистки заинтересовались особенно, так как среди них было много хуторских и станичных казачек. Тут уже ему пришлось туго, так как о коммунах ничего не знал, прочитал всего пару брошюрок, а его забрасывали вопросами: не дерутся ли бабы за куски материи; как они готовят, как кормят своих и чужих детей; не имеют ли в коммуне своих сундуков, куда запрятывали бы на всякий случай добро. А самые бойкие интимными вопросами интересовались: как, например, ночуют в коммунах: попарно или на разных половинах, в общежитиях; если попарно, то откуда в деревнях такие большие дома, а если в общежитиях, то где же встречаются муж и жена, особенно зимой. Георгий положился на свое чутье и благополучно выкрутился. Не из жизни черпал доводы, а из пары прочитанных брошюрок да программы партии. В заключение, он попросил их никому не говорить, кто он — два десятка голосов уверили его, что никто, кроме них, не будет знать. Наконец, он под строжайшим секретом спросил их, где бы ему на первое время остановиться. Вера подошла к нему и серьезно, холодновато предложила квартиру Лели.

У Лели.

Вечером снова встретились товарищи, поделились новостями, пошли к Леле. Она уже их ждала и встретила с шумной радостью. Юная, едва сформировавшаяся, пухленькая, цветущая еврейка, она держалась полной хозяйкой дома; внимательно выпытала: не нужно ли им чего, настояла, чтобы они у нее ночевали, пока не найдут квартиры, наскоро собрала им ужин и, усевшись против них, повела оживленную беседу, расспрашивая о загадочной Советской стране.

Она горячо верила всему, что ей говорили, очевидно представляя с их слов не то, что они хотели передать, а то, что создавало ее почти детское восхищенное воображение. С первых же слов она узнала, что они приехали работать в подполье, пришла в восторг от их героизма, от того, что эти знаменитые революционеры-подпольники, которых она считала сверх’естественными, недосягаемыми, перед ней; она может иметь с ними общение и сейчас, и потом и, наконец, принять участие в их героической работе. Она пьянела от счастья.

Вскоре пришла Вера и спокойно с оттенком легкой иронии слушала беседу. У нее хрупкие, изящные пальчики. Георгий оживился, встряхивал кудрями, обжигал ее взглядами, тщетно силясь оживить ее, втянуть в разговор и разгадать ее, но это не удавалось. Может быть, потому и влекло его к ней, что он так легко и просто подходил к другим девушкам, они порой баловались с ним, как с девчонкой, а она была неприступна.

Он рассказывал о поездке, расцвечивая то, что в действительности было тусклым, но не теряя чувства меры, так что Илья не всегда мог заметить, что Георгий того, что-то будто, врет. Корзина с литературой по его словам была пудов четырех-пяти, поэтому ее мог нести только Илья; что Илья, кстати сказать, такой сильный, что пудов одиннадцать руками выжмет.

Илья, вообще застенчивый, около девушек совсем терялся; когда же его хвалили, да еще с избытком — он готов был бежать.

Случай с корзиной Георгий обрисовал так, что ее сперва обнюхивали шпики, а они — Илья и Георгий — героически стояли на посту до последней минуты и с честью ретировались лишь тогда, когда шпики унесли корзину и нащупали их. Двух так он в лицо запомнил. Здесь он привлек в свидетели Илью, который неуклюже подвел друга, глуповато признавшись, что не видел их.

Потом Георгий нарисовал страшную картину встреч на ростовском вокзале. Когда высаживались из поезда и входили в вокзал, у дверей шпалерами стояли шпики и перекрестным огнем взглядов изучали входивших. За подозрительными посылали в слежку тут же толпившихся шпиков чином пониже. Георгий опять призвал в свидетели Илью, тот подтвердил; Вера доверчиво взглянула на него, точно сказала: «Если вы подтверждаете, значит это — верно. Вам я вполне верю». Илья понял ее взгляд, будто прочитал по буквам и просиял, даже сердце затрепыхало.

Вскоре пришла старуха — мать Лели с крошечной девочкой, отец — хозяин магазина и несколько позже — брат ее, студент.

Несколько раз бывали здесь ребята, несколько раз ночевали. Родные Лели с первого же вечера узнали, что Илья и Георгий — подпольники. Отец не проявлял себя, видимо, был занят своими делами, внешне был вежлив и холоден. Сын-студент, одетый по последней моде, держался англичанином, чуждался ребят. Мать, сморщенная, со страдальческим лицом, потеряла покой. Она представляла себе ужасы, которые ежеминутно могли обрушиться на ее семью, на ее дочь, которая потеряла голову и бегала куда-то, видимо, начинала работать с ними. Она не хотела, чтобы эти страшные, как зараза, гости бывали в ее доме, и не смела высказать это, гостеприимно угощала их каждый раз, когда они приходили. Чуткая, как магнитная стрелка, она осязала надвигающийся кошмар, видела виновников и не в состоянии была остановить движение жизни…

А девочка, крошечная, неуклюжая, беззаботно и весело топотала по комнатам, назойливо приставала к ребятам и бесконечно повторяла, ужасно картавя своим хриплым бесформенным голоском злободневную песенку:

«Чипленок жареный, чипленок вареный,
Чипленок тоже хочет жить.
Его поймали, арештовали,
Велели пачпорт показать»…

У дяди. Рыжик. О прошлой жизни казаков и сословной розни.

Поздно вечером Илья собрался уходить. Леля удивилась: не обидела ли чем? Принялась упрашивать остаться, а он, смущаясь, неуверенно отказывался и продолжал одеваться.

— Не могу. Обещал дяде быть у него… Я заставляю его ждать.

Вышел — темно, страшно. Потянуло обратно, к свету: может-быть, там внизу ожидают. Схватят — и утащат… Напряг свою волю и, твердо шагая, спустился по лестнице.

Прошел к трамвайной остановке. Ярко освещены улицы, толпы снуют. Как весело! В Царицыне, чуть стемнело — ни души, только часовые изредка покрикивают грозно: «Что пропуск? Стой! Стрелять буду!»… А впрочем, там фронт за городом… Как далеко уплыло это!..

Все так же предусмотрительно сел на трамвай, проехал в глухую, слабо освещенную Старопочтовую улицу. Потом торопливо, пряча свою тень у стен домов, прошмыгнул к тому большому дому и нырнул в подвал.

Дядя ожидал его вместе со своим товарищем. Тот читал ему газету «Приазовский край», на столе стояли три бутылки горевшего против лампы красного вина, лежал сверток. Увидав Илью, дядя облегченно вздохнул и весело бросил:

— Ну, мы думали, тебя сгребли уже.

— Рано еще, пусть подождут.

Дядя, чрезмерной полноты, напоминающий пожилого грузина, чисто выбритый с вьющимися седеющими волосами, завозился у стола. Товарищ его, слушая разговор, отложил газету. Дядя было снова забросал Илью вопросами, но тот поспешил перевести беседу:

— Что дома, спокойно?

— Да покуда ничего, все живы-здоровы; обыски, правда, делали, искали какие-то твои револьверы и пулеметы; ничего, стало быть, не нашли и успокоились.

Он нарезал на большую сковороду фунта два-три малороссийской колбасы, разжег керосинку в углу, у двери, — и колбаса весело зашкварчала, соблазняя своим запахом желудки сладостно поёживаться.

— Потом, опять-таки, забрали твои фотографии: как видно, ты им очень понравился. Там Рыжик всем верховодит. Зверь, каких свет не родил. Вот чорт создал человека людям на горе. Когда карточку твою увидал — обрадовался: «Это, говорит, нам очень пригодится. Мы его по ней из-под земли, дескать, выроем». А потом будто и говорит: «Нет, эта птица не скоро попадется». Это он про твою карточку, где ты снят был офицером.

Колбаса зарумянилась, вздулась от жира и горячего воздуха. Дядя поставил сковороду на стол, подложив под нее кусок газеты, нарезал пышного белого хлеба целую гору, раскупорил бутылку — и началось угощение. Он продолжал рассказывать, а Илья слушал его и вместе с тем думал о своем. Ему очень неприятно было это сообщение о карточке. Рыжик — контрразведчик; карточку, конечно, размножили и разослали, и первым делом в Ростов, куда тяготеет весь низовой Дон и куда бегут спасаться те, которые не успели уйти с красными. Арестуют почему-либо — сразу называй свою фамилию, признавайся, что бывший офицер, и жди смерти. Был приказ Деникина офицерам: «Всех, кто не оставит безотлагательно ряды Красной армии, ждет проклятие народное и полевой суд русской армии — суровый и беспощадный». В этом же духе писал и атаман Краснов.

Но Рыжик, кто мог думать, что этот нежный муж, который поступил в дружину, чтобы зарабатывать честным трудом на питание своей больной жене, — шпик? Однажды, в дружине зашумели: «Выгнать Рыжика: не знаем, что за человек, откуда явился; теперь всякая сволочь по щелям залазит, сбегается на Дон!»… Его тогда не было. Так он каким-то образом узнал об этом — повидимому, был еще какой-то «друг» в дружине, — прибежал на утро в своем желтом полушубке в дружину, затесался в толпу и начал жаловаться: то к одному подскочит, то к другому; голос нежный, вкрадчивый; топчется на журавлиных ногах, а сам рыжий, глаза холодные, водянистые, нос длинный, загнутый. Разжалобились ребята, «выразили доверие» и вдобавок предложили начальству выдать денег на молоко для его больной жены.

Илья скоро уехал из родной станицы в Ростов, «в гущу государственных событий». А этот Рыжик высидел до восстания и вдруг преобразился: серебряные погоны на плечах; начальник контрразведки, старый охранник одного из крупных городов России. На руках — списки дружинников. Всех знает в лицо. Кто посмелее и решительней — пробились к орловцам, мартыновцам, а малодушные пошли один за другим темными ночами по дороге, пробитой скотиной, за бойню. Там Рыжик с хищным носом, оскаленными зубами утолял свою сладострастную похоть: мучил свои жертвы, рубил, вымещал звериную ненависть. Там втаптывали в вонючие внутренности животных изрубленные трупы малодушных, виновных лишь в том, что они отказались от борьбы против белых.

А дядя тем временем, усердно наливая Илье уже из второй бутылки, понукал его кушать, хотя это было совсем излишне: тот рассеянно уничтожал колбасу почти один. Товарищ дяди, тоже пожилой сапожник, только слушал, да когда чокались стаканами, говорил тихо, застенчиво: «За ваше здоровье», «дай бог, чтобы скорей пришли наши».

Дядя рассказывал теперь о своих, стариковских приключениях, когда он ходил в станицу к своей семье в надежде найти более спокойную жизнь и работу. Воображение Ильи рисовало возбужденные толпы стариков-казаков, поднявшихся во всех станицах, хуторах, подозрительно относившихся к каждому плохо одетому прохожему, особенно рабочему; требовавших изгнания «хохлов» с Тихого Дона или поголовного их истребления; готовых топить плывшие мимо баржи с пассажирами, и обстреливавших эти беззащитные баржи с берегов.

Невольно задавал Илья себе вопрос: «В чем же дело? Неужели за два-три месяца власти Советов на Дону так натерпелись казаки, что с такой силой прорвалась ненависть?» Советы с их упорядоченными собраниями очень выгодно отличались от бестолковейших, диких сходок, когда собирались лишь за тем, чтобы накричаться до хрипоты перед дверью правления, потом разойтись и сейчас же успокоиться с сознанием выполненного долга до следующей сходки; когда под «гавканье» этих сходок обделывались властями грязные делишки, и никто не понимал, как получалось, что это — их воля.

…И ему вспомнилась росистая осень, когда по утрам железные крыши серебрятся инеем, когда сквозь золотистую дымку воздуха лениво тянутся из степей в станицу бесконечными вереницами арбы, повозки на быках, на поджарых донских лошадях. В тучных арбах вздувается под лантухом бережно закутанное золотое ядреное зерно, в повозках заботливо уложен кисть к кисти, зернышко к зернышку сочный, подрумяненный солнцем виноград. Запрудят базары, главные улицы станицы — ни пройти, ни проехать.

Высоко взойдет солнце, назойливо станет палить. На базарах гомон: сипло мычат быки, визгливо ржут лошади, заливаются гармоники; тихо плывут из под арб тягучие песни — там в тени нагружаются «по одной» кумовья-казаки. В кармане у каждого — кисет, а в нем радостно звякают золотые десятки… Ну, а если рубить начистоту, в кармане валяется утаенный рублишко, а кисет баба забрала, чтобы по пьянке муж не затерял. Старики сначала жилились, каждый норовил купить ржавой селедки, сушеной копеечной таранки, ситчику подешевле; да подвыпил казак — и враз стал богатым. В магазинах давка. Парням покупают синего сукна на шаровары, беспременно с ворсой, алого сукна на лампасы; девкам — пестрые шелковые платки, бабам — мех на зимнюю шубу. Иной выбирает, на зуб пробует плуг, сеялку, веялку; тот грузит арбу дубовыми бочками для вина… И под вечер пустеет станица. Раз’езжаются подпьяневшие старики, парни, девки, бабы, восседая на богатых покупках. У каждого свои думки, свои мечты, но у всех одна песня…

… Далекое детство. Японская война, пятый год, когда громыхали по России «бунты», когда возвращались на Дон с «усмирения» казаки с песнями лихими, но поредевшими рядами, с повязанными головами, в окровавленных рубахах.

Тогда детвора играла в войну. Беззаботно бегали по необ’ятному саду при школе, прятались в кустах, нападали партия на партию. И вот кто-то жестокий, бессмысленный пришел и с наглой усмешкой разрушил детские городушки.

Прибежала однажды ватага детворы к школе, а там около — песни, что-то вроде священнодействия: среди сгрудившихся и кучу с фанатически горевшими глазёнками казачат сидел какой-то грубый, чужой дядька. Он учил их казачьим песням, не народным, которые они лучше его знали, а песням, написанным чуть ли не в охранках. Казачата не узнавали хохлят. Они казались далекими, избранными в рай праведниками; их обласкивали, а хохлята, по-собачьи поглядывая на них, сторонились, собирались в кучки поодаль и по-своему издевались над ними.

«Вспомнили» тут казачата, что хохлы, это хамы бессовестные, которые пришли на Дон, чтобы отнять у казаков землю, об’едают их; что они, казачата, — сыны вольных казаков, что-то и где-то завоевывавших алой кровью.

Хохлята лишь теперь «открыли», что казаки — бараны бестолковые, что они начинают учиться не с семи лет, как хохлята, а с семнадцати. Учатся по три года в классе, пока батаня не женит, чтобы поумнел, или не заберут его с готовым чубом на службу.

Вокруг школы разгорались страсти. Вдруг сорвалась масса детей — и понеслась за кем-то, ничего не понимая: «Наших бьют!» Сгрудилась толпа вокруг звереныша, не смеет подойти, а у него в руках — нож… Он сказал, что у вашего царя кишки вылезли.

Пронеслись перед глазами Ильи годы, проведенные в реальном училище. Там уже не разжигали розни: зачем отталкивать, травить будущих офицеров, учителей, инженеров? Там компании не разделялись. Дружили, вместе кутили, вместе пели казачьи песни, все носили лампасы. И все-таки, в горячую минуту прорывалось: казак — герой, казак — хозяин Дона, казак — все, а хохол — ничего. В случае чего, подымется Дон — не сдобровать хохлам.

…Вспомнил кулачки по праздникам, «любя»: на одной стороне — казаки, на другой — хохлы. Поговорят, пошутят — потом подерутся. Начинают ребятишки. Потом в бой вступают отцы. Помнут бока, пару-другую ребер, скул вывернут, притомятся — и опять «любя» разговаривают. А войдут в азарт, глядишь — одного-другого ножом пырнули. Все «любя»… Казаки всю жизнь одевали по праздникам мундиры с медалями, погремушками, нашивками, широченные шаровары с алыми лампасами в три… да что в три, в четыре пальца ширины! Казак, придя со службы, до гроба оставался казаком. У него уже зубов нет, вся голова облезла, мундир у него мыши проели, а он непременно расчеркнется: «казак Севастьянов», «урядник Иванков».

… Долго сидели за столом, пока не отяжелели головы от выпитого вина и усталости. Тогда улеглись спать.

Собрание. Георгий.

На другой день по приезде товарищей, вечером, было собрание. Вначале были насторожены, предусмотрительны: заложили окна подушками, говорили тихо, почти шопотом, одергивали друг друга, когда кто-либо забывался и повышал голос. На улицу послали дежурить помощника типографа (типографию наладили уже здесь, но по случаю собрания печатание прекратили). Все Анна командовала: «Нужно соблюдать правила конспирации»… «По правилам конспирации этого делать нельзя». А что это за правила — никто не знал, каждый полагался на чутье и сметку. Потом, когда затянулось собрание и настроение улеглось, дежурный на дворе, решив, что для него гораздо полезнее и интересней посидеть часок-другой на собрании, тихонько вошел в комнату; и потому никто не заметил, как в темном коридоре, слушая в открытую дверь, собрался на цыпочках весь двор. Хватились ребята — какая же это конспирация! Но было уже поздно: раз уже узнали, видели и слышали — теперь бесполезно, да и неудобно прогонять рабочих… Пусть уж слушают. И те со своей стороны заверили, что они всей душой и прочее такое, что они понимают, только высказать не могут, что и как.

Открывая собрание, Шмидт предложил выбрать другого председателя на место арестованного несколько дней назад Мурлычева. Выбрали Шмидта. Затем он прочитал письмо Мурлычева из контрразведки:

«Сейчас я не в состоянии изложить вам все то, что случилось со мной, так как я сильно болен. Меня скоро должны перевести в тюрьму и тогда я опишу — вам все подробности о провале. Пока до свидания. Егор».

Окружающие грустно поникли. Шмидт сообщил, что письме это передано через незнакомца, освободившегося из контрразведки; что об аресте Мурлычева узнали в тот-же день от родных, а затем в участке от делопроизводителя. Попытки подкупить кого-либо ни к чему не привели: нет подходящих людей.

Тут не стерпел Георгий, выскочил:

— Да я вам хоть сию минуту дюжину курсисток представлю! Послать смазливенькую в контр-разведку, пусть назовется невестой, кобели там перед ней расшаркаются, она и прощупает, кого можно подкупить. Какая ей опасность: курсистка и курсистка, ни в чем не замешана.

Мысль оказалась по вкусу. Так и решили сделать. Блеснула радостная надежда.

Говорили о том, что белые сожгли какую-то Голодаевку в Таганрогском округе за попытку к восстанию и об этом на страх врагам даже широко об’явили в газетах и листовках. Этот случай нужно использовать через свою газету.

Пришлось выступить и Илье. Он засуетился, мешковато поднялся, едва не опрокинув стол; смутился, хрипло откашлялся, а то голос после испанки, как у пропойцы подзаборного, хотел заодно высморкаться, упустил под стол платок, наклонился за ним — а Георгий его в бок тычет: «Не подгадь», — поднялся красный, смущенный и начал сбивчиво, повторяясь, хрипло говорить.

По окончании собрания Анна и Елена познакомились с Ильей и Георгием и, узнав, что они без квартиры, предложили им обратиться к их хозяйке. Анна особенно горячо доказывала:

— Мы не хотим, чтобы посторонний поселился рядом с нами; подслушать разговор может, а то, еще хуже, шпик может затесаться. Только вы не вздумайте сказать хозяйке, что мы вас направили. Мы с вами незнакомы — поняли? — Так завтра придете. Вот-то хорошо будет!

Начали расходиться. Илья вышел с Георгием. Он смущен неудачным выступлением, молчит, а Георгий тормошит его: «Да ничего, хорошо сошло», — заглядывает ему в лицо, под опущенные ресницы и надоедливо, шутливо, говорит. И все ему набедокурить хочется. Взял Илью под руку, пугает:

— Хочешь, на всю улицу заору: «Караул, грабят!» Чтоб стражников напугать… Да ну, почему нельзя? Ведь ничего же не будет; прибегут, а я скажу: «Прохлопали: смылись уркаганы»… А хочешь, я сейчас подойду к усатому стражнику и спрошу у него прикурить, а он подумает, что нападение — и отскочит. Ха! Ха! Ха!

— Да брось ты, вот еще шило…

— А раньше… Ну, полезу на столб, фонарь потушу.

— Да ведь не сделаешь этого — ну, к чему это ребячество?

— А раньше… Чего нам бояться? У тебя сила, мускулы — во!.. А ну, согни руку, я попробую. Да согни же, бревно!

— Отстань, нашел место.

— А раньше… Разве не правда, что у тебя силища? Попадется тебе вот тот стражник усатый, свернешь ему вязы?..

Так незаметно дошли до трамвайной остановки, где уже и Георгий стал настороженно серьезен..

Через пару дней они перебрались на квартиру к Анне и Елене и после прописки, чтобы проверить, не взяли ли их в участке на прицел, надумали выехать в родную станицу, завязать с ней связи: почва там благодатнейшая, щедро политая кровью. Шмидт отпустил. Ребята — на поезд, и покатили.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Горы. Зеленые под Афипсом.

На южной окраине страны раскинулась угрюмая, рокочущая пустыня Черного моря. На тысячу верст вокруг взгромоздились уходящие в облака горы Кавказа. По чубатым и лысым хребтами их, в тесных скалистых ущельях завывают, ревут, схватываются ветры. Они с бешеной силой разметывают космы леса, выворачивают вековые дубы, сбрасывают скалы в бездну.

И в этих горах, под хребтами, в ущельях, лесах попрятались заброшенные деревушки одичавшего человека. Что загнало человека в эти проклятые горы?

Еще в годы покорения Кавказа, когда вольные черкесы уходили или изгонялись в единоверную Турцию, на побережье сгоняли расказаченных за провинности кубанских казаков, голытьбу из северной Украины, Белоруссии. Эти поселенцы расчищали в колючих кустарниках клочки земли, руками выгребали кучи камня, и земля жирная, могучая щедро награждала их за каторжный труд. Но в низине морила людей малярия, и они убегали в горы, где сочные луга, черкесские сады, где много диких кабанов, коз, медведей. Потом туда пригнала нужда доброй волей лапотников из нищих уголков России. Живут и мечтают всю жизнь о привольных равнинах, где можно сеять хлеб, где не волокут тяжести на санях летом, где не заваливает на два-три месяца снегом. Мечтают о богатой Кубани, такой близкой и такой недоступной.

Нудная ночь. Этот воющий седой норд-ост выматывает жилу за жилой. Над головой стремительно проносятся к морю черные, растрепанные тучи.

С щемящей тоской пробирается сгорбленный человек через колючий хмеречь. Узловатые пальцы кустарника хватают его, раздирают ему руки, лицо, а он все упрямо взбирается под самые тучи к лысой, облизанной ветрами вершине горы. Все сильнее рвет ветер. Сгорбленный человек изо всех сил запахивает полы кожушка, надвигает на глаза шапчонку и, не в силах вынести боли в ушах и глазах от режущего, леденящего потока ветра, отворачивается и, изогнувшись, карабкается боком навстречу дикому властелину гор. Вдруг, задев его черным крылом ветер свалил его и захохотал, как безумец, поскакав вслед за пронесшимися всклокоченными тучами. Человек вскарабкался на самую вершину, прирос к морщинистой земле. Вокруг все трещит, шумит, раскатисто ухает. Не взрывы ли снарядов?… Долго всматривается он в темноту, глаза заволакивает слезой от напряжения, от резкого ветра, но ничто не радует его взора… и опустившийся, постаревший, похолодевший, он спускается вниз…

Заходит в бревенчатую халупу, снимает рваный кожушок, бросает шапку, садится у коптящей лампы за стол: «Что делать? Что делать?» Он просит хозяина дать ему бутылку доброго виноградного вина, и вдвоем заливают тоску; но тоска не тонет, всплывает наверх и жжет грудь, гонит вон из этой душной халупы на вольный воздух. Хозяин, этот добрый молдаванин, скрывавший его у себя, пытается успокоить его:

— Чего горевать, товарищ Петренко, все образуется: перезимуем как-нибудь, и красные придут.

— Да разве в этом дело? Разве для того меня оставили, чтобы я здесь, у тебя, спокойно дожидался их прихода? Ведь работать нужно! Воевать нужно! Там на фронтах льется кровь, решается судьба двух миров, а мы… мы вынуждены ждать, пока к нам придут, подадут руки и скажут: «Поднимайтесь». Нет, мы должны кричать: «Поднимайтесь на борьбу, на последний и решительный бой!»… Но что только ни предпринимал я — ничего: ни связей с подпольем, ни отклика на мои письма и воззвания, ни охотников итти в отряд. Боятся… Положим, десятка два прячутся в ущелье, да толку с них…

Он сжимает в кулаки свои вьющиеся темные волосы и погружается в невеселые думы.

Остался он, когда Таманская армия пронеслась на Туапсе. Поручили ему, как коммунисту, работать в тылу врага. Покинул в Архипке жену с тремя детьми и ушел в горы. Месяцы шли. Работа не ладилась. Оставалось выходить на Афипский перевел и слушать глухие, как отдаленные раскаты грома, бодрящие орудийные выстрелы, доносившиеся по ущельям. Но гул орудийный слышался все тише, все реже и совсем замер. И когда навалилась тоскливая осень, разгулялся норд-ост, снова раздавался гул орудий, но увы… это, издеваясь, хохотал свирепый ураган.

Ездил в Новороссийск в надежде найти связь с подпольем; на улице его опознали и пришлось убираться во-свояси. Встречал каждого проезжего, расспрашивал о новостях, о фронте, но кто в дальнюю дорогу едет по шоссе на побережье? — приходилось жить скупыми, фантастическими слухами, да новостями, вычитанными из газет белых.

Набрать можно бы отряд, но эти карательные экспедиции с оркестрами музыки, от звуков которых женщины хватали детей и бежали в колючий кустарник, экспедиции с шомполами и виселицами, — приводили крестьян в трепет, и немногие решались ослушаться грозного приказа о мобилизации.

Из этих смельчаков набрал отряд человек в двадцать. Кое-как человек десять вооружились винтовками, а остальные — чем попало: охотничьими ружьями, берданами. Но как их спаять, чтобы не разбежались? Нужно подбодрить их успехом, увеличить ряды. Нужно немного крови. Белые еще не угнали мобилизованных, их нужно выручить.

Засели в кустарнике у обрыва шоссе. Встретили. Расстреляли стражу на месте: «Кто в горах хозяин, вы или мы? Посмотрим, померяемся силой». Мобилизованным предложили влиться в отряд, добровольно, кто верит в успех дела. Охотников нашлось немного. Ушли в Афипс, где уже были две землянки, вырыли для остальных.

Но белые мстят, терзают семьи зеленых. Рассвирепел норд-ост, лист в лесу опал, близится зима. Охотники из пленных разбежались.

Снова сначала. Нет сил, нет резервов, нет связей. Тоска…

Зарождение 1-й, 2-й и 4-й групп зеленых.

Но не так уж они одиноки. На побережье и в горах, у каждой деревушки прячутся в ущельях, кустах зеленые. Их еще очень мало. Как дикие звери, они вылазят из своих берлог лишь ночью: днем далеко видно, лист в лесу опал, страшно… Ждут, когда это все кончится, и они смогут вернуться в свои хаты, чтобы с неутолимой жаждой дорваться до работы, по которой так истосковались за многие годы войны в далеких краях.

Так тяжело, мучительно было отвыкать от труда, когда их еще в старые годы загнали в казармы, издевались над ними, убивая в них человеческое, заглушая достоинство, дрессируя, как животных, приучая считать умным, значительным нелепости солдатчины. Там внушали, что взять на караул винтовку, чтобы большой палец левой руки прикасался к поясу, а ствол винтовки был на четыре пальца от носа — гораздо важнее, чем вырастить цветущий сад. О деревенском труде отзывались презрительно. Ругали деревенщиной: «Эх ты, увалень, в навозе бы тебе копаться, быкам хвосты крутить… Это тебе не в саду веточки обрезывать»..

И все-таки… вырывались они из ненавистных, зловонных казарм на вольный воздух, на фронт, где обильно пропитывалась земля их же, человеческой кровью, — и оживали, превращались из истуканов в людей.

И когда видели в поле одинокого косаря, они гурьбой срывались и неслись к нему, как детишки, чтобы, задыхаясь, схватить косу, отмахать ею во всю ширь, во всю силу своих мускулов, показать товарищам свое превосходство в труде.

Как приятно сознавать, что вокруг все растет, цветет: растут резвые, курчавые ягнята, басистые пахнущие молоком телята, шаловливые детишки, растут бережно посаженные деревца, буйно разрастается огород! Все растет, превращается из крохотного, беспомощного, неуклюже-милого в здоровое, сильное, красивое… И виновник всей этой расцветающей жизни — он, скромный, непритязательный труженик. Ах, скорей бы эта война кончилась!..

По одну сторону Геленджика, за Марьиной рощей зарождается первая, пролетарская группа: Сокол скрывается да брат из тюрьмы бежал, пять человек из Тоннельной пришли — стало их семь. Жить по-человечески нельзя, работать нельзя, воевать слабы. А кушать все-таки надо. Ну, и сторожат у шоссе, «буржуев» по дачам трусят.

По другую сторону города, под Фальшивым Геленджиком зарождалась вторая, крестьянская группа. Эти еще тише держались. Нападать — страшно за семьи, да и незачем было: запасцы в хозяйстве еще не перевелись — ну, женушка и приносила кое-что «поснидать», а зеленые тем временем силы накапливали, оружие доставали.

Но есть на побережье уголок чуждой враждебной горам жизни. Гордый, властный человек врезался в каменные горы, выстриг дикую колючую щетину, исполосовал их склоны, нагромоздив по ним террасы, ступенями шагающие все выше и выше. Он отрывает у них куски дикого, закаменевшего мяса, скатывает их вниз, где в зеркальную гладь моря глядит и любуется собой, гордо вскинув свои стройные трубы, чудовище-завод. Тот безжалостно разгрызает куски камня, перемалывает, пережаривает в огненной печи и, торжествуя победу, рассылает во все концы мира пароходы с ценными подарками: чудодейственный цемент из дикого мяса гор…

Но человек, поработивший горы, сам стал рабом этих огненных печей, прикованный к ним избранными. Этому рабу дают винтовку и приказывают защищать избранных. Мощный протест рвется наружу. Бой кипит! Последний и решительный.

И темными ночами, прячась в колючем кустарнике, взбираются по морщинам обиженных гор черные бесформенные тени, ищут на их груди пристанища и защиты.

Уж снег выпал, пушистой пеленой окутал горы, склоны, разукрасил деревья, каждую веточку. Искрится солнце — больно смотреть. На лесистом склоне горы, недалеко от спрыгивающего по камням с веселым журчанием ручейка, у чернеющих дыр землянок, заботливо укутанных снегом, у весело полыхающего костра сидела группа оборванных, заросших, одичавших людей. Они с вожделением поглядывали в подвешенный на треножник из жердей котелок, в котором булькало варево; отогревались у костра, подставляли под ласкающее солнце лицо, распахивали грудь. Так томило после пронизывающей холодом сырости ночи, когда они скорчившись сидели вокруг костра, когда неудержимо тянуло в теплую постель, растянуться во весь рост. Всю ночь бодрствовали, засыпали, снова просыпались от холода, от страха, что вот-вот подкрадется в темноте враг, оцепит их со всех сторон — и затрещат выстрелы винтовок.

Тяжелая пора наступила. Пока еще было тепло, жили у крестьянина в халупе, полтора десятка рабочих с завода. У рабочего какие запасы: с завода сорвался — и замри кишка, не дышь. Не у жены же просить помощи, когда она сама рыскает, как гончая, ищет, чем бы прокормить ораву детворы. У хозяина-крестьянина сыны — дезертиры, зеленые. Как не понять ему горькой доли этих пришельцев? — нельзя не помочь. Коров много, трава в ущельях хорошая, сочная, удои молока обильные — на всех хватит. Отпаивал, подкармливал рабочих. Отвозил на базар молоко, продавал его и привозил хлеба.

Но пришла осень с дождями, все лезут в халупу обсушиться, обогреться — повернуться негде. Возится старуха у печи с рогачом, что ни двинет им — кого-нибудь заденет. И они обижаются — и ей невмоготу. Сготовит что — куска не проглотишь: жадные глаза в рот заглядывают. Жалко их, некуда им податься, и свои же сыны — «зелэны», да ведь всех не обогреешь. Ночь придет — куда их положить? Тут молодуха в хате; есть место в сарае, на сене, но не дело же мять сено. Раз-другой примяли — и скотина не ест: труха. Чем будешь кормить ее до весны?

И рабочие понимают: обуза; но что делать?.. Все ждали: вот-вот придут наши, слухи были — наступают, а их нет и нет. Говорят, уж под Царицыном. Голодно, холодно, лист в лесу опал. Куда итти? В ущелье так дико, туда редко заглядывает солнце, вода течет из-под камня — сгинешь. Так какой же смысл этих страданий, если не можешь помочь товарищам? Кому нужна их смерть, как не врагу? Не лучше ли сдаться, стать на работу? Наконец, пойти в армию, чорт их возьми, получить винтовку и бежать через фронт к своим. По пути можно пулю всадить офицеру, пулемет утащить. Героем признают! А не пошлют на фронт — тем лучше. Им-то без рабочих не обойтись. Ну, в гарнизоне оставят; переждал до весны, лист распустился — и айда в лес.

Пошли разговоры ноющие, малодушные, обнадеживающие. Все смелее голоса: «Надо сдаваться».

Взбесились обреченные: «Как, сдаваться белым? Молить о пощаде? Какая может быть от них пощада?».

— Предательство!

Два ненавидящих друг друга лагеря, как два утопающих: каждый остервенело топит другого, чтобы вслед за ним утонуть самому.

Среди них — матрос, обветренный, просоленный морями, коренастый; походка тяжелая — никакая качка не выведет из равновесия. Ему ли итти сдаваться, если за выжженный на руке якорь расстреливали, а у него вся грудь разукрашена? Этот не из тех матросов-братишек, которые «углубляли» революцию в Ростове. Один. Голова, как из дуба вырублена. Кубра́к.

— Предательство! Что ж мне, прикажете явиться с повинной?

— Не всем же погибать из-за одного-двух…

Вскипела кровь, готов рвануть штыком малодушного:

— Так что же: сегодня — меня, завтра — другого, лишь бы не вас? Перестрелять вас, гадов!

Улеглись страсти. Тяжело, ну, и бродят гнусные мыслишки. Сговорились, помирились: свои же ребята…

Сходили за гору к заводу, набрали себе топоров, лопат, кирок, выбрали местечко посуше да поближе к воде, выдолбали ямы; недалеко лес рубят, шпалы есть. Натащили их, землянки поделали, сверху землей, листвой засыпали; у входа — канавы для стока воды, что просачивается снизу, из-под камня; приладили из жердей логовища внутри, — и жилища на славу, век живи — и умирать не надо! Теперь нужно подумать о шамовке. Не унывай, ребята, завоевывай право на жизнь! Пара налетов на дачи «буржуев» — достали корову, зарезали, засолили — зима обеспечена мясом; шкуру порезали на постолы — босые не будут; денег взять не погнушались. Связались на заводе с крепкими товарищами, дали денег: «Покупайте муку, выпекайте у себя на пекарне хлеб и передавайте нам». Но больше налетов — «ша»: как бы не нащупали белые; только бы до весны продержаться, когда лист распустится.

Мясо с душком давно уже сварилось, перестало пениться; ребята его умяли, суп с редкими кусками картошки выхлебали. Солнце пригрело, тепло стало, как весной, — разморило, спать развалились на пригорке, где посуше, откуда еще утром расчистили снег. Это не ночь: на хребте — наблюдатель, никто не захватит врасплох. Жизнь — разлюли-малина.

ГЛАВА ПЯТАЯ

У богатого казака.

Рассекая мрак ночи, мчатся на санях Илья и Георгий. Под цокот копыт могуче, рывками дышат лошади. Дремлет согнувшись возница. Задумчиво молчат ребята, привалившись у задка саней на горьковато-душистое сено. Они всматриваются в мерцающие вокруг огни, придумывают разные отгадки, стыдясь признаться друг другу в своей наивности. Сани катятся, то стремительно проваливаясь, то натужно поднимаясь, а эти фантастические кладбища все мерцают огоньками в темноте то справа, то слева. Почему эти свечи?… Или это самовозгорание фосфора разложившихся трупов? Или — сказочно выросшие города? Но почему же о них ничего не было слышно? Почему оттуда не доносится шум, голоса?… Или это древний, костлявый, ужасный старик бродит согнувшись от могилы к могиле и зажигает ежеминутно потухающие свечи?…

Выросли, раздвигаются по сторонам темные кучи: не то стоги, не то хаты. Показываются серые казармы, ярко освещенное пыхтящее здание, деревянная громадная труба, над которой клубится розовый пар — точно дыхание чудовища из подземелья. Так это — шахты! Это едут над головами заживо погребенных, тех, которые полезли в мрачные норы, чтобы кайлом зарабатывать себе на хлеб!

Затем ехали бесконечно долго унылой степью, точно выслушивали старческое брюзжание. Но вот ласково засветились сонные огоньки спрятавшегося под горой хутора, донесся лай собак, все ближе, все громче. Лошади вдруг остановились, зафыркали, в ушах зазвенело — и поплыли сани назад…

Как не хотелось вылезать! Все занемело, лень разморила. Поднялись, покачиваясь в тяжелых тулупах, по жиденьким, скрипучим ступенькам досщатого куреня на второй этаж, вошли через темный коридор в освещенную лампой комнату. Сбросили мерзлые тулупы у двери на кованный железом сундук, поздоровались с радушным хозяином конной почты, седым, разросшимся, как вековой дуб, казаком, с небольшой бородкой. Тут же вошла, мягко ступая, из соседней комнаты его бабка, повстречать гостей, порасспросить, не знают ли что о сыне, не привезли ли от него весточки.

Илья сейчас же заговорил с хозяином, прося поскорее дать лошадей и обещая хорошо заплатить. Но хозяин сам готов был заплатить, чтоб у него остались гости, денег ему и так хватает. Узнав, что им нужно прибыть к утру, до зари, он распорядился ими по-своему:

— Ну, до утра еще далеко, до утра на край света ускакать можно; вот подзакусите, переспите, отдохнете — и поедете. Тут всего часа три езды.

Ребята беспокоятся: остаться — значит смертельно рисковать. Но хозяин уже передал бабке, чтоб она приготовила им что-нибудь, предложил дорогим гостям раздеваться, и в рубахе, заправленной в шаровары, присел к столу, очевидно, приготовившись к приятной беседе. Ребятам ничего не оставалось, как повеселеть, и они покорно уселись за стол.

Бабка внесла на большущей сковороде дымящуюся, вкусно пахнущую яичницу, отчего у ребят сразу создалось философское отношение к мелочам жизни, поставила тарелку с нарезанными кусками плотного белого хлеба, приятно пахнущего чернушкой, тарелку моченого винограда, графин золотистого вина и стаканы.

Старик, угощая, повел разговор, а бабка уселась у двери слушая их.

— Откедова едете, молодцы, коли не секрет?

Ребята в один голос: «Из Ростова, студенты».

Илья, как плохой собеседник, отмалчивался, а Георгий молол чушь и чем больше хмелел, тем становился развязней. Он уже сказал, что он и его коллега, Иван Петрович, это Илья-то, — оба казаки; назвал своего отца, которого все в окрестности знали.

Старик также знал его и очень обрадовался, так как выходило, что он пьет в компании знакомых людей. Георгий осторожно завел разговор о политике, у старика это с некоторых пор тоже стало болезнью и, когда допивали второй графин, а Илья задумчиво доканчивал яичницу, отчего хозяйке пришлось побеспокоиться о второй сковороде, разговор шел плавно, связно, с грозными выкриками, когда старик вспоминал что-либо возмутительное. В такие минуты бабка крестилась, как во время грозы, когда гремел гром. Она уже давно сидела за столом в новой, наспех надетой ситцевой кофточке и «пригубляла» вино, когда компания пила полными винными стаканами. Старик рассказывал:

— Совет у нас был, не в обиду будь сказано, смирнай. Главным народным комиссаром был у нас фронтовик, с полным георгиевским бантом, только гнул он линию не казацкую. Ну, посля-то он одумался и стал на путь праведный. Хохлы у него, в роде как бы, страдальцы. Их тут у нас, в хуторе на 200 дворов человек 10, можа, наберется: два лавочника, два мирошника на ветряках, да чеботарь, да там на перяправе босевня какая-то. Горшечники есть, энти — кацапы. Ну, так он их приголубливать стал и в почет превозносить. Мы, стало-быть, в обиде: Я царю Ляксандру второму служил, под Турцию ходил, медаль за храбрость имею, я — старший урядник Королькёв! а он мне никакого почету. Иде это было видано!? — Он стукнул кулаком по столу и орлиным взором окинул компанию, будто командовал полком. Вино плюхнулось из стаканов, бабка перекрестилась, зашептала о близком конце света. Улыбающийся Георгий казался перед ним щупленьким, маленьким. Илья улыбался снисходительно.

— Мы, старики, ходили сторонкой: «Поглядим, как вы без нас управитесь», а они забегались, как худой щенок на понос. Мы это свому главному народному комиссару и гаво́рим: «Как же зямлицу дялить будем?» А он: «И-и, родимые мои отцы, и чего вы беспокоитесь? Да нешто мы, донские казаки, обидим вас? Да нешто»… А мы ему: «Хохлам земля тож-жа будя? Кровью завоевали, кровью и отдадим!» — «Да сколько их там кот наплакал. Нешто они не люди? Надо же по-справедливости»… В совете хохлы верховодят, а наши офицерья на берягу лягушек байдиками сбивают: дела им нет. Видано ли это дело? Я свово сына двадцать лет учил, а они его во что произвяли? — и он снова стукнул кулаком по столу. Бабка вздрогнула, перекрестилась:

— Будя табе воевать, можа таперь по-хорошему все кончится. И откеля эта война взялась; брат на брата пошел, сын на отца…

— Приходят к лавочнику, забирают, что им нужно — реквизиция, гаворют; а по-моему: грабеж. Все им нужно знать, хлеб на базар не вязи, им антиресно знать, сколькя его у мине в закроме. Да я его сам отродясь никогда не считал!.. А поедешь на Шахты — глаза не глядели бы… Бе-зо-бразия! — Вдруг он остервенело стукнул по столу — и выпалил:

— Попа с кобылой венчали!

— Господи Исусе… Анчихристы какия, что творится на белом свете…

Потом старик начал говорить о сыне-офицере, потом запел что-то старинное. Георгий взялся «дишканить» и хоть и слов не знал, но ничего, выходило. А Илья под рокот говора, под песни размечтался…

Вспомнил, что им нужно торопиться: опоздают — смерть. Поднялся:

— Спать пора. Только, пожалуйста, не опоздайте с лошадьми.

Раздобревший старик тяжело поднялся:

— Будь уверен, сынок. Как петухи прокричат — и кони будут готовы.

У родных. Связь. У бедного казака.

Приехали в станицу — уже одинокие торговки, гулко поскрипывая снегом, шли серыми тенями на базар.

Георгий махнул по задворами к себе. Илье можно было пройти только через станицу. Георгий дошел спокойно, у Ильи получилось неладно. Вошел во двор, точно в западню: постучишь, а выйдет казак или офицер. Может-быть, в этом районе целый отряд размещен, во дворах — дневальные. Куда побежишь?

Тут-то ему и пришлось… Уж он и стучал, и к окну подходил, и шапку снимал, и пальто расстегивал не узнают, хоть тресни. Мать не узнает! Вся семья всполошилась — отца дома не было, — старшин брат командует: детишек — к окнам, матери — кочергу, сам — за топор. Высунется из-за двери наполовину, лампа в руке: «Ну, чего тебе нужно?» Мать из себя выходит: «И какого тебе чорта нужно, проваливай, пьяная морда!» (У Ильи же голос хриплый после испанки). Что тут делать? Совсем рассвело. Начал рвать дверь коридорчика, сорвал крючок — и к другой двери: «Мама, это — я»…

Стоит ли о встрече говорить: и слезы, и ласки, и страх…

Не прошло и двух часов — полицейский. Спрашивает Илью, называет его настоящую фамилию, офицерский чин. Все удивились. «Какого?» Это — однофамилец, у них нет такого от роду. Мать шмыгнула в погреб за вином. Брат — пройдоха! — дипломатию развел. Предложил полицейскому присесть отдохнуть.

Накачали его до одури — и побрел он прямо домой, спать: куда ему там на службу — выгонят. А Илья сидел в соседней комнате, писал. Недоразумение: если бы узнали о приезде, наверное квартал бы оцепили.

Вечером, воровски озираясь, прошмыгнул в калитку сгорбившийся человек с поднятым воротником пальто в нахлобученной шапке.

Нерешительно вошел в дом, спросил брата Ильи. Тот молчаливо проводил его к Илье в угловую комнату:

— Узнаешь? — и присел к столу.

Тот снял шапку, сконфуженно вскинул глаза на Илью, болезненно улыбнулся:

— Как не узнать?.. Вы какими же судьбами к нам?

— Да ты что робеешь? — весело вскочил Илья. — Садись к столу да снимай пальто. Весной вместе в дружине были, а теперь: «вы». — Илья взял из его рук пальто и шапку я сложил их на корзину в углу. — Хочешь вина? Закусывай. Выпей для смелости. Чем это тебя пришибло? Помнишь, в зимовную за кобчиками ходили ребятишками? Тогда ты на самые верхние ветви залазил, не боялся. Ты птенца достаешь, а над головой старые кобцы кружат, норовят долбануть тебя. Сорвался — и всмятку расшибся. Тогда ближе смерть была, а теперь ведь, ты — громобой, побывавший на германском фронте… Выпьем еще по одной, за смелых, за гордых… От этого пьян не будешь: вино легкое — квасок. А ведь я-то в детстве труслив был: меня, бывало, брат топил; захватит за ногу, как овцу, и тащит вглубь, а я воду хлебаю. Это он меня за то, что я далеко от берега не плавал. Помнишь, братень? Теперь я под штыком умею смеяться, а вы в закромах прячетесь. Я не к тому говорю, чтобы обидеть вас, но вам нужно встряхнуться. К чему дорожить трусливой кожей? По-моему: или добиться своего, быть независимым, гордым — или погибнуть. Да, наконец, безоружных, трусливых все бьют, а смелый сам бьет. Взять нашу станицу. Кто с отрядами ушел — жив. Кто остался — или за бойней в навозе гниет, или в погребах прячется, а такие, как вы, до которых очередь еще не дошла, живете — и заживо гниете. От вас завтрашним трупом несет. Так зачем же ждать своей очереди? Не лучше ли поменяться ролями? А ведь бить куда веселей. Эх, да и весело же, когда чувствуешь себя бойцом! Да еще каким бойцом! За новый мир, в котором не будет нищеты и рабства!

— Да что говорить, товарищ Илья, — не выдержал, наконец, гость. — Нешто я отказываюсь? Да я всей душой; детей у меня нет, сирот не останется. Ну, темнота наша. С какого конца начнешь?..

— Ну, вот. Оказывается, напрасно я разводил от сивки-бурки. Теперь к делу. Ты да брат — уже два. Подберите надежных, человек несколько. Создайте ячейку. Достаньте оружие. Как? Очень просто. Вышли, положим, вечером вдвоем на охоту. Нагнали офицера — и чакушей по черепу. Один револьвер есть. Там — у сонного стражника отобрали, там — в квартире у пьяных казаков винтовки забрали. Доставайте — и раздавайте кому следует. А я вас свяжу с Ростовом. Будем высылать вам подпольные газеты, воззвания, распоряжения — и пошла работа. Агитировать, конечно, будете. Если понадобится, — выступите с оружием, или у себя, или в другом месте. Преследовать станут — скроетесь. Ясно?

— Ну, еще бы. Кабы ты знал, как мне весело зараз стало. Вроде как на гору поднялся, и люди подо мной маленькие… Но боятся же ребята! Поверишь — двух слов не скажешь — и бежит от тебя, как ошпаренный. Все этот Рыжик напугал. Вот бы до кого добраться! Я бы его своими…

— Сумейте добраться! — подзадорил, улыбаясь, Илья. — Но я пошутил. Не увлекайтесь личностями. Дело не в Рыжиках. Дело в системе.

Потом стали перебирать товарищей, кого можно привлечь к работе. Илья щедро и уверенно рассыпал советы, как поступать в затруднительных случаях, будто сам был опытным подпольником. А между тем эти мысли приходили ему только теперь впервые.

Гость был в восторге от Ильи, который казался ему неузнаваемо изменившимся за последние годы, умным, ученым, сильным; ведь Илья — революционер-подпольник, а такими становятся, наверно, особенные люди, и он безвольно, с наслаждением подчинялся внушению Ильи.

Три дня побыли ребята в станице, на двух тетрадях изложили программу партии для широкого ознакомления, а на четвертый день, на заре, Георгий пришел к Илье. Подлетели сани, ребята уселись, кони хватили — и понесли.

Илья уже в английском пальто и фуражке — брат обменял, — вид стал приличней. Мать на прощание сунула в карман пачку «донских» — не сумел отказаться.

Вынесли кони ребят на широкую дорогу, уплыла, скрылась в снегах родная станица. Надолго ли покинули? Увидят ли ее? Но они не грустят. Не о смерти, не о муках в застенках думают. Они мечтают, как о любимой девушке, о боях в тылу врага, о славе.

Снова потянулись снежные поля. Скатились в хутор, раскинувшийся в широкой балке. Остановились у медлительного, невеселого казака. Для ребят он — находка. Сели закусить, бутылку вина — на стол, поднесли стакан хозяину — разговорился. Пришел он на побывку с фронта. Верст двести отмахал. Это у них в обычае. Война — не война, а погибель казачеству. Зима пришла, а казаки раздеты. Как летом из дому пошли в чириках да в шерстяных домовязанных чулках — это им и все. А на коне разве так усидишь? От холоду в солому прячутся. Вылезет, постреляет — и опять в солому. Заболел — иди домой пешком. А поезда пустые ходят, в поездах гробы возят.

— И чего они воюют — не пойму и своей глупой башкой. На хуторе дизентёры завелись. Придут на побывку — и не выгонишь их. Растравит себе что-либо, пойдет на комиссию, ему и дадут отсрочку.

А во дворе у него неприветливо: соломенные крыши плетневых сараев разметало, плетни обветшали, местами пригнулись к земле. Во дворе пусто, заброшено. Да и хатенка у него саманная с обгрызанной крышей.

Отдохнули — покатили дальше.

Ася в контрразведке.

В Ростове тем временем, с легкой руки Георгия, быстро втянулось и работу с полдюжины курсисток. Они уже раз’ехались в окрестные станицы, на фронты, повезли подпольные газеты, листовки, а одна даже отправилась в Советскую Россию. Но главное — нужно было как-нибудь связаться с Мурлычевым, выручить его. Решено было, как надоумил тот же Георгий, послать в контрразведку «невесту». Но кого? Не подпольницу же? Просилась Леля, но она еврейка, посылать ее туда безнадежно, даже опасно, да и молода уж очень — не давали ей развороту.

Поручили это молоденькой, не связанной с подпольем курсистке Асе. Шла она в контрразведку с горделивым сознанием важности порученного ей дела. Она трепетала от восхищения при мысли, что может спасти товарища — и ужасалась позорного провала затеи.

Пришла в контрразведку, замирая от страха, как бывало в комнату директриссы гимназии. Робко вошла, не смея встретиться глазами с тем ужасным, от кого зависело замучить человека или отпустить на свободу. Нерешительно спросила у приглянувшегося ей пожилого, самого маленького чиновника — наверное, у него большая семья, человек он, видно, старого закала, вырос на подмазках да на подмочках, — так спросила у него нерешительно, и вкрадчиво к тому же: как бы увидать главного, как он у них называется. Тот указал на дверь и сказал, что надо подождать. Стала она ждать, но из этого ничего не получилось. Люди входили, выходили, присматривались почему-то к ней: видимо, у них собачья повадка вкоренилась, на ходу всех обнюхивать, друг или недруг, и к каждому подходить, как к вожделенной жертве. Надоело ей сидеть, решила снова обратиться к «папаше» за помощью. Он, конечно, в очках был и поэтому посмотрел на нее сверх очков, отчего стало казаться, что он по-бычьи хочет ее боднуть. Ей стало страшно от этого взгляда, но она вспомнила про женские хитрости, которые ни один мужчина, если он вообще мужчина, не в состоянии был игнорировать. Хотела она всхлипнуть и попросить, он уже добрыми глазами посмотрел на нее в ожидании, она полезла в ридикюль за платком, чтобы его своевременно поднести к глазам, но дверь открылась, вышел военный и, спросив ее в чем дело, предложил войти. Один план ее рушился, нужно было сгоряча строить другой. Прошла за ним в кабинет.

Холодный, благородного вида военный предложил ей сесть и спросил, чем может служить. Она и в самом деле столько наволновалась в ожидании и так внушила себе, что ей нужно чуть-чуть слезу пустить для полного эффекта, — что и в самом деле в ответ на его слова совершенно искренно всхлипнула. Он засуетился, поднес ей стакан воды, постарался успокоить ее и, наконец, узнал то, что нам было давно известно, что она — невеста Мурлычева и беспокоится о его судьбе. Услышав эту «хамскую» фамилию, он скривился и чуть растерялся: «Эта девушка его невеста?.. Но ведь она так искренно держится!» Снова взяв холодный тон, он в двух-трех словах изложил си суть дела, сказал, что скоро будет суд и он ничем больше полезен быть не может. Свидание же разрешить с ним может, но для этого ей нужно выйти и немного подождать.

Выйдя в комнату, где был бодливый «папаша», она так была довольна полученным разрешением на свидание, так расхрабрилась, что «котелок» ее начал варить во-всю. Она вмиг сообразила, что здесь может помочь ей только «папаша» и подсела к нему. Разрешение на свидание должен был написать он, но, как всякий чиновник, он выполнял свое дело равнодушно, спокойно, будто забыв, что от него ждут милости; Ася заговаривала с ним, спрашивала, нет ли у него дочерей, призналась, что она как-будто знает его дочь, справилась об его адресе и постаралась этот адрес крепче запомнить. Увлекшись разговором, она попыталась отвлечь его внимание от главного на пустяки, чтобы ее у него не «встретили», и тут-то услышала: щелк, щелк… Один с левой стороны пробежал с папкой, другой — с правой. Похолодела от мысли: «Сфотографировали для коллекции, с первого же шага попалась»…

Выдали ей вежливо пропуск, вышла. Как рванула от двери! Как из подвала на солнце вырвалась: так легко, весело! Пробежала немного, оглянулась — спутники поодаль, торопятся — шпики! Она — на извозчика, — и они. Она — на трамвай. — и они. Она — в большой магазин, в толпу, а там смелым шагом — в контору, во двор, на другую улицу, — и растаяла, как дым. Прибежала в общежитие, хохочет, аж слезы на глаза выступили; рассказывает со всеми подробностями, как она держалась смело, всех провела, даже всплакнула: не хуже актрисы держалась.

Попробовал бы кто-либо сказать ей, что она, может, и вправду всплакнула — глаза бы выдрала: «Хуже всего, когда героические поступки оценивают иронически со стороны те, которые сами не способны на это».

А они слушают ее завистливо и думают:

«Ах, если бы нам доверили такую важную, рискованную работу».

Мурлычев передал из тюрьмы, куда его перевели, письмо, в котором раскрывал тайну провала. Хозяйка дома, где он жил, знала его, как большевика и десятника боевой дружины завода «Лели», где он работал слесарем. Знала также о том, что он был членом Горсовета. У нее — знакомый, старший надзиратель 7-го участка. Хотела ли она Мурлычеву злой смерти или думала, что его нужно посадить в «холодную» на недельку, одуматься и остепениться, — но она донесла, «как верная долгу гражданка», о том, что Мурлычев, такой-сякой, может, взорвать кого задумал, что-то затевает. А в то время конспирация какая была: дворовый пес, и тот понимал в чем дело и явно равнодушно пропускал гостей к Мурлычеву. Надзиратель проследил, донес по начальству — и дело было сделано.

Условия работы в подполье.

Ребята постучали в дверь своей квартиры. Им открыл мальчик, сын хозяйки. Впереди, резко шагая, пронесся в свою комнату Илья со свертком подмышкой. За ним торопливо проследовал Георгий. Илья бросил сверток на стол. Разделись.

Из своей комнаты выглянула Анна, улыбаясь поманила их к себе:

— Заходите. Прикройте дверь. Тсс… Хозяйки дома нет, но мальчик…

Георгий поджал живот и, втягивая в себя воздух, таинственно заскрипел утробой, уморительно гримасничая губами:

— А-как-у-вас-тут-все-благо-по…

— Не дурите, — тихо рассмеялась Анна и присела на кровать. — Расскажите о поездке. Что у вас за сальный сверток? — обратилась она к Илье. Тот раскрыл рот, чтоб ответить, но Георгий уже проскрипел:

— Э-то гусь жареный. По-де-шевке ку-пил тухлого.

— Не ври, — обиделся Илья и сел к столу. — Скажите, Анна, как с Мурлычевым?

— Плохо, — весело затрещала Анна. — Посылали Асю в контрразведку. Еле удрала. Только свидание и выпросила. Пробовали подкупать, да люди подворачиваются без влияния — так, лишь бы денег сорвать.

— А мы здорово с’ездили, — вмешался Георгий, перебирая на угловом столике женские безделушки — пудреницу, медвежонка, бантик, флакончики. — Связь установили. Вся станица трезвонит, что большевики приезжали; говорят, значит и красные скоро придут. Илью чуть не захватили. Он — в дом, а вслед — стражник, спрашивает его.

Анна ласково глянула на Илью, тот, вспомнив о своем грубом лице, стыдливо отвернулся:

— Ерунда, просто совпадение… Как у вас дела?

— И хорошо, и плохо. Георгий, — строго улыбаясь бросила тому, — зачем в тумбочку полезли? И к окну не подходите. Сядьте, егоза, — и снова к Илье: — Конспирации нет. Работники все прибавляются, и чуть не каждый знает нас. Без конца — собрания, заседания, а шпики на каждом шагу.

— Отрядик бы сколотить! Вот бы наворочили дел! Илья!..

— Тсс… — перебила Георгия Анна. — Вам бы на коне скакать, шашкой размахивать. Здесь другие задачи…

— Почему здесь нельзя? Илья, сказани, — перебил ее Георгий. — За городом на склад оружия наскочили — и вооружились. Потом в городе налет на какой-нибудь штаб. Вот-то нашумели бы!

— Вы лучше утробным голосом говорите, — рассмеялась Анна, — а то вас за окном слышно… На отряд не так-то легко найти смельчаков. Вашему брату по улицам без оружия ходить — и то каждый день приключения: то облава, то проверка документов. Зато нам работать! Едешь в поезде — офицеры ухаживают: то на вокзал сбегает купить чего-либо, то пудовую корзину с воззваниями поднесет. А ты еще подшутишь, попросишь поставить ее на верхнюю полку. Ха! ха! ха! Даже моя седая прядь волос им нравится: говорят, что пикантно, верно, кто-то из-за меня застрелился. — И расхохоталась снова. — Разве они могут думать, что я — большевичка. Они представляют их с хриплыми, пропившимися голосами, со свалявшимися волосами… — и серьезно добавила: — А мне говорили еще на Украине, что на мне уже есть отпечаток советского: резкие движения, широкая торопливая походка..

— А с пропиской как? — вспомнил Илья.

— Как будто все хорошо: никто не приходил, слежки не видно. Хозяйка о вас самого лестного мнения. Однако мне надо торопиться.

Она быстро накинула на себя пальто, подбежала к зеркалу на угловом столике и начала прилаживать белую вязаную шапочку. Георгий тем временем уже оделся.

— А ты куда? — грубовато бросил ему Илья. — Не успел приехать — и уже потянуло.

— А раньше?.. — виновато улыбнулся, сверкнув белизной зубов, Георгий.

— К курсисткам?..

— А хоть бы и так, — и метнулся к выходу. Анна шикнула вслед:

— Нельзя вместе выходить… Ну, хорошо, только вы не подходите ко мне на улице.

Вышли. Илья перешел в свою комнату, прилег на кровать.

Пустое дело, казалось, прописка, а сколько возни было, даже выезжали из города. Илья никак не мог примириться со своим паспортом. Смывал подписи раствором марганцево кислого кали и кислотами, подписывался, снова смывал, затем для отвода глаз обрызгал его, старательно вывалял в грязь — паспорт стал хуже, чем был. Тогда Илья в отчаянии бросил возню с ним, взяв пример с Георгия, который брал на ура и оставил свой паспорт в девственной чистоте.

Снова работа: хождение по собраниям, заседаниям, кое-какие встречи. Георгий льнет к Илье, ходит с ним по городу обнявшись; одного не узнают — по другому догадаются. Но ребята все-таки осторожны: в столовые заглядывают лишь в глухих местах, с опаской; через Садовую только прошмыгивают темным вечером. Однажды набрались задора и сходили в театр на Садовой. Так странно было смотреть на здоровенных красивых мужчин, выбрыкивающих на сцене, это в восемнадцатом году. А в общем — понравилось ребятам: весело, отдых; сходили еще раз. Георгий совсем расхрабрился; дошатался, что нарвался на знакомого юнкера. Поздоровались, поговорили. Тот улыбается: «Что же, отвести?» А Георгий смеется: «А раньше: я студент, на лекции хожу». Что он — студент, это знал и юнкер, да какой студент — московский, математик, а здесь трупы режут. Махнул рукой: старая закваска школьная еще не выдохлась: стыдно выдавать.

Тут облавы замучили. Все ищут большевиков, ищут дезертиров; ведут «героическую» борьбу с уголовщиной, которой расплодилось, как блох: сколько богачей сбежалось, сколько капиталов стеклось сюда. Вечерами, ночами на окраинах — стрельба; гоняются друг за другом: военные за шпаной и шпана за военными. Облавы днем, на улицах, останавливают трамваи. И везде спрашивают документы.

Тонкая вещь эти документы. Без конца меняются печати, особенно всевеликого: то голый казак сидит на бочке, то олень бежит и выступает у него правая нога, а потом заменят с левой выступающей ногой. Уследи тут, не нарвись. Подпольники не отстают: пара дней — и печати обновились.

Требуют облавы документы и обыскивают: оружие собирают. Подпольники безоружны: почти ежедневно нарываются на облавы. Остается больше сидеть дома.

Хозяйка гостеприимная, прощупывает ребят: нельзя ли от них поживиться. Чуткая — время без часов определяет. Перезнакомились ребята с барышнями, Анной и Еленой — два студента, две курсистки, четыре новых имени, — как бы не спутать. У Георгия, оказывается, дядя в Италии, у Ильи — бабушка в Полтаве, тоскует по нем. И хозяйка будто верит: ребята денежные. А они проедают деньги, переданные Илье матерью. Пришлось бы им дуэтом насвистывать на содержании в 500 рублей, когда фунт хлеба стоил 80 копеек, когда деньги вылетали на каждом шагу. На базар за продуктами ведь не ходили, перебивались больше на колбасе, сыре да простокваше из магазинов; другой раз на извозчике проносились с молитвой за здравие. Летят деньги, а нужно и в запасе иметь на случай ареста, чтобы откупиться еще на улице. Короче — хозяйке не перепадает особенно; ребята плачутся: времена настали — ни связи, ни проезда — деньги от родных все запаздывают.

Тревога.

В шесть вечера должно было состояться заседание в Нахичевани, на углу, у лавочника: у него удобно собираться, не подозрительно, что люди заходят.

Раньше всех ушел Георгий, напевая казачьи мотивы. За ним — Анна. И, наконец попыхивая папиросой, — Илья. Елены тогда дома не было. Едва прошла Анна от квартиры — шпик увязался. (Квартира-то на неудобном месте, недалеко от контрразведки). Она прибавляет шагу, — и он. Она остановится у ларька, он — к двери дома, будто звонить начинает. Снова побежала — и он по пятам. Остановилась чулок оправить, а сама во все стороны глазами стреляет. Догоняет ее Илья: «Что случилось?» Она ему шопотом: «Уходите: слежка» — и побежала. Он замедлил шаг — мимо пронесся длинный в черном пальто и котиковой шапке. Как коршун. Илья — за ним. Они — на Садовую. Илья остановился: «Увы, не для меня Садовая», — и начал плести петли: то на трамвае, то темным переулком — все проверяет, нет ли за ним слежки. Прошел в Нахичевань. Видит — бежит кто-то навстречу. Анна. Он — к ней: «Что случилось? Было собрание?». — Повис в воздухе вопрос: пронеслась, обругав его: «Не приставайте». А у дома прирос кто-то… звонит… Все тот же шпик.

Пришел Илья на собрание — никого, кроме Сачка.

Говорит, — не состоялось. Анна приходила, плела, что за ней следят. Георгия не было.

Упало настроение Ильи, вернулся к себе. Анны нет. Ждет ее. Развернул книжку. Перечитывает по десятку раз одни и те же строки — ничего не понимает, мысли витают вокруг. Пересилит себя, сосредоточится на чтении, но прошла минута-другая — и растаяла книга. Курит папиросы, одну за другой. Посидит, полежит — нудно.

Пришла Анна, пробежала в свою комнату, сбросила пальто — и в столовую, к хозяйке, ужинать. Оттуда вскоре донесся ее задорный смех. Потом взяла книгу, стихи Каменского, и — к печи, обогреться. Глазами поманила Илью. Пришел. Сел.

Глядят в полыхающую печь, греются. Анна стихи читает. Что-то новое, непонятное, но воображение разыгрывается — и чудится Волга широкая, разудалый Стенька Разин, ватага разбойников — гроза купцов.

Прочитала. Перебрасываются фразами то громко, шутливо, то шопотом. Хозяйка чует своим носом: амурничают, — зорко следит, добродетель блюдет.

— На собрание шла, казалось, — отстал. Пришла, говорю: «Нужно отложить заседание: слежка; мне возвращаться на квартиру нельзя: других впутаю; предупредить Елену, чтобы с дороги не нарвалась»… Смеются, говорят; «Причудилось. Увязался какой-нибудь ловелас, а она — в панику»… Тсс… Тише… Какая же паника: я остановлюсь — и «он» остановится, прячется за дерево или за выступ дома. «Что ж, говорю, я предупредила и ответственность с себя снимаю за последствия». Этот Сачок опять смеется: «Идите, говорит, проспитесь, к утру все пройдет». Вот и пришла. И «он» пришел…

Снова стихи. Сочная, ярко-зеленая молоденькая травка. Огурец свежий, свежий. Птички зачирикали. Подул ветерок, мягкий, ласкающий…

Сидят интимно, рядом, наклонившись к печи.

— И ведь как уцепился. Твердо уверен. Хочет, видно, всю организацию через меня раскрыть… Если передал другим следить за лавочкой, — пропало все, выследят всех. Нужно ожидать полицию сегодня. Они ночью ходят… Если громкий стук, значит — они. Я это по Украине знаю.

Украина усыпала ее голову сединой. Не угодно ли повторить пройденное? Анна пробежала в свою комнату, тщательно перерыла вещи — не осталось ли где предательской записки? Принесла медный жетончик — на память из Советской России прихватила. — Виновато улыбается: «Ребячество». Разворачивает красную навязку с надписью: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Недоумевает: «Это не ваша?.. Георгия?.. Ах, да… Вот еще чудак»…

Бросила обе реликвии в печь. Повязка вспыхнула от обиды, жетончик обреченно зарылся в пылающие угли.

Анна вспоминает:

— В одиннадцать принесут газету. Надо не спутать. Но где же Георгий? Был ли он там? Не знаете? Тсс… Тише… Может-быть, и его выследили? У вас как? Благополучно? Вам бы следовало уйти, но если вы не провалены, нужно выдержать характер… Но если придут сегодня…. Вы уходите… Я останусь…

Снова читает, но воображение уже запрыгало. Не читается. Хозяйка что-то утихла. Не легла ли спать?..

— Глубоко дыш-ит… Тсс…

Илье приходит мысль: если придут — надо бежать вместе. Жестами показывает: у него сильные мускулы, ему только зацепиться — куда угодно взберется, и ее вытащит.

Вышел. Изучил двор. Прекрасно. Вернулся. Жестами и словами об’яонил. Решено: бегут вдвоем. Легче стало. Ползает шипящее дыхание хозяйки.

Громкий стук: — «Др! Др! Др! Дрррр!»…

Илья — к двери. Длинный, узкий коридор ведет к ней. Подойдешь — не убежишь, прострелят пулями. Схватил засов — сердце стучит: «Газетчик? Георгий? Полиция?» Открыл — оживленный морозом и движением газетчик. Подал — побежал дальше. Как здесь хорошо, спокойно! Огни, движение, веселый, беззаботный говор. Проносятся с грохотом и звонкой трелью ярко освещенные, как комнаты, трамваи. Где же опасность? Здесь, на людях, не страшно. Неохотно вернулся.

Анна читает газету почти шопотом… Гетман Украины Скоропадский отрекся: сменили немцев на союзников… Прибыла в Новороссийск первая союзная эскадра — новые «дорогие гости». С немцами они расправились, благо в Германии революция разразилась, теперь занялись Россией. Плывут гордыми лебедями пароходы из Англии, а в них — танки, обмундирование английских солдат, орудия, снаряды, папиросы, бритвы, вилки, шоколад… Все для верной им Добровольческой! — пусть двигает на Москву… на Дону пускают слезу. Стыдят, умоляют, имена благодетелей на простыне газеты отмечают — звякают медяки, как в церковную кружку. Мало медикаментов, мало белья, хоть обноски бы давали… Вечер смеха! Балы! Танцы до утра! Пожертвуйте ради Христа… Донская армия отходит по стратегическим… С выражением тоски на лице, Аверченко жует корову из папье-маше. Уверяет, что большевики… Еще что там? Градоначальник Греков (тот самый, который на кулачки вызывал подпольников) категорически заверяет, что он уголовщину в кратчайший срок выведет. Икаева-карателя чего-то хвалит, куда-то всовывает: «Он хоть и не юрист, а дело свое знает». Журит офицеров: «Ах вы, сукины детки, нельзя же так: пьете, как сапожники, в карты режетесь, как шулера. Стыдно, стыдно, господа». Потом насчет трамваев прошелся: «И зачем это люди виснут: никакого удовольствия. Куда приятней прогуляться по воздуху — ни тертый, ни мятый».

Кричит газета: большевики в огненном кольце! А Краснов все плачет о близком своем конце, о яде большевистской заразы…

Прочитана газета. Снова поднимается тревога. Стучит сердце. Молчат.

Разошлись отдохнуть в ожидании. Она у себя прилегла. В пальто. Илья — у себя. Тоже в пальто. Приготовился. Папиросы со стола — в карман. Чтоб не забыть. Курит…

Вдруг что-то страшное разрезало воздух, зашипело, звякнуло… Часы. Двенадцать. Скоро…

Слабый стук. Илья, крадучись, — к Анне, в темную комнату, и топотом:

— Стучит…

— Я не слышу. Это, вероятно, кровать скрипит.

Вернулся. Прилег.

Опять тихий стук. Снова — к Анне:

— Кажется, стук…

— Не слышу… Иногда в ушах стучит. Кровь… Или сердце…

Вернулся. Закурил. Сидит в тупом ожидании.

Громкий стук!.. Др! Др! Др! Дрррр!..

Полиция!.. Метнулись во двор. Пробежали за два флигеля. Илья взобрался на дровник, прилег, протянул ей руки вниз — ухватил. Проклятие! Не предусмотрел! На дровнике — хворост. Она цепляется за него — хворост упирается ей в грудь, сползает. Илья грубо хватает ее подмышки — втащил. Крыша под ногами гнется. Подпрыгнуть, чтобы достать до навеса соседнего двора, нельзя… В западне. Выдали сами себя…

Но Илья может взобраться на верх крыши флигеля по краю ее. Там — шест на крышу соседнего флигеля. Оттуда спустится прямо на навес. Но Анна? Он поднимет грохот — и выдаст ее. Да и стыдно бросать беззащитную.

Сказал ей. Безразлична. Прилегли на покрытую снегом крышу флигеля. Тихо. Морозно.

— Если полиция — будут голоса, стучать сапогами будут, — прошептала Анна.

Звеня копытами проскакала конница. Не окружают ли квартал? Снова тихо…

Наступает реакция. Здоровый организм не выносит долгого угнетенного состояния, пытается восстановить равновесие обратной реакцией, — неудержимо прорывается смех…

— А что если Георгий? — проговорила Анна. — Полиция бы бросилась во двор… Но Георгий… Почему не догадается, не выйдет?

Сели. Тихо хохочут. Закурили.

— Я побегу, узнаю.

Помог ей спуститься. Побежала. Илья курит. Ужасно стыдно.

Томительное ожидание. Шаги… Шарят… Тихий голос…

— Илья… иди домой.

Георгий. Какой стыд! Какая досада! Сполз. Пошел в дом. Как провинившийся мальчуган, которого собираются высечь.

Анна встречает. Серьезна.

— Я пробежала в дом не со двора, а через парадный ход, чтобы узнать не оцеплен ли дом, и за воротами — шпик.

Илья на Георгия набросился:

— Скотина, где тебя носило? Хорошо, что не могли перемахнуть в другой двор, а то глупостей бы сколько натворили. Слежка…

— Я же стучал тихо; стучал, стучал — надоело…

— Где был? Небось, у курсисток, у своей…

— А раньше… Чего перетрусили?

— Говорю — слежка. С минуты на минуту ожидаем ареста. Бежать некуда.

— А парадное на что?

— Попробуй — сейчас же сгребут: сам себя выдашь. А втроем бежать тем более наглядно. Но, может быть, ничего и не будет сегодня. Мало ли у нас тревог бывает — что же мы от своей тени бегать будем?

Одетые, настороже, прилегли вздремнуть. Потом в темноту комнаты набилась возбужденная толпа, громко стала шептаться. Приехали из Советской России две подпольницы, привезли корзины с литературой. С ними и взбалмошный курьер. У него много денег, револьверы. И Елена приехала. Собралась семейка в семеро душ. Близился рассвет. Чуть подождали — и ушли, пара за парой.

В опустевших, тоскливых комнатах остались Илья и Георгий. Они должны сбить с толку шпиков — и скрыться. Им поручено сказать хозяйке, что приезжавшая Мария Петровна (это Елена так величалась по паспорту) сообщила Клавдии Федоровне, что у нее родственница при смерти. Поэтому они сейчас же вдвоем и уехали. Скоро вернутся.

Ребята облегченно уснули: ночь прошла. День их.

Встали поздно. Открыли ставни, протерли заледеневшие окна, всматриваются в прохожих. Вот усатый красномордый, в штатском пальто не по плечу прогуливается. Несколько раз уже прошел мимо. Другой. Тощий, желтый, в пальтишке с поднятым воротником мерзнет, подпрыгивает: тоже не легко кусок хлеба зарабатывает. Ребятам весело: они в тепле. Шутят, напевают. Георгий сбегал в лавочку, принес охотничьей колбасы, белого пышного хлеба, и на-радостях бутылку вина. Пьют, показывают в окно стаканы: «За здоровье ваше, а в брюхо наше». Георгий сообщил, что усатый увязывался за ним, так он ему в лицо напевал:

«Цыпленок жареный, цыпленок вареный,
Цыпленок тоже хочет жить»…

После тревоги.

В три часа дня Илья отправился на Новое поселение. Там он должен был отстаивать перед членами военного отдела, Анной и Еленой, свой план боевой работы.

Пришел. Ждет. Их нет.

Забежал Шмидт. Он как всегда замкнут, спокоен, озабочен. Костюмы у него все меняются: уж если его нащупают — не скрыться ему: многие его знают. Все он пропадает, как молодой месяц в тучах, везде он успевает.

Илья рассказал ему о случившемся накануне, о своих опасениях за Анну и Елену. Шмидт спокойно выслушал и предложил:

— Нужно послать мальчика, вызвать их на это совещание и сообщить им, что сегодня в 6 часов вечера на 21-й линии, в, Нахичевани, — заседание. У ворот будет дежурный.

Подал руку и ушел.

Илья послал мальчика на поиски Анны и Елены и в ожидании ответа засел вместе с хозяином квартиры, худощавым и бледным, писать новые документы, смывать ошибки на старых. Илья уже наловчился: пишет, сам расписывается — и все разные почерки получаются.

Прибежал мальчик. Нигде ничего не добился. Ольга и Мария, прибывшие ночью подпольницы, с утра не видели ни курьера, ни Анны, ни Елены. На новых квартирах их также нет.

Илья снова послал мальчика к Ольге и Марии уже с запиской, в которой в смутных выражениях из осторожности писал, что тревожится за судьбу Анны, Елены и курьера. Те ответили, что они ничем его успокоить не метут.

Посидел, подождал без надежды. Стемнело. Нужно скорей в Нахичевань, предупредить о провале, чтобы всех сразу не накрыли. Условился с товарищем, что тот будет ожидать, а он отправится и, если не вернется через час-два, значит и с ним что-нибудь случилось, и тому нужно будет самому предупредить остальных, кто еще уцелеет.

Вышел Илья, прошел на Таганрогский, свернул в сторону Дона. Дошел до остановки трамвая. Ждет. Закурил. Подходит несколько кубанцев с офицером. Стали по обе стороны.

Двинулся дальше. Прошел мимо своей квартиры, ставшей такой чужой и страшной. Дошел до Сенной. Дождался трамвая. Пропускает толпу в вагон. Вешается на подножку последним, но жилистые руки красномордого хватаются за железные поручни трамвая, и Илья у него почти в об’ятиях… Трамвай покатил — и красномордый сорвался.

От’ехав немного, Илья соскочил с трамвая, покружил темными улицами и вынырнул на Старопочтовой у Нового базара.

Посидел у трамвайной остановки.

Кто-то прошел мимо — и круто обернул через дорогу к ларькам. Скрылся в тени.

Неподалеку два экипажа: впереди — новенький, блестящий, лакированный, позади — старый. Илья сел на старый.

Поехал не по Садовой, где светло и весело и безопасно, а смежной, темной улицей, Никольской.

Сзади, на расстоянии следует лакированный экипаж.

В Нахичевани высадился на 9-й линии. Рассчитался. Пошел дальше. Впереди — стрельба гулко раздается.

Улицей ниже — лакированный экипаж стоит.

Выстрелы все громче, как из пушек. Все тревожней лают собаки, будто стаей окружили кого-то, загрызают.

21-я линия. Илья свернул вниз, к Дону. Идет по средине улицы. Где-то совсем близко грохот выстрелов — людей убивают.

Ватага военных с револьверами в руках выбежала из-за угла — и ринулась к нему. Он идет навстречу. Попыхивает папиросой. Руки — в карманах.

Ватага метнулась за угол. Несколько породистых белогвардейцев подбежало к нему.

— Руки вверх! Вы — куда?

Предупредительно поднял руки. В зубах — папироса. Удивлен:

— Я?..

Они попытались обыскать его.

— Не беспокойтесь: ничего нет.

Пронизали лицо насквозь — и понеслись за угол, догонять ватагу.

Прошел шагов двадцать. В фонаре светится номер того дома, где должно быть собрание. Товарища на посту, у ворот, — нет. Около ворот — лавочка.

Вошел в нее. За столом, нагло развалившись, сидят пьяные стражники. Громко разговаривают. Купил папирос. Вышел.

Снова колесит, но менее осторожно. Спешит.

Вернулся к товарищу — темно в флигеле. На двери — большой замок.

Вышел на темную улицу. Метнулся в сторону — и, круто свернув, пошел в обратную сторону.

Постучал. Ему открыла курсистка. Пропустила в дом. Грузно опустился на стул. Она выжидающе вопросительно смотрит нет. Около ворот — лавочка.

— Что случилось?

— Провалы. Где Мария и Ольга?

— Не знаю. Кажется, ушли на собрание.

— И они погибли. Я был там. Едва сам не попался. Георгия не было?.. Целый день не видал его. Хорошо, если он у курсисток, но может притти и на квартиру; его нужно бы предупредить, а я не могу туда показаться.

Рассказывает, курит, курит без конце. Итти некуда. И оставаться нельзя: она — просто знакомая девушка.

Собрала ему холодный ужин. Предупреждает, что на верхнем этаже шпик живет.

Громкий стук в дверь. Курсистка пошла отворять…

Вошли веселые, разрумянившиеся на морозе, Мария и Ольга. Обе солидные, шикарно одетые, говорят трубным контр-альто. Ольга — брюнетка с ухарскими манерами; она московская работница.

— Вы чего тут сидите?

— Как чего? Разве вы ничего не знаете? — и начал рассказывать о своих злоключениях.

Они спокойны. Мария удивлена:

— Мы пересидели стрельбу — и ушли. Там все были: и Анна, и Елена, и Георгий, и ваш товарищ.

Илья чувствует себя в дураках. Стыдно. Мария продолжает:

— А не за курьером ли гонялись? Он под стрельбу ушел. С ним вечно что-либо случится. Днем от кого-то удирал по дворам.

Илья остался ночевать.

На следующее утро пошел на новую квартиру Анны и Елены. Поселились они у рабочего на окраине. Держались перед ним открыто, отдыхали после прежней квартиры, где хозяйка по воздуху чуяла их настроение и вездесущий ее нос всегда был настороже.

Пришел Илья. Расшалились они, особенно Анна, борются, хохочут заразительно, а старый рабочий сидит у двери и отечески улыбается. Они переоделись в простые платья работниц. Платок в цветах так хорошо шел круглолицей Анне.

Хозяин-старик вышел, чтобы не мешать им говорить о деле. Обе девушки, посмотрев на Илью, вдруг прыснули от смеха, он растерялся, покраснел, а Елена ему строго-серьезно:

— Вы что же это, свидания с Анной на крыше устраивать? Не могли дотянуть до весны?

Анна задевает Илью: «Я вас боюсь». Он смущается и расспрашивает ее о вчерашнем. Оказывается, хозяйка неточно передала мальчику: до двенадцати дня они были дома. Потом уехали по делам в Нахичевань, там и остались.

Рассказала о курьере. Зашел он к Сачку, а там, в флигеле во дворе, самогон варят и туда всякая шантрапа ходит. Раз самогон варят, значит и стражникам нужно заглядывать. Неизвестно, кто чаще там бывает. Подпольники знали об этом и не беспокоились, когда по двору шатались стражники. А этот курьер не знал. Перепугался — и бежать. Ему бы — по улице, хоть для начала: может-быть, и не погнались бы за ним, а он через забор полез. За ним собаки увязались, он — отстреливаться. Стражникам ничего не оставалось, как преследовать его. Забился куда-то в водосточную трубу на берегу.

Условился с ними Илья, что он еще пару дней дотянет, с’ездит вместе с Георгием в Таганрог, там преобразится, и по приезде они займутся разбором его военного плана.

Потом Анна спросила его: поверила ли хозяйка, что у нее родственница заболела. Он не признался: стыдно было. Хозяйка решила, что Анна сбежала от стыда: всю ночь бесилась с Ильей, он к ней зачем-то ходил, а потом, видно, очень жарко стало — выбежали во двор.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Бродило бородатое.

Температура повышается, химическая реакция ускоряется. Одинокие возбудители, подчиняясь законам природы, куда-то стремятся, сталкиваются друг с другом, образовывают массы; от этого реакция снова ускоряется, побеждает противоположные силы; наконец, одна, главная химическая реакция глушит все второстепенные. В иных случаях говорят: брожение. Но пока температура еще низка и возбудителей мало — реакция развивается медленно.

Вот двигается одинокий возбудитель: бородища длинная, рыжая; шапчонка кубанской породы рваная. На ногах — «апостолы», чевяки из сыромятной кожи, саморучно их шил. Полушубок овчинный тоже рваный. В руках — узелок, а в нем — оптово-розничный универсальный магазин: иголочки, нитки, крестики, детские соски. Древний старик, а глаза серые, молодые, и лицо круглое. Идет по шоссе, свежий снежок притаптывает, на костыли опирается. Вроде как, странничек, на святую Афон-гору топает.

Идет он из самой Анапы. Народ там, как бы это мягче сказать, ну, не понравился ему — и отправился он бродить. Вызывать брожение. Прошел Абровский полуостров — дичь, глушь горы. Эхо громко перекатывается по щелям, но нет ответа. Заглянул в Новороссийск — кипит работа, выгружают английские подарки, набивают ими пакгаузы. Иностранцев понаехало в город. «Ох, надо торопиться: будет беда, навезут танков на фронт — не выдержат красные»… А горы надвинулись к пристани, за всем пристально наблюдают. «Горы пустынны, белым не нужны особенно, а нам в самый раз бы пригодились. Оружия тут сколько хочешь, на всех хватит: и на белых, и на красных».

Прошел Кабардинку — тихо. Пришел в Геленджик — праздничный день, на базар с’ехались крестьяне с гор. Ходит старик по базару, толкается в толпе, к разговорам прислушивается, сам словечко вставит.

— Да ты, диду, откуда?

— Откуда же, как не с Анапы, — будто за Анапой край света.

— Как там ваши анапцы кадетов принимают?

— Так як же им принимать: принимают, чем ворота подпирают.

Хохот. Начала толпа сбегаться.

— Что такое? Что случилось? Где кадетов бьют?

— Бить еще не бьют, но и себя в обиду не дают. Постановили наши анапцы на общем собрании, что так как сейчас воюют большевики и кадеты, а мы не большевики и не кадеты, — солдат давать не будем.

Толпа уж наседает на него; повисли друг-другу на плечи, забросали его вопросами. Только старику некогда стало и он уже по-молодому взмолился:

— Что вы делаете: ведь меня же арестуют.

Поняли, стали расходиться. А старик увидал одного чуть-чуть знакомого, шепнул ему:

— На дороге все расскажу; я уйду вперед, там подожду, а вы тем временем под’едете.

За городом провели митинг, возбужденные раз’ехались. В Адербиевке, что за горой спряталась, во время гарнизон в 40 казаков стоял. Ребята после этого так его пугнули, что казаки заперлись в церкви, за ночь там нагадили — и к утру разбежались.

А бродило бородатое помаленьку-потихоньку дотяпало до Архипки. Спешить ведь ему некуда, а слушки есть, что зеленые там разворачиваются. Нанялся старик к одному крестьянину хату рубить. Универсальный магазин свой около себя придерживает: кусок хлеба и, вроде как профессия: не какой-нибудь беглый или бродяга.

Рубит хату, смотрит — подходит в «апостолах» дядя. Идет, наваливаясь то на одну, то на другую ногу: героем себя чувствует. В кармане — наган.

Подходит и пугает:

— Ты что за человек?

Странничек — не так чтобы из очень пугливых — рубит себе и рубит:

— А тебе что? — Смотрит: знакомое лицо… «Где я его видел?..» Вспомнил.

— Я тебя сейчас арестую, — наступает дядя в «апостолах».

— Арестуй, если власть имеешь. Только я тебя на с’езде в Екатеринодаре видел. Здоровеньки булы! — и протягивает руку, улыбаясь: — Ты ведь Петренко. Я тебя на сто шагов узнаю.

Тот примеривает старика — не узнает.

— А ты кто?

— Не иначе как Узленко.

Обрадовался Петренко, хлопнул старика по плечу:

— Как тебя узнать: ты на тридцать лет старше кажешься. Ну, пойдем ко мне, бросай эту работу, поговорим, что ты принес хорошего. А то я сколько ни бьюсь в этой дыре, никак связей не достану.

Пошли, начали друг друга выпытывать; одному сказать нечего, а другому еще меньше. Остался Узленко отдыхать. Зеленые по домам живут, а тут приспичило — свадьбу затеяли. Наварили самогону, барана зарезали — и пошла плясать Архипка. В хате душно и тесно, так на двор вывалились. Гармонь наяривает свадебные, плясовые, зеленые выбрикивают «апостолами». Жених где-то достал ради такого случая сапоги. Невеста — при фате и цветах, как полагается. Кружатся в угаре, бабы визжат:

«А давайте мы сегодня выпьем,
А давайте мы сегодня выпьем,
А мы — люди веселого роду,
Пьем горилочку, как воду».

Тут приехали стражники; видят — безобразие: свадьбу справляют, а их не зовут, — как взяли их в шоры! Как подняли стрельбу! Зеленые — за винтовки и бежать. Понеслась свадьба в ущелье, доканчивать самогон. Невеста, при фате и цветах, — догонять жениха. Куда ей теперь: ни девка, ни баба. Прибежал и Петренко. И Узленко увязался. Поместились в землянках — приготовили их еще раньше, — живут день, живут другой. Зеленые уже отрезвились. Видят — молодой старик к ним прибился, в обед, в завтрак за ложку берется; позови, не позови, все равно налопается: не сдыхать же ему тут. Только им это дело не нравится: между своими чужак затесался. Что за человек? У одних руки чешутся: шлепнуть уж очень охота. Другие советуют просто выгнать. Видит Петренко — войско его разлагается, от страху полыхается, — подозвал Узленко, советует: «Иди ты от греха, добывай связи, а потом приходи; к тому времени я свои вооруженные силы перевоспитаю». Неохота была Узленко итти: зима наступила, норд-ост разгулялся. А ну, полазь в такую погодку по горам.

Тут старичок под’ехал, шустрый такой, смекалистый, богобоязливый:

— Тебе что, не в Пшаду? И я в Пшаду. Поидемо вместе.

Ничего не оставалось, как согласиться. Засунул свой универсальный магазин с крестиками и сосками за пазуху — и полез на повозку.

Однако его испытания только начались. Старичок хотел его представить властям — удрал от него Узленко. Забрался в глушь гор, в Холодный родник — накормили жители, дорогу указали, а тем временем послали на Лысые горы, предупредить: «Так и так, мол, идет человек неведомый — как бы не шпиён». Другие решили проще: «Лысые горы сами по себе, а мы сами по себе. Надо его встретить в лесу и в расход пустить». Вышел старик, заметил, что следят, дошел до кручи — и в кусты. На Лысых горах еще хуже получилось. Там девушка предупредила. Там целую погоню вслед выслали. Ночевал на снегу, напоролся на стаю волков, да с перепугу так гикнул, что самих напугал. Спустился к Адербиевке — едва греки не выдали. Спасибо, что по-гречески понимал; подслушал их разговор — и давай по кустам скакать. Чудно́е время настало, обозлился как народ — одни с правой, другие с левой стороны норовят тебя садануть. Надо, пока еще жив, прибиваться куда-либо. Пошлепал старик на Кубань — там народ поприветливей. Долго лазил по горам и лесам, пока не встретил знакомых. Указали. Под Варениковской в Темных буках стояла группа зеленых. Нашлись и там знакомые. Приняли старика — и прижился у них.

Первая облава.

Лист опал, зима наступила. Беда, если белые узнают, где скрываются зеленые. Нападут — куда бежать? По следу из любой дыры за ноги вытащат; в горах снег, тропинки занесло, оступишься — и покатился под обрыв, в горы в этих местах скалистые. Спугнули из землянок, забрали продукты — где будешь ночевать, где прокормишься? На гарнизоны нападать — слабы; «буржуев» трусить — нехорошо; зайти в чужую деревушку — свои прогонят, чтоб не ломал им конспирацию, а нет — перестреляют, как шпиков. Беда зимой. Забиваются на зиму зеленые в свои норы, нужду переносят и ждут весну, ждут пока лист распустится.

Но этот капитан Кальбач в самом, что называется, январе, когда из конуры собаку не выгонишь, вздумал выгнать непобедимое войско зеленое из Левой щели. Товарищ Петренко — пламенный оратор:

— Как он смеет, сука этакая, нас тревожить? Мы ж его, стервеца, пока не трогаем — ну, и сиди, жди свою очередь. Проучить его, недоноска, нужно!

Ну, а зеленым что: итти, так итти. На то они и зеленые, чтобы кровью завоевывать себе свободу. Войско у зеленых здоровое, 50 бойцов. Сколько было у Кальбача — история молчит. Много. Сдвинулись два вражеских войска: кто — кого? Два дня друг друга ищут, друг вокруг друга ходят, а найти не могут. На третий день узнал товарищ Петренко, что облава — наверху Афипских хуторов, и отдает своему непобедимому войску приказ: двинуться на врага. Но зеленые не так, чтобы с кондачка взять да и двинуться: может-быть, еще поискать облаву; может-быть, она еще где находится, может-быть… Да мало ли что может быть: попробуй-ка, сунься; два дня по горам лазали — все мокро, измучились; тут бы подсушиться, обогреться, подшамать, потому что жрать-то ведь надо, а ему: в бой. В бой они всегда успеют, и так хорошо навоевались, а только семьи на кого покинут? Тут боевой партизан набирает смельчаков и двигает. Куда? А чорт его знает. Раз не уломать всех, он сам пойдет на облаву, засаду где-нибудь устроит на скале — и перекрошит белых. Чтоб знали с кем имеют дело.

Видит товарищ Петренко, войско его, вроде как бы, убавилось. Уговорил он двух боевых ребят пойти в разведку. Клюнуло! Пошли! Непобедимое — за ними! Идет войско один за другим, друг друга за полы хватают. Глянешь — ни головы, ни хвоста не видно. В горах всегда больше войск кажется. Идет войско, еле ногами двигает: устали ведь ужасно, а тут целых четыре версты на гору подниматься. Товарищ Петренко — впереди, подбадривает, понукает:

— Вперед, товарищи, смелей! Будут сегодня патроны, будут винтовки. Сиромаху повидаете: небось, соскучились по нем. Вперед, товарищи, не полыхаться!

А Сиромаха — помещик. Тоже увязался за облавой. На волков их уж не водится. Псарни у помещиков вывелись. А вот облавы на людей стали в моде. Любопытно: впечатление должно быть еще острей, потому что самому опасность грозит…

Вылезли зеленые на гору — брюхо кверху; надо отдышаться, а то запалиться на-смерть можно. Лежат, тяжело дышат. Подниматься не торопятся. Выбрал им товарищ Петренко место скрытое для засады, приказал не двигаться вперед, против чего возражений не последовало, и сказал: как только он даст сигнал — стрелять по облаве. Да не пугаться: облава пойдет ниже.

Отправился Петренко вместе с храбрым своим вестовым вперед. Прицелился в бинокль, видит — собирается облава в поход: солдаты шинели одергивают, винтовки на плечи вскидывают, патронташи на поясах поправляют.

Вышли. Растянулись гуськом — в горах иначе нельзя: по тропинке и двум не пройти рядом. — Идут ниже нашего войска непобедимого. Войско замерло: один исход, стрелять по противнику и гнать. А сам побежишь — он погонит. Только дошла середина цепи облавы под цепь непобедимого, товарищ Петренко рукой машет: дескать, сейчас дам условный сигнал — и как трахнет из винтовки! Как из пушки! Цепь зеленых, — как сыпнет из своих разнокалиберных! Раскатилось эхо по горам, будто тысяча чертей покатывается со смеху. Облава — бежать! Непобедимое — за ними! — и поскакало, и поскакало… Белые — в ужасе. Что за черти, зеленые: прыгают через кусты, шаги у них саженные! — и давай сами ходу прибавлять; оно и в самом деле: под гору, как сиганешь! — и две сажени отхватишь. «Караул! — кричат — спасайся!». Помещик Сиромаха — впереди. Хохочут зеленые, задыхаются от смеха; сам товарищ Петренко схватился за живот, присел от боли, точно у него родовые схватки начались! Победа! Непобедимое не подкачало! Гонятся зеленые, скачут; кто от смеху кубарем катится, кто чечотку выбивает, а сам нет-нет и бабахнет из своей пушки.

Настигают зеленые белых — перепугались те на-смерть, прячутся по кустам, а зеленому каждый куст — кум, от зеленого куст не спасет. Сдаются белые, вылезают из кустов бледные — дыхание срывается, пот ручьями по лицу течет, — руки поднимают: «Сдаемся, не стреляйте!» — а самих дрожь до ломоты пробирает, зубами стучат: «Ох, смерть пришла, сейчас начнут прикладами черепа раскалывать»…

Сидит товарищ Петренко в молдаванской хате на Афипсе, принимает пленных. Допрашивает и стыдит. Ругает и агитирует (зеленый ли, красный без агитации не может): «Чорт ты полосатый, на кого идешь, на своего же брата. А если ты буржуйский прихвостень, так тебя израсходовать мало». Накачал их хорошенько — и отпускает: «Иди и другим расскажи, за что красные борются». Ну, не без того, чтобы раздеть: обмундирования у белых много, англичане еще привезут, а зеленым где достать, как не с солдата снять, — на это уж нельзя обижаться.

Подобрели зеленые, от гордости козырем ходят, на носки «апостолов» ступают: у каждого — «гвынтовка» и 120 патрон. Разгорелся у зеленых пыл: «В Архипку! Скорей Кальбача, Сиромаху прихватить, пока не отдышались!» А на душе у каждого другое: случай-то ведь подходящий, повидаться с родными можно, посмотреть, как там жинка, детишки поживают, как они с хозяйством справляются.

Но товарищ Петренко растолковал им, что раньше, как в мае, посчитаться с Кальбачем не придется: нужно обождать, пока лист распустится.

А вечером, когда собрались в землянках, возбужденные зеленые делились впечатлениями, хвастались подвигами. В одной из землянок зеленые, глотая дым коптилки, лежа, вели разговор о попе из Архипки. Поп этот внушал в церкви женам зеленых, что мужья их давно богом прокляты, и могут эти жены выходить снова замуж, выбирать себе кого угодно, по вкусу.

Заело зеленых. Мужское самолюбие страдает. Они тут гибнут, а там у них движимое и недвижимое вместе с женами уплывает. Не стерпел боевой партизан: «Чтобы моя жена там с солдатами детей пригуливала? Уж я доберусь до этого водолаза!. Я ему расчешу патлы».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Военное воспитание и план Ильи.

Поездка Ильи и Георгия в Таганрог ничего хорошего не дала: подпольники, к кому они направлялись, арестованы. И сами чуть шкуры не оставили. Георгий нарвался на облаву, и его послали под конвоем двух казаков. Но раз три казака встретились, разве же они не сговорятся? Мать родимая, да они с двух слов друг друга поняли! Дал им Георгий сотню рублей на ведро вина — и распрощались.

У Ильи много приключений было и тоже с веселым концом. Утром сходил он на толкучку, выбрал там в лавочке пальто с воротником под каракуль и шапку. Свое оставил взамен. Доплатил почти полную цену. Купил «для фасона» трубку, табаку.

Вернулись в Ростов. Остановились на новых квартирах в разных частях города.

Снова встречи с Анной и Еленой. Принялись они обсуждать военный план Ильи. Дело совсем новое, и кровавое. За успехи и промахи будут расплачиваться поверившие в его опыт. А какой у него опыт? На германской войне только мишенью служил, а в боях не участвовал. Ученье в старой армии кое-что дало. Главное — военное воспитание. Устанет человек — мочала, а поставят его в строй да скомандуют — куда усталость делась: бодрый, помолодевший. Приказали — хоть тресни, а сделай. Разговаривать «по поводу» и «на предмет» уже не станешь. Брюхо пузырем не распустишь: фельдфебель раз-другой сапогом двинет — и в неделю брюха, как не было. Идешь в строю — забудь, что ты Илья. Ты — второй взвод первой роты. И этот взвод «рубит ногу», чтобы стук был, а не дробь, иначе гусиным шагом нагуляется такой взвод; идет взвод покачивается, как чудовище, дыхание даже в такт. Вот тут-то и сила. Долго обламывали Илью, упорно отказывался горло драть, голову задирать и «ногу держать», но попался умный начальник, внушил лекциями — и сдался Илья, обтесался, и произвели его в офицеры.

Офицеришка из него был прескверный: ни скомандовать, как следует, ни подтянуть солдат — напротив, все за панибрата с ними норовит. А уж парад! Минуты на парадах, это — самые черные его воспоминания: на него со всех сторон смотрят, а он должен горланить, шашкой без толку размахивать; начальство жри глазами, а от солдат не уходи дальше установленной дистанции. Это казалось ему невозможнейшим издевательством над человеком.

Вот и вся его учоба. А ведь пошел он в армию добровольцем. Восемнадцатилетний мальчишка, он по-своему решил, что нужно разбить немцев и встретить революцию там, где он будет наиболее полезен. Насчет немцев ошибся, но революция пришла.

Гражданская война. Тактика казаков: базы, набеги, неуловимость. Над этим подумал. Этому в старой армии не учили. Но командовать не приходилось.

В боях и узнал себя. Прежде считал себя простофилей, мягкотелым, с придурью. Но попадает в бой. Что за чудо? В разгаре боя скачет на тачанке с пулеметом далеко вперед цепей. Пулеметчики в ужасе тянут за вожжи: «Стой, с ума сошел?» — а он выхватывает винтовку: «Едем! Или пристрелю!» И голос чудовищный…

И так каждый раз. Его засыпают дождем пуль, гвоздят из орудий снарядами, а ему нипочем: он рвется вперед, для него мучительно быть в рядах. И ведь главное — спокоен в бою, рассчитывает каждую мелочь. Тут-то и решил Илья: годится он в командиры.

А теперь — Анна и Елена. Жуют его план. Что они понимают в боевой тактике? Анна, положим, умнее — отмалчивается, а Елена уперлась: во что бы то ни стало побороть Илью. А он ведь деспот, не терпит возражений, ненавидит ее длинный нос, и все-таки убеждает.

Чего он добивается? Сейчас он и сам не может сказать точно: боевая обстановка подскажет. Но все-таки предусматривает три положения: фронт далеко, красные наступают, красные под Ростовом. В каждом положении нужна особая тактика. Если фронт далеко — восстание бессмысленно, нужно действовать мелкими группами, нападать на поезда с вооружением, на военные склады.

Другое дело — красные наступают. Тут можно такие отряды увеличить, нападать на слабые гарнизоны.

И если красные близко, тогда стянуть всех надежных, вооружить сколько можно рабочих — и поднять восстание, а попутно вокруг с отрядами гулять.

Елена твердит свое:

— Что значит: если? Вы — без если. Наметьте определенный план, что нужно делать.

— Да невозможно без если. Нельзя плясать и на свадьбе и на похоронах.

Но какой же это план: если да если.

Надоело Илье спорить — задумался: стоит ли бесцельно подвергать себя опасности?

О тактике борьбы в подполье.

Он и прежде не раз ловил себя на мыслях, казавшихся ему малодушными. Главная задача подполья — вооруженное восстание. Но ведь завод не поднимешь, если свяжешься с десятком рабочих. Как развернешься, если по заводам насажены шпики? А поднимешь — так немногих. Кто рискнет итти на обреченное дело, когда фронт далеко, в городе войска?

Агитация? Но говорить нельзя. А писать воззвания — достаточно одного-двух подпольников. Почему не заняться всем остальным боевой работой? Но как? Ведь для этого нужно сколотить хотя бы мелкие, по нескольку человек, группы.

Собрались, положим, пять-десять подпольников темной ночью на квартире. Револьверы, бомбы в руках. Ведь страшновато брать на себя сразу опасную задачу, когда нет опыта, нет боевой спайки. А рискнешь, нападешь на какое-либо учреждение, на боевой пост — ничего не захватишь, нужно поскорее распыляться, и под свист стражников, под стрельбу облав — бежать. Легко сказать: распыляться. Тебе опасность, а ты бежишь от вооруженных товарищей, рискуя быть прибитым из-за угла обывателем.

Но решили собраться за городом, чтобы на облаву не нарваться. Что там делать? — Нечего. Наметить себе операцию вдали от города, в глуши? Но когда же вернешься домой? Да и зачем возвращаться туда, откуда ушел, где становиться беззащитен?

Так какой же смысл сидеть в этом городе? В глуши нет облав, мало шпиков, да и те — глупые, пьяные. В одном месте наработали ребята — и ночью долой, а нет — проходящим товарным поездом укатили. Там можно начинать с мелких задач и переходить к большим.

Но где подберешь для такой работы товарищей? Подпольники не согласятся развалить ростовскую организацию. А среди городской рабочей молодежи много ли найдется охотников? Ведь хоть и менее опасна эта работа, но для этого нужно решительно порвать с семьей, с городом, с прошлым.

Видит Илья — тупик. А в Ростове — беготня с выпученными глазами: растет подполье, больше треску, все яростней шпики.

Сачок. Арест Георгия.

Но страшнее всего, когда среди подпольников окажется подозрительный. Вот хотя бы Сачок. Он и работает почти с первых дней подполья, и достать — бумаги ли, шрифта, револьвер, печать — на это он мастер: большие у него связи в городе. Слесарь. Как-будто и это не плохо, но в Донбюро и Елену, и взбалмошного курьера предупреждали, что Сачок «замки отпирать умеет». Елена передала об этом кому нужно, а курьер самому Сачку да еще на собрании ляпнул. Тут и поднялось. Друг на друга наседают, кричат, курьер с револьвером — к Сачку. Ну, словом, — дискуссия. Осталось подождать пока облава подоспеет наводить порядок.

Можно ли после такой сцены рассчитывать, что Сачок при случае жизнь свою отдаст за товарищей? Да и был ли он надежен?

Тяжело стало в подполье, а тут — новая беда.

Прибегают к Илье Анна и Елена. Что делать? Георгий, этот красавец, шутник, прислал записку: он арестован на улице!

Илья зол на Георгия:

— Сколько раз ему говорил…

Послали к нему на квартиру курсистку. Сходила. Принесла корзину с вещами, револьвер, кое-какие воззвания. Отлегло немного: меньше улик. Но как узнать от него, не провалена ли теперь вся организация, как выручить его?

Девушки врываются к Илье вихрем. И Леля тут. Она берет на себя эту задачу, а сама волнуется больше всех.

Хозяину квартиры это не нравится. Заходит вечером к Илье и, как следователь, в лицо:

— Что же вы мне прямо не сказали, кто вы такой? Ведь так можно засыпать человека.

Илья удивляется:

— В чем дело? О чем говорить? Я — студент народного университета.

— Что вы мне говорите! Ведь у вас товарищ арестован. Ваши барышни весь двор всполошили, все спрашивают, кого арестовали. А ведь здесь живут одни буржуи. Да вы меня не стесняйтесь. Я ведь тоже сочувствую вам…

Хозяин не выдал и не собирался выдавать, а Илья так работать не мог, чтобы посторонние о нем знали. Квартиру менять больше не хотел. Воспользовался провалом Георгия и заявил Шмидту, что едет в Советскую Россию.

Собралась с ним ехать и Анна: дело у нее было в Донбюро. Леля привязалась: «Поеду — хоть одним глазком увидеть этот рай земной». Им и неудобно: молода уж очень, бременем для них будет, но она твердо стояла на своем.

— Но вас же не пустят родные!

— Я им ничего не скажу.

Хлопоты ее о Георгии окончились неудачей, как и хлопоты Аси о Мурлычеве. Леля уж и связалась с одним чиновником, денег ему дала; обещал сделать — и отказался, вернул деньги. Удивительная порядочность: продается, но денег не присваивает. Вернул, когда убедился, что помочь ничем не может. Узнала Леля лишь подробности ареста Георгия.

Шел он днем, в центре города, по Казанскому переулку, встретил старого приятеля по школе, офицера, с которым встречался, как товарищ, всего несколько месяцев назад, до восстания казаков. Офицер поздоровался с ним и пригласил пройтись. Георгию поневоле пришлось составить компанию. Идет, подшучивает, смеется, а сам знает, что идет в тюрьму и, может быть, на смерть. Привел его тот в «Ампир» на Садовой; лучший ресторан. Заказал угощение. В это же время была в ресторане и Вера, по которой вздыхал Георгий, и, кажется, уже не вздыхал, а считал своей невестой. Он улыбался ей, однако подойти не мог. И она поняла в чем дело, но не выдала себя. Угостил офицер Георгия, подозвал стражника и передал: «Отведите в участок: большевик скрывается». Откупиться Георгию на этот раз не удалось — и пришлось покорно, как волу, итти в участок, чтобы оттуда через несколько дней отправиться в тюрьму.

Поездка в Сов. Россию.

Приехали в Харцызск, на границу Всевеликого. Фронт быстро приближается: красные наступают. На станции панические слухи. Поезда то составляются, то отменяются.

Илья с Анной в ожидании прогуливались около станции, беззаботные, довольные отдыхом и близостью друг к другу.

Следующим поездом прикатила Леля, в потрепанном пальтишке, без вещей. Бежала из дому. Задыхается от радости, что нагнала их. Куда ее сплавишь?

Анна попала вместе с ней в компанию приличного вида двух мужчин. Обе девушки будоражили смехом весь вокзал всю ночь. Смеялись так заразительно, что Илья, расположившийся поодаль и сосредоточенный на чтении книжки, временами отрывался от чтения и еле заметно улыбался им. Беззаботные щебетуньи; кто мог подумать, что они — страшные подпольницы, по которым соскучились штык и веревка?

А паника хронически повторялась. Вбегал молодой офицер и торжественно обреченно изрекал:

— Поезда не пойдут дальше: красные близко! Рекомендуется ехать обратно.

Влетал и старый полковник:

— Все способные к оружию — на фронт! Красные — в Никитовке!

Если так будет катиться фронт, то к утру, пожалуй, и не нужно будет беспокоиться о переезде через него. За оружие взялись только два-три добровольца-офицера в полушубках, опростившихся, грязных, спавших на полу. Только золотые погоны да сбруя отличали их от солдат. Потом оказалось, что Никитовка не занята, а красные где-то под Лиманом, что там мост взорван, и красные уткнулись в берег. По этому случаю здесь быстро составили поезд и разрешили пассажирам грузиться. Но для этого им нужно было еще получить пропуска у коменданта станции. Анна с Лелей получили просто, их уже весь вокзал узнал, Илья же подвергся минутному расспросу через окошечко кассы и награжден был внимательным взглядом, после чего удостоился пропуска. Выручили его — «буржуйский» вид, студенческое удостоверение и бабушка в Полтаве.

При погрузке создалась толкучка — все не могли вместиться в пару вагонов, — но Илья, усвоивший истину, что деньги, это — деньги, полез в служебный вагон. Ему придавили дверью пальто и требовали, чтобы он ушел, но едва поняли его благие намерения, как дверь настежь открылась и почтительно пропустила внутрь вагона молодую чету: Анну и Илью, и в придачу Лелю. Они забрались в темноте на верхнюю нару, полежали, подождали, видят — опять положение на фронте изменилось, уснул поезд.

Надоели им эти шалости утки, слезли с нар, прошли за вокзал в поселок и расположились в грязных номерах на ночлег. Утром заходит Илья к ним, а там брат Лели, студент, похожий на англичанина. Так стыдно было, словно захватили с рукой в чужом кармане. Брат холоден к Илье. Он заявляет, что Леля сейчас же едет обратно. Леля спокойно и твердо свое говорит: «Какое ему дело? Конечно, я не вернусь. Пусть себе едет один». И все-таки вернулась. Спутникам легче стало: не так заметно через фронт перебираться, едут, будто муж с женой.

Нашел Илья подводчика. Проехали до деревни Никитовки, она в двух-трех верстах от станции огоньками светится. Хозяйка на радостях, что к встрече Нового года и муж, и щедрые гости пожаловали, нажарила яичницы с салом, подала на стол молока, хлеба. Управились гости, хоть еще подавай: Илья с аппетитом, и Анна — ничего себе, от подполья что-то не спадает в теле.

Хорошие гости, да только одно не понравилось хозяйке: поужинали — и лба не перекрестили.

— Да вы не жиды, бывает?

Илья успокоил ее: оба украинцы.

Взбила им хозяйка постель в соседней темной комнате и приглашает, а они чего-то застеснялись.

— Чи вы не женатые?

Признались, что угадала. В наказание за это Илье пришлось примоститься на жесткой скамейке, Анне же сошло благополучно, все-таки на перине спала.

Рано утром встали — молочный туман застилал снег. Выехали подружившиеся, привыкшие друг к другу, сидя рядышком. Под’ехали к линии железной дороги; у мостика — продрогший часовой. Останавливает их, спрашивает документ, но не выдержав, сейчас же просит папироску. Илья щедро отсыпает ему несколько штук, тот сейчас же закуривает, начинает подшучивать, а наши путники двигаются дальше. Возница разошелся, отпускает грубоватые шутки, от которых им приходится порой краснеть, — и так доехали до Константиновки. Заехали к куму, на ходу подзакусили, пока кум запрягал свою коняку в фаэтон. Уселись «по-буржуйски» и поехали, будто из одного края поселка в другой. Вот и станция. У ворот — часовой в кубанке. На крыше станции — наблюдатель-офицер. По улицам — интеллигенты в серых шинелях. Проехали мимо толпы военных. Никто не обращает внимания, и все экипаж виноват. Выехали за поселок — никто, ничего. Теперь не нарваться бы на цепь белых. По шпалам навстречу идут пленные из Германии в черных штанах с желтыми лампасами.

Экипаж то поднимается на холмы, то опускается; вокруг — пустынно. А Илью и Анну лихорадит нетерпение: настал самый жгучий момент — переезжают мертвую полосу.

Приехали в Дружковку, там — безвластие. Большая праздничная толпа у дороги. Тихо рокочет: откушали белых — что-то принесут красные.

Снова снежные поля. Спутники наши всему радуются, как дети, все им выглядит праздничным.

Вот и Краматорская. Под’езжают к железнодорожному шлагбауму. Показался часовой в серой шинели. «Наш или не наш?» Нетерпение растет, путники волнуются; настроение раскачалось, быстро сменяется: поверят ли им? Не пристрелит ли часовой? Не поставит ли их к стенке толпа солдат для утехи? За кого же их могут принять, как не за шпионов? Не захотят и в штаб отправлять: в штабе ведь всегда чужие сидят. Или направят в штаб, а там не поверят. Но может-быть, это солдат белых? Ведь война идет на колесах. Проехал поезд в два-три вагона от станции к станции, никто не обратил внимания, а в этих вагонах — солдаты. Под’едете к тому часовому: к нему всей душой, с радостью, как к родному, а он — к стенке или к офицерам пошлет: сами назвались.

Свой или чужой, свой или чужой? Все ближе под’езжают. Повернулся часовой к ним лицом, на шапке — красная лента. «Свой!» Илья хоть скрывает свои чувства, но Анна защебетала, понукает возницу, хохочет. Часовой было винтовку на изготовку взял: «Кто едет? Стой!» — Да она его с толку сбила:

— Товарищ, садитесь, поедем с нами, укажите, где ревком: у нас дело серьезное.

Тот было — колебаться; но какое же может быть сомнение, когда они так влюбленно на него смотрят, будто соскучились? Старший караула грузно шагнул на подножку фаэтона, сильно накренив его, и поехал с ними.

В ревкоме хотел сдать их, как задержанных, а они уже хозяевами себя чувствуют: требуют председателя, всех растормошили — ну, словно, Совнарком приехал! Явился председатель, а к нему Анна с допросом:

— Вы, товарищ, партийный?.. Покажите вашу книжку… Пожалуйста, хорошо. Теперь пройдемте в отдельную комнату.

Прошли. Ему сейчас же в два голоса:

— Мы — подпольники из Ростова. Сейчас вам покажем документы.

Анна принялась распарывать подкладку своей муфты, Илья — подкладку ботинка. Распарывают, а сами говорят, торопятся: им ужасно некогда. Им нужно предоставить место, где переночевать, дать под’ужинать и оказать содействие в получении мест в поезде на Харьков, куда уже перебралось Донбюро.

Извлекли документы-полотнянки. Отпечатано на машинке, наложены печати, подписи, — все, как полагается. Председатель не сразу поверил — напечатать все можно, — да скоро сдался: как им не поверишь, когда радость брызжет из их глаз.

Переночевали здесь же, в половине для сотрудников, а утром — на поезд и покатили.

У Лимана пересадка. Мост взорван. В темноте торчат гигантские ребра, переломанные, исковерканные, обезображенные. Будто труп… Место злодеяния. Жутко. Ведь это совсем недавно случилось.

Проходили по наскоро сколоченным, гулко грохочущим, прыгающим под ногами доскам, взбирались на кручу, усаживались в другой поезд, который шел только до станции.

На Лимане ожидали всю ночь. Оба возбужденные поездкой, под впечатлением большого праздника, они расположились в громадном, пустом зале третьего класса. (Анна — на длинном столе, Илья — около, на скамье) и повели оживленную беседу все более и более откровенную, интимную.

Анна работает в подполье уже несколько лет. Дочь богатых родителей, которые от нее отказались, убедившись, что она безнадежно увлеклась политической работой. Ей двадцать лет, но она пережила немало ужасов. Она — еврейка. Илья удивлен: типичная украинка. Но Елена, Мария и другая Мария, почти все подпольницы, — еврейки. И почти все — типичные москвички. Что же это значит? Анна говорит — ассимиляция.

Потом начала рассказывать о легких увлечениях: кому кто нравится — все глубоко запрятано, заглушено опасностями. Совместная работа лишь облагораживает тех и других, вдохновляет на героизм.

В Харькове расстались: Анна вернулась в подполье, а Илья отправился в XIII армию.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сводка о белых армиях.

Добровольческая армия выросла в грозную силу. Получив поддержку англичан, она навалилась на слабые, неорганизованные, отрезанные от Советской России войска красных на Северном Кавказе, и рассеяла их — одни сдались Грузии, другие остались в плену. Масса войск пошло на север и десятки тысяч бойцов погибли в астраханских степях.

8-го января соединялись армии — Добровольческая и Донская. Деникин стал «главнокомандующим вооруженных сил юга России». Атаман Краснов ушел.

28-го — добровольцы заняли Владикавказ. Еще больше, чем в Новороссийске, разгулялись, тысяч двадцать пленных больных и раненых добили. Мертвых и еще полумертвых выносили на мороз и складывали, как дрова, в штабеля.

29-го — прибыла в Новороссийск вторая эскадра союзников — еще более «дорогие гости».

Добровольческая армия укрепила свой тыл. Теперь — на Москву! Перебрасывается армия в Донбасс. Перебрасывается туда и конный корпус Шкуро.

Второго февраля Деникин взывал к Тихому Дону на войсковом круге: «Пойдем мы туда не для того, чтобы вернуться к старым порядкам, не для защиты сословных и классовых интересов, а чтобы создать новую, светлую жизнь всем: и правым и левым, и казаку, и крестьянину, и рабочему».

Но белый Дон задыхался в аркане красных: фронт сжался по Донцу. Казаки северных округов разошлись по домам.

Заняли красные Донбасс — будет уголь в Москве, перезимуют. Перегорела в восстаниях Украина — перекатился через нее фронт к морю. С Дона, Украины потечет хлеб в Советскую Россию — не задушит ее «костлявая рука голода».

Боевая работа ростовского подполья.

Лихорадит ростовских подпольников. Вызвали представителей ячеек с фабрик и заводов. Собрались к вечеру за Доном, в одинокой хатенке. В комнате душно, зато весело: все родные лица, простые, рабочие, от них идет такой здоровый, бодрый запах машин.

Говорит Шмидт:

— Товарищи, нам нужно создать боевые дружины. Комитет выделил для руководства этой работой штаб. Во главе его поставлен Роберт…

— Ах, расшибись в доску! Да это же наш! Из Владикавказских мастерских!

— А почему поздно очухались? Где раньше был штаб?

Шмидт виновато улыбнулся:

— Штаб у нас и раньше был, но деятельности не проявил. Состояли в нем две подпольницы и Илья…

— Бабий штаб значит был. Это для смеху что ли?

— Прошу не мешать. У нас не бабы, а товарищи-подпольницы, не менее опытные, чем мы. Правда, в боях они не были… и в армии тоже… Зато Илья — бывший офицер. Да он все чего-то искал: то ему не так, обстановка не такая… Уехал он.

— Попутного ему ветра…

— Товарищи, — вскочил Роберт. — К делу! Прошу слова!

— Говори, — разрешил Шмидт. — Слово Роберту.

— Товарищи, я пришел из Германии, — начал тот и обжег взглядом черных больших глаз. — В плену был! Там революция! Половина Европы в огне! Так неужто мы допустим задушить у нас Советскую власть? В Донбасс везут танки, они поползут на север! Под откос их, пока они на платформах! Нужно создать боевые дружины, вооружить их, отобрать подрывников, артиллеристов, шоферов! Взрывать железную дорогу, мосты, наводить на белых панику! Пусть знают, что в тылу их — сильный враг!

— Мать твою в кочерыжку! Даешь! — вскипел в заломленной солдатской фуражке молодой рабочий.

Роберт заразительно расхохотался и начал одергивать туго натянутую куцую рубашенку. Теперь уже он выглядел краснощеким мальчиком пудов на шесть.

— Даешь? говоришь, — продолжал смеясь Роберт. — Бери, пососи!.. Вместе доставлять оружие! Вместе бороться!

Все захохотали, заговорили.

— Начинай. Поможем. Подберем ребят.

— Тебе Стенькой Разиным быть, ватагу водить.

— Горчицы им под хвост!

Поднялся худой, пожилой рабочий. Роберт сел, оживленно доказывая что-то соседу. Все стихли.

— Дайте мне сказать… По глупому моему разумению… Шпиков бы надо осадить… Мыслимое ли дело? По улицам ходят, баб опрашивают: покажи ему Садовую. А баба, что она? Думает: либо с ума сошел, либо приезжий… А он потом забьет ей баки и по секрету допытывает: скажи ему, где подпольников найти. Ну, баба, какая разбитная, к городовому пошлет: у него все адреса прописаны. А попадет на дуреху — та и ляпнет… Или взять к примеру такой случай… Явился какой-то супчик к подпольнику, говорит, приехал из Баку. А проследили — оказался шпиком. Как сомневаться будешь, когда и контрразведку шляется? Я к чему веду?..

— Тебе лучше известно.

— То-та и оно… Говорили, стало-быть, о дружинах. Ну, будем ребят подбирать. А они нам и запоют: «Как же в дружину? Это, значит, нужно сейчас же уходить? А куда? Где скрываться? Есть такое место для этих дружин поблизости?» Что им говорить? Сказать, что дружинники по домам жить будут? Значит, сделал дело — и беги в хату с винтовкой? А ее разве пронесешь незаметно? Так-то после первого же дела шпики их нащупают и, как кур с яиц, по одному из хат, поснимают.

— Ничего не нащупают. Это у тебя меньшевистская закваска еще сидит. На войне не без урону. А что шпиков осадить, я за это тоже голосую. Давить их, гадов! Чтоб не мы, а они нас боялись!

— Товарищи, — вскочил Роберт. — И до шпиков доберемся, только дружней надо!..

— К порядку, поднялся Шмидт. — Сегодня у нас не собрание, а прямо-таки цыганский тачок. Зато поговорили от души. Еще вопрос. Нам надо провести областной с’езд. Чтобы не только около Ростова, а везде, где только мы свяжемся, в одну дудку дули. Для этого нужно выбрать делегатов от ячеек…

Засиделись в духоте до полуночи. И собрание кончилось, а все обсуждали, как бы половчее костылять врага. Говорили смело: вокруг хаты — никого, кроме дежурных.

Оживилась работа у Роберта. Быстро выросли по заводам боевые дружины. Для начала разобрали железную дорогу по обе стороны города — неудачно: крушений не было, места приметные. Поручили батайской ячейке взорвать мост — попробовали те, кое-как пшикнуло. Крушения не было.

И все-таки… В штабе Деникина — переполох: казаки, солдаты — разбегаться, на фронт не хотят, когда красные в тылу засели; рабочие ожили, смелей заговорили; бабы разнесли на хвостах по всему югу вести о множестве взрывов и крушений…

Провели с’езд. Собиралось 35 делегатов от 300 подпольников. Переизбрали Донком. Наговорились вдоволь, резолюции приняли — и подбодренные раз’ехались.

Смерть Мурлычева.

Коварный февраль. Борется солнце с морозом. Будто и весна близится, а мороз как придавит, придавит, глядишь — самый суровый зимний месяц.

Улетали дни у Мурлычева, мало их осталось для него. Да и эти, последние дни, жил ли он, принадлежал ли он себе или это был гнетущий сон, или преддверие небытия.

Будто и отчетливо выделяются эти железные решетки, эти маленькие, квадратные, под потолком, внезапные в толстые стены окна; эта засаленная тяжелая черная дверь с враждебным, всегда подозрительно настороженным глазом-прозуркой, — но не видит он всего этого долгие часы, будто уносится невидимкой в иной мир… В тот мир, где жизнь бурлит: летают по городу возбужденные, жизнерадостные товарищи, разбрасывают листовки, на борьбу зовут! скачут по фронту отряды кавалерии, бойцы горят жаждой победы, вольные, смелые! в городе по улицам толпы веселых людей, оживление, трамваи, вечерами огни рассыпаются… И все это так близко, что доносится через решетки.

Как счастливы эти вольные люди! Как хочется слиться с ними, увлечься толпой в сказочную манящую даль. Увидеть товарища, броситься ему на шею: «Я — свободен, ведь это был сон!».

Но в камере мрачно и сыро, как в подвале… И сам он лежит на жестком топчане.

Но почему же это веселье, это счастье для других; почему на его долю выпал этот тяжкий жребий? Разве он хуже других, разве он не горел в борьбе, не стремился быть первым, лучшим, не отдавал себя в жертву, без колебаний, без размышлений?

И так грустно становилось, так плакать хотелось…

Или потому ему и достался этот удел, что он лучше других, что другие недостойны его участи, что он стоит недосягаемо высоко над этой веселящейся где-то внизу массой, и ее веселье даже оскорбительно для него…

И грусть сменялась трепетной, прорывающейся сквозь слезы радостью… Он начинал учащенно, порывисто дышать, вскакивал от переполнявшей его энергии — и пробуждался от дум…

Суровая действительность, приближающийся час казни холодом окатывали его, он ожесточался, начинал энергично быстро шагать от стены к стене в тесной камере, как пойманный зверь…

Он не хотел верить, что он бессилен разрушить эти стены, эти решетки; он презирал врага, полон был силы, мести, желания борьбы. Ведь он не один: товарищи на воле. Они выручат, спасут его, — и он снова ринется в борьбу!..

Он был сын эпохи, поднявшей миллионы, увлекшей их в кровавую борьбу, эпохи, которая заглушила в этих миллионах страх, пробудила в них жажду опасностей, героизма.

С первых же дней ареста, едва прошла растерянность, он свыкся с мыслью о смерти, мучительной, близкой, и она не пугала его. Он недоумевал, не понимал причины перемены, и вместе с тем уверен был, что иначе и быть не могло.

Но борьба с самим собой шла, незаметная, но изнурительная. Нельзя же не думать о предстоящей казни, не представить себе возможно ярче, живей все то загадочное, что ожидает его. Когда над человеком заносят топор, он в ужасе впивается в это страшное оружие, хватается за него руками: пусть руки раньше головы будут разрублены, пусть будет мучительно больно! — но нужно увидеть, ощутить это нечто, что несет черную пустоту небытия…

Он подолгу лежал неподвижно, устремив взор в стену, и воображение рисовало ему картины казни так ярко, так сильно, что он переживал снова и снова, как его поведут серые в шинелях с винтовками и острыми штыками… Ночью… Когда остынет бурное веселье города и он успокоится в блаженном сне. Поведут глухими мертвыми улицами, украдкой, прячась в темноте от глаз людей… Приведут в рощу, поставят на снег среди седых, спокойно покачивающихся равнодушных деревьев… И эти серые со штыками вдруг загорятся дьявольской злобой к нему, беззащитному, и вдруг… Ах… штыки жгучие, мучительные будут рвать его теплое тело…

Он отрывался от кошмарных дум в холодном поту, бросался к решетке: «Ведь день, солнце ласково светит, свобода! Свобода! За окном воробышки чирикают! Какие они нежные, вольные, счастливые! Какие беззаботные! А вдали — снежное, сверкающее от солнца поле. Воля!..»

Но руки леденеют: холодное, жесткое в них — решетки…. Проклятая решетка!.. Какой изверг придумал ее? Зачем человеку решетка?..

И от вспыхнувшего сознания бессилия прорывалось отчаяние, уносило его, как бешеным потоком, обреченного, бесконечно слабого, беспомощного; он срывался вниз — и метался в смертельной тоске…

Подошел кто-то к двери… Голос… Просовывается бумага в прозурку… Листовка! Наша! Над которой он работал ночи!

Разлетелись стены тюрьмы. Все забыто. Загорелась кровь. Читает, глотает простые, корявые родные слова — он сам так же писал. — К чорту страх! Умирать — так с музыкой! Один раз умереть неизбежно, так о чем же тужить? Он погибнет — товарищи продолжат начатое дело!

Прочитал. Схватил бумажку, карандаш — все это услужливо предоставлялось ему «своим» надзирателем. — Пишет предсмертное письмо в подполье:

«Товарищи, я прочитал ваши листовки и у меня забилась кровь, у меня прибавились силы, и я уверен, что начатое дело вы доведете до конца. Да здравствует рабоче-крестьянская власть, да здравствует Красная армия, да здравствует Российская коммунистическая партия. Привет вам всем. Я немного болен. Целую вас. Егор Мурлычев».

Близился день суда. Комитет поручил штабу освободить его; организовали вокруг тюрьмы наблюдение; решили напасть на конвой во время следования в суд или обратно. Не удалось. Осталось последнее: спасти перед казнью. Устроили засады в Балабановокой роще. Сообщили ему запиской, что в пути они дадут выстрел, он должен упасть, и тогда они залпом выстрелят в конвой.

Казнь должна была состояться ночью. Подпольники приготовились. Мурлычев светился внутренней радостью: близится торжественное, загадочное, после чего о нем люди сложат легенды, восторгаться им будут, рассказывать будут детям: «Был такой герой, Мурлычев! Замучен белыми!..» и надежда: товарищи спасут… Ах, как хорошо бы это было! Снова — к друзьям, снова за работу. С какой бы энергией теперь он взялся за нее! Видеть, как теперь, солнце! Всегда видеть!..

Привели его в тюремную канцелярию. Взяли его за руки — да что он им: вещь! — больно связали их железной проволокой. Им все-равно. Этим рукам скоро не будет больно, они будут лежать на свалке, в навозе, холодные скрюченные, пожелтевшие.

Торопливо повели его на Новое поселение… Куда это? Почему так много конвоиров, почему так насторожены штыки? Куда же днем? Неужели же они не устыдятся своего злодеяния перед сияющим, разливающим ласки и тепло для всех, солнцем?

Холодными ехидными змеями следят за ним. Ведут. Идет, оступается… Дрожь до костей пробирает, пот проступает. Холодно…

Привели… Поставили… Навоз под ногами, свалка… С этим навозом смешаться — противно. К чему-то готовятся… Ах, если бы не связаны были руки, с какой радостью он впился бы зубами в одного из этих отвратительных идиотов-солдат!.. Но где же товарищи? Почему они не стреляют? Ведь опоздают же!

Остались минуты! Скорей же, товарищи! Скорей!..

Страшный, усатый в серой шинели, с шашкой, зашел сзади… Мертвая дрожь охватила… Холодно… Прыгает все в глазах… Ах!.. Шаркнула из ножен шашка, свистнула, как прут, обожгла спину… Упал… Закружилось… забарабанило… залило глаза красным…

Рубят, крошат, топчут теплое вздрагивающее тело… Засыпают навозом…

Он не просил пощады. Он не кричал: «Да здравствует»: вокруг были звери, некому было услышать.

Состояние Красной армии.

Фронт в Донбассе. Бестолковая война. Правой, левой рукой — за соседей, животом напирать. Худшее взяли не из партизанщины, и худшее же взяли из прекрасной тактики партизанщины: своеволие начальников, «самостийность», отсутствие плана, системы, порядка. Каждый полк имеет свои поезда, а в них — штабы, оружие, снаряды, шинели, мука, сахар. В Донбассе густая сеть железных дорог, и вся она забита мертвыми составами. Войск набилось много. Мешают друг другу. Утром — в наступление на Никитовку — Дебальцево — Штеровку. Пока проснулись, пока выступили (а противник на броневиках за 20 верст поджидает их), пока дотащились по снегу — полдень. Солдаты уж проголодались. Постреляли, постреляли — цепи длинные, до горизонта, — броневик белых выкатил, сыпнул раз-другой из пулеметов, пустил несколько снарядов вдогонку — и отложен бой до завтра.

Белых мало, не видно; пара броневиков на фронте. В десять утра на Никитовке отбил красных; пока здесь полторы-две сотни бойцов поддерживают у линии фронт, броневик на часок-два под Дебальцево смотался, там пострелял. Сколько же у них броневиков? Куда ни сунешься — на броневик напорешься.

В Красной армии положение кошмарное. Морозы. Красноармейцев много. В глухих деревушках набиваются до того, что стоя спать приходится. И так три месяца. Винтовка стальная, примерзает к рукам, уши мертвенно белеют, ноги коченеют. Раздеваться, разуваться месяцами не приходится. Когда они спят, едят? Шинелишки рваные, ветром подбиты. Обувь разваливается. Стон несется с фронта: «Нет обмундирования, нет продовольствия, нет снарядов, патронов!»

Надавит противник — и смешались цепи, потянулись громадными толпами по снежным полям на север. Куда? — где тепло и сытно, где отдохнуть, выспаться можно.

На других фронтах еще хуже — здесь хоть заново сколоченные части, защищают дорогу на Москву, — а там?.. В Юзовке — Махно. Сегодня он друг. Фронт держит. Точно кобель под седлом гарцует. Махно — и фронт. Кто это учудил? Заняли красные Крым. Вызывает его Дыбенко — матрос в Симферополь:

— Бери приказ от начальства.

— А на что он мне? — а сам гриву пятерней чешет, волком исподлобья смотрит.

— Ты — начальник 45-й дивизии! Занимай фронт, в гроб, богородицу…

Дыбенко — прямой. Махно — хитрый. Почетную должность принял. А спецов, которых прислали, пока не расстреливал, а просто — в вагон и: «Катись колбасой: нам сволочей не нужно».

На Украине — Григорьев, конкурент Махно. На севере Дона — Миронов, на Салу — Думенко.

Илья стал нудным пессимистом, едва попал в армию — никакой части ему не дали: своих командиров хватит. — А ведь он мечтал получить отряд и попытать счастья с ним по-своему: прорываться в тыл врага — и крошить.

Назначили его маленьким начальником, временным помощником комиссара бригады. Связался с Донбюро — прислали товарища. Сообщил в подполье: «Пожалуйте через наш участок. Проведем через фронт со всеми удобствами. Если понадобится — боевую демонстрацию в стороне сделаем, чтобы отвлечь противника». Завязал связи с рабочими по ту сторону фронта.

Теперь нужны комиссары. Где их взять? Послал товарища в бригаду, тот и наскочил на клад: один из полков — бывший продовольственный отряд. В то время продотряды очень важную роль играли: нужно взять из деревни хлеб и не вызвать восстания. В отряде этом много коммунистов. Отобрал товарищ десятка два работников — привез. В две недели развернулась работа.

В армии не нарадуются: каждый день аккуратно — сводка. Но что это за сводки! Какая пустота! Изо-дня в день одно и то же: плохо, близится катастрофа; плохо, нет ничего, близится катастрофа. В политотделе армии перестали читать сводки, перестали отвечать на слезные мольбы и вопросы. А впрочем, и прежде ответами на баловали. Это в обычае тогда было.

Илью быстро выдвигают. Через полтора месяца он уже комиссар дивизии. Начальник дивизии — ужасный партизан, с лицом медведя; в военном деле ничего не смыслит, но о жестокости его ходят легенды. Комиссаров не выносит, власти не разделяет. Три дня поработали вместе. Три дня искал встречи Илья — поймал ночью в вагоне. Начдив грозен. Вокруг него — шпана подозрительная. Условились: утром — на фронт. А потом что-то обмяк он, проглянул в нем человек. Расчувствовался, — и до глубокой ночи рассказывал о своем прошлом. И все-таки обманул Илью, уехал на фронт без него. Через час с паническим воем, с грохотом примчался паровоз: «Убили!»

Тяжелая задача у Ильи: удержать разложившийся фронт. Поехал вперед. Маленький труп в белье, лицо вымазано грязью. Убили — и ушли на фронт доказывать свою верность революции, погнали белых к самому Енакиево.

Собрал Илья комиссаров. С ним согласны. Тут же написал длинный доклад. Приняли. Сейчас же отпечатали на машинке — и с гонцами, через голову политотдела армии, — в штаб армии и штаб фронта: «Не заговор, не измена — катастрофа близится!»

Шпана из «личного штаба» начдива разбежалась, понеслась к братишке-Махно. Илья разослал во все концы телеграммы: ловить беглецов и направлять в штаб армии.

Остался деловой штаб. Голова дивизии выздоровела, но тело все в струпьях. Тяжелая, смрадная атмосфера: фронт разваливается. Илья ходит на штыках. Дикая сотня начдива заманивает его в западню.

Но какая сила духа таится в массе красноармейцев, чтобы выносить эти ужасные лишения: месяцами голодные, без сна, на морозе, разутые, раздетые!

А эти комиссары, это — подвижники. Они показывают другим пример, они хуже всех одеты, хуже всех едят, меньше всех спят первые в бою. С’езжаются к Илье и в начале, в конце дела, в свободные минуты и перед сном — поют революционные песни; поют, а глаза горят.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Мартовская мобилизация.

В марте на Черноморье была об’явлена мобилизация. Куда? В Добровольческую армию, конечно. Это ничего, что она называется добровольческой, ничего, что лгут перед лицом 150 миллионов: сперва оно как-то режет ухо, потом притерпишься — и ничего, и сам начинаешь признавать, что ложь это правда. А потомки или заграница и совсем не разберутся — восхищаться будут. Победила бы Добрармия — так и прошла бы гордым шагом ложь мимо 150 миллионов безмолвных свидетелей через сотни лет, и дурачила бы потомков и историков. Это уж в обычае было исстари врать для истории.

Так вот об’явлена была мобилизация. Добровольная. А чтобы еще добровольней шли в армию, Деникин издал вполне добровольный приказ от 18 марта № 500 о предании дезертиров военно-полевому суду и беспощадных приговорах к смертной казни. Ну, после этого всем стало ясно, что ожидать принуждения нехорошо, и стали добровольно собираться.

Все, кому пал этот тяжкий жребий, заканчивали самые неотложные дела по хозяйству: свинью ли зарезать, продать на базаре, чтобы припасти денег и хозяйке и себе; коз ли пометить, чтоб без хозяйского глаза не попали в чужое стадо; крышу ли подправить, где подгнила. А хозяйки тем временем накладывали новые латки на старые, слезы кулаками по лицу размазывали, сухарей подсушивали. Много не нужно: сама будет приносить пока что. Другой раз, может, горячее пошлет с мальчонкой.

Каждый пережил мучительные дни колебаний. Подчиниться — погонят на бойню, против своих, красных, оторвут от беспомощной семьи. Так надоела война, так хочется покоя. Ослушаться, уйти в дебри гор — значит самому себе об’явить смертный приговор и жить многие месяцы, может-быть, годы в ожидании расстрела. Будут ловить его, как зверя, будут приходить карательные отряды, издеваться над его женой, семьей; может-быть, разорят, сожгут хозяйство. Выдержит ли он, не отдаст ли себя в руки врага? Стоит ли противиться, ожидать прихода красных? Придут ли они?

Выросли свежевырытые землянки в трущобах гор, в лесах около деревушек. Скоро сгладились в памяти минуты разлуки с плачущими женами, цепляющимися за ноги детишками. Свыклись со своим положением бежавших смертников и настал вынужденный праздник для отцов семейств, заботливых хозяев — целыми днями сказки друг другу рассказывают да поджидают от баб провиантское довольствие.

Белые в амбицию вломились: «Как они смеют не почитать знамя добровольчества! Внушить им уважение!» — и началось…

Оживление зеленых.

В Новороссийске об’явился подпольный большевистский комитет. Связался с зелеными, созвал представителей на конференцию в Борисовку, недалеко от города.

Бодро, как козы, прыгают между кустами ходоки с гор. Торопятся. У белой мазаной хаты, крытой дранкой, на пригорке лежат люди в апостолах, рваных фуфайках, пиджаках. Греются под ласковым солнцем, языки чешут, хохочут. По рукам ходят кисеты с турецким табаком. У каждого хозяина свой способ выдерживания табака, у каждого — особого вкуса табак. Ну, ребята и пробуют. В сторонке сидит, тренькает на балалайке, покусывая усики, напряженно сосредоточенный парень. Шапчонка откинута на затылок. Ему хочется запечатлеть этот веселый день об’едияения зеленых песенкой. Мотив — готовый: «Яблочко», а вот слова все расползаются, не подгоняются в рядок. Вдали — чубатые горы нежатся лениво.

— От нас как на гору поднялся — и катись кувырком к Новороссийску, — слышится звучный тенор Кубрака. Надоест ребятам сидеть в норе — и подались на перевал. А туда иногда из города офицеры вылазят, дамочек туда заводят — воздухом там подышать, на море сверху посмотреть, под кустами поваляться. Ну, наши ребята подкрадутся — и разнимают их. Офицеров шлепают, а дамочек отпускают.

— Хо-хо! А чо ж дамочек не оставляете себе?

— Ишь, чего захотелось, порося ты этакая.

— А чо? Для молочной фермы…

— Молока нам и так хватает. Наши цементники что отчебучили: напали на Афонку и забрали у казенного подрядчика Хабелова 18 коров. Пригнали к себе стадо — на каждого по корове. Пасут — и доят, посут и доят…

— Их! хи-хи-хи-хи… — рассыпался горошком смешливый малец в солдатской фуражке без козырька — и повалился на спину.

— Ну, чего рыгочешь? — рассердился бородатый зеленый. Люди, может, во всю жизнь не поели его всласть, а тут добром завоеванное.

— А вот у нас случай был… — медленно заговорил, ухмыляясь, человек в облезлой шапчонке-кубанке, похожей на ермолку. — У нас еще случай был… — и он расчесал пятерней свою скобелевскую бородку. Лежавшие потянулись к нему, приготовившись слушать. — Сколотил это я две группы под Геленджиком: первую — из цементников, и вторую — из крестьян. Подговорил ребят: «Пойдем на Лысые горы». А у них там вроде независимой республики. Четыре хутора в горах и охраняются группой в 30 бойцов. Пошли мы. Подходим, как к своим. Знакомые у нас там были. А они, черти, нас в ружье взяли — и обезоружили. Мы им и то, мы и другое — и слушать не хотят. Не признают знакомых. А ведь на базаре в Геленджике, бывало, каждое воскресенье встречались. Видим — в расход нас списывать хотят, а нас было человек пятнадцать… Ну, мы им на добрую незлобивую память отдаем воззвания из Новороссийска, на прощание стыдить их начинаем. А они нас стыдят….

Бродило бородатое хмыкнуло:

— Я их ще осенью побачив: и до се кости ощупываю: чи целы, чи срасходованы.

— Ну, чем же у вас кончилось?

— Да чем же, — ухмыляясь отвечал Иванков. — Не налегла рука бить нас. Узнавать стали друг друга, сговорились. Назвали мы их группу третьей. Выбрали там командира и к нему — политкома. Повел я промеж них агитацию, за что Советская власть борется, а тут облава белых в гости пожаловала. Зашла она со стороны Пшады. Кулаки там к ним пристали — они ж дорогу хорошо знают. — Пришли в Холодный Родник. Захватили в плен нескольких зеленых, а другие успели бежать в Молдаванку. Молдаванцы — письмо лысогорцам. Наши ребята — митинг. Посудили, порядили — хочешь, не хочешь, а надо облаву прогнать, а не то и до Лысых гор доберется. Ну, конечно, колебались: одну облаву прогонишь — белые обозлятся, войск нагонят и разорят, пожгут хутора. Так вот решили наши лысогорцы помочь. Выступило человек 20. А белые тем временем на Холодном Роднике кой-какие хаты пожгли, одного зеленого расстреляли, а пленных с собой взяли и ночью пришли в Молдаванку. На заре мы и напали. Так вот чесу дали! Ребята наши остервились — и как хватили в двадцать глоток ура, как подняли стрельбу! Белые из хат выбегают, а ребята со штыками на-пере-вес — в атаку!.. Зато после смеху было. Пленных отбили, двух белых убили, а ранили без счету, да их утащили под кручи…

— На нас тоже ходила облава, — вставил представитель первой группы. — Завязали бой под самым Геленджиком, да туман был. Ну, мы их офицера Орлова прихватили — и с собой увели в Адербиевку. Разменяли его. Подождали немного, погодка наладилась — и пошли мы в Кабардинку. Посты сняли, гарнизон обезоружили, нагрузили возов пять хлеба да консервов — и уехали. У нас благодать. Взяли под обстрел шоссе — ни пройти, ни проехать. Они уже на грузовиках под охраной солдат все перевозят, а нам больше забавы.

— А вас что же, не трогают, доильщики? — обратился к Кубраку зеленый в надвинутом на глаза, как блин, кепи.

Кубрак лениво пустил дым кверху:

— Как же, ходила облава, человек 16. Ну, мы уклонились от боя…

— Разбежались?

— Зачем же. Окружили — и без выстрела обезоружили. Потом израсходовали всех. Наши рабочие шуму не любят.

— Ах! ха! ха!.. Вот это я понимаю. Не иначе белых в горах везде уже бьют! Так это каких делов мы натворим, когда заодно будем действовать!..

— Вот как нагонят войск проть нас — не то запоешь, сок из тебя потекёт.

— Что? Мать твою в три погибели! — выкрикнул, приподнявшись на локоть, Кубрак. — Ничего нам не сделают! Горы, брат, наши! Ты лазишь в них, как хозяин, а белому надо каждый куст штыком исковырять. На кручу забрался — и кроши в свое полное удовольствие. Только оружия да жратвы нанесут нам!

— С Петренко бы как связаться, — проговорило бродило. — Когда осенью я у него гостил, так он здорово разворачивал…

Из кустов донесся громкий говор. Потом вывалила группа рабочих. Впереди шел кряжистый полный мужчина с энергичным хитрым лицом, прилично одетый. Пиджак, брюки, ботинки.

— Здорово, товарищи! — весело окликнул он лежащих. — Что уже все в сборе?

— Все, давно ждем, товарищ Воловин.

— Дела были в городе. Не мог раньше. Так начнемте? Пошли, в хату. Охрана выставлена?

— Есть, да и под каждым — винтовка. Давай начинать что ли.

Конференция зеленых.

— Так вот, товарищи, — быстро, хриповато заговорил Воловин, вытирая под ежиком пот платочком. Приступаем к великому делу — и зашнырял по углам глазами. — Среди вас все надежные? Всех знаете? Там вон в углу не всех видно: сидят на полу. Вы уж, товарищи, как-нибудь потеснитесь на скамейках, либо на нарах, а нет — постоять для такого дела не грех, — и хехекнул. — В Новороссийске, как вам известно, работает на общее трудовое дело подпольный комитет Р-ре-ка-пе-бе. Большевистский, самый настоящий, я вот привел с собой некоторых. Все рабочие. И я сам рабочий. Столяр. При красных отрядом командовал. Из Крыма пришел этот отряд. Немцы нажали, а мы к вам приехали. У меня на счет чего — не подкопаешься. И военное дело во как знаю. На зубок. Фельдфебелем двенадцать лет служил. Это вам не то, что офицеришка по книжечкам учится. А я все на практике прошел. Любой устав лучше молитвы знаю. Так вот обо мне помолчим. Не верите — можете проверить. В Новороссийске меня полгорода знает. Теперь — о товарищах дорогих из подполья. Чухно, покажись… Это — мой помощник.

Из каши взлохмаченных голов поднялся засаленный рабочий, в пиджаке, преувеличенно умного вида. Испугавшись обращенных на него взоров, он побелел и вдруг, точно у него напором пара сорвало заклепки, разразился пулеметной дробью:

— А то чо жа! Я давно говорил, что надо работать! Буржуев наехало с деньгами, золото увозят мировому капиталу!..

— Ты, Афоня, посиди, — ласково глядя на свое лысеющее детище, проговорил Воловин. — Ты потом скажешь.

Тот смутился, завертел вокруг себя головой, выбирая место, где сесть, будто оно неожиданно исчезло.

— А мне чо! Я сказал, что знаю, без утайки…

— Ну, помолчи же, Афоня, — украдкой зло метнул на него Воловин. — Так он у нас грузчик. Пострадал на трудовом фронте. Его как-то вагонеткой переехало. Ну, после того он и стал какой-то невреннай. А так — человек хоть куда. И вообще все мои товарищи — грузчики да два-три пролетарских бакалейщика. Ребята, встань!

Разом поднялась группа молодцов, непривычно озираясь и по-разному улыбаясь зеленым: дескать, любите нас такими, как удались.

— Садись! И вот, товарищи, как насмотрелся я на офицерские порядочки, и сказал себе: «Сдохни, а добейся, чтоб гуляла мировая революция во всем мире и чтоб на Кавказе была великая рабоче-крестьянская трудовая Зеленая армия».

Снова вытер пот, катившийся из-под ежика, торжествующе окинул собравшихся и продолжал:

— Так вот нам надо связать всех зеленых, перевоспитывать их, чтоб никого не обижали самочинно, чтобы строго было: приказал штаб — сдохни, а сделай. Нет приказания — сиди. Чтоб грабежей не было! — взвизгнул он и, вдруг спохватившись, еще быстрей начал перед кем-то оправдываться: — Мы за угнетенный народ боремся, а не так, чтобы за горло — и к ногтю. Нужно сознательным быть. А комитет для вас обо всем позаботится. Будем посылать вам деньги, оружие, воззвания. Все, что полагается — на первый сорт. Так вот нам надо создать штаб, выслать представителей от каждой группы в штаб и выбрать начальника штаба Зеленой армии. Я это дело во как знаю и поставлю вам на первый сорт. Потом будем накоплять силы, чтобы взять Новороссийск. Тут оружия столько, что на всю Красную армию хватит, а не то, что на Зеленую. Возьмем город, весь народ вооружим — и будем держаться до пришествия победоносной Красной армии. Насчет восстания в городе — будьте покойны, мои ребята на первый сорт все обделают.

Ребята его вдруг заворочались, заговорили:

— Насчет нас не сумлевайтесь. Кровь свистеть из нас будет, а постараемся для опчего дела!

— Да мы, мать твою, всех буржуев, мать твою, рас-пра-на в гроб…

— Во! — победоносно окинул собрание Воловин. У нас связи со всеми рабочими. Ваше дело будет только придти и голыми руками взять власть в трудовые руки… Кто хочет еще сказать? Афоня, посиди пока. Дай людям сказать…

— Товарищ Воловин! — резко выкрикнул Кубрак. — Почему не выбираем президиума? Ты ведь не в казарме, а на конференции! Выберут тебя, тогда и командуй!

— Да я ничего. Что ты, Кубрак?.. Хочешь? — иди на мое место. Что мне, больше других надо? Вот-то еще чудак. Кого предлагаете, товарищи?..

Выбрали президиум. Председателем остался Воловин. Подсчитали делегатов. Воловин об’явил.

— Так вот, товарищи, собралось нас 30 человек. От первой, геленджикской группы — Сокол; от второй, геленджикской и третьей, лысогорской — Иванков; от четвертой, новороссийской — Кубрак; от пятой — она на Кубани, — Узленко. Есть представители и от абравской группы, и от других мелких групп поблизости, потом проводники, которые привезли делегатов, и остальные — от подпольного комитета…

— Слово мне! — вскочил Кубрак, — и все взоры скрестились на его вырубленной из дуба, крепко поставленной фигуре. — Товарищ Воловин плел тут насчет того, чтобы нам сидеть, как сосункам! Для чего же мы организуемся и отряды? Для чего у нас, мать его в три господа, винтовки? Ждать пока он позовет нас наступать на Новороссийск? Так мы можем до конца войны просидеть и не дождаться, а нет — досидимся пока нас по очереди всех на капусту порубают!..

— Мужик на Москву три года злился, а она и не знала, — пустил кто-то сзади глухим басом.

— Правильно, — звонко отчеканил Кубрак. — Какой дурак начинает с больших задач? А еще фельдфебель! Мы ведь тоже кое-что понимаем! Я сам сверхсрочно во флоте служил! По-моему, нужно драться, закаляться в боях! А когда подберутся боевые ребята, сколотим сильные отряды, — тогда и наскочим на Новороссийск, да так, чтобы нас тут не ждали. А то около города готовиться!.. Потом вот мое предложение! Здесь штабу не место: около — дорога, вокруг люди живут. Переводите его к нам, за цементный завод. Там у нас народ надежный, все рабочие. У нас все будет крепко.

— Да ты что, Кубрак, вз’елся? — выскочил весь красный Воловин. — Да мне что? Да по мне, хоть к вам штаб. И на Новороссийск это я так только предложил. Ну, без комитета, ясное дело, нельзя ничего делать. Дисциплину надо. А вы — как хотите; что ни постановите — безропотно подчинюсь. Но опять же я говорю, что нельзя распылять силы. По-военному знаешь как? В кулак силы собрал — и бей! Вот как по-нашему! А то бандитизмом хочешь заниматься…

— Коров доют…

— Вы коровами глаза мне не колите! — вскипел Кубрак. — У белых отбили! По-вашему, что же нам, поститься, как святые угодники? Какие из нас будут вояки? Сумейте вы так обеспечиться! Зато из чужих рук глядеть не будем! Сами все достанем — и бить белых будем, аж искры посыплются!

Заседание тянулось бесконечно. Далеко за полночь, когда лампа задыхалась без воздуха, некоторые делегаты, не привыкшие к такому томлению, прикурнули на земляном полу и тихо похрапывали. Другие осоловело силились понять то, что говорилось и постановлялось. Предложения Воловина были приняты. За них голосовали все его городские делегаты, которых было больше половины. Штаб однако решено было перевести за цементный завод в четвертую группу. Уступили Кубраку, а то он, как цепной, бросался. Начальником штаба вновь созданной Зеленой армии выбрали Воловина.

Когда конференция кончилась, и ребята столпились у двери, лениво потягиваясь, Кубрак вскрикнул, точно, его ужалило.

— Товарищи, а ведь Воловин — председатель комитета! Как же он будет управлять нами? Из города что ли? А штаб в горах? Это же не штаб будет, а место свидания!..

— А ну тебя!.. — махнул кто-то раздраженно, — и толпа хлынула в дверь под черное, звездное небо.

Глотают бодрящий густой воздух, сворачивают душистые папиросы. Вспыхивают огоньки спичек.

Черные горы вокруг дышали прохладой и тихо, спокойно дремали.

«Третья сила».

На границе Грузии — Сочинский округ. Место глухое, на отлете. Кому оно нужно? Что может значить клочок земли, когда головы трещат от ударов? Каждый старается захватить самое важное стратегическое место. А здесь — с военной, политической точки зрения — болото, всеми забытое. И в этом болоте завелись… — Кто мог подумать? — эс-эры! Может-быть, они в этом забытом уголке накапливают силы, чтобы переброситься отсюда туда, где решается судьба двух миров?..

О нет!.. Они заложат здесь могущественную, прекрасную крестьянскую республику, перед которой, как перед сказочной красавицей, падут ниц полчища врагов; крестьяне всей страны узрят ясную зорю, загоревшуюся над сочинским курортом и воскликнут: «Душа горит! Дайте же нам такие порядки; берите нас в обе ручки!» — и тогда белые и красные смутятся, устыдятся дел своих кровавых и тоже воскликнут: «Кто же это такой чудодей? Придите же, придите володеть и править нами!»

А эти чудодеи, оказывается, эс-эры. Как мало почвы осталось под ногами! Ведь было же время: министры, главковерхи, «Великая Свободная Россия», длинноязычная, пустозвонная керенщина, «в свободной стране не должно быть насилия». Проболтали Россию и вот, под ногами, — территория: на гору влез — от края и до края вся, как на пляже, прекрасная распростерлась. Эс-эры, народ стал не гордый: «Будем родить от курортной мамаши новую Россию».

Кем были и чем стали. Стоило ли призадуматься? История, коварная насмешница, внесла поправку. Посмотрим, чему научились эс-эры.

Выступает на сцену «третья сила». У нее есть база, есть вдохновители и покровители: грузинские меньшевики. Они тоже гостили у курортной мамаши — кто тут не гостил? — ведь беззащитная же!

«Третья сила», это — потомки могущественных властителей мира, ихтиозавров: это были такие громадные ящеры, которые могли скушать за один присест воз травы и даже не сморщиться. В былые времена, да что в былые, в семнадцатом году ихтиозавры правили Россией. Потом климат для них стал суров — расползлись травоядные в разные стороны. Пригрелись в Грузии, ожили. Один из них снова пополз в 18-м году по субтропическому берегу Черного моря на север. Появился в Туапсе — красные разбежались. Пополз дальше по берегу на север. Но чем дальше он туда пробирался, тем климат становился для него суровей. Дополз до Архипки (там Петренко был, крестьян уламывал), обожрал ее, и пополз на Пшаду. Но оттуда навстречу катилась железным потоком Таманская армия. Петренко помог ей — хряпнули ихтиозавра по черепу. Пополз в субтропики, а ему хвост начали рубить: устарел ихтиозавр, неповоротлив уж очень. В Туапсе искромсали его — и поползли клочья былого ихтиозавра в субтропики, в Сочи.

Белые погнали его из Сочи, — из Адлера, Гагр. А там все гнездо закопошилось: «Гагры не дадим: позор; вчера в Москве были, сегодня из Гагр выгнали — так где же нам рожать новую республику?» Англичане вмешались, поставили на мосту часового: «Гагры белым нужны — не сметь». Белые стянули силы несметные для защиты государственной границы — несколько рот. «Третья сила» собралась в поход, стянула несколько батальонов пехоты, дивизион кавалерии, и орудий штук 15, а прислуги у орудий чуть ли не больше, чем всех войск белых. Теперь можно и в бой, теперь не страшно. Однако на мосту — неприступный англичанин. Как бы его взять? И предприняла «третья сила» небывалый рейд; двинула свои доблестные войска в глубокий обход этого самого англичанина; обошли его эти несметные войска верст за десять, в горах уже не видно, соорудили там корабельные верфи, построили паромы, и на них благополучно переплыли все войска через речку Бзыбь. Позорно бежали от них несколько рот белых.

Заняла «третья сила» Гагры — аппетит разгорелся; добежала до Мзымты, под Адлером, и сказала твердо: «Отсель грозить мы будем… и белым и красным». Англичане возмутились: «Как, английского солдата обошли? Позор для всей Бретании! Немедленно вернуться! Или суда его королевского величества!»…

«Третья сила» струсила, отбежала за Мехадырь, у Пиленково, и улеглась: «Дальше совесть не позволяет, стыдно. Вчера были в Москве, а теперь»…

Англичане плюнули на них, белые погрозили кулаком — и забыли: не до них теперь, Москва манит.

Оживление зеленых Сочинского округа

Так вот, в районе Сочи главным вождем крестьянским был государственный муж, эс-эр, полковник Воронович. Ошибка природы, недоразумение. Быть бы этому недоразумению не полковником, а, например, сестрой милосердия или, скажем, лирическим тенором.

До марта 19-го года у него шла подготовительная работа: ходоки лазали по деревушкам и спрашивали курортных крестьян: «Согласны вы или нет, чтобы в России были красные или белые? Супротив вашей воли никто не посмеет решить. Согласны ли вы быть красными империалистами или белыми прихвостнями и итти куда-то на фронт, чужие интересы защищать? Наша программа: сиди на месте и защищай свободу у своих хат».

— Согласны!

— С чем согласны? На фронт, за моря итти или у хат?

— У хат.

Ходоки — дальше. Везде им сочувствуют. Почва для эс-эров жирная. До каких пор велась бы такая подготовка, история на этот раз спрятала концы, потому что белые об’явили мобилизацию до 40 лет. Март. Лист еще не распустился. Крестьяне сидят, ждут внушения: «Умрем около хат, но никуда не пойдем. Сам вождь наш Воронович так указывает». И, конечно, остались дома. Как везде в горах.

А Воронович «до ветру» не сходит, если нет на то резолюции. Собрали 12 апреля сход. Такие дела скоро не делаются, это вам не с отрядами воевать: снялся, наскочил и разгромил. Тут надо все тонко делать. Собрались в лесу представители курортных крестьян, выбранных по всем правилам демократии, назвались окружным сходом.

Говорили много, изливались в речах, прели, потели, полушубки сбрасывали — всем давали высказаться, пусть каждый попробует этой сладости, — а потом разродились резолюцией: «Освободиться от деникинского ига или же умереть здесь, у своих хат, защищая свою свободу». Избран был на этом окружном с’езде «Народный штаб», и поручено ему было формировать крестьянские партизанские отряды.

По случаю такого важного события, то-есть родившейся резолюции, Воронович начертал в летописи: «С этого момента — начало зеленого движения в Черноморской губернии». Склоним головы перед авторитетом летописи. Архипцы, куда выпираете? Сказано — вас не было, не могло быть, потому что не было резолюции. Лысогорцы, заткнись!

Крестьяне простодушны. «Народный штаб» есть. Отряды есть; винтовки, берданы у горцев всегда водятся. В случае чего — кроши! Сунулись белые в Пластунку, это в горах против Сочи, проучить хотели ослушников. Сам генерал Чайковский как-то попал туда. Крестьяне и пугнули их, даже четвертую, пролетарскую группу превзошли: убили самого Чайковского и 12 солдат, ранили 25. Казалось бы, после такого боя нет пути отступления для крестьян: или погибнуть, или драться до последнего. Но у них ведь вождь — государственный муж. Разве он не придумает выход?

Белые начали мстить — жечь, разорять, шомполовать. Крестьяне не сдаются. Белые смирились: предложили через армянский национальный совет полную амнистию крестьянам, отмену мобилизации и созыв крестьянского с’езда. Народный штаб условия принял. Как победитель, гордо принял унизительную просьбу о мире и пощаде побежденного, ползающего на брюхе врага. Воронович — победитель. Наполеон! От радости живот расперло — распустил отряды.

Пошли по горам карательные отряды: ловить, рубить, жечь хаты, разорять.

В горной деревушке, «Третье роте», стражник арестовал двух зеленых. Крестьяне, конечно, отбили их, а стражников избили и прогнали. Казалось, — детские шалости, за это шомполов с десяток дать виновникам — и закаятся. Но белые ищут случая, где бы это дать хороший урок из истории. Выслали карательный отряд во главе с полковником Петровым. Оцепили деревушку, согнали крестьян в кучу. Полковник выступил с прочувствованной речью и об’явил, что расстреляет всех. Тут же вокруг овцами жались матери, жены, детишки. Плакали, раздирали криками и стонами сердца белых солдат. Видит полковник — не выдержат солдаты: у каждого — мать, сестра, а может быть, — жена, дети. Полковник великодушно обещает смягчить участь осужденных, если ему сейчас же соберут контрибуцию в 5000 рублей и угощение солдатам.

Бабы разлетелись — и вмиг появилась контрибуция. Солдаты развалились на травке, пьют, арестованные участи ждут, бабы, детишки вокруг плачут. Пир был веселый. Только в самом разгаре полковник простер руку — и все смолкло. Поставили солдаты стаканы с самогоном на землю, задрали свиные рыла. А полковник снова говорит о милости: сейчас расстреляет только десятого.

Построили крестьян от 16-ти лет и старше в шеренгу. Больше сотни набралось. Женщины, детишки как в могилу за покойником, лезут, цепляются за полы солдат, за ноги своих отцов, сыновей, мужей. Пьяные солдаты бьют их прикладами, отгоняют.

Загорелось юное сердце — шестнадцатилетний орленок перекрестился, подбежал к офицеру, сунул его кулаком в морду — и бросился в пропасть…

Вышел пьяный прапоришка. На левом плече — шинель. В зубах — папироса. Покачивается, вынимает наган. Подошел к строю — рвань, постолы, бороды. «Противно, дичь, а лезут в господа, нами командовать». Подошел к первому — тот дрожит, моргает. Бабы взвыли стаей волков, дети голосят: «Папа!», «Не бей папу!» «Прощайте, родимые!» «Миша, прощай!» «Не бейте их!» «Пощадите, кровопийцы!»…

Навел наган — разрядил один патрон. Упал. Корчится, дрыгает ногами, как скотина… Офицер не волнутся — век железа и крови, — папироской дымит. Шаг вправо. Снова навел — разрядил…

Вот уже семь патронов разрядил. Вой стоит вокруг неистовый… Спокойно вытащил пачку, высыпал еще семь патронов на ладонь, перекатил их, зажал. Начал выбивать из нагана гильзы. Глянул мельком на восьмого — мальчишка, трясется, челюсти прыгают, слезы ручьями текут по грязному лицу — никакого впечатления, будто в пустоту глянул. Зарядил — семь патронов — один разрядил… Корчится мальчишка в судоргах, кровь из головы хлещет.

Одиннадцать трупов слабо вздрагивали, впивались скрюченными пальцами в кровавую землю, остывали…

* * *

Воронович — ну, почему он не лирический тенор? — пустил тоненькую, жалобную ноту английским представителям, да они ему не ответили. Крестьяне рвались в бой — Воронович уговаривал; «Нельзя без резолюции, какие же вы еще темные. Вот проведем подготовительную работу, соберем организационный с’езд, создадим новый руководящий орган, обсудим цели и задачи, обсудим способы борьбы — мало ли наболевших вопросов? — все нужно обмозговать, вынести законные резолюции и по ним уже действовать. А пока: сидите и ждите».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Полулегальная работа в Ростове.

— Чего мы сидим — не понимаю, — говорил человек в замасленном пиджаке, прохаживаясь по комнате. — Ты вот, Шмидт, сказал, что было задание из Донбюро выступать. Так за чем же остановка? Красные подходят к Батайску, орудийную стрельбу по вечерам слышно, аж сердце прыгает, как услышишь, а мы все собираемся им помочь… Уж апрель идет, тепло стало, развернуться бы можно. Белые вон гонят эшелоны на Донбасс. Перевозят Добровольческую, перевозят корпус Шкуро, везут орудия, броневики, танки. Чуть прозеваем — и погонят красных на Москву. Ведь сколько добра им нагнали англичане — ужас! И все это едет по железной дороге через Ростов. Тут делов-то сколько наделать можно. Роберт, чего ты молчишь? Это по твоей части…

— Погоди, Роберт, сперва я отвечу, — улыбаясь, спокойно заговорил Шмидт. — А ты, Анна, не подпрыгивай, сиди смирно. За окнами, будь спокойна, — никого; тебе, верно, и во сне покоя нет от шпиков. — Так вот, товарищ, со стороны всегда так кажется, а вникни — работа, конечно, большая. Связи-то у нас какие! Для чего, говоришь? О-го… Это, брат, много значит: передаем распоряжения, получаем взамен сведения; рассылаем воззвания. Все это мелочи, а шум большой. Белые, сволочи, дрожат. По заводам у нас дружины. Правда, оружия для них еще нет, но не все сразу делается. Зато мы уже полулегально работаем. Митинги проводили. Где? В трамвайных мастерских, на Темернике, за Олимпиадовкой. Вот так, постепенно и подготавливаем рабочих. Другой раз над одним возимся, чтоб обработать его.

— Да что ты мне говоришь. Ты лучше обработай полсотню, но чтобы это бойцы были. Они тебе наворочают больше, чем ваши тысячи, какие по домам сидят.

— Вот когда случай подвернется, да всем городом выступим, тогда и почувствуешь силу. А что на мелочи размениваться? Ты вон говоришь, что Донбюро дало задание. Оно только раз-ре-ши-ло. Нам видней здесь: что можно, и чего нельзя. А мы не находим возможным. Нам предлагают оружие, взрывчатые вещества. А как их через фронт теперь перевезешь? Попробовали мы свою лабораторию открыть. Нашли химика. Опыт за темерницким кладбищем сделали — рвануло хорошо, город услышал, кое-кто поперхнулся, а все-таки на этом и сели. Нет подходящей квартиры без жильцов, чтоб по нечаянности их через крышу не выплюнуло. Нет и оборудования, и химических веществ. Вот и развернись тут. Таганрогцы вон задрали нос: «Трусите выступать — мы и без вас обойдемся». Выступали — провалились. Раз нет сил — зачем выступать? Или сам комитет пойдет на дело? Так что дороже: полугодовая работа подполья или одно выступление? По обстановке — и задачи выбираем…

— Сачок из Екатеринодара приехал, — сообщила, оторвавшись от окна, Анна.

— Стукни ему, пусть заходит, — проговорил Шмидт, собираясь продолжать свой разговор, но Роберт закончил вперед:

— А по-моему, никогда унывать не нужно. Ну, что это; «А почему нет отряда?» А почему у меня нет двух пупков? Дайте мне два пупка! Не хочу я быть с одним! — и он расхохотался, рассыпая искры из глаз. Смех его заразил всех, и один за другим влились в аккорд сначала щебечущая звонкая трель Анны, затем глухой, низкий хохот рабочего, и, наконец, сдавленное во рту хмыканье Шмидта.

Потом Роберт, сияя улыбкой на залитом румянцем лице, продолжал:

— Нужно отряд? — Нужно! Нет смельчаков? — Нет! Ну, и к чорту! Не возьмем одним, так допечем другим. Наши ребята по мелочам работают: там в подшипники вагонов песочку подсыпали, чтобы с факелами под песни катились; а нет — тормоза их попортят, чтоб под горку со свистом летели: ф-фить! Ах! ха-ха-ха!.. Там телеграфный столб подпилили, там аппарат Морзе разбили, водокачку подорвали, в гостинице «Сан-Ремо» приемник испортили. Работенка не так уж опасная, а веселая! У меня в трамвайном депо, где я работаю слесарем, — самая сильная ячейка. Отточили ставки для типографии, валики, оборудовали ее за мое почтение. Все запасы ее — в мастерских. Наши подпольники там зачисляются на работу, документы получают. Ты им только тюкни — и стали трамвая. Дело это или нет?

— Да я против этого ничего… Но кроме этого… Составы на фронт…

— Ты все о двух пупках. Вот когда каждый будет сам искать, где хорошенько шпигануть их — тогда на что тебе и составы: паника, шум поднимется, от бешенства полопаются! Знаешь басню, как лев сдох от комара?.. Идешь ты по улице. Ну, что тебе стоит перекинуть кусок проволоки через провода? Конец в землю воткнул — и поплыли боевые сводки в землю. Ах! ха-ха-ха… Увидел лошадь казака, погладил по шее, а сам под потник ей колючку и всунул. Пусть разнесет бравого казака по городу. От этого, может, паника поднимется, слух разнесется, что красные гонятся; может, у кого разрыв сердца получится…

— Да будет тебе, — улыбаясь прервал его Шмидт. — Сачок, видишь, приехал. Нетерпячка берет узнать. Что привез? Говори, Сачок.

Тот, узкогрудый, бледный, молодой, лениво закурил и начал:

— Был в Екатеринодаре. Там работают старики, даже два-три кубанских наркома застряло. Вы помните? Когда в марте я ездил к ним — у них ничего не было организовано. Хмурый говорил (есть у них такой барин постельный: шляпа, волосья дыбом, усики), так говорил он, что им нехватало толчка там какого-то. Ну, я тогда их пристыдил, растормошил, что, дескать, у нас — ребятишки, а уже полгода работу ведут. Так теперь у них дело оживилось. Ребят много втянулось. По заводам — боевые дружины. Только они как-то чудно́ организованы, по пятеркам, и друг друга не знают — ни прру, ни но… По военной части у них Хмурый этот. Он скоро к нам заглянет. Я ему дал свой адрес, явку не схотел: ну его к… маме. Так вот связались они по Кубани с разными городами и станицами. Дело заворачивается. Я даже мельком слыхал, что Хмурый в Новороссийск ездил, видался там с каким-то Воловиным, главарем подпольного комитета, — и там, оказывается, уже есть. — Вот оно какие дела. А у того, Воловина, — связь с зелеными. А зеленых в горах — тысячи несметные. Да я все это нечайно подслушал, а так, прямиком не говорят и явок нам не дают: этот Хмурый в кулаке у себя эти сведения держит: видно, конкуренции боится. Он даже поговаривает и нас себе подчинить…

Анна устало поднялась:

— Я пойду. Мне нужно успеть на заседание фабричной ячейки… Да, кстати: Георгия перегоняют в тюрьму в его родную станицу. Теперь ему не выкрутиться: вся станица его знает. Надо бы связаться с ним: может, удастся дорогой устроить ему побег.

— Ты чего такая кислая? — весело бросил Роберт. — Сдаешь уже? Да-а!.. знаю: конспирации нет, все нас знают, вся работа на виду…

— А разве не верно? При таких условиях не очень-то разгонишься. Беготня, беготня. Замотались от шпиков.

— Примем к сведению. Что правда, то правда, — улыбаясь проговорил Шмидт. — Давай расходиться. По очереди.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Легионеры в горах.

На второй день пасхи, когда колокола Новороссийска радостно перезваниваясь, справляли годовщину белого движения, подошел к пристани пароход, набитый русскими беженцами с Украины от Махно. Побывали они в Турции, слышат — белые на Москву собираются, — и вернулись.

С ними прибыла и маленькая партия русских солдат во французских шинелях.

Молодые, в большинстве одинокие, они согласились плыть на фронт в далекую Францию, чтоб посмотреть чужие земли. Но годы шли. Замучила война. Истосковались по родине. Вот она, долгожданная, желанная. Как хорошо она принимает: задумчивые, подернутые дымкой горы скатываются к морю, шаловливое солнце, шаловливое море, и колокола. Точно встречают их с таким почетом.

Среди них — унтер-офицер Горчаков. Вьющиеся волосы, задорный румянец, черные глаза под длинными ресницами.

Привели их в казармы, дали им английское обмундирование, зачислили в части, формируемые для посылки на фронт. Солдатам это не нравится — связались с зелеными. Набралось охотников 30 человек во главе с Горчаковым. Но без оружия неинтересно итти. Два дня ждали — получили по 15 патронов на брата, по винтовке. Горчаков как-раз караульным начальником в батальоне был. Он на хорошем счету, белые уже назначили его за младшего офицера в пластунский полк, под Грузию. Забрали с собой ребята ружье Шоше, консервы, медикаменты — и пошли в 4-ю группу, за цементные заводы. Горчаков проводил их, а сам остался других подбивать. Вместе с ним — два зеленых. Подбил еще 18 человек — и на заре повели их зеленые через колючий кустарник в Борисовку.

Пришли. Что же это за штаб? Семеро паршивых зеленых, а говорили 600. Это Воловин на счет 600 что-то плел.

Проводники посоветовали перейти в более скрытое место, под Сукко. Так весело было итти: солнце — за горой, а в ущелье — тень, прохлада. Тишина могучая. И от этой тишины кажешься таким громадным, налитым энергией, и так легко шагать, точно по мягкому ковру ступаешь.

Выбрали проводники место для бивака в ущелье, недалеко от моря. Весело, с шутками принялись ребята разбивать палатки (с собой захватили). Внизу ручеек тихо щебечет, вдали — фиолетовое море горит. Настелили в палатках молоденьких ветвей с нежной листвой — от них запах леса сгущается в палатке, и становится так уютно, хорошо.

Выслали разведчиков вокруг для охраны. Запылали веселые горько-дымные костры. Защекотало острым запахом перца, лаврового листа: разогревались консервы. Поужинали, да так жадно, как редко бывало прежде; сбились тесными кучками у костров и задумались о новой, такой необыкновенной жизни.

На утро проводники-зеленые ушли с Горчаковым к берегу моря поискать рыбаков. Прихватили винтовки и вещевой мешок для рыбы.

Море хмурилось, брюзжало. Они весело шагали по влажному крупно-зернистому песку, отпрыгивая в сторону каждый раз, когда холодная волна пыталась лизнуть их ноги.

За обрывистым выступом берега показалась прижавшаяся боком к песку лодка.

— Тише… — проговорил зеленый. — Здесь должно быть жилье… Вон и хата за кустами белеет… Внизу, около речки… Пойдем вместе, только осторожно. Я спереди… Фу, чорт, собака там…

Громадный, рыжий, лохматый кобель гулко залаял, как в трубу, ребята сбились и нерешительно продолжали двигаться. Кобель, завидев их, прыгал около хаты, грыз свиное корыто и отскакивал к двери, точно вызывал хозяина для защиты от врага. На пороге появилась остроносая старуха, сердито цыкнула на собаку.

— Хозяин дома? — прорвался через лай голос зеленого.

— Та, цыц, проклятый! Геть витцеля! У-у, поганюка…

Собака, виновато озираясь, забралась в чулан, старуха захлопнула за ней дверь и снова воззрилась на зеленых.

— А вы що за люды? Ще с винтовками. Мабудь грабители?

— Да ты, бабка, не бойся. Мы — зеленые.

Из-за кустов показался небольшой светлорусый в рваном пиджаке и постолах парень. Спокойно, медленно подошел к ним и добродушно, как давно знакомым, бросил:

— Зеленые? Чего вам, ребята?

Проводник, недоверчиво поглядывая на старуху, завозившуюся у порога с сетями, улыбаясь шепнул:

— Нам бы рыбы для братвы. Продай.

— Сколько вам?

— Да немного… С пуд хватит, ребята?

Горчаков, удивленный таким размахом, засмеялся:

— Хватит.

— Я сейчас. Вы подождите тут.

Он ушел за хату в сарай и принес оттуда тяжелую кошелку..

Улыбаясь, подал зеленому:

— Этой рыбы откушаешь — ввек не уйдешь от моря. Камбала.

Горчаков вытащил из френча бумажник и хотел уже отсчитывать кредитки, но рыбак проговорил тихо:

— Спрячь. Не надо…

Тот удивленно помялся, переглянулся с зелеными и положил бумажник в карман. Старуха, ревниво наблюдавшая издали за ними, вдруг сорвалась и, разразившись руганью, заковыляла к зеленым:

— Матери твоей бис! Задарма отдаешь? У самого штанив нема, а вин раздобрився! — И, подбежав к зеленому, вырвала кошелку. — Ста чертов вам дать! Просвистыть вас с камбалы! Як спущу на вас кобеля, вин вам укаже дорогу!..

Парень-рыбак жалко, растерянно улыбался. Зеленые хмурились. Старуха продолжала ругаться.

— Ну, и чорт с ней, — обозлился проводник-зеленый. — Пошли, ребята, за деньги нам всякий продаст… А ты чего хайло не заткнешь ей? — набросился он на парня. — Бабий подхвостник!

Зеленые свернули под гору, откуда из-за чащи деревьев белела хата. Около нее стоял молодцеватый смуглый парень, наблюдавший сцену. Подошли зеленые, он засмеялся:

— Здорово всыпала вам старая? Ну, а вам зараз вынесу. А вы скризь ухи пропускайте: она с роду такая скаженная, хлопца заела.

Постояли, разговорились. Парень вынес им камбалы — как раз улов на нее был хороший, — посоветовал:

— Как принесете, зараз ее в дило, бо вона вкус теряе. Вы, ребята, откуда?

— Да тут, недалеко в щели осели.

— Неначе пришлая группа?.. У нас тут своих немного есть, так воны в кустах ховаются, колы какая опасность… Так вам кажен день рыбы надо? Я перекажу своим хлопцам. Будем оставлять. Вы присылайте прямо до мэнэ. Осинина спрашивайте. А не будэ мэнэ дома — покличьте его, Тимченко. Он ничего хлопец, только щоб его видьма не бачила.

— Да вы не родня бывает? Дюже уж вы по обличью схожие… Как братья. Только, что он посветлей.

— Ни-и… Сызмальства вместе росли. Вот так и шукайте нас, говорите: оба похожие — не один, так другий, — и засмеялся. Що слышно в городе? Красные скоро прийдуть? Мы уж и веру потеряли. Говорють, на Москву Деникин пошел?

— Ну, Москва улыбнется ему копытом. Так спасибо, Осинин.

Зеленые скрылись в кустах, направляясь по тропинке к морю. У сваленной на берегу лодки поджидал их Симченко. Виновато улыбаясь и, пряча от них глаза, подал им кошелку:

— Берите, хлопцы, та не серчайте. Знаете — баба. Прощевайте. Приходите еще, та щоб старуха не бачила — и он торопливо нырнул в кусты.

Принесли ребята рыбу на бивак — смеются от радости:

— Ешь, ребята, до обжору! Дают — и денег не берут, и еще обещают! Зажаривай, ребята!

Наварили ухи, нажарили в котелках рыбы, наелись — и спать завалились. Проснулись — и к ручейку, студеной чистой, как слезинка, водой умыться. Потом игру в чехарду затеяли.

Вспомнил проводник-зеленый:

— Ребята, а ведь командира нужно выбрать! Горчаков у вас, вроде как, главный, но еще не начальник. А вам надо и о хлебе подумать. Завтра-послезавтра заложите его за обе щеки — и скажете: «Дай, мама», а мамы-то и нет — в налет надо итти.

Сбежались в кучу, сильно дыша, раскрасневшиеся рослые легионеры в английских френчах, загалдели:

— Чего выбирать? Пусть Горчаков командует! Он начинал — ему и кончать.

— Товарищи, — смутился тот, — я же здесь новый, ничего не знаю. Вы лучше из старых зеленых кого выбрали бы.

— Ничего, не робей! — поддержал его зеленый. — Мы тебе завсегда поможем. Проводники в каждый след будут. А твое дело — военное да порядок наводить.

— Горчакова! Мы его еще с Франции знаем! Но чтобы без антимоний было! Трудная борьба нам предстоит! Нас пока только 18, а белых — сотни тысяч. Но мы будем бороться за трудовой народ, пока не победим или погибнем все до одного!

— Товарищи, — вскричал, горя черными глазами, Горчаков. — Мало нас, но много сочувствующих нам! Пойдем по горам, соберем всех зеленых и тогда мы такую взбучку дадим белым, что они и Москве не рады будут!.. Но чтобы дружно было.

Зеленые облегченно закричали, запрыгали, начали баловаться, бороться, точно свалилась с плеч гнетущая тяжесть, и перед глазами открылась широкая веселая даль.

Соединение с 5-й группой.

Весело зажили новые зеленые; беззаботно, как на даче. Крестьяне ближних хуторов дарили или продавали продукты, предупреждали, когда близко проходил отрядишко белых. Но однажды ночью пришли на бивак незнакомые люди. Они громко ругались, стучали прикладами о стволы деревьев, звякали котелками и шатались, отыскивая место для ночлега.

Заспанные легионеры в недоумении вылезали из своих палаток в накинутых на плечи английских шинелях и наблюдали, как пришельцы разводили костры, кипятили над ними чай, жевали хлеб и засыпали тут же. Это были оборванные, опустившиеся парни в солдатских без хлястиков, как капоты, шинелях и в кепи, в пиджачках, постолах или рваных ботинках без обмоток.

Легионеры, привыкшие к довольству и чистоте на Франции, чувствовали себя в этой среде отчужденно, в них копошилась брезгливость, пренебрежение к этим грязным оборванцам, и они, возвращаясь в свои палатки, вслух высказывали сожаление, что так скоро кончилось их беспечное, хорошо налаженное житье.

Пришельцы же, возбужденные пережитым, были злы, подозрительны, кого-то ругали и с нескрываемой враждебностью относились к этим добровольцам, по какому-то недоразумению попавшим к зеленым.

Но на следующее утро, когда у костров смешались и пришлые зеленые и легионеры с намерением ближе подойти друг к другу и ужиться, раз уже свела их судьба вместе и вместе им придется драться в боях, умирать за общее дело, — знакомство их быстро затянулось в тугой узел, одни оценили в других то, чего у самих недоставало. Их веселила новизна встречи, обстановки, бодрило сознание, что силы их растут (в об’единенном отряде набиралось до полутораста бойцов).

Разговоры быстро оживились. Пришельцы уже смеялись над тем, что казалось им прежде трагедией. Когда же сготовили завтрак и зеленые расположились на травке, бивак напоминал большую бурливую пирушку.

Смуглый с черными усами зеленый в английском засаленном френче, тип кубанского казака, полулежа и закусывая принесенным с Кубани салом с хлебом, рассказывал легионерам:

— Стояла наша пятая группа пид Варениковской, в Темных буках. Лес молодый, густый. Мимо нас пройдешь — не заметишь. Жили мы як коты поповские. Крестьяне нам возами доставляли придавольствию. И набралось нас 600 человек. Силища такая, що хочь поезда с артиллерией, снарядами, винтовками забирай. А вот сидели и в небо пыхтели: приказа не было. Из Новороссийска Воловин грозит, из Катеринодара — Хмурый. Ну, и досиделись. — Он стряхнул с себя крошки хлеба, вытер усы ладонью, достал кисет, принялся сворачивать папироску и тем временем продолжал:

— Началось с того, що цей Хмурый, ежа ему в рот, отдал секретное распоряжение не приймать козаков в группу: они, мол, контрики. А нас, козаков, было в группе полтораста человек. Куды нам иттить? Белые натравливали козаков на иногородних: «у вас, мол, алая кровь, а у них — бурая»; красные говорили, що нам все равно, хто ты, лишь ба трудовым человеком был. А тут из красного штаба генеральский приказ. Пошла руготня, недоверие. Тут новый приказ Хмурого: Воловину не верить. Вот и разберись. Вместе начинали, оба-цоба, а вот не поделили що-то. Кому верить? Тут и совсем растерялась братва. Пошли слухи, що мы проданы и нас вот-вот вырежут. А отряд все тает и тает. Другой — шапку об земь, матом покроет — и уйдет.

Он вспомнил о забытой им в руках папиросе, закурил и, пустив струю дыма, продолжал:

— Тут май наступил. Командир наш — Тарасов, морда, як окорок, усы вниз, бывший фельдфебель — уж насчет чего-чего, а порядочек любит. Ходит себе по лагерю, приказы отдает: «Шалаши, палатки убрать, всякую гадость — смести, щоб усэ блестело, як бараньи очи». И получился лагерь — красота. Под деревами — тень, прохлада. В стороне рядком котлы дымят. Крестьяне навезли подвод семь разных продуктов: баранов, сала, масла, муки. Не жалели для нашего брата. Ребята приумылись, подчистились, ходют именинниками. Провели митинг, Тарасов парад гарнизовал. Крестьян понаехало, девок набрело. Ух, и попраздновали! Песни, пляски, гармонь; с девками по кустам лазали, грибы там шукали…

— Да этим, видать, все дело испортили. Узнали про нас белые, и на другий же день облава. Мы ее встретили — и вдризг раскрошили. На третий день мая — в кольцо нас узяли… Вот и досиделись. Мыслимое дело: сидеть на одном месте с такой силой? Это же не два, не десять человек, а 600, это же целая республика. Уходить надо, а местных зеленых от хат за ухи не оттягнешь…

— Из кольца мы кой-как вырвались, а тут с двух концов распоряжения: распустить отряды. Неначе сговорились за полтораста верст, Хмурый с Воловиным. Для чего, спрашивается, распустить, колы пид боком горы? Для чего собирали? Тут и гадай як хочешь. А я так грешу: оба воны шпики. Хотели собрать, щоб уничтожить усих и для заводу зеленой заразы не осталось, а вышло навыворот. Так вот получили эти приказы — и поднялся галдеж: «Куды я пойду, колы мэнэ на кажном шагу спытывают, „хто я такий и почему не в армии?“» Переругались, разбились на кучки — и каждая сама по себе: хто куды, поближе к своим хатам. Другие в одиночку разошлись. Теперь кругом грабежи пойдут. Осталось нас бездомных сотня с лишком — и ушли сюда. Узленко — бродило бородатое посоветовал: мол, кругом поры дикие, около — море, а в нем рыбы до чорта, места знакомые, Новороссийск под носом.

Кубанец только теперь заметил, что завтрак закончился и зеленые пятой группы рассыпались по нижнему склону ущелья. Одни из них раскидывали парусиновые палатки, другие рубили ветви для шалашей, третьи налаживали эти шалаши. Он поднялся, отряхнулся от приставшей к костюму трухи и пошел к своим ребятам.

На диком положении.

Скоро из города потянулись одиночки, и все больше интеллигенты. Пришел от Воловина бывший офицер Жмудь, пришел латыш-студент, какой-то техник и профессор.

Приходил даже и сам Воловин, несмотря на то, что зеленые от него отшатнулись. Сначала его было наладили во-свояси, но он не смутился. Завязалась бесконечная и нудная ругань, от которой все охрипли и устали; спор свелся к словесной перепалке и победа склонялась на ту сторону, откуда выбрасывалась острая фраза, хотя бы ничего и не доказывавшая. После ругани почувствовалось облегчение, да и надоело спорить, разжигать в себе злость — захотелось отдыха. Воловин окончательно закрепил примирение, когда, закурив английскую сигаретку, роздал потянувшимся к нему зеленым всю изящную жестяную коробку сигарет.

После того разговор пошел уже спокойный, добродушный о посторонних вещах.

И получилось, что зеленые об’явили Воловина шпиком, а он, игнорируя это, продолжал помогать группе, посылать из города в нее людей и иногда заглядывать в гости.

Он уверял зеленых, что направил им около 300 винтовок, пулемет люисс, адскую машину, типографский станок, тысяч двадцать воззваний, много солдат, даже деньжат изредка отваливал.

А зеленые в удивлении таращили глаза. Свидетели были. Да, отправлял. А куда оно девалось? Кое-что зеленые получили, даже пулемет люисс, да он был без ударника, а ударник нигде не достанешь. Да и части были попорчены, и заржавлен он был ужасно, так что только одна слава, что пулемет прислал. Большую же часть подарков постигала одна участь: Воловин направляет их в свой штаб в Борисовку (штаб так-таки и не перебрался в 4-ю группу), вслед приходят неизвестные и забирают. Воловин уверяет, что это шпики забирают, а не зеленые, и забирают потому, что выдает жена латыша-студента. Он требует выслать их обоих в город, к нему для проверки, а они бегут от него в горы, к зеленым и его самого называют провокатором.

С первых же дней об’единенная пятая группа выбрала командиром Тарасова, начальником штаба — бывшего офицера Жмудь, ад’ютантом командира — Горчакова. Начали обсуждать: как быть? Связь с екатеринодарской организацией есть (от них в группе — представитель), но там — Хмурый; и с Новороссийском есть, оттуда много представителей в группе, но там — Воловин. С кем же итти? Или со всеми порвать и итти одиночкой? Но ведь так тоже долго не протянешь: раскрошат белые. Попытались связаться с другими группами — не верят: кто-то разносит там слухи, что в пятой — провокаторы.

Пока пятая группа отсиживалась, разлагаясь от безволия, бесцельности одинокого прозябания в стане врага, от ожидания с часу на час предательства — помощь пришла оттуда, где ее нельзя было и ожидать. Рыбаки с’ездили в Крым и привезли из Керчи от красных литературы. Ожили ребята: ведь через несколько дней они свяжутся с Красной армией, получат оттуда оружие, средства, приедут оттуда бойцы, накопятся здесь силы — и дуй на Новороссийск! Вот тебе и республика. А тут вооружения! — на всю Россию хватит.

Скорей в путь рыбаков, в Крым, для связи с Красной армией.

Быстро смотались рыбаки. Ответили им красные, что сведения о существовании отрядов зеленых принимают к сведению, но что помотать не решаются, пока зеленые не докажут, что они организованы и во главе их — коммунисты.

Организоваться — дело плёвое. Назвались Первой Кубано-Черноморской Красно-зеленой армией. Начальство, осталось то же. В штаб для солидности засовали всех интеллигентов. В Новороссийске печать изготовили, штампы. Армия готова. Подобрали делегацию из самых надежных и развитых товарищей, которые сумели бы доказать красным, что они сами и все зеленые — тоже красные. А чтоб больше веры там было, и чтоб белые не догадались и не перестреляли делегатов, если захватят в море, надумали подговорить рыбаков выехать целой партией.

Вызвали Симченко и Осинина, с которых и началось знакомство с рыбаками. Долго советовались с ними, как отправлять делегацию, каких рыбаков отобрать, чтоб самые твердые и надежные были. Собралось в путь человек пятнадцать, на двух баркасах, паруса подняли — и поплыли белыми чайками в Крым.

Зеленые в Архипке.

Весна наступила — пора. Вооруженные силы в количестве 50 бойцов в бой рвутся: изголодались уж очень, надоела эта Левая щель с ее землянками. Обе стороны готовились к решительной схватке. Петренко нащупывает своих в гарнизоне Архипки — капитан Кальбач бьет в сердце: пишет в апреле письмо самому Петренко, обещает ему жизнь, почести великие и чин полковника. А за это за все нужно всем отрядом сдаться.

Петренко ему обещает почести неменьшие:

— А я тебя в генералы произведу.

Спрашивает крестьян о капитане. Те рассказывают: «Уж такой страшный такой свиртепый: Я, говорит, один против двадцати Петренко выйду. Я, говорит, самому чорту брат и никого не боюсь. Я, говорит, — я». Ну, Петренко чувствует, что враг и в самом деле страшный, как бы войско не перепугал, и решил действовать хитростью. Написал письмо старшему стражнику Браге: подойдут мои войска — чтоб ни одного выстрела не было; перепугаете моих орлов — расстреляю. Брага изо всех сил старается, стражников уламывает. Те согласились: никакого расчету противиться, все равно житья не будет.

Вернулась храбрая разведка, которая письмо носила, донесла, что Брага согласен.

Двинулось непобедимое навстречу грозному врагу. Подошли ночью к самому правлению — только речка Вулан разделяла два войска — и рассыпались в цепь. Ждут… Две тени метнулись. Замерла цепь. Тут Петренко выступил вперед, наган вынул, тихо бросил:

— Кто идет?..

— Свои…

— Ты, Брага?..

— Да…

— Ну, веди… Цепь за мной, — и снова к Браге: — Приготовились?

— Так точно.

Цепь дикими кошками подкралась к правлению, оцепила. Сняли часового, а внутри уже все перетрусили — сдались. Зеленые подкозырились. Теперь как бы захватить этого грозного капитана Кальбача. Петренко послал девять человек взять его штурмом, а себе наметил задачу обезоружить отряд пограничников, человек в 30–40. По пути задержал патруль из двух пограничников и приказал им говорить, когда подойдут к кордону: «Свои, брось оружие».

Подошли. Из темноты голос:

— Кто идет?

— Свои, свои, брось оружие.

Часовой испугался, торопливо положил винтовку, поднял руки. Петренко почти топотом:

— Опусти, не бойся… Спят?

— Так точно. Дрыхнут.

Тут закипела кровь у Петренко: «Что за бой, а развороту нету!» — Как влетит бомбой в кордон, зеленые, — за ним! Петренко наганом вверх:

— Ни с места! Лежи без штанов! Ребята, выноси оружие, продовольствие!

А из другой комнаты крик, не то белые, не то зеленые стараются:

— Командир, командир, офицер сбежал!

Петренко приказал двум только что обезоруженным солдатам взять с собой лампу и итти впереди него, разыскивать офицера. Солдаты пошли и сейчас же нашли его в кухне.

Входит Петренко, а на русской печи — офицерик дрожит, как щенок выкупанный, про наган свой забыл, в руке у него застыл. Взмолился:

— Товарищ Петренко, пощадите, я больше не буду, я не виновен ни в чем.

Приказал ему отдать револьвер, слезть с печки и итти в свою комнату. Тот, бледный, вспотевший, дрожит; ноги, руки не слушаются; слез, прошел в комнату. Петренко ему закурить предлагает, а он ничего не понимает. Свернул ему тот папироску, подает, а он удержать ее не может — вывалилась из рук. Снова взмолился:

— Нет, я курить не буду. Вы меня лучше пощадите.

— Да ты не беспокойтесь, разберемся.

А зеленые уже грузят на подводы продовольствие, винтовки, отправляют в Левую щель. Пленных выстроили, агитнул товарищ Петренко и закончил предложением: «Кто хочет — к нам». Шесть человек согласились. Спросил про офицера, чем он дышит. Дали похвальный отзыв: «Парнишка — ничего себе, никогда не обижал». Отпустили его.

Всю ночь отдавал распоряжения Петренко. Рассвело. Замычали коровы, прощаясь на весь день с телятами, захлопали калитки, заскрипели ворота: бабы выгоняли на улицу коров. Бегут по дороге босые — не узнают свою Архипку: ложились спать — белая власть была, солдаты в зеленых английских шинелях по улицам ходили, а теперь зеленцы оборванные в постолах хозяйничают.

Разгорелась заря, блеснуло сияющее солнце, брызнуло золотым дождем по счастливой Архипке — плавает она в золотистой дымке.

Прибегает зеленый сам не свой, дыхание перехватывает:

— Что вы тут валандаетесь! Чи оглохли? В селе перестрелка идет, всю ночь Кальбача штурмом берем — невозможно взять: не сдается подлец.

Тут Петренко в придачу к девяти осаждающим взял еще десять и повел их на этого грозного непобедимого Кальбача. Подошел — ему докладывают: «Нет возможности взять: на крючок, сукин сын, заперся в хате». Брага, его бывший подчиненный, бывший старший стражник, а ныне свободный гражданин, уже отличился, всем зеленым пример храбрости показал: прямо в дверь выстрелил. Но результаты неизвестны.

Петренко приказал взорвать хату. Как услышали в ней, что сам вождь зеленых, легендарный Петренко пришел — и совсем перетрусили. Открывает дверь жена Кальбача и с плачем протягивает руки:

— Не взрывайте хату, сдаемся!.. — а взрывать и нечем было. Вот что значит военная хитрость.

Из-за ее юбки на пороге показался сам Кальбач. На коленях стоит, грудь в крови, рукой унимает адскую боль, о пощаде молит, слезы распускает… а под ним лужа расплывается.

— Какая тебе пощада, сука: за что расстрелял Москаленко, за что — Писаревского?

— Служба… Приказано так… Не мог… Но я не виноват… Такая служба. Простите. Помогать вам буду, служить пойду к вам, пригожусь…

А зеленые его оттеснили в сторону, чтобы дело делать не мешал, и начали выгружать военное добро: винтовку, три нагана, ящики патронов, обувь, шаровары, шинели — все грузили на подводу. Кальбач под ногами мешался, на коленях ерзал, скулил, тоску на людей наводил. Не стерпел тут мальчонка-казачок:

— Товарищ Петренко, подозвольте попрактиковаться.

— Добей его, суку.

Расправа.

Дорвались зеленые до родных хат, разбежались по ним, с бабами своими «мордоваться» начали на радостях. Наконец-то, добились свободы! Всю зиму в берлогах отлеживались, бока заболели! Как приятно взять косу и подчистить в саду росистую ярко-зеленую траву! Нагрести охапку и отнести лошади. Она своему хозяину радостно заржет: «Здравствуй, родимый, где ты пропадал так долго: я уже соскучилась по тебе». — А он ей подарок тащит. Хватает она губами свеженькую, прямо с корня, траву, смешно перебирает оттопыренными губами… Потом надо обойти сад, огород, посмотреть, какие завязи, хороший ли урожай будет… А тем временем ласковая, радостная, волнующая жинка (эх, смял бы ее, изломал, так истосковался по ней), она собирает ему на стол завтрак: беленьких горячих яиц на тарелку, хлеба душистого, мягкого нарезывает, масло со слезинками в блюдечко накладывает. Окошко раскрыто, и в него утренняя свежесть вливается.

У иного детвора чумазая сбежалась посмотреть на тятьку, какой он стал заросший, одичавший, не расстается с винтовкой. Лезут к нему, теребят. Самые малые на колени вскарабкались, бороду треплют.

Эх, жить тут век и никуда не уходить! Скорей бы все это кончилось.

У Петренко дела государственные: республику де-факто нужно оформить де-юре. Отдал приказ: «Архипка об’является на осадном положении». — Вывесили приказ: перед превлением, чтобы все жители видели, что Советская власть пришла. Агитнул, разумеется, в приказе, что не нужно верить белым, будто они разбили Красную армию и пошли на Москву, а надо думать, что конец подходит золотопогонным белобандитам, что еще один удар мозолистой рабоче-крестьянской руки — и вся свора покатится в море, что надо во всем верить только партии большевиков.

Петренко — горячий агитатор, прямо за сердце хватает. Каждый в группу просится — отбою нет:

— Примай в группу. Не будэ нам життя от кадетив. Хотим защищать свою Архипку до последней капли трудовой крови.

Петренко прощупывает каждого, а отряд сам по себе все пухнет. Три дня прошло, глядь — сто двадцать бойцов в группе. Да с такой армией никакая сила не возьмет Архипку!

«Гарнизовались» зеленые по хатам, никак не опомнятся от радости, а Петренко их покой охраняет. На телеграфе посадил своих людей, чтобы кто не постучал в Геленджик: дескать, выручай — зеленые пришли. Нескольких эс-эров израсходовали. Попа, того самого, что в январе агитацию с амвона разводил, баб с солдатами сводил, крестом на эти дела благославлял — тоже шлепнули.

Жили бы зеленые так до прихода красных, да кадеты, сволочь этакая, не дают покоя добрым людям: на третий день существования независимой архипской республики, вызвал самого Петренко к прямому проводу начальник геленджикского гарнизона полковник Грязнов. Подошел к проводу Петренко, телеграфист застучал на аппарате и начал растяжно читать, передавая слова полковника:

— Вы — начальник гарнизона Архипки?.. Вы — Петренко?

— Да. Что вам угодно? — диктует в ответ Петренко.

— Я — полковник Грязнов. Вы не бойтесь.

— Бояться царских крокодилов я не намерен.

— За что вы убили священника, старшину и учителя?

— Вы забыли, полковник, спросить за Кальбача. Мы его тоже, как гада, пристрелили.

— Что вас ждет впереди?

— То, что вас, полковник. За каждого расстрелянного вами крестьянина буду расстреливать пять ваших.

— Что ждет крестьян и их семьи?

— Вешалка, шомпола, плети, издевательство, — то, на что способна вся белая сволочь.

— Мерзавцы, трусы, зайцы! Вы способны лишь стрелять из-за кустов! Выходите на открытый бой!

— Дайте нам ваши пулеметы, патроны и тогда поборемся.

— Завтра буду в гостях.

— Жду в засаде.

На прощание покрыли друг друга.

Тут, как на беду, с самого утра дождь полощет, о всходах заботится, чтоб урожай лучше был. Да на какой чорт этот урожай, если его кадеты пожрут. Хмурое небо тоску нагоняет. Забился бы куда-нибудь, в сарай под сено что ли, да ведь раскопают белые, штыками выгонят оттуда.

Забегались зеленые, сердце раздирается: тут детишки под ногами мешаются, ревут; жена плачет, недоумевает:

— Що ж це за дило, нашкодили та й вбегаете; а нам як же? Чи детишек в торбу сажать, та следом бежать?

А зеленые сами не свои: и так нехорошо, и оставаться же нельзя — повешают. Пусть женам шомполов, может, немного дадут, тем дело и кончится.

Петренко всех гоняет. Приказал телеграфистов снять, провода на девятой версте перерезать, и поставить там пост, чтобы никто не исправил.

Собрал весь отряд — скоро сбежались; чуют: конец подходит. Снял все посты — и двинулся в поход навстречу врагу к Пшадскому перевалу. Всех неподготовленных отправил в штаб, в Левую щель, чтобы других не разложили.

Льет вода за воротник, катится холодными струйками за спину, а итти нужно. Зеленые нахмурились: уж семьи свои защищать до последнего будут. Но грязь же в горах невылазная; брюзжит, шумит дождь — ни прилечь, ни присесть; перемучаются зеленые — не смогут облаву прогнать. Пришлось остановиться под Пшадским перевалом, на Текосе, а вперед послать разведку.

Только ушли зеленые из Архипки — растерялись бабы, старики, обезумели от приближающегося часа жестокой расправы. Пригнали из стада коров — бегут они, раскидывая несгибающиеся ноги, мычат, зовут своих телят… Бабам не до молока; выгоняют из базов телят, коз, свиней, спускают с цепи собак; старики запрягают лошадей, наваливают на подводы сундучишки с барахлишком, набрасывают туда плачущих детишек. Воют собаки, мычат коровы; ужас передался от людей к животным. Понеслось, загрохотали, побежало все из Архипки в горы, в лес, в Левую щель. Забили ее табором; рев, вой, стон эхом разносится далеко по горам, терзает зеленых. И здесь не защита: из ущелья никуда не уедешь, да в страхе разум потеряли: бежать, бежать куда-нибудь…

Разведка из-под Пшады донесла Петренко, что полковник Грязнов со своим карательным отрядом в Пшаде. Наступила ночь, тяжелая, мучительная. Каждый думал свое, молчание давило. Видит Петренко — не в себе его вояки. Взяло его раздумье. Разбегутся. Развалится группа. Расстреляют патроны, а в налеты не с чем ходить, защищаться нечем будет. Эту облаву разобьешь — еще больше обозлятся белые, силы стянут, раздавят.

Ад’ютант надежный человек, коммунист, а не решается делиться с ним Петренко: не поймет. Эх, кабы да силу, да солдат-фронтовиков, да связи с подпольем — вот тогда бы развернулся во всю ширь. А теперь… рано еще в бой вступать: сил мало.

Вторая разведка донесла, что белые боятся итти на Архипку. Но Петренко не поверил этому, и к утру ожидал кровавой схватки. Знал хорошо, что пшадские проводники-кулаки сумеют обойти его группу. Никому ни слова — и отвел свой отряд в сторону за полверсты, а на шоссе караул усиленный поставил. Разослал вокруг разведки, расставил посты.

Улеглись зеленые, точно в землю вросли. Зловеще проносились над головой черные птицы… Где-то обреченно стонала сова. Петренко отправился проверять посты. Вышел на шоссе — нет караула. Излазил вокруг, обшарил одинокие спрятавшиеся в темноте хаты — нет нигде. Может-быть, белые вырезали и прошли дальше? Гложет тревога. Наконец, нашел караул в полном составе: спрятались в хату, вином наливают себе храбрости. Петренко пригрозил начальнику караула расстрелом и послал снова караул на место.

Вернулся к отряду — храпит с присвистом непобедимое; не устояли против сладостного сна.

Петренко разгоняет свой сон, сворачивает одну за другой сигары из листьев турецкого табака, дымит — не может накуриться…

На рассвете забылся, уснул.

Слышит — толкают его, треплют за шинель, в уши кричат: «Товарищ Петренко, товарищ Петренко!» Открыл глаза — бледно вокруг. Топчутся перепуганные зеленые. Стрельба гулко рвет воздух, перекатывается по ущельям, горам.

Сейчас же послал взвод зеленых в сторону стрельбы. Через полчаса ему донесли, что отряд белых, человек в двадцать пять, прошел через Пентисову щель, чуть ли не около отряда, и засел в канаве шоссе. Караул зеленых, заслышав грохот подвод и, решив, что на него двигаются главные силы белых, бросился бежать по шоссе, наскочил на засаду белых, те их встретили залпом — и почти весь караул остался на шоссе; шесть человек было убито.

Петренко собрал свой отряд и повел его назад, защищать Левую щель. Устроил засаду в воротах ущелья и стал поджидать гостей.

А вода сверху хлещет, грязище невылазное: зеленые измазались в нем, таскают бревна, ветви бурелома, делают себе настилы, навесы, чтоб и присесть, и прилечь можно было, и сверху не заливало.

Ждут день. Ждут другой. А Грязнов не идет на них. Что это значит? Что делает он в Архипке? Нечего стало зеленым есть. Написали воззвание, послали в Афипс, Верхний Вулан, Верхне-Дефановку — откликнулись крестьяне, присла четыре телушки и пудов 25 кукурузы. Ждать можно. Знак уже зеленые: страшная расправа идет в Архипке — вешают, жгут, избивают, — но чего-то ждут, нехватает мужества броситься на зверя и растерзать его, отомстить за все ужасы, которые переживают оставшиеся ни в чем неповинные семьи. Боятся еще больше обозлить врага.

Пять дней прождали. Пришла весть: полковник Грязнов выехал с карательным отрядом в Джубгу. Архипка уже обработана. Ждать нечего. Петренко снял засаду и отвел ее к штабу. Отдал приказ приступить к усиленным занятиям. Чтоб поняли зеленые, что нужно бороться серьезно, по всем правилам войны.

А в Архипке Грязнов память оставил незабвенную… Но кто же там остался? Ведь жители бежали в Левую щель! — Получилось, как и всегда в таких случаях: бегут, кажется ни души не останется, а прошел день-другой, глядишь — опять полно, будто и никто не убегал. Грязнов собирал по утрам жен, матерей, отцов зеленых, выстраивал их в ряды, командовал: «Ложись», они падали — и под их стоны и плач белые вояки слезали с лошадей, обходили свои жертвы и полосовали, рвали мясо плетьми. Грязнов усмехался, покрикивал: «Надбавь жару, может, образумят своих зеленцов!» Тут же и советчики крутились, эс-эры, меньшевики, тоже словечко вставляли. Избили и старуху-мать Петренко — умерла она через несколько дней. Хозяйство его разорили, сожгли. Жену с детьми выбросили на улицу и приказали, чтобы никто им не помогал. Сделали из Петренко пролетария, чтоб выковался из него командир твердокаменный.

Ушел Грязнов в Джубгу, замерла Архипка в тоске, горькой думе. Горячо взялся за работу Петренко, разослал во все концы гонцов, собирать, звать всех, кого можно; пусть и Узленко приходит: теперь уж не шлепнут, от чашки не оттиснут, накормят. Живо завязали вокруг связи: и Геленджик нашли, и лысогорцев, и пятую группу, и Екатеринодарский комитет. Разнеслась слава по всему побережью об отчаянном нападении зеленых на Архипку и зверской расправе белых. Со всех сторон обратились взоры зеленых на Левую щель: вот откуда идет сила, вот где центр движения, там — гроза белых: Петренко.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Рассказ Горчакова.

Тихо и спокойно жила пятая, перебивалась мелкими налетами в стороне да подачками крестьян; достали пару коровенок, воз картошки, воз кукурузы или муки — и на полмесяца обеспечены. Рыбаки подкармливали рыбой. Только дожди изводили. Иной день выглянет солнце — такая благодать, а зальет дождь, гроза начнется — и замрет бивак; забиваются зеленые под шалаши, в палатки, затыкают дыры сверху, чтоб не заливало, укладываются на своих постелях из ветвей. Пригреются так, сладкая грусть защемит по неизведанному приятному, мечты разгуляются — и забывается волчье житье, сырое угрюмое ущелье. Каждый найдет что-либо порассказать: все зеленые народ бывалый.

«Легионеры чести» о Франции рассказывают, пересыпают свои речи французскими словами и фразами. Особенно часто слышится скачущий говорок Горчакова. Любят его зеленые за его черные глаза с длинными ресницами.

— Воевали мы в Салониках, до мая ничего не знали о перевороте, а как сообщили нам — и началась катавасия. Поставили мы ультиматум: в 24 часа сменить, иначе бросаем фронт. Французы нас сменили, говорят — в Москву поедете. Оружие отобрали, а мы бомбы при себе оставили — рыбу глушить и для защиты. Верст 75 — на автомобилях, верст 75 — пешком, доходим до местечка Саровичи. Встречают нас раз’езды сипаев, это черные войска, африканские. Окружили нас и приказывают стать по четыре. Генерал проверяет. Прошли так до Вадена, построили нас в колонну. Тут переводчик выходит, говорит: «Дипломатические отношения с Россией прерваны, предлагается вам выбирать три категории: первая — война до победы, вторая — военнообязанные в тылу, третья — Африка». Наш полк перешел в третью категорию, только офицеры пошли воевать. Разделили нас: третий батальон — в Африку, первый — в болото, второй — в болото. Две галеты в сутки. А до этого меня за агитацию разжаловали: лычки сняли, перевели в первый батальон, под надзор ефрейтора. В болотах масса не выдержала — пошли в легионы на Балканы. Командира полка, выборного, арестовали. Полк выделил делегацию из пяти человек и послал нас выручать его. Едем. Нас задерживают жандармы под городом Верея и направляют в Салоники. Набралось нас 18 человек. Посадили в солнечную тюрьму — 45 градусов жары; поливают нас соленой водой, чтобы тело лопалось. Приходит к нам генерал, просит исправиться, обещает нам все дать. А мы отказываемся подчиниться русскому командованию. Слышали мы, что в Верее русский батальон организуется на французский фронт. Мы, чтобы не мучиться, решили вступить во французскую армию. Записались в первую марокканскую дивизию, в лежион этранже, значит иностранный полк. Послали нас в околодок, залечили раны, одели, дали по тысяче франков. Отдали из банков наши сбережения. У меня было там пятьсот франков, а я получил восемь тысяч.

— Восемь тысяч?

— Да это же франки, не рубли, но тоже много, рублей тысячу на золото будет.

— Как же получил столько?

— Под честное слово.

Тут несколько голосов наперебой:

— Под честное слово?

Другие «французы» вмешались, раз’яснили:

— Чего удивляетесь? Там народ какой-то чудной. Мы деньги подделывали: карандашей под капировку срисуешь — и вечером сдаешь.

— Им-то что, — продолжал Горчаков, — показал я документ или нет. А что документ? Убивали на фронте товарищей много — документов сколько хочешь набирай. Ну, узнаешь, сколько у кого денег лежит, приходишь, называешь себя по фамилии погибшего товарища — тебе и выдадут. Так вот, получил я восемь тысяч. Другие ребята — не меньше. Повезли нас в Грецию. Приехали в порт Этея. Погрузили нас на пароход — и до Италии. Там — на поезд; едем по Италии. В то время немцы нанесли им поражение на Пьяве. Итальянская армия разваливается, пришли к ним на помощь французы, англичане. В Италии — полный голод. Хлеба нет, скот забирают союзники для армии. Наши ребята — с деньгами, решили остаться в Италии, узнать: что и как. За пятнадцать дней нас набралось 69 человек. В Риме нас пособирали, но не арестовывают, хотят отвезти во Францию. Мы заявляем: «Мы — французские солдаты, едем в Лион на формирование, и дорогу сами знаем». Нас посадили — дунули. Наменяли денег, чтобы итальянские во Францию не везти. Приехали в Ниццу. Там у меня — крестная мать, Марен..

— Постой, постой. Ты куда гнешь? Какая крестная?

— А такая, названная. Когда еще из России мы приехали во Францию… Вот еще поездка была: по Немецкому морю ехали из Архангельска, очень большой риск был. Так мы всю дорогу ждали, что подводная лодка нас потопит, ехали все время без огней. А когда приехали во Францию, нас очень хорошо принимали. Наши солдаты все отборные, красивые, здоровые. Французы удивлялись, говорили, что никак не ожидали, думали, что мы, как медведи, лохматые. Ну, так вот у нас и завелась родня. Разбирали нас тетушки, назывались крестными и заботились о нас… Погостил я у Марен, еду в Лион. А там формирование на фронт. Только когда дело до фронта дошло, в русском батальоне — восстание. А дело было так: приехал русский полковник, начал было нас приветствовать, как добровольцев, мы и закричали: «Мы не добровольцы: нас загоняли в болота, по тюрьмам гноили!» Русский батальон развалился. Нас переформировали и послали все-таки на фронт. Были в боях и у Суассона, и под Реймсом, и под городом Лом, от которого остался один пепел. Вот где была жара! Вот бы откушали! От нашей части, от 18 000 осталось 95. Мы брали две деревни: Те́рни и Се́рни. Взяли на-ура. В бою я командовал разбитым Молгашским батальоном с острова Мадагаскара. Был представлен к награде: «Крю де гер», значит, военный крест. Сменили нас, переформировали, перебросили в Эльзас-Лотарингию; заняли мы там участок.

Дождь стал забивать в палатку, зеленые принялись задергивать, поправлять ее, плотней заворачиваться в шинели, а Горчаков продолжал:

— Скоро заключили мир. Мы, как победители, пошли в Германию через Страссбург. Дошли до Франкинталя. Остановились на Рейне, на сторожевой службе. Приходят к нам русские офицеры: «Кто кончил воевать, записывайтесь в русский батальон; пойдете против большевиков — повезем вас домой». Перешли мы в русскую армию. Выехали на Германии 25 декабря 18 года. Поехали в Марсель. Набралось 900 человек. Погрузили нас на пароход «Адмирал Тихачев». Отплыли 130 верст — авария: лопнул котел. Нас и понесло: по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там. Вызвали буксир, зацепили, привезли в Марсель. Там были две организации: большевики говорили о борьбе, меньшевики пели про ласточек и крылья; дескать, летите спасать. Снова нас грузят. Триста отказались, говорили, что нас утопить хотели, а 600 поехали. Проехали Мессину, прибыли в Константинополь. Там — разбивка. Выделили ненадежных 69 человек, и посылают нас грузить уголь. Мы отказываемся: «Мы, как младший комсостав, работать не должны — домой отправляйте». Все-таки два дня грузили уголь. Мы опять требуем. 29 марта посадили нас, 69 человек, на пароход вместе с беженцами, что от Махно спасались, и поплыли мы домой…

А дождь барабанил по палатке, шелестел в листве леса; озноб пробирался под шинели; перед отверстием палатки мерцала отвесными линиями густая пелена, скрывала деревья, погружала ущелье во мглу. Светлый полукруг все уменьшался, таял. Надвигалась ночь.

Тревога.

По случаю дождя в этот день ужин не варили. Каждый жевал неприкосновенные свои запасы; у кого — кусок мамалыги, у кого картошек печеных несколько штук, у кого — краюха синеватого хлеба. Ужин нельзя сказать, чтоб особенный, но и поделиться с товарищем нужно.

Пришли с постов серые, промокшие, тоскливые, принесли на своих «дредноутах» пудовые комья грязи. Сменили их свежие. Неохота было уходить из сухих теплых палаток, от рассказав товарищей, под дождь, в холод, опасность.

Уж многие примостились в своих логовищах, готовясь ко сну. Другие продолжали беседу, чтобы скоротать нудную ночь.

Вдруг неуловимая тревога коршуном пролетела над лагерем. Слышалось: «Кто идет?», кто-то возбужденно кричал: «Свой», — и бежал, громко шлепая по грязи. Где-то заглушенно, жутко заговорили — и выросла там, в темноте, толпа…

Как больно пронизывает ужас, когда забьешься в теплый уголок берлоги от бушующей, враждебной стихии, а тебя выгоняет кто-то чуждый, страшный, нужно бросать все и бежать по невылазной грязи ущелья, в темноту, натыкаясь друг на друга, на стволы деревьев, рискуя напороться на штык товарища. Бежать! но куда?.. Кажется, все кусты ощетиниваются штыками, и зеленые, хозяева гор, становятся загнанными в ловушку волками.

Но оставаться нельзя. Отстать от товарищей, значит, оторваться от берега, дать унести себя волнам…

Тревога ширится, весь лагерь сбежался… В чем дело? Что же случилось? Почему зеленые ждут, что сейчас их окружат, вырежут? А зеленый, работавший в подполье, в десятый раз пересказывает о случившемся:

— Ехали мы на линейке с Коробченко…

— Да какой Коробченко?

— Ну, какой же! — с самого начала он печатает воззвания. Воловин говорит, что тысяч двадцать уже отпечатали и к вам направили…

— Вот суки!

— Так вот, ехали мы с Коробченко к Воловину. Везли пуда четыре воззваний… Коробченко остановил линейку, а сам пьяный вдризг, и кричит в открытое окно: «Забирай свои прокламации, вези к зеленым, мать твою растуды!» Тут люди сбежались: «Что за крик?» А ему хоть бы что!.. Обращается к Воловину: «Плати деньги!» Я его осаживаю, а он все кричит. Свалил на улице прокламации, получил от Воловина деньги — и поехал. Я ему говорю: «Что ты делаешь — нас же арестуют!» А он вынимает документ и показывает мне: «Не бойсь, с этим мы не пропадем». А документ — о службе его в контрразведке. Я соскочил с линейки — и бежать. Больше ни к Воловину, ни к Коробченко, ни ко всей их шайке-лайке, — ни ногой! Ша!

— Да ты не перепутал? Может, он по-пьянке наболтал? Ведь Воловин же работал, помогал? Почему он не выдавал нас?

— А чорт их разберет, что у них на уме! Может, ждут, пока соберемся, чтобы всех перевешать, и не трогают пока сидим смирно.

— Ну, теперь обнаружилось — беда, поспешат прикончить нас.

— Ничего не будет, погоди — они еще сюда будут ходить, эти Коробченки, как ни в чем не бывало.

— А Воловин почему не осаживал: тоже пьяный был?

— Нет. Ну, пьяный кричит — кто подумает, что серьезно? А документ показал мне, это уж не знает Воловин.

Зеленые усилили вокруг посты и понемногу разбрелись по берлогам, тяжело хлюпая по грязи. Сон разогнало; обсуждали случившееся. На заре лагерь затих: мертвецки спали зеленые.

Возвращение делегации.

На следующий день небо было ярко-лазоревое, бездонное. Сияющее солнце разливало тепло по горам и ущельям. Море серебрилось, будто над ним трепыхали крылышками стаи бабочек. Отогрелся лагерь — оживился. Задымили костры; двойную порцию мяса в котлы завалили. Голодным зеленым невтерпеж, прибиваются к кухне — не то обогреться у костров, не то наглотаться запаха варева. Злились на повара, который бесконечно колдовал над котлами. Наконец, он смилостивился, кто-то скомандовал: «На обед», — и зеленые в английских френчах захлюпали рысцой по подсыхающей грязи. Выросла очередь с котелками.

Завтракали в палатках, а где подсохло или догадались намостить хворосту, расположились на солнышке, по-дачному, полулежа. У каждого появилась собственная ложка, не подлежащая никаким национализациям, ложка, собственноручно вытесанная согнутым ножем из мягкого дерева.

Нахлебались — захотелось спать. А солнце лукавое жарит, пробивается сквозь листву. Выспались, разморило — потянулись к морю купаться; прямо курорт образовался: галдеж, толчея, беготня, хлюпанье. Смельчаки далеко в море уплывают, другие на берегу в чехарду играют.

Но вот показался из-за берега вдали баркас с косым парусом. Ребята встревожились, сзывают купающихся, одеваются, уходят в кустарник. Пристально вглядываются в даль: «Свои, или чужие? Пора уже из Крыма делегатам вернуться». Самые зоркие, как-будто, узнают: «Свои!» Но почему никого не видно на нем, точно мертвый плывет без руля, ветерком прибивается? Зеленые волнуются; все взоры их направлены в одну сторону.

А время словно заснуло в солнечной неге; баркас, как мираж, маячит на сверкающей глади моря.

— А почему один баркас? Ведь два посылали!

Тут все спохватились: «Где же другой?»…

— Кто-то поднялся… Опять лег… Что же это значит?..

Впились глазами в этот таинственный баркас, ждут, не замечая, как летит время, теряются в догадках… Мучительно томит жгучая тайна. Многие сорвались, побежали берегом за несколько верст навстречу…

Проходит час — другой, зеленые уже устали в ожидании. Вдали, провожая глазами баркас, возвращались, шли берегом толпы зеленых. Хоть бы один рыбак был около, помог прибиться к берегу! Они уже узнают товарищей. Много их лежит там. Какие-то вялые, слабо правят рулем и парусом…

Наконец, баркас подплыл. Зеленые гурьбой бросились к нему, полезли в воду, потянули его к берегу; высадили под руки товарищей, повели их в кусты, а баркас выволокли вслед за ними на песок.

В кустах уложили их. Послали за варевом, хлебом и водой.

Кто-то посоветовал: «Сейчас нельзя много давать: умереть могут».

Когда путники отдышались, напились, покушали немного, энергия, как потухавшая свеча, которую вынесли на свежий воздух, быстро стала разгораться; ожили они, стали говорить бодрее, более связно… Зеленые, потрясенные, затаив дыхание, слушали необыкновенную, чудовищную сказку. Разум не мирится, протестует: «Это невозможно, это такой под’ем человеческого духа, о котором, может-быть, не знает человеческая история»…

Баркасы подплывали уже к Феодосии. Их настигло белогвардейское судно «Гидра». За кого их могли принять? Или это рыбаки, направляющиеся в Крым с надеждой найти лучший заработок; или шпионы, или просто убегающие красные. Но не контрабанда: на баркасах не было товаров, не было и денег у путников.

Что им грозило? Коммунистов расстреляли бы, конечно, а рыбакам за то, что польстились на заработок, не подумав о том, что их путники могли оказаться шпионами, грозила просто порка, а то и это могло миновать. И поехали бы они, довольные, что легко так отделались, домой, к своим семьям.

Отобрали белые из полутора десятка путников трех коммунистов, в их числе — студента-латыша. Их сразу отметили: они и одеты были лучше, и выглядели все интеллигентами. Поставили их на борт, а остальным предложили сбиться в другой баркас. Приготовили, зарядили бомбы. Товарищи смерти ждут… Ветерок шевелит волосы, море изумрудное, небо лазоревое… Прощаются с жизнью…

Но два молодых рыбака — хоть бы один, а то два! — загорелись необыкновенным огнем: «Наши товарищи, борцы за народ, за правду, товарищи, которые за нас жизни свои отдают, — должны погибнуть!? Их нужно спасти, чтобы они добились цели, с’ездили в Крым, связались с Красной армией, чтобы они продолжали свою героическую деятельность»…

Два рыбака — Осинин и Симченко. И они поднялись, закричали:

— Не надо, не бейте их! Мы — представители красно-зеленых! Остальные все — рыбаки…

Приказали белые трем коммунистам перепрыгнуть в баркас к рыбакам, а на место их поставили Осинина и Симченко.

Грянул раскатами гром… Попадали все… клубы дыма…

Разорвали «их» бомбами, брошенными в баркас, а остальным приказали убираться обратно, пока еще целы. Белые уверены были, что переполненный баркас при легкой волне затонет.

Поплыли товарищи на одном, подранном осколками бомб баркасе обратно, угнетенные, обессилевшие от пережитого…. Больно врезался в память страшный миг: две растрепанные рваные фигуры рыбаков на борту баркаса, несколько оглушительных взрывов, дым, два трупа в окровавленной соленой воде и покачивающаяся пустая лодка…

Три дня они плыли, гребли веселами, без пищи, без воды. Измученные работой, голодом, солнцем, дождем, они прибыли полумертвые…

О героизме.

Погибли два героя. Остались две одинокие старушки-матери.

Прошло тринадцать лет. Пишу о них. Читаю в газетах: Япония восхищается героизмом трех своих солдат, обвешавшихся бомбами и взорвавших себя, чтобы прорвать проволочные заграждения китайцев в Шанхае. В витринах магазинов все кричит о них: книги, игрушки, картины. Всему миру кричат японцы о силе их духа, «о трех факелах».

Невольно сравниваю. Эти японские культивированные дикари ведь ожидали, что, взорвав себя, они будут в барыше; в один миг подскочат к своему богу, и навеки останутся в теплой компании. Эти солдафоны воспитаны были в боевой обстановке, привыкли к опасностям, они заражены были гордыней, и слава, ожидающая их после превращения из телесных в бестелесных, свела их с ума. Что особенного в этом героизме? Или это всего-навсего психоз?

Но эти два мирных парня: в боях они не были; их не воспитывали для смерти; не могли они надеяться на рай небесный за помощь безбожникам; не могли ожидать и славы. Отдали себя в жертву за чужих, незнакомых им людей, чтобы, покинув своих беспомощных старух-матерей, превратиться в ничто.

Много ли в истории человечества подобных примеров?

Но почему никто не вспомнил об этих чудесных героях? Почему на площадях городов не стоят им памятники, чтобы стыдить малодушных?..

Заключение

Не удалось связаться с Крымом. На кого же рассчитывать? Борьба требует жертв, героизма. Рассчитывать лишь на свои силы. Горсточкой бороться с колоссом. Бороться, не имея базы, резервов, снабжения. Бороться в атмосфере сумасшедшего дома, когда каждую минуту, ночью и днем, ждешь нападения, предательства, когда контр-разведчики перемешались с верными руководителями и не разберешь: есть ли вообще свои среди вождей зеленых, или с ними играют в кота-мышки до момента, когда надоест эта игра и настанет грозный час расправы.

В кошмарных условиях боролись поднявшиеся массы, терпели поражения. Но разве можно было сломить, подчинить их, если в их среде таились такие сказочные герои, как эти два погибших товарища?

Часть вторая

Провалы

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Отступление Красной армии.

НА крыше пульмановского товарного вагона высились две темные фигуры; черные облака мохнатыми чудовищами низко зловеще неслись из далеких морей на север и чудилось, что это — два бойца-великана поднялись, чтобы сразиться со стихией. Но беспомощны были эти бойцы. С сознанием своего бессилия они всматривались в таинственную даль юга, откуда доносились глухие раскаты канонады, где вспышки взрывов играли в розоватых клубах облаков, перебегая то вправо, то влево. Казалось, вот-вот повеет прохладой и забарабанит дождь по железной крыше вагона. Но воздух был сух. Вагоны поездов сбились в громадное стадо, забили все пути станции и притаились тревожно. Не видно огней, не видно людей. Все запряталось за стены этих вагонов.

Две темные фигуры вели между собой разговор:

— Так тихо, спокойно здесь, будто ничего не случилось.

— Но что там за бой? Кто еще там остался? Такая неразбериха…

— И как это все неожиданно… Ведь не танков же испугались: от них и убежать нетрудно.

— Вот и убегают — чего ж тебе еще?.. И разве для тебя это неожиданно? Ведь мы еще полтора месяца назад после убийства начдива поднимали тревогу. Теперь эти танки. Надавили на Махно — и бросил фронт, ушел в свое Гуляй-поле. Разве ему фронт держать? Да и какой он нам товарищ? А в прорыв пошел Шкуро, потрепал махновцев — и поскакал в наш глубокий тыл. Жди его с часу на час в гости… Каждый старается вырваться из мешка. Вот и получилось… Весь Донбасс был забит составами поездов: каждый полк жил на колесах, в каждом полку были свои запасы. И из этой громадной бутылки понеслись все в два узеньких горлышка, в две линии: на Изюм и Купянск. Составы поездов растянулись до Харькова, забили все станции и получилась пробка. Штабы укатили на север, оторвались от своих войсковых частей. Армия превратилась в громадную толпу. Никто ничего не знает, не понимает. Красноармейцы набиваются в поезда и с гармошками катят на север. Передышке рады. Надеются получить в Харькове патроны, обмундирование… А между вагонами шныряют подозрительные типы, распускают слухи, что махновцы близко, будут вырезать коммунистов…

Снизу долетел голос:

— Товарищ Илья, это — ты? Спускайся! Все в сборе! Приехал Семенов!

В вагоне подива было накурено. В клубах дыма вокруг стола с тускло горевшей лампой, возбужденно, громко споря, толпились парни в военном, девушки в гимнастерках, в грубо сшитых платьях… Илья, поднявшись в вагон, быстро прошел между столами к своему месту и сел у лампы; порывисто достал из кармана кожаной тужурки пачку «антрацита» с бумагой и принялся сворачивать «чертячью ножку».

— Где же Семенов? — вскинул он взлохмаченную голову, щурясь на свет лампы. Лицо его было свинцово-бледно от переутомления. — Семенов! — крикнул он.

— Сейчас придет. Пошел в штаб дивизии.

— Ну, хорошо. Размещайтесь удобней, — начал Илья и задымил своей четырехвершковой цыгаркой. — Катастрофа разразилась. Нужно действовать, а мы беспомощно шатаемся среди красноармейцев, не в силах исправить положения. Словами солдат не накормишь. Без патрон они в бой не пойдут. Получат, что им нужно, — сами пойдут в наступление. Нужно снова бить тревогу. Первое — патроны. Второе — одеть. В тылу увлекаются, придумывают для солдат гарнизона петушиные мундиры, а на фронте солдаты задами светят, босые, без шапок. Раздеть тыл — одеть фронт. Третье — вопрос о спецах.

— Пр-равильно.

— После скажете. Мы, политработники дивизии, болтаемся вокруг да около, а власть в руках штабов. Один комиссар на весь штаб — самообман. Что он может увидеть, узнать, когда они между собой свои, перед ним тянутся, а за спиной хихикают? Нужно больше комиссаров. Больше сажать в штабы своих людей, хотя бы на маленькие должности…

— Довольно разговоров! — протискался от двери Семенов с каменным лицом, с окровавленной повязкой на голове под фуражкой. — Нужно итти на фронт, сдерживать отступающих, наводить порядок! Командиров, комиссаров не видно! Отделы снабжений понеслись на Харьков, м-мать…

— Ты осторожней: тут женщины.

— Ничего, уши не завянут: свои. А что спецов нужно взять за жабры — это правильно. Наш полк шахтеров отступает от Штеровки с боями. Мы бы прошли до самого Таганрога, да что сделаем, если нас с пустыми руками оставили, а тут еще панику нагоняют: Шкуро в тыл ушел. Поезда, как собаки из подворотни, проносятся на север…

— А в поездах мягкая мебель да бабы с болонками. Поналезло барахла с толкучки. Ребята же все это видят.

— Илья вон, когда еще комиссаром дивизии был, арестовывал за пьянку почти весь штаб дивизии, а что вышло? Они случаем воспользовались, чтобы нагадить больше.

— Положим, с арестом глупое дело было, — поправил Илья. — Пили они у себя на дому, и не так уж много. То, что мы требуем от вас, от своих командиров, нельзя требовать от них. Зря обострили их. Но ближе к делу. Гонцов с докладом посылаем? Во все концы!

— Посылаем! А под суд во второй раз попадешь — вместе отвечать будем..

— Под свой суд попасть — дело не страшное, — улыбнулся Илья. — Вы знаете, что после убийства начдива, был приказ из штаба армии: ряд командиров, комиссаров — под суд, кого снять, а меня, как комиссара дивизии, под суд в первую голову. Приказ этот прошел и по штабу дивизии. И я его подписал. Но приехали следователи, член реввоенсовета, прошло две недели, а меня все не сменяли. Поехал я сам в штаб армии, а там все уже забыли о моем деле. Явился в трибунал, а надо мной только посмеялись: «Чудак ты, под суд просишься; под суд еще успеешь, езжай и работай». Я попросил в поарме, чтобы меня все-таки снизили, назначили начальником подива: здесь ведь вся политработа сконцентрирована. И назначили. Как видите, больше месяца заворачиваю вами. Дело не в суде. Раз видим, что не ладится, мы должны смело подать свой голос. Сейчас идут расстрелы разложившихся, примазавшихся. Вы знаете, что кое-кто и из комиссаров поплатился головой. Так что же мы будем трусливо прятать свою голову и молчать? Перед своими молчать?..

— Правильно! Пиши доклад. Все подпишем! И в два счета — все на фронт!

— Сейчас будет готов. Я еще раньше набросал его начерно.

К столу подошел небольшой, интеллигентный в серой солдатской шинели, распахнутой на груди и туго, по-офицерски, затянутой поясом. Запыленный, грязный он выглядел однако свежим, миловидным. Он заговорил медленно с московским акцентом:

— Я инструктор поарма. Уполномочен реввоенсоветом наводить порядок на фронте. Только что вернулся оттуда. Ни командиров, ни комиссаров не найдешь. Растаяли в массе. Я собирал толпы отступающих красноармейцев, назначал им командиров. Но одни незаметно исчезали, другие подходили — и нужно было каждый раз начинать сначала. Одних ведешь вперед, а навстречу бредут отступающие. Против тебя топчется толпа, а справа, слева масса двигается в тыл… И торчишь, как карча, застрявшая на мели потока… Я подписываю ваш доклад.

— Ваша фамилия? — бросил ему Илья.

— Моя кличка — Пашет.

Все заговорили вдруг разом, начали ходить, закуривать, собираться в кучки. Илья напряженно, сосредоточенно писал.

* * *

Понеслись гонцы в поарм и реввоенсоветы армии и фронта. Но гонцов в поарме задержали, пакеты у них отобрали, а их наладили во-свояси.

Но Илья новый трюк выкинул. Обидел его комиссар дивизии, неосторожно бросив фразу, что у него не видно дела, а он месяца два уже работал дни и ночи, спал на столах, политработники его беспрерывно ездили по фронту, со всех сторон обращались к нему с просьбами, жалобами, докладами, штаб дивизии старательно давал ему все требуемые сведения, об’яснения. Вскипел Илья, по столу — кулаком, — и за револьвер. Комиссар — жалобу в реввоенсовет.

Отступили до Лимана и Купянска — всех из вагонов высадили. Солдат — по своим частям, учреждения погрузили на повозки.

Поехали обозами — благодать: вокруг сочная зелень, тенистые манящие в свою прохладу леса; воздух бодрит, особенно ночью, когда весь подив располагается табором по траве, когда тысячи неведомых миров светятся из черной бездны неба, словно дразнят своим весельем. Подив многочисленный: тут и политработники, и девушки — технические сотрудницы, и культурники — художники, музыканты, актеры. Ведь кормить их нужно было, не в политотделе, так по месту их жительства, а за работу денег не платили. То-есть платили, да деньги почти ничего не стоили. Компания беззаботная, веселая, будто и нет трагедии красного фронта.

Встретили Илью, член реввоенсовета и начпоарма, ругают: «Штаб терроризовал, комиссара дивизии подчинил, превысил власть, зарвался, не в свое дело не суйся, это дело ни к чорту не годится, это вносит, мягко выражаясь, кавардак». В заключение заявили: «Снимем, дадим более ответственную работу». Про пакеты же о спецах промолчали.

А Илья между весельем и увлечением (есть тут одна смугленькая девушка, Маринкой называется) искал выход. Думал все о том же, о боевых действиях в тылу врага. Поэтому ответил уклончиво:

— Должностей я не хочу. Обдумываю план боевой работы в тылу белых. Потом напишу доклад.

И его оставили в покое, продолжать начатый роман. Пока он работал — не замечал ее. А когда отправлялся отдавать себя под суд — ей почему-то жалко стало расставаться, и на этом он поймал ее.

Поехали зелеными полями. Илья гарцевал на лошади, резвился, как мальчишка, — все для нее. Потом усаживались на подводе рядом, укрывались от дождя брезентом; когда лошади неслись под гору, он ее придерживал больше, чем нужно, отчего тепло переливалось от одного к другому. Потом он ее, сияющую, стыдливую осыпал цветами… чорт принес художника и тот начал плести чушь о римлянке и богатыре-скале, порываясь зарисовать их в этих растерянных позах.

Провалы на Дону.

Раннее майское утро. Главная улица Ростова стрелой уносится в дымчатую даль, где высоко бугрится неприступной крепостью рабочий Темерник. Улица кудрявится молодой зеленью деревьев, прячется в тени стройных красивых зданий. Гулко раздаются шаги редких пешеходов. Стражники в белых рубахах праздно стоят на своих постах, охраняют покой богачей. Там, в верхних этажах за тяжелыми шторами зеркальных окон еще долго будут нежиться в постелях после вчерашнего угара веселья, затянувшегося до утра. Белые армии на всех фронтах перешли в наступление. Вчера, 19-го мая прорван фронт красных в Донбассе. Путь на Москву открыт.

На окраине города, на одной из улиц, уходящих в степь мимо приземистых кирпичных домиков, состоялось совещание военного штаба. Шмидт и два рабочих сидели у стола, тяжеловесный Роберт легко, вперевалку шагал по комнатушке:

— Вчера разрывали на части газетчиков: «Прорыв фронта! Махно рассеян! Шкуро пошел в тыл красных!» Всю ночь захлебывались от веселья… Э-эх… Чего мы сидим? Давить их, гадов, надо, а мы разговорами все занимаемся.

— Когда у тебя будут готовы дружины? — бросил ему Шмидт.

— Когда оружие достанем…

Роберт продолжал шагать. Каждый напряженно думал, ища путь к победе. Дыхание громкое, как у тяжело-больного, наводило тоску. За окном простучали шаги. И снова тишина.

Распахнулась дверь — все вздрогнули. Анна? Захлопнула дверь и, поведя блуждающим взором, вскрикнула:

— Чего вы сидите? Провал!..

Вскочили, как обожженные:

— Где? Когда? Кто арестован? Кто спасся?..

Анна пробежала по комнате:

— Дайте же мне сказать!.. — и вдруг энергично, быстро заговорила, резко жестикулируя, срываясь с места и снова останавливаясь: — В Нахичевани, где типография!.. Там ведь каждый день собирались! Сколько раз говорила: «Нет конспирации!» Арестовано вечером человек пятнадцать. Влетели военные, скомандовали: руки вверх! — и ребята растерялись. Обыскали их, перевязали. Все новые, молодые ребята. Типограф на култышке бежал через парадное: не обратили внимания на старика. Он и рассказал. Сперва ничего не нашли. Вызвали грузовик и опытных ищеек. Упорно искали типографию, штыками все исковыряли. Кто выдал?.. Найди его, когда полгорода знает о нашей работе… Нашли типографию! Какая ти-по-гра-фия! 2 станка, восемь пудов шрифта, 12 пудов бумаги. И как спрятана была, под полом!.. Все на грузовик погрузили, всех туда усадили и отвезли в контрразведку. Захватили и хозяйку дома вместе с девчонкой. Выдадут! Ведь пытать их будут! Вся работа — на смарку!

— Но кто же из старых захвачен? — бросился к ней Роберт.

— Сачок… Не было ли у него документов? Ведь у него на-днях был Хмурый из Екатеринодара. Проехал в Советскую Россию.

— Сачок? — Шмидт вскочил: — Ребята! А ведь у него скоро должно быть собрание президиума Донкома! Скорей предупреждать! Анна, Роберт, вы, товарищи, — по городу! Я останусь здесь. Все сведения везите ко мне.

Анна в отчаянии заметалась по комнате, выкрикивая:

— Добегались! Но кто же, кто предал?.. Ведь теперь все квартиры, все мы провалены! Нам показаться нельзя на улице!..

Роберт подскочил к ней, уставился страшными глазами и, гипнотизируя ее, звонко отчеканил:

— Нер-р-рвы — в зубы!

Анна, точно отрезвленная ударом, отшатнулась и, повернувшись к Шмидту, заговорила с ним о своем задании.

Один за другим они выбрасывались за калитку и, метнув по сторонам глазами, сгорбившись, широко шагали вдаль. Анна выбежала первой. В синем английском жакете и розовом шарфе. Пробежала к трамвайной остановке. Постояла с минутку — сорвалась, побежала… Вот уже вторая остановка, а она все бежит вдаль. Вдруг остановилась, оглянулась растерянно — и снова побежала.

Остановилась. Дождалась вагона. Поднялась. Подозрительно забегала глазами по лицам пассажиров. Села у открытого окна, облокотившись на раму и уставившись на улицу…

— Барышня, возьмите билет… Что вы, не слышите?.. Я вам говорю… А деньги платить кто будет? — и, получив их, кондуктор недоумевающе отошел.

С визгом и свистом промелькнул мимо встречный трамвай. Анна, вздрогнув, откинулась — по всему телу пробежала колющая боль. Невидящим, мутным взором снова окинула пассажиров трамвая, удивилась: «Чему можно смеяться, о чем говорить? Как это все серо, мелочно. Живут, жуют, жиреют… Зачем?»… — и снова уставилась в окно. — «Провал… Все раскрыто. Как показаться на свою квартиру? Все кончено. Как нелепо… Не успели развернуться. Работы много, а не видно»…

Спрыгнула с трамвая, пробежала и вдруг удивилась: «Когда я сошла с трамвая?.. Да, там, где нужно. Почему так?» — Нервно заметала глазами по сторонам — и побежала.

Вздрогнула, оглянулась: ей почудилось, что ее окликнули.

К ней подбегает девушка. Курсистка. Ася. Хочет сказать что-то, но Анна, вдруг просветлев, энергично, шопотом заговорила:

— Свернем влево… На Пушкинскую. Там пустынно. Что у вас — спокойно?…

— Что с тобой, Анна? Ты, как чужая, стала? Что случилось?

— Тсс… Пройдем на бульвар… У вас все спокойно?

— Да все, все. Говори же, Анна.

— Не волнуйся: люди смотрят. Слушай спокойно… Вчера арестовано… (Ася, я сказала тебе: не волнуйся. Какая ж ты подпольница?..). Идут аресты… Нужно всех предупредить. Скрываться, менять документы, квартиры. Как ваши курсистки?

— Ты же знаешь, что я оттуда ушла, как началась слежка. Кто остался — скажу. Но что за аресты? Расскажи толком. Кто?..

— Ты с кем из организации была связана? Сачка знала?.. Да? Он арестован. Левченко знала? — и он арестован… Затем… Затем… Остальные все — новые. Ты их не знаешь. Предупреди курсисток и вообще всех, с кем имела дело, — и Анна умчалась вдаль.

Прибежала к граверной мастерской — заперта с улицы. Скользнула во двор, дернула дверь мастерской — вошла. Хозяйка — в слезах:

— Вы как сюда? Уходите: он арестован…

Анна было повернулась к двери, но вдруг вспомнив что-то, бросилась к ящику с печатями:

— Обыск был?.. На квартире?.. А здесь не были?.. Хорошо, я заберу печати… Меньше улик у вас будет. Сейчас…

Она схватила со стола газету и, расстелив ее на столике, начала ссыпать на нее пригоршнями печати, штампы. Как изголодавшийся, который набрасывается на еду. В печатях — спасение. Больше, больше печатей!

Завернула, сунула под левую руку — и к двери:

— Деньги пришлем…

Побежала в сторону Дона по Николаевскому переулку. К Леле. Она — почти девочка. Может быть, у нее можно оставить печати.

Железные ворота. Как скоро добежала… Точно невидимкой перебросилась через пространство.

Скользнула во двор. Загрохотала по ступенькам. Позвонила. В двери выросла, как приведение из пустоты, прислуга. В белом переднике. Испуганно отшатнулась. Анна пробежала в дом… — и схватилась за сердце от боли. Оно трепыхалось, точно пойманная птица. В дальней комнате — возня. Кто-то стонал, выкрикивал…

Бросилась к двери бледная. На кровати, обезумев, билась головой седая сморщенная старушка… Мать Лели… Около нее возились женщины с белыми повязками в руках, миской воды, флаконами…

Анна вышла в столовую. Бессильно упала в кресло.

Подошла тихо девочка, которая еще осенью, когда Анна приехала в Ростов жизнерадостная, все пела о цыпленке, который жить хочет. Прижалась к платью Анны, заплакала. Анна взяла ее на колени, — приласкала. Гладит по головке и смотрит в пустоту…

— Вам что нужно, мадам? — ненавидящий острый взгляд.

Анна быстро опустила ребенка, вскочила — и бросилась к двери… «Как стыдно! Погубили!..»

* * *

Шмидт сидел в подвале. Никто, кроме родных, не знал об этом. Из ящиков — лежанка. Тусклый свет через грязное в решетке окошко поодаль.

Грохнула дверь. У двери — растерявшиеся два товарища. Со свету ничего не видят. Шмидт засмеялся, подбежал к ним и, схватив за руки, провел к себе.

— Ничего. Сейчас пройдет. Еще светло покажется. Хорошее убежище? Садитесь на ящики. Как освободились? Да у вас лица в пузырях! Избиты? В контрразведке? Мг-г… в кровь, м-мать…

— Нас отпустили. Левченко и Сачок предатели!

— Знаю. На-днях денег потребовали, да побольше, на выкуп всех арестованных. Мы дали. Они их, мер-рзавцы со шпиками в ресторане прокутили. Теперь ходят под охраной казаков. Наши все попрятались. Вылезти на свет нельзя. А тут еще бабы: но городу бегают, ищут Донком. Будто учреждение какое… Что еще?

— Жена Сачка арестована. Его тоже пытали. И Левченко. Не выдержали, сволочи. Продались. Но кто же выдал? Почему на Сачка навалились? У него был первый обыск после провала…

— Леля там? — перебил Шмидт.

— Это какая? Еврейка, молоденькая, пухленькая?.. Нет, не знаем.

— Она арестована у себя вместе с Марией. Их сперва посадили в арестное помещение, к женщинам. Охрана была слабая. Часовой у двери — и все. Так эта Мария частенько выходила на воздух, будто бы нужде. Высмотрела все, что надо, а ночью, когда часовой уснул, она и ушла. И других звала — не решились. Правда, у нее ботинки на резинках — не слышно, как идет. Вышла — и пошла себе по улице. Вот бой-баба! — и Шмидт рассмеялся. Гости, кривясь от боли и сжав избитые вспухшие губы в сборочку, также засмеялись, пустив дуэтом: «Фу-фу-фу-фу»…

А Шмидт продолжал:

— Так Лели в контрразведке еще нет… Дела, ребята, дрянь. У нас арестовано человек 30. Провал в Новочеркасске. Радио-сводок уж не будем получать. В Таганроге арестовано человек 25. Вот работают, гады! Предупредить никого не успели. Но кто выдал, кто выдал?.. У меня мыслишка про Хмурого. На-днях он проехал. У Сачка был. В Таганрог заезжал. Из Екатеринодара он. Барин в коммунисты затесался. Вот что, ребята. Раз уж вас выпустили, — вы можете легально жить. Но — осторожней. Товарищей надо выручать. Оружие бы достать для дружин! Связь установим с арестованными через курсисток… Если у них не пропала охота работать.

Оба гостя понуро молчали. Худой, бледный нерешительно проговорил:

— Ты бы нам отдых дал, Шмидт. В себя еще не пришли. Знаешь, какие там ужасы в контрразведке. Может, нас для приманки выпустили, чтоб остальных выудить. Потом с нашими мордами. Куда покажешься? Людей смешить?

— Ничего, ребята. Унывать только не надо. Товарищам грозит смерть, выручить их надо. За дело. Начнем с начала. Будем умнее.

* * *

В предвечернем сумраке комнаты, откинувшись к стене, сидит на кушетке Анна. Она нежно пощипывает серебристые струны гитары, и та откликается мягкими ласкающими аккордами. Против, на стуле согнулся Роберт, застенчиво перебирая в руках между коленями фуражку. Он время от времени говорит и, не встречая с ее стороны отклика, еще больше смущается от мысли, что он говорит несуразное, над чем она, видимо, смеется, но из вежливости молчит. Когда звуки гитары тугими волнами разливаются и глушат его слова, он умолкает в ожидании.

— Ты вот, Анна, говоришь — уехать. Послали запрос в Донбюро. Кто спасовал, сдался — пусть уезжает. Но работать ведь нужно? Пришлют молодых, неопытных — и начинай с начала. Куда это годится? Квартиры сменили, документы — тоже. Кой-кто переоделся. Новыми людьми стали. А я так ничего не менял. И на работе в мастерских числюсь…

— Левченко косорукого арестовали. В наших руках. Знаешь, сначала мы его на Новом поселении держали — так он попытался передать через хозяйку письмо в полицию. Ну, мы его — за Дон, там надежней. Засадили его денежный отчет составлять. Сачок теперь прикусит язык. Мы и за ним охотимся. Засаду устроили в одном месте у рабочего. Он, видно, и сам чует: всех не выдает. Придавим обоих — и накручивай работу на полный ход. Шпики тоже осядут…

— Теперь у нас здорово работа пойдет. На Берберовке уже дом купили. Типографию наладили. Воззвания опять пошли по заводам. Рабочие подбодрились, а то они уже нас стали бояться: после провала в каждом предателя подозревали. Видишь — дело пошло. А ведь прошло с десяток дней. Арестованных в тюрьму перевели, а там у нас еще со времени Мурлычева связи остались. Теперь налаживаем передачу продуктов и денег для подпольников. Завязали шифрованную переписку с ними, знаем, как идет следствие…

Анна положила на струны ладонь и глухо спросила:

— А почему бы нам в Новороссийск не переброситься? Связь установили. Послали туда человека. Там — база белых. Несметные богатства. Около — горы, зеленые, — и задумчиво проговорила: — Илью бы туда. Жаль: уехал. С месяц поработал и решил, что здесь у нас ничего не выйдет.

— Да почему не выйдет? Это у тебя, Анна, от усталости. Вспомни, как весела была прежде. Вот я говорю, что у нас снова почти все наладилось. Теперь остановка за дружинами. Вооружим — и начнем работу. А горы… Знаешь — глухота. Волкам подвывать будем?.. Ну, если там что наклюнется — почему не попробовать? Вот разузнаем хорошенько — и посмотрим… Но здесь. Ведь вот что значит сидеть в центре. У нас есть здесь товарищ один, Иосиф. Работает в разведке белых. Это не контрразведка, это за своими следит. Так этот самый Иосиф спер у своего начальника готовый доклад и передал нашим ребятам. Эт-то сведения… Знаешь, у них заговор намечается. В этом докладе есть такая выдержка: «Весь состав уже готов и в определенный час должен совершиться переворот. Во главе всей Добрармии должен стать граф Сиверс».

— Это слово в слово. У меня память, — как зеркало. А Стиверс в доверии у бывшей царицы Марии Федоровны. Наши ребята сейчас этот доклад зашифровывают на простыне. Верно, тебе везти придется в ЦК партии. Дело очень важное. Заодно там и выяснишь разные больные вопросы: и о присылке свежих, и об отзыве таких, которые уже спеклись, вроде тебя, — и засмеялся. — Ну, сыграй что-нибудь повеселей, а то мне итти пора.

Провалы в 4-й группе.

Четвертая группа выросла за сотню бойцов. Построили себе большие бараки из шпал — настоящие казармы. Только уж очень следить приходилось, чтоб не шумели ребята. По баракам дневальные осаживали:

— В полголоса говорите — и то гудит ущелье, как улей, а во весь голос говорить станете — на цементных заводах услышат.

Сила большая: это же в тылу врага, у его базы. Но штаб воевать не разрешал. Положим, четвертая сторонилась и от штаба, и от самого Воловина, создала свой комитет из надежных рабочих. Но другие группы… Сговориться с ними надо. С пятой бы связаться: там легионеры — и здесь легионеры. Каждый из них десятка местных зеленых стоит. Но… кто-то мешает. Не удается слиться, заодно действовать.

Живуха однако веселая была. Мяса — ложкой в котелке не повернешь, а хлеба, других продуктов не хватало.

И решено было на одном из собраний группы выделить человек пять товарищей для переговоров с активом рабочих-цементников о снабжении группы уже не хлебом, а мукой.

Девятого июня вышли на цементные заводы пять представителей, в их числе — Кубрак и командир группы. Дождь изо-всех сил хлестал, загонял их обратно в землянки; небо нахмурилось, угрожающе громыхал гром — не сдавались ребята: нахлобучили фуражки, шапчонки, подняли воротники пальтишек, винтовки через плечо, бомбы, револьверы — в карманы, и пошлепали по грязи. Увязался за ними и малец. Гонит его неволя. Сидел бы в бараке, хлеб жевал.

Долго месили грязь, мяли прошлогоднюю листву, покрывавшую землю мокрым, шуршащим под ногами ковром. Под деревьями было темно, впереди мерцали за густой кисеей дождя темные корявые стволы их. А дождь нудно брюзжал, заливал за воротники, промочил зеленых до горячего тела, отчего потянуло скорей в теплую хату, согреться, наесться, хорошенько выспаться. Устали, полазав по горам; пришли еще рано, а уже было темно. Винтовки все-таки спрятали под пальтишки.

На улице никого не встретили. Пришли на явочную квартиру. Хозяин и рад им, усадил, начал рассказывать о житьишке рабочем, заказал жене скипятить чаю, но где ж положить шесть человек? На полу места хватит, но ведь постелить нужно; подсушить, переменить мокрую одежду или хоть укрыться чем-нибудь сухим.

Угощает их хозяин, а они сидят наготове, ни в гостях, ни дома. Рассказал он и о подозрительных, кого остерегаться нужно.

Поздно вечером пришел промокший рабочий Ткаченко; видит — в сон ребят клонит, предложил:

— Пойдем ко мне. На чердаке у меня приготовлено сено; зароетесь, как господа, — и никаких постелей не нужно.

Ребята обрадовались, поболтали еще немного, чтобы хозяина не обидеть, и двинулись на ночлег.

Зарылись в сено, пригрелись — лучшего и желать не нужно. Ну, перед сном по старой зеленой привычке проверили винтовки, бомбы, револьверы. Зеленые вам не подпольники, зеленый без оружия — никуда. Его дело: нарвался — отстреливайся и «рви когти» в горы. Один путь.

Проверили, зарядили, улеглись в обнимку с женушками-винтовками и захрапели с присвистом. К ним, за компанию присоединился сверчок и весело успокаивающе застрекотал… На чердаке стало уютно, хорошо, как дома.

Крепко уснули. Вокруг все ясней выступали из темноты балки, стропила крыши, близился нахмуренный рассвет.

А тем временем выступил отряд человек в сто из броневого дивизиона, того самого, что не так давно покрошили зеленые. Выступил против шести зеленых, прихватив для храбрости пулеметы.

Дом стоял на косогоре, и со стороны горы в крыше было слуховое окно. Белые оцепили дом полукругом, чтоб не перестрелять друг друга. Направили пулеметы сбоку в сторону окна.

Пока шли эти заботливые приготовления к мясорубке, зеленые беззаботно спали, состязаясь в присвисте со сверчком. Один из офицеров, пожелавший воспользоваться прекрасным случаем, чтоб получить награду и чин, поднялся по лестнице изнутри дома на чердак, высунулся по грудь и видя, что зеленые совсем другим делом заняты, выругался изощренно, длинно, загорготав, как индюк. Потом прорвалось:

— Кто здесь спит? Сдавайся! Вы окружены! — и под грохот выстрела замертво свалился вниз, пораженный пулей в грудь.

Это командир группы «благословил» его.

Ведь зеленый — как заяц: спит и одним глазом смотрит. Проснулся — опасность, за наган — и жми.

Тут затрещали пулеметы, винтовки, забарабанили по железной крыше пули.

Зеленые дрогнули, похолодело в них все от ужаса, потом вскипело отчаянием:

— Не сдавайся! Бей друг друга! Все-равно погибли!

Но Кубрак всех скрутил своей волей:

— Стреляй в белых до последнего! Становись вплотную, один за другим, винтовки — через плечо, — и в слуховое одно!

Дали несколько залпов из шести винтовок, слышат — крик офицера под домом:

— Бомбу дайте! Сюда!

И зеленые вспомнили про свои бомбы; командир группы выбросил — и рвануло внизу. Видят — бегут белые за дом, прячутся, — и сами бежать. Вылезают через слуховое окно вниз головой, скатываются, прыгают на землю — и в сторону… Один упал… Другой… Третий… Кубрак и за ним товарищ проскочили…

Колючий кустарник раздирает руки, одежду — спасены! В тот миг, когда они бежали от дома, пулеметы не стреляли.

Бегут, задыхаясь, на гору, сердце молотками стучит, в груди жжет, подламываются ноги. Бегут порознь, не зная, кто еще остался жив.

Взобрались высоко, оглядываются — нет погони. Свалились в бессилии, судорожно сдерживают вырывающееся со свистящим шумом дыхание; безумными глазами впиваются в тот крошечный домик глубоко внизу, где серыми вшами ползают солдаты белых. Где же там товарищи? Как жутко за них, жутко, что и сами так недавно были в ледяных об’ятиях смерти!.. Не верится, что было это все наяву, не верится, что товарищи убиты и не придут уже никогда в группу, что эти мирно ползающие солдаты так ужасны…

А вокруг трава, кусты и скалы, умытые дождем, искрятся на солнце; там, глубоко внизу, в утренней тени хребта за рассыпавшимися вдоль белого шоссе домиками с черепичными крышами, за гордым красавцем-заводом — зеркальная гладь голубого залива с дремлющими могучими океанскими пароходами, юркими, быстроходными катерами. И за ними вдали — светлый от восходящего солнца город. Как хорошо жить, видеть все это, дышать глубоко, свободно этим легким, бодрящим воздухом!..

Но жуть снова вздергивает: убиты товарищи, облава пойдет в горы. Кажется, малец остался. Он не устоит, выдаст. Скорей в группу, пока не привел облаву!

Белые их не преследовали: никакого расчету связываться с «каторжными душами». Когда прекратилась стрельба, они осторожно подкрались к дому, будто чердак был в заговоре с зелеными и мог еще выбрасывать бомбы. Но офицер хочет показать солдатам пример смелости, такой же, как показал его павший коллега, и он крикнул вдруг резко, перепугав окружающих солдат:

— Кто остался? Сдавайся! Слезай вниз! — и так же, по примеру павшего коллеги, длинно выругался.

Чердак упрямо молчал. Офицер устыдился своей запоздалой храбрости и менее грозно продолжал:

— Говори же, кто остался!

Молчание. Тоненький, слезливый голосок, точно с неба, заверещал:

— Они все утекли! Это — я! Не стреляйте: я сичас!

Малец начал спускаться по лестнице, не помня себя, дрожа всем телом, еле владея онемевшими руками и ногами, готовый кубарем свалиться при малейшем окрике и ожидая каждый миг пулю в спину или удар штыка.

Растерянный, помертвевший, слезящийся, едва ступив на пол, который, казалось, высоко поднялся, толкнул его и уплыл куда-то, паренек с глазами, горевшими ужасом, дребезжа зубами предстал перед врагами…

Вдруг страшный толчок, острая боль в подбородке и во рту откинули его назад; сзади что-то больно толкнуло его в спину — и он бессознательно вернулся к равновесию, мутно озираясь вокруг, теряя страх и сознавая лишь одно, что он стремительным вихрем уносится в небытие, что он умирает…

— Говори, кто бежал! Кто еще в поселке? Кто помогал?

Этот окрик вернул его к жизни, он снова почувствовал страх и снова качал верещать:

— Я все скажу, не бейте, я нечаянно попал!

А рот заполнило липкое, соленое. Сплюнул на пол сгусток крови, размазал ее по губам…

Началась расправа. Сейчас же устроили облаву по заводам. Арестовали 32 человека и погнали в тюрьму. В числе их была и жена Кубрака. Избили до потери сознания Ткаченко, у которого ночевали зеленые. Затем облава повалила в горы по горячим следам, чтоб группа не успела приготовиться к отпору. Проводником прихватили мальца.

* * *

А спасшиеся товарищи прибежали в группу, подняли тревогу. Все сбились перепуганным стадом, потом сразу опомнились, ринулись в бараки, чтобы захватить с собой барахлишко и выступить.

Снова сбегаются, навьюченные вещевыми мешками, винтовками, кирками, лопатами. Замитинговали, закричали (командир убит — и нет порядка). Но Кубрак властно взывает:

— На Кубань, под Шапсугскую! Там жратвы много, и не так опасно!

— Куда попрешь от семей? Нужно поблизости место!

— В первую, геленджикскую группу проситься! Свои, цементники, примут! В незнакомое место — нельзя: сядешь, а около — пост или шпик живет! Нужно осмотреться, потом выбирать бивак!

— В первую! Вместе веселей! Пусть идет Кубрак! Дать ему в придачу человека два!

— А нам где ждать? Не здесь же сидеть, пока вырежут?

— На старый Кабардинский бивак! Там первая недалеко.

— Как, на старый? Его белые знают! Забыли, почему ушли оттуда? Провокатор оттуда сбежал? А малец, думаешь, не приведет туда? Пошли прямо в первую!

— Да ведь только до утра, пока делегация смотается! Нельзя же без спросу навязываться! Двигай, Кубрак, без пересадки!

А Кубрак командует:

— Пошли, ребята, дорогой успеете наговориться! Я в два счета смотаюсь!

Вышли. Растянулись длинной тревожной цепью. Кубрак выслал разведку вперед, другую — на Мархотский хребет, чтобы могли во-время предупредить об опасности.

Пришли на старый бивак. Прилегли, точно ждут казни. Кубрак с несколькими товарищами, возбужденно разметывая слова, понесся дальше, под Геленджик, в первую группу.

Пришел туда уже вечером. Встретили его запухшие от сна, изленившиеся зеленые первой группы. Встревожились, столпились вокруг. Кубрак горячится:

— Выручайте товарищей: свой брат, пролетарий!

Но эти геленджикские товарищи не совсем пролетарии: почти у каждого — хозяйство. Почти каждому женушка приносит что-нибудь поесть. И семьи около. Неохота от них уходить, а прими к себе нахлебников — белые обнаружат. И доставать продовольствие трудно будет на такую большую ораву. Одно дело — помочь в бою, против этого возражать никто не станет, но другое дело — жить вместе. Зачем? Мало в горах места?

Отложили до утра, Подумать есть о чем. Кубрак возмущался, спорил. Для него ясно было, что об’единиться необходимо: тогда они будут бить облавы, смогут нападать на гарнизоны, смогут хорошо обеспечиться и развернуться в сильные отряды.

Долго спорили. Пролетарии и полупролетарии не понимали друг друга. К полудню договорились, решили об’единиться. Кубрак вместе с делегацией понесся с радостной вестью к своей группе.

Когда он уходил от нее, зеленые остались в крайней тревоге, ожидая с часу на час облаву. Они были уверены, что малец приведет ее на этот старый бивак, не найдя группы на прежнем месте.

Нужно было выставить усиленные посты, производить беспрерывно глубокие разведки. Но головы у них не было. Соберутся в кучу, начнут судачить, кому и что нужно сделать. Разойдутся успокоенные, что все хорошо сделается, а оно ничего не давалось: каждый считал, что это не его касалось.

В разведку, на посты итти никто не хотел. Вся группа лежала, как на колючках, вскакивая часто, собираясь разбегаться.

Пока досидели до вечера, переругались. Ночь провели в жуткой тревоге, никем не охраняемые, вынужденные дежурить все вместе.

Но прошла ночь, разогнало тревоги солнце — и успокоились зеленые, уснули мертвецки. Повара однако, уверенные в незыблемости своего авторитета, ни с кем не спорили, никого не спрашивали и выполняли свои обязанности от чистого сердца. Ужин, положим, они не готовили, не до ужина всем было, а обед — пожалуйста. Проснулись зеленые — обед готов.

Не торопясь наелись за два дня и окончательно успокоенные собирались провести время за рассказами о прошлом. Но некоторые зеленые нервно ко всем приставали, расспрашивая, выставили ли посты; ни от кого толку не могли добиться, переходили от кучки к кучке и ругались, сами не зная кого ругают.

Вдруг загрохотала раскатисто стрельба, пулеметы застрочили — и взвыли, заметались в безумной панике зеленые, заглушив стоны раненых. Понеслись вниз по ущелью, бросая шинели, винтовки, все, что можно было бросить… А вслед за ними со страшным победным криком несся враг, сзади слышались жуткие предсмертные стоны добиваемых раненых…

Быстро стемнело. Изредка слышались слабые стоны умирающих, в своем безумии взывавших к дикому ущелью о помощи, просивших воды…

Когда делегация, возвращавшаяся из первой группы, весело и оживленно разговаривая, стала подходить сюда, веселье растаяло, предвечерняя темнота угрожающе спрятала от их глаз опасность, и им стало страшно.

Остановились. Кубрак тихо шепчет:

— Не ушла ли куда группа? Не было ли здесь облавы? Надо итти осторожней, — и крадучись пошли вдоль сырого ущелья.

Трупы убитых… Разбросанные шинели, винтовки, котелки с недоеденным супом…

Ужас сковал их. Снова остановились. Что же делать? Что случилось? От кого же узнать?..

Бежать, неудержимо, безумно, слепо… Но куда? Где враг?..

Вдруг рванулись: бежать! Один-другой метнулись, потом вспомнили про винтовки, защелкали затворами; Кубрак тихо, зловеще отчеканил:

— Кто там?… Кто прячется за деревом? Выходи — стрелять буду…

Тишина… Шелестят листья. Укоризненно покачивают верхушками деревья. Из темноты нерешительный тихий голос:

— А вы кто?… Ты, Кубрак?

— Я, я! Что случилось, где товарищи?

Сошлись, переговариваются в полумраке. Пошли разыскивать оставшихся. Собралось шестьдесят человек, запрятавшихся под кустами, в скалах, не смевших бежать, не решавшихся выходить из своих убежищ. Кубрак отправил их в первую группу, а сам с несколькими товарищами остался до утра. Собрал еще человек двадцать и повел с собой. Другие разбежались, видимо, затем, чтоб никогда не возвращаться к зеленым. Иные бежали назад, где больше опасность, но больше и товарищей, ближе семьи.

Ни о чем не заботились лишь семнадцать бойцов, навеки уснувших на сырой земле с широко, напряженно раскрытыми, потускневшими глазами…

Раскол в пятой.

— Ать! Два! Голову выше!.. Дай ножку, мать-перемать!.. Левой!.. Левой!.. Р-руби ногой!.. Бык-бык-бык-корова! Сыки-брыки-бык!..

Шагают легионеры, воспитание военное воспринимают, ходить учатся. Тарасов — щеки, как окорока, усы вниз, — грозный командир. Каблучки вместе, носком сапога пристукивает, команды выкрикивает:

— Порядку не вижу! Бего-ом!.. Я вас, каблов, — выучу! Ишь, разболтались! Подбери живот!..

Уж так некогда, так некогда зеленым пятой — от утра до вечера все учатся: утром — строй, потом — политграмота, потом опять строй. Пообедали — опять за политграмоту. А вечером — отдых. Развалятся на травке группами и заведут разговоры. В ущелье тепло. Вокруг — часовые. Над головой темной шапкой листва нависла. Кое-где костры вспыхивают.

— Надоела ж эта пустозвония, — заводить речь легионер. — Дураков из нас сотворили. На фронте — беда, пошли белые на Москву, Екатеринодарский комитет провален, человек 30 арестовано, в Новороссийске тоже человек пять арестовано, четвертая досиделась, что всю раскрошили. А мы, как индюки, надулись и сидим, ждем своей очереди. Этому бы Тарасову перо вставить: кто с умыслом нас губит, а этот с дура ума. Время ли сейчас забавляться строем? Я семь лет в армии, пять лет воюю, а он меня, как лошадь, дрессирует… Спектаклями развлекаемся. Нечего нам делать. Народу набрело много, человек 300, а толку с этого? Видят люди, что лежим и бока мнем — и лезут в компанию. А поведи в бой — разбегутся.

— Да-а… И мне в голову разная чепуха лезет. Скажите, товарищи, чем это пахнет: Жмудь — бывший офицер. Из Екатеринодара приказ за приказом: Воловину не верить, порвать с ним, Жмудя убрать. А тут, как оглохли. Жмудь штабом заворачивает, приказы насмаливает, всех настоящими фамилиями называет. Попадет белым приказ — все узнают: сколько нас, где сидим, кто и откуда. Ведь так же семьи зеленых замучают белые. Не понимаю! Вот и гадай: ишаки или шпики наши начальники. Устав выдумали: какой начальник и как может наказать зеленого. Старый режим вводят…

— А то еще иблену какую-то выдумали..

— Эмблему?

— Ету самую. Два дня судачили: хотим иметь у сибе на шапке иблену — лист с ленточкой. Не хотим носить красную звезду. Лучше ба за ето время у налет сходили. И хочь ба сговорились, а то так-таки и остались при своем, хочь и верх взяли за лист с ленточкой.

— На-днях девять человек погибли. А из-за чего? От безделья. Вытащили мину из моря — и ну ее ковырять. Она и взорвись. А ходили бы в бои, развлечениев и так хватало бы.

— Как же не ходят в бои, а в Абрау за вином? Чуть не каждую неделю заглядывают. Сами напьются — и гарнизон напоят за то, что без выстрела сдался. Вина себе нагрузят и уходят.

— В город шатаются человек по пять-десять. Разберись тут: по делу или пограбить.

— А это копыто в строю дисциплину наводит. Сила в нас большая, а порядку нема. Собраться бы в одно группам — такого бы задали жару! А мы только богатых мужиков обираем да от скуки где подальше пост какой сымем.

Все громче голоса недовольных. Ругань поднимается. А в боевой части ругань — последнее дело. Бойцы между собой не дерутся. А тут чуть до штыков не доходит.

Сидели как-то за обедом на траве. Вдруг шум поднялся. Сбежались зеленые. Видят — под ручки человечка в пиджачишке держат, обыскивают его, а у него с носа пот каплет. Зеленый его — кулаком в подбородок:

— Халява! От провала он бежал! А сам к штабу прибился, Жмудю в помощники прицепился. Ну-у, не вертись, как кобыла!.. Адресочки записывать?

Начал шарить по карманам пиджака. Вытащил записную книжку:

— Вот она! В нее он по-секрету в кустах что-то писал!

Отвели его в штаб, сдали вместе с книжечкой командиру Тарасову. Тут же и Горчаков и Жмудь сидят. Проверили книжечку, а в ней адреса зеленых.

Повели его в кусты, подальше, чтобы воздуха не портил и чтоб волки поскорее убрали его, и там пристрелили.

Потом вспомнили, что жена его неподалеку на хуторе — послали к ней с обыском. Нашли у нее его письма. Хвалился он, что ему доверяют: «Будь уверена — все благополучно».

Тут и поднялось… Вскочил зеленый в английском, двинул кулаком в воздух:

— Товарищи, да что же это такое? Нынче шпика расстреляли, Коробченко-провокатор, про Воловина и Хмурого одна слава плетется, четвертую группу разгромили. Чего же мы ждем? Пока вырежут нас? Почему не помогаем Красной армии, когда белые на Москву пошли? Дать этому Тарасову коленом под зад! Другого командира!

— Уходить отсюда надо!

— Под Абрау: там шоссе ближе, нападать на белых будем!

— На Кубань! Там гарнизоны, жратвы много! А тут горы да щели!

И загалдели, сошлись в стадо, руками размахивают, на группы разбиваются. Анапцев было больше половины, так они сговорились тайком обезоружить пятую группу: в ней-де шпиков полно. А зеленые из пятой узнали об этом — и к винтовкам:

— Раз нет доверия — расходись! Все-равно вместе не сидеть!

Анапцы — тоже за винтовки. Сходятся толпа на толпу, ругаются. Иной прикладом размахнется, будто ударить собирается, а со стороны и взвизгнет кто: «Товарищи, бьют!» — и полыхнет огнем, вот-вот в штыковую друг на друга пойдут…

Выскочили на средину командиры: тут и Тарасов, и Горчаков; и бродило бородатое Узленко тут, из молодых глаз сталью мечет:

— Расходись по-мирному! Делить будем добро!

Кое-как поделили продукты, патроны, барахлишко — и разошлись. Анапцы по-секрету выбрали ущелье неподалеку, около Сукко, а пятая ушла под Абрау.

Только разошлись — облава нагрянула. Видно, решили белые, что пора и пятую громить, да запоздали. Из Анапы пароход «Утриш» пришел, начал садить по горам из орудий. Попугали рыбаков, перепороли. Кое-кого из зеленых прихватили — расстреляли.

О контрразведке.

В две недели разгромлены или развалены все подпольные и боевые организации коммунистов на Дону, Черноморье и Кубани. В две недели — около десяти крупных провалов, арестовано около полутораста подпольников. Началось в день прорыва южного фронта Красной армии. В каждом провале нашли своего виновника, своего стрелочника. А все-таки выводы напрашиваются иные…

Деникин, много позже описываемых событий, писал: «Никогда еще этот институт (контрразведки) не получал такого широкого применения, как в минувший период гражданской войны. Его создавали у себя не только высшие штабы, военные губернаторы, — почти каждая воинская часть, политические организации, Донское, Кубанское и Терское правительства, наконец, даже… отдел пропаганды. Это было какое-то поветрие, болезненная мания, созданная разлитым по стране взаимным недоверием и подозрительностью»…

«Это были очаги провокации и организованного грабежа»…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Положение на фронте. Сборы группы товарищей.

Красные катились на север. Сперва отступали в поездах. Потом пехоту высадили — пошла толпами; потом ехала на повозках, верхом на неседланных клячах. Босая, распоясанная кавалерия.

Илья уже не мальчишка, который над собой смеялся, он возмужал. Силы необ’ятные — развернул бы горы! И все она виновата, Маринка. Целые дни вместе, среди зелени полей, в праздности. Они уже не скрывали от товарищей своих отношений. Но как стыдно было!..

Его план боевой работы в тылу белых приняли. Шапиро ему помог. Встретились они, обрадовались, будто давно искали и нашли друг друга. Илья ему — про свой план, а старичок черный, бородатый, маленький, пружинистый, с подскоком — уши навострил. Он знал Илью еще с Царицына, совсем мало, но припомнил его хорошо. Теперь он член реввоенсовета армии.

Илья предложил организовать пулеметный отряд на крестьянских повозках. Пользуясь беспорядочным отступлением и отсутствием фронта, он рассчитывал под видом крестьянских подвод просочиться в тыл врага, где временами соединяться в сильный отряд в 30–40 пулеметов, нападать врасплох и рассыпаться, чтобы вновь накопиться в другом месте. Такой отряд при случае мог выдержать сильную атаку — и унестись от погони.

Командарм, как будто, согласился с Ильей, но предложил повидаться с одним комбригом: может-быть, в их планах есть общее. Комбриг организовывал тяжелый, малоподвижный, но сильный, почти бронированный отряд для действий в ближнем тылу белых. Не сговорились: эта тактика не сулила Илье блестящих перспектив.

Приняли план Ильи. Приехало новое начальство. Сдает он подив. Забирает с собой полтора десятка работников. Начали разбирать список. Разбирают и вычеркивают. Попытался он спорить — безнадежно, не понимают, что в Советской России миллионы проверенных товарищей, а в тылу врага: когда и где подберет он сильных работников? Вскипел — и грохнул по столу кулаком:

— Революция не терпит! Что вы делаете?

Сразу согласились с ним, всех отдали.

На другой день пошли в город, где остановился штаб армии. Сколько ликования было! Всю дорогу пели! Шли отрядом, в ногу, человек пятнадцать, а горланили за пятьдесят. На подводе, груженной вещами, продуктами, ехала Маринка. Остановились в хуторке. Вечерело. Заказали хозяйке поставить самовар, распороли несколько банок консервов, развалились на прохладной цветистой траве.

И снова — в путь: с песнями, в ногу. Какие только песни ни пели, но одна чаще других повторялась:

«И за борт ее бросает
В набежавшую волну»…

Прибыли. Начали спешно готовиться. Но пулеметов нет и нет. А их нужно много. Илья все сбавляет: с сорока — на тридцать, с тридцати — на двадцать, на десять, наконец сплюнул: «И чего я уцепился за них? Разве их мало у белых? Зачем их везти туда, рисковать с такой громоздкой обузой? Не лучше ли перебраться без всяких, с одними работниками? А там, в тылу, начать действовать: сначала самим, а потом обрастать массой».

Поделился с товарищами. Несколько человек — из Таганрогского округа. Борька захлебывается:

— Вот где развернуть работу! Шахтеров — десятки тысяч. Шахта от шахты — за несколько верст. А скрываться: знаете где? Леонтьевский лес! Вот лес: заросли, баераки, кусты, ручьи — там можно целый склад оружия накопить! Любой отряд скроется.

Борька — небольшой, сухой, жилистый блондин, энергичные скулы — огонь. Он продолжает:

— Едем на станцию Чистяково! От нее — семь верст до леса!

Шумные ребята, горят: «Скорей в подполье! Нечего тут ждать!»

Илья — к Шапиро. Тот подскочил от радости. Но где достать два десятка костюмов? Шапиро — письмо в Киев. Илья это письмо — Борьке в зубы:

— Гони, доставай. Это по твоей части.

Укатил Борька. Подбирает Илья товарищей, обучает их — и сам учится: стреляют из пулеметов, бросают бомбы, взрывают пироксилиновые шашки; немного строя, а больше всего тактики.

Зашел как-то в штаб армии, искал Шапиро. Его принял командарм, разговорился:

— Новая армия создается. Вы видите подтянутых красноармейцев во всем новеньком? Вся армия одета в новое. Это — остатки того, что было попрятано в полках. Думали — других обманывают. Себя дурачили. В одном полку — запас обуви, в другом — сахар, в третьем — снаряды, в четвертом — патроны. Все было в армии — и все кричали: «Помогите: ничего нет». И в самом деле: если в полку один сахар, так оно и кажется, что ничего нет. А когда эшелоны сбились в тыл, когда массы отступающих заменили свежими частями — мы выгружали эшелоны, сколачивали новые боевые части с новым комсоставом, одевали их во все новое, вооружали их новыми винтовками, давали им запасы патронов. В тылу мы ничего не получали. Все с фронта. В полках спрятан был месячный запас патронов. Тысячи снарядов. Теперь части ободрились, думают — Москва понаслала. Теперь и питание лучше. Части рвутся в наступление. Еще отступаем, но иногда инициативу перехватываем и бьем, бьем хорошо. Конечно, белые скоро развалятся: их силы рассосутся по России, они будут бить пальцами. А мы — кулаком. Многие сдались белым. Когда мы начнем наступать, эти десятки тысяч перейдут к нам. Это — сумки переметные. Но они нужны для фронта, связывать части.

Немногие в Красной армии сомневались в победе. Все приободрились, оживились, начались искания новой тактики; заработал тыл; шили для армии на зиму белье, обмундирование.

Генерал Деникин не то думал. Да и вся его армия. Красных сжимали в кольцо. Из Сибири напирал Колчак. К Ленинграду подступал Юденич. 12-го июня Деникин отдал свой «исторический» приказ о подчинении Колчаку. 25-го — белые взяли Харьков. К концу месяца красные были вытеснены из Крыма. 30-го — пал неприступный Красный Царицын.

Генерал Деникин об’ехал все фронты и, убедившись, что войска воодушевлены единой целью, отдал свой исторический приказ: «двинуться на Москву».

Фронт катился. К концу июля красные сдали Камышин, Балашов, Борисоглебск, Полтаву, Киев, Одессу.

Теперь уже шел последний бой за прямую дорогу на Москву.

Тяжелые дни ростовского подполья

По бульвару Пушкинской улицы торопливо удаляется девушка, за ней развеваются концы розового шарфа. Запыленные деревца бульвара не спасают от нещадного солнца. Сонная одурь повисла в воздухе, разогнала людей в тень своих комнат. Сонная одурь царит над всем, давит, выжигает мысль, внушает: в мире — сон и лень… Нет и не может быть тревог, смерти, мучений, грохота взрывов, войны… Сон и лень… Зачем торопиться?.. Спать и отдыхать… Но девушка, борясь с губительным гипнозом солнца, напрягает силы и бежит, нервно украдкой озираясь по сторонам, не смея оглядываться. Да только не оглядываться: это выдает сразу. Ей нужно быть особенна осторожной: ее знают шпики. Вчера она шла с Еленой и Марией. Пристали два джентльмена: скажите им, где найти Донком. Они-де приехали из Батума, а явок не знают. Как обнаглели! Издеваются.

Переходя улицу, нервно метнула по сторонам: ей показалось, что за ней следят. Роберт в куцой гимнастерке вперевалку шагает к ней; лицо мальчика разрумянилось, пышет жаром: он улыбается:

— Анна, да постой же… Куда?.. Уф-ф, за тобой не успеешь…

— На собрание. В Нахичевань. 34-я линия. Знаешь? В четыре.

— Погоди, я пройду немного с тобой. Тут людей не видно… За Шмидтом следят. На-днях сижу на этом бульваре, жду его. Приходит он и шепчет: шпик за его квартирой следит, у сторожа о нем расспрашивает. Смотрим — и сам шпик приплелся. Сел недалеко от нас, газету развернул, а сам по нас глазами шныряет. Мы сорвались — и на Садовую. Он — за нами. Мы — из-за угла навстречу! Так он чуть не отпрыгнул от испуга. Ах! ха-ха-ха… Мы, как зарыгочем! Потом за ним слежку назначили: оказалось — он из контрразведки генерала Черноярова… Ну, я побежал. Мне еще Сидорчука повидать надо. Из Советской России прислали.

Торопится Роберт, тяжело несет грузное тело, задыхается от жары. Без конца смахивает пот платочком, а пот льет и льет, точно его изнутри выдавливают. Платочек хоть выжми… Воды бы напиться, искупаться в холодной воде. Так дрябло, лениво тело, а тут нужно быть напряженно-настороженным, готовым к смертельной схватке…

А тем временем Анна столкнулась около Нахичеванской границы со Шмидтом. Тот ее за рукав придержал и, шныряя невидящими глазами, задумчиво, как во сне, прошептал:

— Вчера чуть-чуть не попались всем Донкомом. Собрались мы на Софиевской площади на траве, открыли заседание. Вроде как, гурьбой повеселиться сошлись. Вдруг, показывается автомобиль с офицерами — и прет прямо на нас. У меня в фуражке явки, у других — то записка, то документ, то воззвание. Что делать? Мы и начали глотать… А что в рот не лезет — в землю стали запихивать… Проехали мимо. Мы — в хохот, а тут к нам шпики направляются. Полегли мы в траву — не видно. Лежим и ждем…

— Тсс… — кто-то прошел подозрительный. Разве о таких вещах говорят на улице? Доскажешь на собрании, — и Анна умчалась.

Хлопнула калиткой, вбежала в флигелек, а в чуланчике хозяйка побелевшая зубами клацает:

— Ух-ходи… Ух-ходи, ради бога… р-раз-бежались… Шпики по углам стоят… Гос-гос-г-г-г-господи…

* * *

Прибежала к себе на квартиру, жадно набросилась на вкусный обед. Лицо разгорелось — потянуло спать. Так ныло от усталости тело. Прошла к себе в комнату, в прохладу, полумрак. Сквозь щели ставень пробивались острые лучи света. Она сняла с себя туфли, чулки, платье и в кружевной рубашке облегченно прилегла на мягкую кровать. Но мысли назойливо мелькали, сменялись, лишали ее сна. Она всячески отгоняла их, закатывала глаза под брови до боли, до головокружения, принималась твердить монотонно одно слово — ничего не помогало. Временами она энергично вскидывалась, как рыба, перебрасываясь с бока на бок, мяла подушку в пухлых руках, но сон дразнил ее, как мираж. Ах, как хотелось спать!.. — и сон подкрался незаметно, унес ее в своих ласкающих об’ятьях…

Проснулась, лежа на спине, высоко вздымая под кружевами упругую девичью грудь. На пылающем лице се блуждала счастливая улыбка. Не хотелось шевелиться, хотелось лежать вечность и мечтать…

Вошла Елена, повернула у двери штепсель, присела. Желтый свет лампочки резнул по глазам.

— Ты чего, Анна, нежишься? Разве не знаешь? — собрание.

— Ах, собрания, заседания… — досадливо бросила Анна. Вскочила, крепко прижала к себе Елену и принялась жадно целовать ее в волнистые волосы, в щеки, лоб…

— Что это тебя разобрало? — довольно улыбаясь, попыталась отстраниться Елена, но Анна снова принялась тормошить ее, расхохоталась звонко и, оборвав смех, страстным грудным топотом заговорила:

— Ах, Елена, если бы ты знала, как мне жить захотелось… Я видел сон… Это какой-то громадный букет цветов: женщины, как цветы, и я между ними в воздушном ярком платье; мужчины такие красивые, стройные, такие жгучие… И нежная мелодия. Как ветерок… Ах, какая это была мелодия! Постой, постой, я спою… Я проснулась и еще помнила ее… — и она тихо стала напевать… — Нет, не так, чуть-чуть похоже, но совсем не то… И вот подходит ко мне этакий демон, я дрожу от страха, а он так смело берет меня за талию… И все закружилось в розовом тумане. Я вижу только его глаза, чувствую как он сжимает меня сильно, сильно, вот так! — и она порывисто обняла и сжала руками Елену… — Но какие это глаза! Мне кажется, что я их где-то видела… Может-быть, и в самом деле кто смотрел на меня так в городе, а я не заметила, потому что я думаю о другом, мне нельзя об этом думать. Ах! ха! ха! — рассмеялась она горько. — Это ведь не для меня!..

— Елена! — вскрикнула она. — Жить, веселиться хочу! Закружиться в вихре, все забыть, все ужасы, подполье!.. Пойдем в город! Там огни бриллиантами рассыпаны, там шумно, весело, там музыка гремит!.. Пойдем в театр, в какой-нибудь кабачок, где знойная, экзотическая музыка! Ах, как хорошо бы! Пойдем! — и она, спрыгнув с кровати, стала быстро натягивать чулки, туфли, бросилась к корзинке, выбирая лучшее платье.

— Успокойся, Анна, — холодно проговорила Елена. — Во-первых, сейчас пора на собрание, во-вторых, не забывай: ты — в подполье и тебя шпики знают. Никуда тебе нельзя…

Анна, оторвавшись от корзинки, зло посмотрела на нее, оскорбленная:

— Что-о? Нельзя? — и начала выбрасывать из корзинки платья и белье. — Не хочешь? Я одна пойду! Ты засохла, зачерствела в подполье, ты — манекен! Все равно, не сегодня-завтра нас захватят: мы в руках шпиков!

Вскочила, набросила на себя легкое белое платье и, вскинув обнаженные руки, вскрикнула, сверкая в улыбке зубами:

— Хоть день, хоть час да мой! Жить, любить хочу!.. — и, подбежав к зеркалу, начала перебирать флакончики, коробочки.

Сзади обняла ее за плечи Елена:

— Что с тобой, Анна? Ты с ума сошла?.. Ты погубить себя хочешь?.. Пойди, окатись холодной водой — и все пройдет. Ну, Анна, Аня, милая, послушай меня…

Анна лихорадочно, торопливо напудрилась, поправила прическу, приладила шляпку, подбежала к вешалке, накинула пальто. К ней бросилась Елена:

— Не пущу. Ну, Аня, успокойся…

— Уйди! — жестоко метнула та, — и рванулась к двери. Но Елена не пускала ее от себя, пыталась уговорить, обласкать — и ловким движением сняла с нее пальто. Анна растерянно остановилась… и расхохоталась звонко… Подбежала к кровати, бросилась на нее и, раскачиваясь, продолжала хохотать:

— Ах! ха! ха! ха!.. Ведь жизнь, счастье, любовь не для меня! Я, как монашка, постриглась в монастырь подполья и при жизни заказала себе гроб. Я могу думать лишь о смерти, которая придет завтра, о пытках, ожидающих меня! Ах! ха! ха!..

Елена удивленно смотрела на чужую, непонятную Анну и в смехе ее она с ужасом почувствовала дыхание смерти. «С ума сходит!» — мелькнуло у нее в голове. Подойдя к столу, она дрожащими руками налила стакан воды, расплескивая ее по скатерти, и стремительно поднесла Анне. Подавая стакан, Елена присела и левой рукой обняла ее за талию:

— Выпей, миленькая… Успокойся… Да у тебя на глазах слезы? Что с тобой?..

Анна вдруг безудержно зарыдала и, отвернувшись, бросилась на подушку… Елена, тихо нашептывая ей ласки, гладила ее по волосам, по округлым, упругим плечам и уговаривала выпить воды.

Анна поднялась, безвольно взяла стакан и, стуча зубами, всхлипывая, начала пить. Отдала стакан, меланхолично уставилась в пространство. Елена, поставив его на стол, снова присела и тихо, как ручеек, зажурчала:

— Ты, Анна, устала. Тебя измотали подполья. Выезжай в Москву. Отдохнешь, наберешься сил, развлечешься… Ты дрожишь?..

— Мне холодно… Дай пуховой платок… Спасибо… Тс-с… Кто-то в ставню стукнул. Мне страшно… Не ходи, Елена: там темно, там стерегут. Да, да, я чую, следят… Я боюсь… — и она крепко прижалась к Елене, как ребенок, ища в ней защиты.

— Ничего там нет, не волнуйся.

— Да нет же, я знаю, следят! — и она малодушно заметалась по комнате. — Уйти бы куда, к знакомым, где не опасно, куда не придут. Там так уютно, мирно, светло. Пойдем, Елена, к знакомым. Я боюсь… Я с ума сойду…

— Куда ты пойдешь? Приляг, отдохни. Ты ведь сама знаешь, что за нашей квартирой нет слежки, зачем же создаешь себе ужасы? — Она осторожно подвела к кровати безвольную Анну и уложила ее. — Может быть компресс на голову?

— Не надо, не надо… Я отдохну, — прошептала Анна.

Оперлась на локоть и, сосредоточив взгляд на окно, долго и молча слушала воркование Елены…

…Вдруг дико вскрикнула и, ухватившись дрожащими руками за Елену, торопливо зашептала, безумно глядя на окно:

— Следят! Кто-то открывал ставню… Я видела… Нет, нет, это не безумие: я хорошо, отчетливо видела… Я жить хочу! Не надо! Не надо! Зачем?.. — и она зарыдала, бессильно склонившись на грудь Елены…

Вошли бодрые, веселые Ольга и Мария, заговорили трубными контральто. Но увидев Анну, стыдливо спрятавшую лицо в подушку, заметив, как у нее вздрагивают плечи, они смолкли. Потом тихо обратились к Елене, участливо расспрашивая о случившемся. Ольга виновато засмеялась:

— Да это же я приоткрывала ставню. Хотела узнать, дома ли вы. Анна, что с тобой?… Э-э, девка, тебе пора на отдых. Замоталась… А впрочем, завтра ставится вопрос о выезде в Советскую Россию всем старым подпольникам. Ответа из Донбюро на наш запрос еще нет, но дальше ждать нельзя: получится не подполье, а сумасшедший дом. Это не с одной Анной бывало. Слышишь, Анна? не стыдись. Ну, покажи же лицо. С другими похуже бывает. Что мы, не знаем тебя? Кто из нас смелей тебя работает? Ну, Анна… Вот так, теперь улыбнись… Добрый вечер, — и она подала ей руку. Принесла два стула к кровати, села, предложила Марии:

— Садись. Ты вот, Анна, испугалась, что ставня открывается, а другим так и в самом деле представляется чорт знает что. Один подпольник рассказывал, что у него далее галлюцинации были. Воображение разгулялось, а ночью ему и стало чудиться, что за окном топот, бегут, кричат, дом оцепила стража… Оказалось же — чистая иллюзия. Бред.

Вскоре Ольга и Мария ушли. Елена осталась около Анны. Разговорились, и так просидели до рассвета, когда отлегло от сердца, и они спокойно и крепко уснули.

* * *

В Сачка стреляли. Ранили. Осатанел — прислал в подполье письмо, в котором предупреждал, что если его не оставит в покое, он всех их разыщет, изловит, а для Шмидта, Роберта и Анны добьется пытки. И закончил:

«Пороху у меня хватит и за кулисами я прятаться не буду».

Выбрали новый Донком для работы в подполье. Уезжают: Шмидт, Анна, Елена, две Марии, Ася, которая в контрразведку ходила, несколько других курсисток, несколько подпольников-рабочих. Всего уезжало человек двенадцать. Роберт оставался. Ему подполье не мешало с’едать по два обеда сразу и быть вечно смеющимся.

Выезжали ночью, тревожно. Билеты им купили носильщики. К поезду проскочили перед самым отходом его. Шмидт с одним подпольником, решив, что Сачок дежурит на станции, прошли на Гниловскую. Но и там им показалось, что он поджидает их. Они забрались с темной стороны поезда на крышу вагона и, укрывшись плащем, от’ехали от станции.

Приехали в Авиловку вечером, загнанные, издерганные, жаждущие только одного, покоя. Но против них, казалось, и сама природа восстала. Поднялась гроза. Хлестал дождь, небо угрожающе ревело, грохотало взрывами снарядов, разрывалось, как гигантское полотнище и ослепительным голубым светом ярко указывало на подозрительно застывших у заборов, согнувшихся, крадущихся путников. Освещало — и вмиг окружало черной пропастью, чтобы задержать, дать изловить их здесь же. Ощупью хлюпали они по грязи в ботинках, в дамских туфельках, брели промокшие до белья.

Пришли в хату. Где же разместиться? Неужели опять под ручьи дождя, под вспышки молнии? Стряхивают с себя брызги воды, рассаживаются; девушки — разрумянившиеся от дождя, посвежевшие. Так хорошо здесь! Стихия бессильно, заглушенно бушевала за стеной, слабо вспыхивала в окнах. Шмидт с парой товарищей ушел к местным подпольникам поискать ночлег для товарищей, узнать об их работе.

Вдруг резко распахнулась дверь, будто от порыва ветра, — и в комнату ворвался вместе с шумом дождя промокший товарищ:

— Казаки! Разбегайся!

Ринулись к двери, столпились, а навстречу — страшный, грубый окрик:

— Стой, стрелять будем!

Отхлынула толпа внутрь, а за ней с винтовками наперевес промокшие казаки.

Как это не во время! Зачем это, когда они уходят от борьбы, уставшие, обессилевшие?..

Кое-кто из товарищей успел бежать, за ними погнались казаки, да скоро отстали: в такую погоду, в такую темень гнать — еще напорешься, палкой убьют. А бежавшие отыскали Шмидта и сообщили ему об арестах. Он попытался поднять местных подпольников на боевое выступление, чтобы освободить арестованных, но те отказались.

Выступили сами, человек пять. Да дело до схватки не дошло: арестованные успели откупиться и разбежаться, а казаки бросились в темноту, будто преследовать кого-то.

Что же делать? Все разбежались, дождь хлещет, гром грохочет, молния сверкает. Нужно поскорей собраться, скрыться: утром облава будет.

Бродят за дворами, по рытвинам, в колючках бурьяна, ищут друг друга. Какие они стали жалкие, беспомощные, одинокие, готовые расплакаться от бесконечных ударов.

Кое-как отыскали друг друга, решили уйти в пещеру, за несколько верст от Авиловки. Добрались, измученные, промокшие. Уныло сидят, мерзнут. Что же дальше? До чего дожили?

Но жизнь — преинтересная штука: валятся на человека удары, все ниже прибивают к земле. Кажется, нет сил выносить их, нельзя опуститься ниже, а жизнь издевается: еще, еще вынесешь. И когда уже все потеряно, разбита надежда, — волна отливает, жизнь начинает улыбаться, все больше, все больше, глядишь — словно не было ударов: цветет человек; да иногда так расцветет, что и мечтать не мог прежде. Как растительный мир после грозы. Как деревья после обрезки ветвей.

Так и здесь получилось: сидят в пещере бесконечно жалкие, захлюстанные в грязь, голодные, одинокие, без средств и почти все без оружия. Пришел безрадостный рассвет. Что же делать? Что делать?..

Но появляется бодрый, веселый курьер из Донбюро. Привез деньги и письмо. Донбюро предлагает Шмидту вернуться в Ростов. Оказывается, можно и должно вернуться и продолжать борьбу. Анна сама вызывается туда ехать.

Укатила на разведку. Часть товарищей услали в Советскую Россию, а другие, в том числе и Шмидт, в ожидании возвращения Анны, снова перебрались в Авиловку.

Приехали сюда и типограф с Левченко. Типограф без ноги, он ни на шаг не отстает от Левченко: «Пиши денежный отчет». А Левченко — без руки, ничего с ним сделать не может. Их посылали в Советскую Россию, чтобы там Левченко отчитался в деньгах и предстал перед судом. Но через фронт не удалось им перебраться — вернулись в Авиловку. Здесь его судили, некоторые товарищи настаивали расстрелять: до каких же пор возиться с ним; другие — не согласны: «Нельзя, пусть отчет напишет».

Отправили его снова в Ростов, засадили в конспиративную квартиру: «Пиши отчет». А ему он никак в голову не лезет.

Вернулась Анна — все благополучно. Выехали в Ростов. Создали новый Донком: опять Шмидт — председатель, Анна — секретарь. Снова за работу.

Мытарства 4-й группы.

Пологое тенистое ущелье. Между деревьями разбросаны шалаши, землянки, крытые древесной корой. Около них лежат зеленые, лениво разговоры плетут, скуку разгоняют. Недалеко от ущелья — солнечное море. Севернее, у пляжа, — дачи курорта Фальшивого Геленджика. Там — чистота, прохлада, цветы и звуки рояля. Еще севернее, за широким отрогом гор, срезанным у моря, раскинулся вокруг овальной бухты Геленджик. Нежится на солнце, спрятавшись в горах.

Зеленые живут по ущельям, а на охоту выходят к шоссе, к самому городу. Не дают покоя проезжающим грузовикам белых — обстреливают их, а удастся — выгружают, солдат обезоруживают, раздевают и в белье отпускают в город.

Гуляют молодые, задорные, а какие постарше — на биваке у землянок отлеживаются. Четвертая, отдыхающая после разгрома, — пока что гость. Первая и вторая — старожилы здесь. Им тоже есть что рассказать о себе. Заросший зеленый второй группы, прислонившись спиной к стволу дерева, сидит, раскинув ноги в постолах, корявыми пальцами заворачивает в табачный лист окрошку турецкого табака и медленно, весело говорит:

— Ишли мы как-то вчетверох по берегу. Харчишек грешным делом искали по дачах. Глядь — катер пыхтит, из Геленджика выбежал, мимо Фальшивого курс держит. Заело тут нас: «Чем мы рискуем: спыток не убыток» — и в кусты полезли. Под’ехал он ближе, мы из кустов выглядаем, винтовки на них уставили: «Душа вон! Подходите, а нет — на дно пустим!» Те взаправду испугались. Подошел к берегу катер. Мы из кустов не вылазим, сил своих не обнаруживаем, отдаем команды в кулак: «Выгрузил оружие, относи в сторону». И выгрузили воза два по мелочи: муки, крупы, сахару. Винтовок несколько забрали. Потом приказали им катить по Волге-матушке. Отплыл катер — показали мы свои силы. На берег вышли, блины свои скинули, размахиваем ими: «Спасибо, благодетели. Почаще заглядайте: ничего вам акромя благодарности от братвы не будет».

Вокруг зареготали, молодой зеленый в постолах приподнялся на локоть:

— Да что, вчетверох. У мине похлеще вышло. Ехало три грузовика, а в них — человек семьдесят белых. Я как раз на 13-й версте был. Слышу: гырчить — и полез на кручу над шасой. Под’ехали они — кы-ык начал я палить залпами из своей гвынтовки, как начал палить! Хы! хы! хы… — ни один не прорвался, вернулись назад. Вот перекалечил народу!

— Почему же вас не трогают белые? — спрашивает зеленый из четвертой группы.

— Пробовали — обожглись. Узяли они заложников из наших семей: баб, стариков, человек 75, засадили в дачу Вышневецкого, Ну, как в Архипке хотели проделать. Пригрозили нам, что, дескать, расстреляем всех, если не утихомиритесь. А мы тоже не дали промашки: взяли генерала Усова, статского советника Рейна да трех миллионеров ростовских. Больше не брали. Написали письмо зеленжикскому коменданту, что дескать, не трогай наших, а не то и заложников ваших подавим и всех буржуев по дачах вырежем, и до вас самих доберемся. И что же вы думаете? Выпустили наших, никого не трогают. Живут у них наши семьи, как у бога за пазухой. А нам меньше забот.

— Да-а, вон лысогорцы по хатах живут, семьи охраняют. Спервоначалу думали — прогонют облаву, и никто не пойдет к ним. А теперь кажноденно дежурят и за шкуры дрожат. Никуда от хат не уходят. А пришла в апреле облава, так себе, человек 80, а их, чудаков, 30, — разбежались. За хребтом бегают и головы высовывают, значит, пугают белых. Ну, те полазили, пошарили по хатам, кур, поросят недоваренных поели — и засветло ушли. Разорять все-таки побоялись.

— А на-днях — слыхали? — знову облава на них лазила. Из Холмской, с Кубани. От Папайки стали подыматься, а их четыре зеленых и встретили за третьим хутором. Такого им чосу дали, что до самой Холмской бежали.

— Ну, а на вас облавы лазят?

— Ни, охоты не мают. На що им лазить, колы мы их пока не трогаем. А слухи пущаем, що нас як звездов на неби: в каждой щели тыщи, усих тысяч двадцать, а придавольствию получаем прямо из Грузии.

Весело и ладно бы жили три группы, может-быть когда и тряхнули бы белых: сила собралась ведь в 200 бойцов, да не роднились гости с хозяевами.

Принесет местному что-либо жинка, борща, например, с салом; только расположился над горшком, а пришлые уже и рот заглядывают, не дадут с аппетитом куска проглотить. Хлеб же им дают, варево есть — чего же им еще нужно? Нахлебается местный — отрыжку в животе глушит; перевернется на бок — вторично с’еденное пережевывает. А тут около лежит на спине какой-нибудь из четвертой, небо разглядывает. Местный — в хорошем настроении, ему охота «побалакать», он и начнет участливо заговаривать:

— Видно, дождь будет?… А?.. — и сосет в зубах, мясо вылизывает из них языком. — Ты не обедал?.. Чего ж не садился?

— Не охота что-то, аппетиту нет, недавно же баланду раздавали.

А недавно было часа, может, три-четыре назад. Не понимают друг друга. Все чаще отбиваются местные в чуждые кучки, втихомолку ведут разговоры:

— Прибились нахлебники. Прокорми эту ораву в сто человек. Да на нее целое интендантство заводить надо. На кой чорт сбились в кучу? Досидеться, пока белые облавами выкурят? Сидим тихо, мирно, семьи около, а сорвемся с места — и будем блудить, как неприкаянные. Кто нас примет? Четвертая вон никому не нужна, только обуза на шею.

— Чего они не идут под Прасковеевку. Давали ж им участок?

— Не хотят: глушь, говорят. Не все равно им где сидеть?

А в четвертой свои разговоры меж рабочими:

— Наели себе зады, сами — ни с места и другим не позволяют действовать. Им-то что: у каждого — хозяйство. Наладили пекарню, хлеб выпекают. Благодетели, подкармливают. На чорта нам эта святая бурда. Что мы, не можем сами достать?

— Крамора бы потрусить. Сколько богачей в его дачах жир спущают. Там и едова, и деньги бы достали.

Собралась четвертая в налет. Вторая протестует:

— Ни под каким видом. Вы что нам конспирацию ломаете? Вы пришли и ушли, а нам сидеть тут до прихода красных.

— А что же нам, смотреть, как вы молоко лакаете? Сами достанем, Христа-ради просить не будем.

— Пошлите заказ Крамору. Он человек обходительный. Сам предлагал: «Не отпугивайте моих дачников. Нужно вам сто тысяч — скажите, дам; нужно вам воз муки, два воза! — скажите, пришлю».

— Идите вы под такую!.. С буржуями еще ладить не хватало!

И пошли. И ничего не нашли, потому что Крамор не дурак, и дачники — тоже. Денег, ценностей при себе не держат. Впрочем, 36 000 «колоколами»-тысячерублевками достали, да что с этих денег? Барахлишка немного взяли. Контразведчика привели.

Вторая и первая встречают налетчиков:

— Сходили? Добре. Раз живем вместе, стало-быть и добро вместе. Все в одну кучу — и делить. Чтоб поровну. Чтоб никому обидно не было. Особенно деньги. Они завсегда пригодятся: семьи-то наши чужой дядя не придет кормить?

Четвертая обозлилась:

— В налет не ходили, Крамора вам жалко было, а теперь делить? Что мы: бандиты? Деньги нужны отряду. Пошлем на Лысые горы за продуктами, честь-честью заплатим; никто пальцем на нас не укажет.

Так и не отдали денег. Послали с ними на Лысые горы за продуктами.

Пока спорили, контрразведчик удрал: командир упустил, бывший прапорщик из Пшады. Ничем себя особенно революционным он не проявил, да местным особенно беспокойные и не нужны были, им нужно было, чтоб у них порядочек был — и только. Вот и выбрали его командиром об’единенного отряда. Повел он контрразведчика расстреливать, пошел вместе с ним для контроля и комиссар его Иванков. Командир начал щелкать наганом — не стреляет. Контрразведчик — под обрыв, командир — за ним. Оба и скрылись.

Пришел Иванков на бивак с пустыми руками. Похвалиться ему нечем. Местные зеленые набросились на своего духовного вождя, хотели его самого «разменять», да четвертая отстояла.

Тут уже всем ясно стало: не житье им вместе. Раз контрразведчик сбежал, значит жди облаву. А куда спрячешься с такой оравой? Первая группа ушла, от своих скрылась. Остались четвертая и вторая — конь с коровой в пристяжке.

Ночью — шорох… Просыпаются бойцы четвертой — и вторая исчезла. Что делать? Пока совещались, под’ехали две подводы хлеба с Лысых гор. Бесплатно прислали. Что случилось? Тут, можно сказать, гнали, а туда, будто, зовут. Наскоро собрались, продукты на руки роздали и пошли на Лысые горы. Торопятся, точно к родной матери.

Трудно подниматься, высоко. Шли по мягкому ковру ущелья, перепрыгивая через путающуюся под ногами бурливую речушку; поднимались в лесных зарослях размытыми черкесскими дорогами мимо заброшенных, одичавших черкесских садов… Шли тропинками, пробитыми в глухих уголках гор, будто тут же, вокруг, громоздятся многолюдные города, которым все это не нужно, но откуда толпами снуют жители.

Тащатся зеленые, тянет их к земле ласковая сочная трава — почему не отдохнуть? И отдыхают часто: с непривычки трудно лазить по горам.

Добралась, наконец, четвертая. Хорошо приняли их лысогорцы: дичь их понемногу прошла, теперь уже не собираются в расход списывать, как прежде, Узленко и первую группу. Теперь у себя оставляют: истомились охранять три хутора тремя десятками бойцов, хотят увеличить армию своей лысогорской республики. Зазывают рабочих по хатам, жирно и вкусно закармливают, бабы суют на дорогу куски сала, яиц, пирожков, хлеба… «Но позвольте: почему же на дорогу?»…

— А вы же в щели жить будете? Тут недалеко, верстах в трех, такая глубокая щель, такая непролазная, что ввек не доберется облава. А как хорошо там: травка зеленая, лесок, холодок — на ще вам и хаты сдались.

Хмурится четвертая — видно не спеться им с местными, — расспрашивает про другие группы. Лысогорцы уговаривают: страшно одним оставаться, доберутся-таки до них белые, разорят, сожгут их хозяйства. Почему бы не остаться четвертой: картошки, разных овощей здесь завались — не возят же на базар ничего, опасно; овец, коз — стада несчитанные в горных лугах пасутся. Каждый крестьянин от чистого сердца продаст все, что нужно. Мучицы, правда, нет, в горах не посеешь хлебушка, — так мучицу же можно внизу доставать: в налеты ведь ходить вместе будут.

Четвертая упрямится — чего бы ей еще нужно? Не могут же местные напустить в свои хаты пришлых. Они-то и свои, да все ж лишнее беспокойство. Это значит: прими по нескольку нахлебников, сажай их за стол, обмывай, убирай за ними, а там следи, как бы бабу в соблазн не ввели.

И отступились. Рассказали про Петренко: «Разве вы не слыхали про Петренко? Нет? Ну, как же, а еще около шоссе сидели. Там у него силища! Все крестьянство побережья на него молится, все белые гарнизоны перед ним дрожат! Вот кто такой — Петренко! И сидит он в Левой щели. А насчет проводника — не беспокойтесь, вмиг вас доставит».

Обрадовались цементники: «Наконец-то!» — и маршем через три хутора, через Папайку, Холодный родник.

Прибыли в Левую щель — темнеет, скупо заглядывает в нее солнце. Так уютно, тепло: внизу ручей журчит, прыгает по камням, там хаты настороженно выглядывают из-за деревьев, а там, дальше в горы, в трущобах — покинутые уже землянки зеленых.

Хорошо их приняли архипцы: ох, как гостеприимны они стали с некоторых пор: «Со всех сторон стекайтесь, всех накормим, все достанем у белых!»

Петренко мотается, организует, митингует. Петренко — в Дефановке, договаривается о присоединении к его организации их группы.

Развели костры зеленые, улеглись со стороны ветра, чтобы не глотать дым, — начали варить себе ужин: что с собой принесли от щедрых лысогорцев, что дали архипцы. Костры потрескивают в темноте. Спину холодит чуть-чуть сквозь пиджачишки, шинели, а спереди тепло; истома в сон клонит. Лежат усталые, лениво, тихо разговаривают. Кое-кто поджаривает на огне куски сала, продетые на штык. «Какие счастливцы! Рубашку бы отдал за кусочек этого благоухающего, подрумяненного сала, аж слюна прошибает!»

Но растаял запах шашлыка, подужинали зеленые, мечты сладостные поплыли в туманную даль, и разбрелись гости на ночлег по хатам, сеновалам, а кто у костров улегся. Только одинокие, задумавшиеся над пламенем зеленые сидели согнувшись, с треском ломали сухие ветви о колено и, бросали их в жадное, взвивающееся пламя костров. О чем они могли думать? — О волчьей, пока еще беззаботной жизни… А потом… Что ждет зимой? Красные отступают к Москве — скоро ли придут сюда? Не придется ли здесь, как Шамилю в Дагестане, воевать с полсотни лет? А семьи, брошенные на заводе, — жены, иссушенные работой; беспризорные, нечесаные, немытые, голодные дети?.. Чует сердце: близится счастливое, радостное, а жизнь треплет, дразнит ужасами. Товарищей, более тридцати человек, арестованных во время провала, перешерстили: трех расстреляли; хозяина дома, у которого на чердаке зеленые ночевали, — шомполами застегали; двум дали по двадцать лет каторги, а остальных отпустили, может быть, для нащупывания новых связей. Ведь у каждого кто-либо близкий — зеленый, каждый разыскивать будет, расспрашивать — тут-то шпикам и привалит работы.

Сонно вспыхивают костры, да порой взлетит высоко в клубах дыма густой фонтан золотых искр, когда кто-либо спросонья бросит в потухающий костер охапку дров.

Веет прохладой, бледнеет небо — крепче, спокойней засыпают зеленые.

Конференция в левой щели.

Днем пришел Петренко; жизнерадостный, вьются кудри кольцами, фуражку поднимают; работа идет, зеленые вокруг связаны с ним, а тут сила прибыла: сотня отборных бойцов.

Спрашивают у него Кубрак, Иванков: «Как дела?» Рассказывает. От Левой щели до Туапсинской железной дороги — до десяти групп, словом, у каждой деревни — группа. Связь с ними имеется, то-есть какая там связь: уходили к ним, приходили от них: «Вы против кадетов?» — «Мы за совецку власть». — «И мы тоже». — И расходились, успокоившись, что в случае чего — найдут друг друга за хатами. Легко сказать: об’единить, подчинить. Да они самому Деникину с его стотысячной армией разлуку накручивают; каждый дорожит выше всего волей, покоем, жизнью, а им предлагают от всего этого отказаться, кому-то, серому, подчиниться, и по его указке итти на смерть. Связать группы в горах — пустое дело; подчинить — проблема.

Вскоре связался Петренко и с Екатеринодаром. Приехали оттуда два подпольника: задорный Гриша и многообещающий Витя. Горячо взялись за дело: «Всеобщую конференцию надо! Четвертая, пролетарская пришла — теперь всех зеленых поднимем». (Некому ж начать было прежде: боялись).

Пошли по тропинкам ходоки в группы: и под Геленджик, и на Лысые горы, и за Новороссийск в пятую. Собрались делегаты. Пришел и бродило бородатое, Узленко; дорогу он сюда знает, помнит, как его отсюда, вроде как бы, выперли и чуть не шлепнули, да виду не показывает. А архипцы будто забыли про осеннее после свадьбы: стыдно вспоминать старое.

Много вопросов обсуждали. Об’единилось около полуторы тысячи бойцов, вооруженных, организованных в группы, почти обеспеченных продовольствием.

Представители пятой группы поведали свою бредовую идею, которую удачно всадил им Воловин: взять Новороссийск. Другие представители в недоумении покачивали головой: «Как же это сделать? Все силы перебросить невозможно, а с одной пятой в полтораста человек нападать — хватит ли храбрости? Но если бы и стянули силы, напали, даже взяли город, а потом? Не перебили бы их там в первую же ночь поодиночке?» — И решили: «Отставить». Но тут полезли раскорячившись: Петренко со своими силами будет держать курс… на Армавир, что за 300 верст, а Тарасов с пятой группой… на Екатеринодар. А пока что — воевать у хат: видно, у архипцев память отшибло.

Действовать разом. Уж это: разом — бестолковое, бездарное — не раз губило силы, перспективы в революции. Как чуть-чуть организовались: разом бить… пальцами.

Кубанцы начинали на Кубани, а Петренко с тремя ротами должен был очистить территорию от Пшады до Джубги, пошире вокруг своих хат.

Но в древнем писании сказано: иди в наступление и думай о бегстве. Обсудили приглашение грузинского офицера, служившего у белых и поддерживавшего приятельские отношения с зелеными. Обсудили и решили послать в Грузию представителя просить принять зеленых к себе в гости на случай невыдержки.

В заключение выбрали начальников, и разошлись делегаты по своим группам. Ушел в свою пятую и Узленко. Он должен был остаться представительствовать в главштабе, но надо же доложить группе о происшедшем и предстоящих боях.

Оживление отрядов Петренко.

Выступили на Пшаду главные силы, человек 350, две роты. Тут и Кубрак со своими цементниками и легионерами. Тут и комбат, и замглавком, и сам главком Петренко, и его ад’ютант Витя, и даже начглавштаба Гриша.

В гарнизоне Пшады человек 80 — местных солдат, они готовы сдаться, и человек 45 — казаков. С теми-то и нужно помериться силами. Взобрались на гору Афипс, прилегли. Заря потухает, море огнями играет, в небе загораются редкие звездочки, воздух чудесный, горный, тихо, прохладно, трава сочная, высокая. На море дремлют французские суда, стерегут, направляют прожекторы в горы — бесцельная забава. Зеленые шутят, веселы, как перед праздником.

Выступила разведка. Выступил отряд. Подошли ночью к Пшаде. Разослали партии перерезать провода на Геленджик и Береговую. На Архипку уже перерезали. Двадцать человек послали в засаду по другую сторону Пшады, встретить казаков, если те побегут в Геленджик; пятую роту послали на 45 казаков, а с первой — Кубрака пошли брать сдающихся 80 пшадцев.

При первой же и все высокое начальство сбилось. Условились наступать по сигналу. Брать без выстрела.

Глухая ночь. Собаки лают, все тревожней, все громче, стараются задержать этого жуткого, молчаливого врага, будят своих хозяев.

Загадочный выстрел… Чья жизнь прервалась?.. Затрещали выстрелы. Бегут зеленые пятой роты назад. Что же это: белые ожидали? Предательство? Петренко пытается задержать бегущих — безнадежно, цепь разбежалась.

Но первая рота Кубрака пошла вперед, залегла. Обстреливает казаков: пшадцы подождут.

Казаки бежали, штаб их захвачен, 12 — сдалось. Рота Кубрака пошла на пшадцев; выпустили по обойме — те и сдались. Но казаки залегли на окраине Пшады, засыпают пулями. Петренко послал отличившегося Кубрака с 25 его бойцами во фланг, тот обошел их, засада, сидевшая в тылу, помогла ему — и казаки бежали в горы.

Бой закончен. Рассветает. На шоссе лежат два убитых.

Один из них — командир пятой роты. Он сделал оплошность: вместо того, чтобы выслать вперед четырех с бомбами, подошел со своей ротой гуськом к самому штабу белых, и часовой убил его. Зато казаки потеряли одних убитых 9 человек.

Зеленые стаскивают на шоссе в кучу трофеи — винтовки, цинковые ящики с патронами, шинели. Рота Кубрака в сборе, но где же непобедимые орлы пятой роты? Двенадцать — налицо, но где же остальные 120?

Горнист во все легкие дует в трубу, завлекает их — не вылазят орлы из-за кустов, а иные уже за перевал махнули. Долго заливался горнист, соблазнял: ведь барахлишко, шинелишки, ботинки и прочее такое предвидится. К обеду сошлись крадучись, стыдливо, будто по нужде отлучались не надолго.

Провели митинг. Петренко дал волю своему горячему желанию высказаться. Казаков распустили по домам: скоро хлеб убирать нужно будет.

Выступили. Везли двух убитых и нескольких раненых. Петренко со штабом, трофеями и частью отряда двинулся на Левую щель, 40 бойцов из роты Кубрака послал брать гарнизоны двух глухих поселков, Бетты и Береговой, Кубрак же со всеми остальными бойцами должен был взять Архипку.

Гарнизонишки Бетты и Береговой сдались без боя. Сорок бойцов пошли под Архипку к Кубраку. А он ее уже обложил и начал прощупывать разведками — где посты, где заставы, гарнизон, штаб, квартиры офицеров. Все нужно узнать в точности: Петренко предупредил, что архипский гарнизон наготове, ждет. А тут как-то боязно: весь штаб, все деятели ушли. Почему бы им не показать здесь свою удаль? Гарнизон у белых в 300–350 бойцов, у них 4 пулемета.

Три дня выясняли. Три дня белые в окопах ждали, в заставах сидели. Подкрались зеленые ночью, посты поснимали — и гарнизон без боя сдался.

Пришли в Левую щель, а там что творится! И откуда народу набралось? Песни, оживление! На Кубани разогнали гарнизоны казаков в Ставропольской и Тхамахинской. Намитинговались до хрипоты; выступал, конечно, Иванков. Крестьяне снесли по буханке хлеба, по куску сала, а зеленые тем временем муку из мельницы выгрузили. Набралось подвод тридцать — и поехали в Левую щель. Штаб завален винтовками, патронами, шинелями, сапогами.

Теперь можно отдохнуть непобедимой. Веселятся зеленые. Гулко разносятся их песни по Левой щели. Поверили в свою силу.

Оживление «третьей силы».

Но как же мы забыли про потомков могущественных травоядных ихтиозавров, про «третью силу», которая в начале курортного сезона разродилась в кустах недалеко от Сочи первенцем — резолюцией и с того момента занесла в историю день и час зарождения зеленого движения? Ведь там — идейное, организованное движение! Там — головы вождёвые, мужья государственные!

Больше трех месяцев шла деятельная подготовка к с’езду. Провели. Вы думаете это и все? Как же вы наивны. Ведь это был всего-навсего организационный с’езд. На нем обсудили цели борьбы: ведь никто же не знает, чего добивается? Обсудили и способы борьбы: из винтовок стрелять или, скажем, из резолюций, свернутых в хлопушки, или просто-таки показать врагу со всей силой презрения спины со всех, видимых для него гор и оттуда пускать ему угрожающие ноты. Затем выбрали временный организационный комитет, которому поручили созвать окружной делегатский с’езд в горах за Воронцовкой. С’езд назначили на 14-е августа.

По случаю молниеносных темпов страсти разгулялись: нужно провести во всех деревушках предвыборные собрания, затем — выборные собрания, на которых протянуть только своих, эс-эровских делегатов; затем провести послевыборные собрания, чтобы выработать наказ делегатам и поклониться в пояс избирателям за оказанную честь; затем нужно собрать делегатов, затем провести предс’ездовское частное совещание, на котором провести предварительную обработку представителей и сколотить сильную фракцию.

Дни и ночи кипит организационный комитет. Тонкая, сложная вещь эта эс-эровская демократия. Прямо хоть кафедры в университетах устанавливай для изучения этой науки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Положение на фронте.

Август в агонии. Красная армия отступает с боями. Положение серьезно. Красно-зеленое движение громят белые, выжигают с корнем. Подполья придушены.

Красная армия обновилась, рвется в бой: скорей на юг, где всего в изобилии, где белый хлеб, где теплая зима. Напряжена, налита энергией армия. Переходит в наступление.

Но белые рвутся в Москву, где их ждет триумф, где сорок сороков колоколов встретит их в радостном малиновом перезвоне, где осенью справят вне очереди пасху и вся древняя матушка — Москва будет усыпать победоносный путь Добровольческой армии по случаю осени бумажными цветами. И тогда, наконец, отдохнут победители, осененные славой, хорошо обеспеченные, гордые сознанием, что они спасли родину. Рвутся деникинцы вперед.

Донская армия не отстает, не хотят донцы уступить лавров деникинцам. Они хотят мир удивить своей тактикой.

Десятого августа Мамонтов, обандитивийшся генерал, донской степной партизан, прорвался с конницей в семь-восемь тысяч всадников в глубокий тыл красных и за полтораста верст от фронта занял Тамбов. Дрогнула Красная армия. Тыл в панике.

Но 15 августа войска XIII и VIII армий, сосредоточившись против Купянска, стремительно перешли в наступление и заняли Волчанск, Купянск и Валуйки, в тылу врага за сто верст.

В это же время на донском фронте восстал против красных начальник казачьего корпуса, сам донской казак, Миронов.

Бешеная схватка.

Сборы в тыл белых.

Половина августа. Подготовка к от’езду в тыл белых партии подпольников закончена. Приехал, наконец, Борька из Киева, целый месяц мотался, привез мануфактуры. Из нее пошили костюмы. Все на один покрой и в два цвета: черные и серые. На одного глянешь — всех остальных по нем отыщешь. Узнают белые, что направляются к ним гости, — всех переловят. А тут новая беда: шляп нигде нет. Фуражек солдатских да черных, в роде солдатских, много, но они не подходят.

Бегает Илья целыми днями, каждую мелочь приходится получать из складов, заручившись дюжиной резолюций. Прибегает на квартиру к вечеру измученный — Маринка ждет, в слезах: совсем забыл… А он слез не выносит и бежит к товарищам. Она долго болела. Стала восковая, слабая, капризная.

И товарищи болеют по очереди. Кажется, всех перекатало.

Собралось 22, а сколько выедет? Никто оставаться не хочет, да больного на спине не потащишь.

В последнее время они как-то отдалились от Ильи. Или он отдалился, устроившись своим семейным уголком. Временами отзываются о ней нехорошо: капризная, начальницей пытается держаться. Да они ведь птицы вольные, их не взнуздаешь. Илья недоумевает, не верит: она нежная, мягкая, скромная.

Однажды пришли к Илье в сад ватагой необычно серьезные. Вызвали его и ее. Вышел он к ним — сидят за садовым столом, глаза прячут. Борька, лет на десять старше его, прикидывается беззаботным. Пришла и она. Села. Борька говорит, волнуется:

— Товарищи обсудили создавшееся положение…

— Какое положение? — удивился Илья. Но Борька, встревожившись, что больное останется попрежнему и решение товарищей сведется к пустым разговорам, горячо продолжает:

— Мы за тобой куда угодно пойдем, мы тебе верим, но она… Если она поедет — мы не поедем. Или она — или мы. В подполье нам не до капризов будет…

Илья слушал, опустив смущенно глаза. Он понял то, что нужно было давно понять. В подполье женщина хороша, как товарищ, пока любовь не связала и ей и ему крыльев и не бросила их насмешливо на землю. Пока они работают совместно, даже ищут, желают друг друга, они взаимно облагораживаются, каждый стремится ввысь. Но связались — и тянут друг друга вниз, отвлекают от героических подвигов; когда грозит опасность товарищам, всему делу, они стремятся спасти, выручить прежде всего друг друга. А в подполье нужно спокойно переступать через трупы товарищей, чтобы спасти дело.

— Товарищи твердо решили…

— О чем говорить? Ясно. Я согласен. Но я требую и от вас строгой дисциплины.

Товарищи повеселели. Свалилась тяжесть. Они ожидали отпора. Она, бледная, слабая, чуждая, одинокая, поднялась и ушла…

Илья чувствует себя оплеванным. Они вторглись в его личную жизнь. Но они вверяют ему свои жизни, они вправе рассчитывать и на его жизнь, а это — пустое.

Но она… Поверит ли она ему, не заподозрит ли, что он поступает нечестно? С какими глазами пойдет он к ней?

Вечером — слезы, упреки, муки…

— Но ведь на два-три месяца еду, не на век же разлучаемся. Приеду героем — и заживем. Устрою пока что на службу — нуждаться не будешь. Что же тут трагического?

Ходят ватагой за несколько верст, в центр города, в столовую, похлебать «брандахлысту» или супу — «кары глазки». На второе — вареный ячмень или картошка. В очереди, конечно, выстаивают. Под’едят, выйдут — гимнастерки из-под поясов выдергивают, пот с лица вытирают, отдуваются. Не от ёдова, конечно, — от спертого воздуха, потому что в столовке один ест, а три за минутной стрелкой следят; за стул в три руки держатся.

Тут встретили Пашета:

— Ты что тут?

— А вы что тут?

— Мы уезжаем.

— Куда? И я с вами.

— Ну, пойдем к Илье.

А Илья здесь же, в хвосте мнется, изнывает: жрать охота. Он не принимает. Просит подождать. После обеда прошлись. Илья за него уцепился, а тот и не думает уходить. Илья его знает по фронту. Он приезжал во время отступления, как представитель реввоенсовета, пытался бороться с разразившейся, как наводнение, катастрофой. Тогда он поддержал доклад подива о спецах и развале. За это его теперь всунули куда-то в пулеметную команду.

Илья ближе знакомится с ним. Расспрашивает. Тот рассказывает: крестьянин, бывший офицер, год в Карпатах воевал, телеграф знает. Будто и нечего рассказать о себе.

Детство в бревенчатой, соломенной ощипанной деревне. Черная прокопченная изба. Бегал розовым мальчонкой в лаптишках в школу. На него обратили внимание: далеко пойдет, способный. Послали учиться в город, на казенный счет. Как трепетал он от счастья! Уйдет от этой черной нужды, черного хлеба, черной хаты. Как манил, зажигал детское воображение этот веселый, богатый город!

Подучили немного. Хватит с него. И за это будь благодарен. Пора и за дело: на телеграф пожалуйте.

Жизнь манящая, кипучая проносилась где-то стороной, а реальная жизнь, вот она: медный станочек; гнись над ним бессонными ночами и отстукивай. Мертвая жизнь, мертвое дело, мертвые ночи. Товарищи — чахоточные, «мученики телеграфа»…

Но как вырваться оттуда?..

Денег нужно! Денег, чтобы учиться или торговать. Можно и без денег. Пойти к бородатому купцу, который в поддевке и сапогах бутылками, поступить к нему в приказчики и воровать для него.

Беспросветная, безрадостная жизнь. Одна утеха — пара собутыльников, когда ночь не занята и от нее нужно бежать, чтоб черная тоска не задушила…

Потом бурным потоком ворвалась жизнь извне. Война. Мобилизация. Увлек этот поток и его. Школа прапорщиков, фронт, война с палками против немецких пушек. Карпаты с окопами, заливаемыми водой… Видно, жизнь не для таких, как он.

Но грянула революция. Ожили детские надежды, мечты. Пошел с оружием в руках разбивать старую жизнь.

Теперь он шел рядом с Ильей. Тот сообщил куда собирается, спрашивает:

— Едем?

— А чего же не поехать? Едем, конечно.

Пошли к Шапиро.

Идут быстро; Илья рвет шаг, Пашет еле успевает за ним, широко шагает. Пришли к Шапиро, который с подскоком, с черной бородой и молодой душой. Илья с просьбой:

— Вот, еще нашел: коммунист, офицер, на Карпатах год…

— В чем дело? Куда написать?

— В пулеметную команду… — и обернулся к Пашету: — говори, какого полка.

Тот подсказал. Шапиро подал записку.

— Собираетесь?

— Все готово.

— Заходи вечером. Сходим на одну квартиру, Блохина повидаем, приехал из Донбюро. Денег много нужно?

— Тысяч сто, думаю, хватит. Тысячи ведь теперь маленькие..

— Еще что нужно?

— Шляпы.

— Спрошу Блохина; может быть, у них, в Орле, найдутся.

Через два часа Пашет был вольный, как и ребята; получил от Борьки новенький, свеже-пахнущий костюм, оставшийся от заболевшего товарища, и переселился к ним на житье.

А у них весело. Какой-то коробке «хвоста накручивают» — она мелодично тренькает, меланхолию наводит. «Выкобеливают» ребята: Борька с Семеновым друг другу «салазки загибают», Джек и Раппопорт анекдоты еврейские рассказывают, Яровский поправки в них вносит. Несколько евреек, недавно присланных для подполья, еще дичатся, в сторонке, в беседке сидят. Захотят ребята фруктов — пойдут к Илье: там громадный заросший сад. Или купаться на Сосну отправятся. Время у них несчитанное. Разденутся догола — и строй проходить, в чехарду играть, солнечные ванны принимать, купаться. Потом поднимутся на гору в парк — он на обрыве, высоко над рекой. — Мимоходом на базар заглянут, если есть привоз, посмотрят, узнают, что и почем продается; а иной раз вскладчину чего-либо купят, яблок фунта два или яиц с десяток.

Но Илья после их ультиматума стал требователен. Дисциплина слабая, одной готовности на жертвы мало. Нужно, чтобы приказания выполнялись точно, без рассуждений. Гоняет их бегом по грязи, под дождем, по песку. Он опасается, что они торжествуют победу, почувствовали свою власть над ним, видит в этом опасные признаки разложения дисциплины. Они терпеливо сносят эту «ерундель»: от своего слова не откажешься. Но они об’ясняют себе его поведение семейной драмой.

Тяжело ему: бесконечные слезы, упреки. Убивается она, будто навеки расстается с ним. Зачем он так безжалостно смял едва распустившийся цветок и теперь бросает в грязь, на позорище? Почему не предусмотрел этого? Как она покажется к людям? Да она сгорит со стыда! Бежать от позора, бежать от людей, от него!.. но, может-быть, он вернется: он не обманет, он честный, хороший… Плачет она и смеется сквозь слезы…

Но как может она здесь спокойно ждать? Ведь он едет в стан врага, там будет ходить между направленными в него штыками, жить, работать… Схватится с врагом в страшной борьбе. Он будет смертельно ранен, болен, а она не сможет ему помочь. Его убьют, замучают, а она даже и знать не будет… Нет, она должна быть там, должна бороться вместе с ним! Ведь она — товарищ, она — коммунистка, другие женщины едут с ними, почему же ей нельзя? Что же она хуже, слабее всех? Она, его избранница?

И снова — слезы, муки… Он утешает ее, как обиженного ребенка… и думает о другом. У него много дела. Близок от’езд. Каждая минута дорога… Она чувствует, что он тяготится; подозревает, что он охладел к ней, изменил, предпочел другую, которая не стоит ее — она просит сказать всю правду. Он уверяет ее в искренности… и с каждым часом все больше охладевает. Не выносит он сцен, чужда ему эта жизнь, он рвется в иную среду, где не льют слез умирая, он бежит к товарищам.

План боевой подпольной работы.

Был в реввоенсовете. Развивал перед председателем его и Шапиро план военной работы в тылу белых. Развернул карту, кружит по ней пальцем, энергично размахивая рукой, доказывает им;

— Наша организация должна быть чисто боевой, как Красная армия. В подполье не годится решать все вопросы коллегиально: собрания губят работу. Если бы от меня зависело, я построил бы работу всех подпольных организаций по типу военных. У нас вопросы будут решаться единолично: каждый должен действовать решительно, быстро и уверенно. Советоваться мы будем, но это не обязательно.

Мы подчинимся Донкому, но только в выборе политической линии. Во всем остальном мы независимы от них: не дадим обсуждать на собраниях план нашей боевой работы, не будем просить разрешения на выступление, на выбор места действия, иначе наше предприятие будет провалено, потому что у них нет и не может быть конспирации; у них нет и опытных командиров.

Шапиро стоит около Ильи, сочувственно поглядывая на него; председатель, узкоплечий, бледный, с бесцветными волосами и длинной узкой бородкой низко склонился над картой. Молчит. Изредка бросает односложные вопросы. Почему он не оспаривает? Илья слышал, что он в 18-м году руководил широким подпольным движением на Украине — у него большой опыт.

— Ваше отношение к массе?

— Поскольку у нас боевая организация, мы не будем заниматься обработкой безоружных масс: темпы не позволят, и бесцельно это. К нам, к боевой организации, будут примыкать все, готовые драться. Эти массы мы организуем в партизанские отряды: теперь все умеют стрелять, все знают за что мы боремся, а мы рассчитываем на шахтеров.

Наступил решительный момент. Илья горит, он хочет непременно убедить их, заставить поверить в невероятное:

— Нас приготовилось к от’езду 23, но семь тяжело больны — выезжает 16, почти все — коммунисты; несколько командиров, артиллеристы, подрывники, телеграфисты, радист, железнодорожник — машинист, девушки для связи. Через фронт, вероятно, не все переберемся удачно. Установим связь с Ростовом, с шахтерами, произведем тщательную разведку и начнем действовать. Достаточно подобрать группу смельчаков в десяток бойцов — и в несколько операций мы вооружим отряд в сотню-две бойцов. С этим отрядом захватим какой-либо склад оружия и вооружим несколько сот шахтеров. В одну ночь сколотим несколько отрядов, пару дней натренируем их на второстепенных операциях — и налетим на Таганрог. Белые в панике разбегутся, мы захватим склады и вооружим рабочих, а сами — на поезд — и в Ростов, пока белые не успели опомниться. Там вооружим еще больше рабочих — и налетим на Новочеркасск. Таким образом мы вооружим в трех городах и по шахтам в несколько дней тысяч десять-двадцать. Три города будут осажденными крепостями красных. Разгромив тыл белых, мы этим самым развалим их фронт, и Красная армия успеет выручить нас. Но подготовка — все. На подготовку оставляю два месяца. Вы видите, что я не собираюсь летать на крыльях.

— Но вы предусматриваете непредвиденные обстоятельства, неудачи?

— Да. Но мы будем неуловимы, ездить — в поездах вместе с пассажирами. Иногда — на тачанках. В случае преследования распыляемся на мелкие отряды. И если нас очень сильно зажмут — будем пробиваться к вам. Ведь панику мы наведем здоровую, фронт белых покатится, и вы будете близко.

Но почему же, почему «он» не возражает? Неужели и он поверил в возможность головокружительного рейда? Или в нем говорит мудрость: не охлаждать пыла юных, буйных голов, способных на чудеса?

— Через два месяца мы возьмем Таганрог, Ростов, Новочеркасск. Тогда мы вам сообщим по радио. Подпись будет — он улыбнулся смущенно — «Илья Муромец». Дело стоит клички. А пока я остаюсь Ильей.

От’езд в тыл белых.

Грузятся ребята в красный вагон. Прекрасный вагон: простор, можно плясать, веселиться, баловаться. Окно — квадратная саженная дверь, вид на зеленую поляну, море воздуха. Ребята одеты в старое, солдатское; костюмы — в узлах: конспирация. Получили 100 000 донских, николаевских, деникинских и тысяч десять советских на проезд до фронта. Илья роздал советские, роздал и донские, каждому в запас на случай откупа по нескольку тысяч. Остальные, тысяч семьдесят, разделил на четыре части в самые смелые и надежные руки: себе, Пашету, Борьке и Семенову. Этот — шахтер, но выглядит отесанным. Это он в начале отступления красных, будучи комиссаром полка, приезжал в подив с окровавленной повязкой на голове. У него правильное, холодное, грубоватое лицо.

Илья приехал к поезду вместе с Маринкой в экипаже. На ней неуклюже топорщится новое зеленое пальто; в нем она — чужая, далекая. Он поскорее распрощался, до скорого свидания, — и вспрыгнул в вагон.

Резко, отрывисто прозвучал гудок паровоза; поплыли назад сиротливо оставляемые пакгаузы, вереницы вагонов; загромыхали под полом колеса, все громче, все резче, начинают отбивать дробный такт. Осталась и «она»…

Обезумели ребята: горланят изо всех сил песни, а сами смеются, обнимаются, задыхаются от прилива восторга. Начинают «Стеньку Разина» — бросают: нужно что-либо живей, разухабистей, чтобы всю душу можно было вылить! Начинают марсельезу — тоже бросают, начинают плясовую — и ее бросают! Нет для них песен, в которых бы вылился их бешеный порыв.

Рванули украинскую:

«Гей, ну-те, хлопцы, славны моло́дцы,
Що-ж, вы смутны невесе́лы?..»

Каждый старается вырваться из хора голосов, чтоб поняли, как он счастлив, как бурно кипит в нем энергия, которой нет выхода. Спрыгнуть бы на землю, догнать этот быстро мчащийся поезд, вскочить снова, вскарабкаться наверх, пробежать по крышам через весь поезд, перепрыгивая с вагона на вагон, — может быть, тогда бы успокоился немного.

Едва загудел паровоз, Илье подкатило под горло, сдавило: «Прощай, милая подружка!» А потом вдруг встрепенулся: вокруг эта буря восторгов, впереди — быстро сменяющиеся виды, зелень, поля! — и показалось ему это недавнее прошлое жалким, мещанским. Едва не вырвался дикий крик:

— Я — вольная птица!..

Да разве можно променять орлиные полеты, волю, счастье борьбы, славу на куриный уголок с пайком и домоседливой супругой?!

Ребята понемногу успокаиваются, они поют для Ильи, подзадаривают:

«Мощным взмахом поднимает
Он красавицу княжну;
И за борт ее бросает
В набежавшую волну»…

Мчится поезд на север. Едут ребята на Орел. Там, в Донбюро, достанут шляпы, получат документы для подполья, явку в Донком — и рассыплются по фронту. Уплывают назад золотистые поля; нежатся под солнцем жалкие бревенчатые деревушки; поют, пляшут, балуются ребята. Девушки-подпольницы едут в другом вагоне, их не слышно, их не знают. Что они переживают?

Ребята думают, что они — единственные смельчаки. Из соседней VIII армии направлялся на Кавказ комиссар дивизии, кубанский работник, Линчицкий. Он тоже обещал: создать, взять и сообщить… не по радио, — аэроплан выслать.

Из реввоенсовета южного фронта направлялся на Кавказ Норкин с мандатом управлять тем, что создадут другие.

Направлялось и много других, затерявшихся в необ’ятных просторах южных степей и забытых историей.

Зелимхан в пятой.

Пришел Узленко в свою пятую группу, доложил о конференции собранию зеленых. Согласились подчиниться. Тарасов отдал приказ по группам, входящим в ведение первого районного штаба и расположенным в районе Крымской, Анапы, Новороссийска и Геленджика. Узленко должен был отправиться во главе делегации к Петренко представительствовать.

Но тут пришел незнакомец в одежде железнодорожного техника — белый пиджак, черная фуражка, брючки, ботиночки; ходит в перевалочку как утка; лицо худощавое, с бородкой, усами, а рот, как у лягушки, мясистый, и живот коленом выпирает. Медлительный. Увидите раз — и навеки запечатлеется у вас мертвая фигура. Пришел с проводником — зеленым. Пред’являет мандаты: представитель Новороссийского подпольного комитета, бывший нарком с Терека — Зелимхан. Направил его Чухно, а Воловин, примите к сведению, в тюрьме сидит.

Но Зелимхан загорелся, он уже целую революцию поднял:

— Кому подчиняться? Почему подчиняться? Какому Петренко? А вы его знаете? А вы ему верите? А почему не он нам должен подчиниться?

— Да ведь у него силища.

— А у нас комитет. От имени комитета прикажем подчиниться.

— Плевое это дело: у них — свой комитет.

— Заставим. Соберите митинг.

На митинге Зелимхан говорил о том же, что никому, кроме Новороссийского комитета, не подчиняться, но подчинить всех себе, потому что здесь самая боевая пятая группа, здесь — комитет и здесь он — бывший нарком, коммунист десятого года.

Но Тарасов — старая лиса, сколько лет под офицерами изворачивался, — чует недоброе. Подзывает старого зеленого:

— Пойдем до Петренко, посоветуемся. Там — Гриша, он бывал в Новороссийске, связан с подпольниками, должен знать, кому можно, кому нельзя верить.

Собираются уходить. Зелимхан — к ним:

— Вы куда?

— Сходить надо, посоветоваться. Все-таки на конференции была делегация, предложения приняла. Мы уже приказы по всем группам разослали, а теперь все развалить надо.

— Чего развалить? Ничего не развалить! А что у вас было? Ничего у вас не было! У вас резолюции одни были, а теперь начнем работать. Разве я не правду говорю?

— Ничего, мы все же сходим. Да и посмотреть на другие группы надо, а то мы совсем закисли.

Ушел Тарасов со старым зеленым. И Узленко к ним прибился, тоже встревожился.

Пришли в геленджикские группы, а там все с травы поднялись, животы чешут, в один голос протестуют:

— Не хотим подчиняться Петренко, не хотим в Грузию, вертайтесь назад, гарнизуйте свой штаб, — да так взялись, так взялись за них, что не посмели они двигаться дальше.

А Зелимхан работает. Если до него пятую группу заставили во время катастрофы на фронте «рубить ножку», «жрать глазами начальство», вести под руководством бывшего офицера Жмудь приказную отчетность с перечислением всех фамилий зеленых, — то теперь на ее голову напялили разукрашенный бубенчиками колпак и вдобавок натянули сумасшедшую рубаху длиной до полу, с рукавами — по полу, чтобы запуталась в ней, чтоб в случае чего — за полы, за рукава — и в узел.

По настоянию Зелимхана выделили из пятой группы «верховный штаб», выбрали «верховных» начальников и комиссаров. Отдан приказ № 1.

«Верховным главнокомандующим» провели Тарасова. Помощником его — Зелимхана. Он же вам не военный, ему лишь бы мандат получить и делать свое дело. Заведующим «верховным политическим отделом» выбрали бывшего иеромонаха Амвросия. Короче: в штабе было человек 100, а во всей группе — взвода два, человек 160. Теперь нужно назвать полками все группы, которые надеются подчинить, хотя бы в них было по взводу, и назвать эти полки именами их вождей, чтобы из под каждой подворотни собачка брехала, кто какой группой командует, чтоб семьи этих командиров перевешали.

Хотели именем Узленко назвать одну группу, а он, вместо — спасибо, на дерево лезет: «Повешусь, говорит, если вы меня на смех выставите. Я проводник, а не Ленин, чтобы моим именем называть группы». Ну, его оставили в покое, а других заклеймили.

Колпак с бубенчиками насунули на глаза, рубаху сумасшедшую напялили. Теперь надо голову обрить и воду на нее лить: отдан приказ № 3 штаба «верховного главнокомандующего Кубано-Черноморской советской зеленой армии» от 7 августа 19 года, которым предписывается вести строгую отчетность по приказам. И снова пошли в ход настоящие фамилии.

Осталось указать этому сумасшедшему на огонь и сказать: «Это — дьявол. А ну-ка изобрази из себя козла да прыгни в него: он козлов боится, непременно испугается — и сдохнет». Сумасшедший прыгнет. Прыгнула и пятая группа.

Взбудоражил ее Зелимхан, торопит в наступление на Новороссийск, не дает сроку одуматься: «Действовать нужно, враг под Орлом!». — Соблазняет прекрасными перспективами: они будут жить в большом веселом городе, который станет центром зеленого движения; вырастет в несколько дней двадцатитысячная армия, которая запрет горы, тоннель и без труда продержится до прихода Красной армии.

Как было устоять зеленым против таких речей! Илья еще красочней рисовал будущее перед двумя умудренными возрастом и опытом членами реввоенсовета — и они шли ему навстречу. А ведь Илья — мальчишка, он собирался армию создать, начав с полутора десятка товарищей. А Зелимхан, кстати примите к сведению, тоже Илья, он не мальчишка, а старый подпольник, старый коммунист, он бил фактами: они могут рассчитывать для начала на полторы — две тысячи зеленых.

В те годы подозрительности, недоверия легко верили в чудеса побед.

Но какая бешеная энергия у этого неподвижного Зелимхана с утиной походкой! Несколько дней поработал — и уже в наступление. К нему из комитета все время приходят, он с ними ведет секретные разговоры. Приходил к нему и Коробченко, который когда-то «под пьяную лавочку» показывал зеленому документ о службе его в контрразведке. Он о том случае забыл, а зеленые его в лицо не знали, и обличителя его на этот раз не было.

Зелимхан послал в комитет латыша-студента. Сколько Воловин добивался — не поддавался студент, а этого не посмел ослушаться.

На основании приказа из комитета — и какой чорт там работает! — отдан приказ по войскам Зеленой армии о наступлении на Новороссийск. Полк имени Васильева наступает со стороны цементных заводов. Полк имени Сокола — первая и вторая группы — по Неберджаевскому шоссе, полку имени Тарасова (пятой группе) занять Тоннельную.

Что за чертовщина? Главная сила зеленых — пятая группа, а ее приказывают вывести к железной дороге за тоннель, чтобы не могла пробиться к городу, чтоб ее легко было разбить. А кубанские группы, напротив, нужно было повести на Новороссийск мимо Тоннельной. И геленджикские группы — на Новороссийск.

Но выступят ли они? Ведь эти группы никогда не воевали, они еще ничего об этом наступлении не знают.

Узленко должен итти в кубанские группы с приказом немедленно привести их. Пошел. Скорей — не опоздать!

Проклятие! Что же это значит? — Его догоняют, возвращают.

— Что случилось?

— Зелимхан зовет.

Узленко из-под нависших бровей шилом колет:

— Зачем вернул?

— Погоди… Куда торопишься. Тут надо перемыслить… Надо сговориться с комитетом. Ты посиди пока.

И сидел Узленко три дня.

Вдруг поздно вечером — переполох. Прискакали из города два гонца:

— Что же вы спите!? Весь город готов, все рабочие ждут, белые войска при первом выстреле сдадутся! Ночью выступление, а вы и дойти не успеете!

Зелимхан забегался: «Собираться!» Зовет Узленко:

— Скорей приводи группы с Кубани!

— Хватился. Когда же я их приведу? Завтра, послезавтра? Куда же вести их?

— Найдешь. Чего разговариваешь? Торопись, старина, пора дисциплинку знать, — и расквасил рот на бок: ах, как он устал, как устал…

Ушел Узленко, спешит, хочет выручить группы из беды.

В мешке.

Выступила пятая. Тарасов в военном деле разбирается, и ад’ютант его, Горчаков, не простак. Переглянулись, перебросились словами: приказ весь город знает. Тоннельная — за горами. Тарасов отдает другой и уже не письменный, а устный приказ на ухо от командира к командиру:

— Двигаться не на Тоннельную, а на Абрау, Глебовку, Васильевку, Борисовку.

Зелимхан выкатился:

— Как ты смеешь менять приказ комитета?

— Пошел к ядреной маме! Я — верховный главнокомандующий, а не ты!

Зелимхан развернул рот — и поплыл уточкой подальше от него. Он уже заболел, у него уже геморрой открылся, он уже сел на линейку в обозе.

На заре налетели на Абрау. Разоружили гарнизон в 75 казаков. Сзывают митинг. Сбежались батраки Абраусского имения. Радость захлестнула всех:

«На город идут! Пришло долгожданное! Еще несколько часов — и мы будем вольными, счастливыми. Так скорей же!»

Присоединяются толпами. Оружие достанут у врага. Они верят в победу, в разум зеленых.

Прошли Глебовку, Васильевку — местные зеленые примкнули. Отряд вырос до 400 бойцов. Подходят к Борисовке. Уперлись в тупик… Их ждут белые…

Зеленые послали делегацию с требованием сдаться. Белые в ответ одного делегата расстреляли, а другой убежал.

Зеленые в недоумении: почему белые выступили встречать их? Страшное подозрение пронеслось по толпам: «Проданы!» Жуть охватила: «Не в западню ли попали? Куда податься: впереди — белые, уйти назад в свой мешок — гнать будут, да и туда, верно, послали по шоссе отряды».

И сознание заброшенности, беспомощности обессилило их. Повалились на траву. Ждут. А чего? Сами не знают. Вокруг разведчики лазят, прощупывают белых. Послали и в Новороссийск. Горчаков, черноглазый, румяный, весел. Он не понимает, почему головы повесили. На Балканах, во Франции не то повидал. Ходит по толпам, старается «настрополить» их:

— Не робей, ребята. Мы еще им чёсу дадим, а ночь придет — улизнем.

На шоссе зарычал грузовик. Зеленые притихли: белые совсем близко, обходят их… Горчаков, точно его волной взмыло:

— Кто со мной? Не все сразу, человека три! Кобёл буду, если мы их не захватим!

Побежали. Стихли шаги… Машина рычит все ближе, все громче — и гинула в оглушительном треске выстрела… Снова гулкий треск… Ахнул взрыв — и точно ветром подняло толпу с земли… Все стихло…

Что же там происходит? — Несколько человек срываются и бегут к шоссе.

Что же это за война? Такая молчаливая, без стрельбы, и такая жуткая… Не содрогнутся ли горы от рева торжествующего врага, когда он окружит их, налетит шквалом?

Идет от шоссе возбужденная, говорливая толпа. Навьючены английскими шинелями, френчами, вязанками ботинок, винтовками. Сбросили на землю, хохочут, хвалятся. Голоса их покрывает скачущий говорок Горчакова:

— Я им командую: «Стой, сдавайтесь!» А офицер в меня — из нагана! Промахнулся, попал в камень, ранил меня осколком. А я поднялся и стоя из нагана: р-раз! — он и свалился под обрыв.

А другие зеленые перебивают его, — рассказывают, как они вчетвером обезоружили и раздели полный грузовик солдат. Не дали спуску и английскому офицеру. Машину бомбой покорежили — и свернули в кусты.

— Но как в Новороссийске? Не узнали?

И все сразу нахмурились, словно раненый, которому напомнили о предстоящей смертельной операции.

— Спрашивали проезжих крестьян. Говорят — в городе все спокойно.

И снова безвольное ожидание.

Но вот пронеслась ветром тревога; побежали зеленые и почему-то не врозь, а сбились в кучу в жутком молчании. И вырвались из толпы стрелами звонкие, режущие слова:

— Скорей выручайте рабочих! Вешают их, душат! Вся надежда на вас! В комитете говорят, что через вас сорвано дело!

Тарасов в исступлении сдернул свою шапку, хлопнул о землю и завопил:

— Продали! Обманули! Не хочу быть главковерхом!

И понеслось по толпам: «Продали!» Все загалдели, заметались; Горчаков старается всех перекричать:

— Ребята, не трусь! Ничего нам не сделают! А струсите — всех вырежут! Досидим до вечера — и уйдем! Прекратите галдеж, а то нас в Новороссийске слышно!

Покорно разбрелись, обреченно улеглись, как скотина, приготовленная для убоя.

Лежат, ждут. Солнце прячется за чубатый хребет горы. Темнеет. Наползает жуть.

Тарасов шатается, как гость, места себе не находит, нервничает. Он подчеркивает свою тревогу, чтобы отвести от себя страшные обвинения, чтобы его самого не подняла на штыки обезумевшая толпа. Он уже не думает о том, что он сам разлагает зеленых хуже предателя. Зелимхан подозрителен, но он не показывается, он где-то в хвосте, на линейке лежит, он уже совсем разболелся.

Разведка доносит, что на них двигается по шоссе сотня чеченцев, спереди — два броневика. Зеленые повскакивали, оправляют пояса, патронташи. Горчаков смеется.

— Кто со мной в засаду? Отходи! Сейчас кинжалов принесем!

Вызвались охотники, жаждущие веселой схватки, побежали цепочкой к шоссе, а здесь снова улеглись в напряженном ожидании. Тарасов присел на корточки, нервно курит, кому-то горячо говорит, доказывает что-то.

Темнеет. Горы вдали уже спрятались во мраке. Тихо… Гулко затрещали у шоссе выстрелы… Грозные крики ура… Заметались, покатились волны звуков по дремлющим ущельям… Взрывы…

Зеленые снова повскакивали. Кто кого бьет? Да когда же это, наконец, кончится? Чего они ждут?.. Или и здесь провокация?.. Задерживают, чтобы успели окружить белые?..

Идет ватага смеющихся зеленых. Несут ручные пулеметы, патронные ящики, наперебой хвалятся:

— Как хватили их! Они — с коней долой — и под кручу! А мы броневики выгрузили и взорвали бомбами.

Но зеленых уже не радует успех: враг около, враг знает, где они находятся — нужно скорей уходить. Но куда итти? Не нарвутся ли на засаду?

Тарасов, как бы самому себе, напоминает:

— Надо встретить зеленых с Кубани, предупредить их, — а потом отвел Горчакова чуть в сторону и по секрету говорит ему: — Ты подбери себе человек 15–20 и живи, лишь бы на шамовку достать смог, а я пойду куда глаза глядят.

Горчаков отшатнулся, громко бросил:

— Да ты что, красный товар собрал? Веди, не трусь, а не то — шлепну!

— Ну, ну, чего кричишь. Я схожу в штаб.

Ушел Тарасов на сопку в штаб, встревожил и там — и скрылся.

Стемнело. Приглушенно рокочет толпа. Как их много и как жутко видеть в диких горах эту массу попавших в западню людей!.. Их взоры обращены на Горчакова. Он молод, но опытен, бесстрашен. Они сгрудились вокруг него:

— Что делать? Спасай, товарищ!

— Доверяете вы мне?

И гул голосов одобрения заставил его затрепетать до слез от радости:

— Верим! Веди нас скорей!

— Ну, собирайтесь! Только смотрите: будет порядок — никто не разобьет нас, а собьетесь овцами — сами себя погубите. А вы, товарищи рабочие, кто не может вернуться — идите с нами, вернее будет: семьи трогать не будут.

Горчаков начал отдавать распоряжения. Все почувствовали силу, успокоились. Подводы выгрузили, отпустили. Запасы патронов, продукты, пулеметы, котлы, пуда четыре шрифта — все это распределили, навьючили на плечи. Зелимхана с повозки ссадили. Он совсем обмяк, притих. Горчаков ему — ни слова. Кое-кому шепнул следить за ним. Только бы выбраться отсюда, а там разберутся, какой он нарком.

Местные зеленые растаяли: вернулись к своим хатам. Осталось триста. Пошли дикими непроходимыми тропами. Растянулись бесконечной черной унылой цепью. Впереди — Горчаков, сзади плывет помощник верховного главнокомандующего, ловит момент улизнуть.

Как измучились они! Вторую ночь не спят, целый день голодные, сколько пережили за этот день! Взбираются на бесконечные, уходящие в небо горы; колючий кустарник раздирает руки, одежду, лицо.

Перевалили через хребет, начали спускаться к железной дороге. Легче, веселей стало. Из мешка вырвались.

Вот и железная дорога. Перебираются через насыпь, спотыкаясь о рельсы. Огненные шары фонарей висят в небе, весело указывают путь в тот ярко расцвеченный город, откуда глухо доносится гул веселья. Как манит этих одичавших, измученных людей к этим огням, где уютно, спокойно!

Снова начали подниматься на дикий черный хребет. Вдруг тревожные крики заглушенно прокатились от хвоста цепи к голове:

— Стой, Зелимхан отстал!

— Стой, сбежал, поймать гада надо! Он тут недалеко!..

И вырвалось наружу затаенное, придавленное. Заговорила цепь. Смешались чувства, мысли: и недоумение, и радость избавления от гибели, и облегчение, что так скоро вскрылась тайна. Докатилось и до Горчакова.

— Ну, и чорт с ним. Теперь ничего нам не сделает: скоро на горе будем. Пошли веселей!

Разгром крымской группы.

Узленко добрался под Крымскую на место стоянки кубанской группы, чует: смерть… Немеют ноги, отказываются итти, волосы на голове шевелятся, а нужно итти, все узнать. Мертвый лес… Но почему же, почему?..

Повешенные!.. Один, другой, третий… Весь лес увешан!.. Да сколько же их, неужели всех перевешали? А трупы еще свежие, обвисли, страшно выкатив кровавые глаза…

Бежит старик, задыхается, ему кажется, что все эти висельники за ним гонятся… «Что же это случилось? Почему так совпало? Наступление, задержался на три дня — и такой разгром… Это он! Он, проклятый Зелимхан! Но где же узнать, расспросить? Ох, беда, беда, ох, бедные ребята!»… Бежит старик, а слезы бороду смачивают, выдают…

Далеко отбежал, оглянулся — никто будто не гонится, а с него ручьями пот льет… Увидал на лужайке крестьянина, траву косит, около повозка запряжена; видно, проездом. Отдышался, подходит, будто нечаянно:

— Здорово булы.

— Спасибо.

— Воды нема?

— Как же, есть, там, на дилижане.

Напился старик, присел, будто отдохнуть, а сам все вопросы закидывает, да все ближе к зеленым:

— Что-то ворон кружит…

— Эх, господи… Да теперь только воронью да волку и житье: много человечины им достается… Тут позавчера кадеты окружили зеленых, захватили врасплох… Ну, тем некуда податься; кто отстреливаться и бежать, кого захватили, а кто сам сдался. Потом всех и перевешали. Как волки выли. Шестьдесят человек, люди рассказывали. А народ поблизости шомполами переметили.

Узленко боится, как бы не выкатилась слеза: поднялся, поблагодарил — и скорей, скорей и пятую группу, предупредить. Но ведь поздно!..

Бежит старик, не по тропам, а напрямик, через кручи, ущелья: «Скорей, скорей; опоздаешь — все погибнут»…

Прибежал на бивак под Абрау — ноги не держат, весь мокрый, всколоченный. Никого. Где же, где они? Два дня прошло — и пусто, только банки из под консервов, бумага, гильзы от патрон валяются… Мертво вокруг…

Излазил хутора вокруг — крестьяне напуганы, говорят шопотом, оглядываются: всех, кто помогал зеленым, белые арестовали, погнали в Абрау, там порют и вешают. Один не выдержал порки, выдал место, где лежат больные.

Побежал Узленко с двумя крестьянами, перетащил больных в другое место, а вслед кавалерия по ущелью скачет, взбирается на хребты…

На следующий дань Узленко подобрал 18 больных, которые могли ходить, и повел их звериными тропами к Геленджику: наверно, группа туда ушла, если не разгромлена. За остальными больными попросил крестьян ухаживать.

Выбрались к железной дороге — весело стало, отсюда во все стороны пути открыты, — засели в кустах, послали в город за помощью. Дождались до вечера, смотрят — бабы с корзинками между кустами мелькают платочками. Нанесли хлеба, молока, пирожков, яиц. Разложили, угощают, а сами слезу смахивают: у каждой если не муж, так сын у зеленых. Наелись товарищи — и в путь.

Здесь и узнали они, что латыш-студент, которого Зелимхан в город послал, арестован.

Пятая вместе с первой.

Пришла пятая к первой группе, сидевшей под Бабичевым перевалом; спрашивают местных:

— Получили приказ о наступлении?

А те перепухли от сна, всклокочены, в подштанниках стоят.

— Получили… Нам приказано было итти за цементный зарод, к будке астронома.

— Что же не пошли, нас чуть-чуть не покрошили, еле ноги унесли?

— Да так, не пошли…

Соединились. Выбрали командиром Горчакова. Он и отказывался — новый он здесь, мест не знает, — да зеленые настояли.

И зажили вместе. Теперь соединились две родственные группы, нет между ними второй, домовитой, да и первая помнит, как она дала разгромить четвертую, когда почти целый день митинговала: принять или не принять; теперь, надолго ли только, зажили мирно: первая пятую не выживает.

Ах, как хорошо стало! Зеленые пятой группы день и ночь спят, развалившись на траве, подостлав под себя шинели. Проснется кто, распухшие глаза продерет: «Где я?» — и расплывается в улыбке: «Это не Абрау, тут можно спокойно спать, тут шпиков нет: все местные, все друг друга хорошо знают. Там-то, небось, рыскают: лакомый кусок упустили». Свалится на другой бок или отползет в тень, если солнце щекотать начнет, — и опять спать. Ну, когда на обед позовут — поднимутся. Побегут к ручейку — вода ледяная, прозрачная, бодрит. — Наскоро освежатся, обрызгаются, а другой весь обольется, чтоб аппетит больше разжечь: народ все культурный, немало «французов», даже французская речь иногда слышится. Наедятся, пошатаются, побалагурят — и опять отсыпаться. Высоко над головой шелестит шапка листвы, а под листвой ветерок ласкает.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Августовские бои у Геленджика.

Гулкая раскатистая стрельба беспорядочной барабанной дробью разносится по лесу. Где-то за горой, у шоссе или дальше у моря, идет бой. С горы торопливо, тревожно спускается длинная толпа зеленых. Придерживая за ремни винтовки, чтоб не колотили спину, зеленые временами срываются и скачут легко, вприпрыжку, а на крутых склонах упрямо сдерживают разбег, перебирая часто ногами и врезаясь каблуками в землю. Сквозь листву вековых дубов и буков пробиваются лучи жаркого августовского солнца. Хорошо в лесу. Привольно, прохладно. А зеленые, разгоряченные быстрой ходьбой, промокли от пота, задыхаются от жары, распахивают френчи, рвут вороты гимнастерок.

Впереди толпы шагает Горчаков во френче. За плечом — карабин, за поясом в кобуре — наган. Рядом с ним мягко семенит в своих постолах бородатый зеленый второй группы; он возбужденно, отрывисто говорит, беспрерывно оглядываясь в сторону Горчакова.

— Ну, и жара будет нам!.. Вот и пришло… Корпус Кутепова на нас погнали…

— Брехня… Это вам с пересыпу причудилось.

— Да как же, товарищ Горчаков… Со всех сторон войска лезут в горы… из Новороссийска, из Катеринодара, из Туапсе, из Зеленчика… Все люди говорют…

— Брехня. Не нагоняй паники без толку. Кутепов под Орлом, — и, обернувшись к толпе, крикнул: — Не отставать!

— Ну, как же… Ребята своими глазами приказ ихний читали… Дескать, сдавайтесь все зеленые… со своим штабом… с командным и политическим составом… Три дня сроку, а не то, говорют, Деникин приказал… «снять с фронта… наилучших 60 000 бойцов… для немедленной ликвидации банд Черноморья»…

— Держи карман шире: птичка влетит… И по ком они стреляют!.. — досадливо проговорил Горчаков. — Сколько вас там?

— Да никого почти… На Фальшивом 13… да на Мезыбку итти собирались, чтоб шоссе запереть, человек 12… Остальные в отлучке.

— Ш-шатаются по гостям, коблы…

— Известное дело. Дисциплина у нас какая… Вчера письмо лысогорцам написали… Да ведь они семьи охраняют… Человек 10–1 5 придет — и за то спасибо… Наверно, пришли уже… Вчера целый день разведки кадетские по горам вокруг Зеленчика лазили… Такую стрельбу подняли… Как где завидели в кустах человека или козу — и давай по них жарить.

— Да ты верно говоришь, что белых здесь полторы тысячи?

— Еще бы не верно… Сходи за Широкую щель — сам с горы увидишь… Около железного моста сбились, если уже не полезли в горы… А броневиков, грузовиков сколько!.. Артиллерия, кавалерия!.. Постой… — и он замедлил шаг. — Вот тут место хорошее для засады… на круче над дорогой. В молодняке спрячетесь, обстрел хороший, видно далеко.

— А ну, давай посмотрим, — и, обернувшись к толпе, Горчаков поднял руку, давая знак остановиться у дороги.

Они медленно, тяжело поднялись на небольшой кряж, забрались в чащу молодняка и, скрытые в нем по плечи, начали совещаться. Толпа зеленых быстро подтянулась к передним, выросла у дороги, внизу; послышался сдержанный кашель, принялись сворачивать папиросы, закуривать.

Горчаков спустился вместе с зеленым второй группы к толпе и подал ему на прощание руку:

— Так ты передай своим бородачам, чтобы держались. К шоссе за Широкую щель пошел с первой группой Гринченко. В случае навалятся на вас белые, он в тыл им ударит. А я разбросаю свою пятую в засады. Связь со мной держите.

— Добре, добре, — откланялся всем зеленым: — Прощевайте, ребята, може не увидимся. Вы уж постарайтесь: на вас вся надёжа.

Из толпы раздались ободряющие голоса:

— Ничего, отец, зададим им перцу. В обиду не дадим вас.

— Передавай привет своим.

Зеленый второй группы быстро направился через гору на Мезыбку. Горчаков же, оставив с собой человек сто, разослал остальных двести партиями по 30–50 человек в засады — к шоссе, в Широкую щель, к Адербиевке и за Адербиевку к Волчьим воротам. Разослал и разведки. Приказал держать с ним связь и доносить о ходе боя.

Тем временем оставшиеся с ним зеленые разбрелись по молодняку и у опушки его, чтоб видеть врага, улеглись в цепь.

А барабанная дробь выстрелов вдруг оживилась, взбудоражила горы, эхо перебрасывало звуки, как гигантские мячи, назад, лес гудел, как чугунные пластины от ударов.

Зеленые из засады, отдохнув, приподнимались на колени, внимательно вслушивались, садились, закуривали, собирались в кучки и, сидя, заводили разговоры.

— А стрельба ведь дальше. Либо вторая с третьей расхрабрились и погнали белых, либо Гринченко ударил в тыл.

— А може самому Гринченко зашли в тыл. Сиди тут и гадай.

— Вот и отдохнули… твою в корень… Две недельки посидели — и пожалуйте бриться… А мне так сдается, что белые из-за нашей пятой группы такую бучу тут подняли. Как же, под Новороссийском не удалось им слопать нас, а тут мы в самом сердце зеленых. И Петренко близко. И шпиков сюда не загонишь.

Со стороны Адербиевки внизу показались два разведчика. Они устало бежали в гору, испуганно размахивали руками, предупреждая зеленых об опасности. Подбежав к цепи, они срывающимися голосами стали звать Горчакова.

— Облава!..

Зеленые разбежались по своим местам, из молодняка послышалось осторожное щелканье затворов.

Стихли зеленые. А лес металлически гудел, чутко откликался на каждый выстрел клокотавшей за горой стрельбы.

Мучительное, бесконечное ожидание…

Вдали из-за стволов деревьев выросла группа разведчиков-белых, в защитных рубахах с винтовками в руках. Они шли цепью, осторожно, переговариваясь тихо, пристально, подозрительно вглядываясь в редкий молодняк по сторонам. Крайние из них отходили в стороны, забирались в чащу молодняка и успокоенные возвращались. За ними в отдалении показалась на дороге толпа белых. Видимо, они не ожидали встретить зеленых здесь, в глуши, и потому шли спокойно с винтовками за плечами.

Разведка подошла совсем близко. Толпа белых уже была на прицеле.

Идут, такие чуждые, точно не люди это, а охотничья дичь.

Зеленые, скрытые в молодняке леса, лежа, напряженно ерзали, оправляли давившие бока кожаные подсумки. А сердце колотилось часто, громко и казалось, что оно своим стуком выдаст их. Белые все приближались. Зеленые лихорадочно ожидали команды Горчакова, опасаясь, что он опоздает, не сможет почему-либо во-время скомандовать, белые обнаружат их, налетят на них — и переколют штыками… Но Горчаков молчал…

А за горой, в адский хор стрельбы влился раскатистый грохот уже ближе, как будто в Широкой щели, гулко строчили пулеметы, будто сыпали громадными камнями.

Горчаков, побледневший, вдруг поднялся из кустов и скомандовал диким голосом:

— По неприятелю! полк!..

Разведка белых в ужасе бросилась назад; толпа их смешалась — и вмиг разлетелась в стороны, как брызги грязи от удара камня.

— Пли! — и вся масса белых вросла в землю, точно их и не было. Затрещала частая стрельба, завизжали, зацокали о стволы деревьев пули, угрожающе загудел лес. Зеленые повскакивали, чтобы видеть врага и, раздувая ноздри, стреляли, истерически хохотали, кричали, изрыгая ругательства. А Горчаков вдруг выскочил из чащи вперед и, оглянувшись к цепи, горя безумными глазами, скомандовал:

— В атаку — вперед! Ура!

И вся масса зеленых, подхваченная ураганным порывом, со страшным криком, точно из земли поднялось чудовище, саженными прыжками ринулась к врагу. Белые смешались и понеслись вниз, бросая винтовки, оставляя убитых и раненых… Сиротливыми, жалкими собачонками прижались к земле покинутые белыми пулеметы…

Белые рассеялись, исчезли. Зеленые, не видя врага, и опасаясь нарваться на засаду, умеряли свой бег; другие, увлекшиеся вперед, останавливались, медленно возвращались назад, сияя счастьем победы, весело кричали и, размахнувшись винтовками, вгоняли их штыками в землю.

— Стой! Теперь их и конный не догонит! Подбирай винтовки, патроны!

Гул стрельбы за горой также прекратился. Быстро вечерело. (Поразительно, как быстро летит время в бою!). Остывало возбуждение. Горчаков рассылал разведки, выбирал место для новой засады, укладывал зеленых в цепь, возбужденно подбадривал их.

— Пусть попробуют еще раз сунуться! Теперь у нас 4 пулемета прибавилось, а с ними как-то веселей. Ха! Ха! Ха!.. А винтовок, патрон сколько досталось нам!

Лес величаво, загадочно притих. Сумрак сгущался вокруг, настораживал. Тревога давила, росла.

Вдали затрещала стрельба — и разлилось по лесу столпотворение звуков.

Где, кто, кого расстреливает? Что с другими отрядами зеленых? Может быть, их уничтожили! Какой смысл сидеть здесь, в стороне, бесцельно? Не подбирается ли сюда враг, чтоб окружить их, перестрелять? Ведь он знает их место!..

Ночь. Звезды ласково мигают, а в лесу под шапкой листвы чернь непроглядная. Зеленые притихли, точно замерли. Изредка слышится глухое покашливание в фуражку да из кулака вспыхнет светлячком папироса…

Тихо. И снова гулкая стрельба, совсем близко, видимо, у самой Адербиевки…

Шорох шагов сзади. Сдержанный говор. Шаги приближаются. Горчаков вышел навстречу. Прислушивается.

— Кто идет?.. — разрезало тишину ночи.

Затрещали ветви кустов — и все стихло.

— Кто идет? — крикнул Горчаков громче.

— Ты, Горчаков?… Свои, свои. Это я… от второй группы. Тени сошлись, шепчутся. Приближаются к цепи.

— Насилу нашел вас. Оставил на одном месте, прихожу — нет…

— Да у нас тут бой был. Разве не слыхал?

— А чорт его разберет? Кругом стрельба. Вот еще война…

— Ну, что там вторая?

— Да что же… Вот товарища привел оттуда. Он расскажет.

Послышался другой, надтреснутый голос пожилого крестьянина.

— Мыслимое ли дело? Нас на Мезыбке 25 человек было — наших 12 да 13 лысогорцев. Когда смотрим — туча на нас вышла. Один ихний отряд пошел на Фальшивый, спугнул нашу заставу и прошел берегом моря на Парасковеевку. Либо в Пшаду пойдет, либо старой дорогой на Михайловский перевал. Застава с Фальшивого к нам прибежала. Только мы рассыпались на хуторе Лайко за Мезыбкой — белые на нас навалились. Человек 700 их. Мы постреляли немного — и давай через гору текатъ. Чуть в мешок нас не взяли. Ну, мы все-таки два пулемета у них сбили…

— Куда же бежали ваши? — перебил его нетерпеливо Горчаков.

— Куда же? Лысые горы защищать, на шахан. Там такая позиция, что никто не пройдет. Гора острая, высокая, а под ней петлями дорога. Сам знаешь.

— А за Широкой щелью, что за бой был? Туда ведь Гринченко пошел. Он или его захватили?

— А хто ж его знае? Разве тут разберешь?

Жуткая ночь. Зеленые не спали. Разведки, рискуя нарваться на засаду белых, бродили по горам и ущельям, забирались в колючий кустарник, шатались по лесу, натыкаясь на стволы, спотыкаясь о пни, срываясь в канавы, под обрыв. Изредка приглушенно прорывался стон — и замирал, точно и не было его… А стрельба вдали время от времени раздавалась то впереди, то слева.

И когда забелело небо, заалел восток — начали появляться разведки.

Весь следующий день шла редкая стрельба. Зеленые недоумевали, не видя больших сил белых, но и не знали, где их искать, куда итти. После полудня заклокотала стрельба справа глубоко в горах. Горчаков решил, что белые прошли старой дорогой из Прасковеевки через Михайловский перевал на Лысые горы и разослал вестовых собирать из засад зеленых, чтобы итти на выручку. Но пока зеленые подтянулись, пока пришла первая группа, стрельба в горах стихла и наступила ночь.

По пути набрели в потемках на какой-то огород, набросились на кукурузу и всю ее обглодали. Начали копать бурак, картофель и есть сырьем. Тут же завалились спать. На заре прибежал хозяин огорода, зеленый, видит — изрытое поле. Виновники тут же лежат.

— Ребята! Да что же вы наделали?.. Да что же это?.. Да как же я?.. — топчатся по ногам лежащих, плачется, командира ищет.

— А разве это твой? А мы и не знали…

— Ничего, ничего, за нами добро не пропадет.

— За пахоту эту с тебя ничего не возьмем.

Успокоили его. Выдали ему расписку о потраве огорода в четверть десятины. Советская власть установится — заплатит.

Пришли на Лысые горы утром. Встречают их зеленые радостными криками, обступили толпой, заговорили все разом.

— Когда нас белые загаяли на Мезыбке, — рассказывает, захлебываясь, лысогорец, — мы — бежать на Лысые горы. Заняли позицию на шахане. Ждем-подождем — нет никого. Пришло с наших хуторов подкрепление. Набралось нас вместе со второй группой 60 человек. А у вас там стрельба все идет. Думаем, пробиваются до нас белые. Переночевали на горе. День занялся, а их все нет. Вчера в полднях наблюдатель наш доносит с сопки: поднимается к нам с фланга колонна кадетская: на Лысые горы идут Эриванской дорогой. Мы это свою цепь передвинули, смотрим — подходит ихняя разведка. Совсем уже близко. Слышим, разговаривают:

— Вот придемо на Лысые горы, зараз наемось сметаны, масла, брынзы, а тоди…

— Тут наш командир поднялся во весь рост да как гаркнет: «По неприятелю, полк, пли!» Эх, как сыпнули мы в них! Разведка их — тикать! Колонна их смешалась — и за бугор! Залегли — и ну, по нас жарить! Кто — разбегаться! Офицеры с наганами — за ними! Такая карусель поднялась! Они орут, мы — тоже! Они пулемет выкатили, ленты три выстрочили — и бросили. Командир ихний с биноклей вылез на бугор и уставился на гору, потом — брик! — со всех четырех ног. Кадюки — разбегаться: кто — на Кубань, кто — назад, к Мягкой щели!..

— А мы позавчера опоздали к началу боя, — прорывается голос зеленого из первой группы, — потом за Широкой щелью на шоссе как подняли тарарам! Они — кто куда: кто через Широкую щель — на Видербеевку, кто через Мезыбку — в Зеленчик. А у них лезгин был; привез на двуколке патроны и поставил ее под прикрытие. Так он перепугался и давай нам кричать:

— Не клади на мой дилижан пули: я вам патроны привез!..

— А мы в Адербиевке кучку офицеров покалечили. Они кричат: «Господа, по своим стреляете!» А мы им: «Брешешь, мы в своих не стреляем!» — да как вдарим, вдарим! Несколько человек уложили!

— Хорошего чёсу им дали! Не скоро забудут! Весь день, всю ночь гоняли их!

— А проезжие-то по шоссе что рассказывали!.. Белые взяли из Геленджика одного грузчика, чтобы провел их на Фальшивый. Там-то и пути всего верст восемь шассой. Так он пьяный напился и повел их берегом вокруг Толстого мыса. Ха! Ха! Ха! Дошел до маяка и сел: «Дальше ходу не знаю». Они его и добром, и молитвой, а он спать укладывается. Помяли ему бока, плюнули — и пошли баераками. Под Фальшивым на своих нарвались — перестрелялись.

Долго галдела толпа, заливалась хохотом. Потом кто-то шепнул Горчакову:

— Под шаханом белые много винтовок, пулемет бросили, подобрать бы, потому вчера победители наши сами разбежались.

Начали допытываться — признались, был грех. После разгрома белых под шаханом, зеленые так же хвалились подвигами, как и сейчас, а потом, когда остыли немного, — жуть взяла: «А что, если белые с умыслом бежали, чтобы забраться на Лысые горы в другом месте? Или другая облава туда подбирается» — и понеслись назад.

Сходили зеленые под шахан, подобрали винтовки, патроны. Подсчитали убитых белых — 18 человек. Раздели их. Нашли и полковника убитого, который с биноклем высовывался. Обыскали его — в полевой сумке оказался приказ, из которого узнали зеленые, что на Лысые горы шла облава в 270 чел., что белые решили жечь, разорять все горные хутора, крестьян расстреливать, семьи разгонять. Чтоб с корнем выжечь зеленое движение.

На этот раз не удалось им это, но главная масса войск белых, не замеченная зелеными, свободно прошла по шоссе вместе с броневиками, грузовиками и артиллерией на Пшаду и дальше против отрядов Петренко.

Развал отрядов Петренко.

Левощельская армия Петренко готовилась к захвату Джубги и Туапсе, куда уже посланы были разведчики; в ожидании же возвращения их главштаб вместе с отрядом в 350 бойцов отправился в Шапсугскую, чтобы оттуда напасть на Горячий ключ. Пришли, целую неделю разведки посылали, пока не подоспел туда полк белых. Сорвалось…

Вернулась разведка из под Туапсе. Постовалов с отрядом зеленых сдался белым, охраняет железную дорогу. Не жизнь, а масленица: сыт, пьян и взятки с пассажиров брать можно.

А в Джубге заседает военно-полевой суд. Построен эшафот. Пытают крестьян, жен, матерей; вешают, расстреливают. Умываются семьи зеленых слезами и кровью.

Но почему такая дерзость, такое презрение к могуществу левощельской армии? Ведь в Джубге гарнизон в сто-полтораста солдат! Почему непобедимые орлы не нападают? Или они будут высиживать, как в мае?

Ждут их родные день, ждут другой, ждут две недели. А зеленые горькую думу жуют: благодать Постовалову — почему бы и им не последовать его примеру? Семьи бы зажили спокойно, а главное — сами бы господами стали: сыт, пьян, деньжищ полны карманы, обирай поезда под охраной закона.

Трудное время настало: со всех сторон тревожные вести, а зеленые разлагаются, поговаривают о сдаче, о Постовалове. Приходится митинговать, говорить все о том же, что всем слушать надоело.

Белые рассылают воззвания, убеждая сдаваться, угрожая суровой расправой непокорным. Зеленые тоже разворачивают агитацию, рассылают свои воззвания, отпечатанные на машинке, скопированные на шапирографе.

До зеленых дошли сведения о сотне отборных контрразведчиков, отправленных в горы. Одного поймали — расстреляли. Потом захватили нескольких будто бы бежавших из тюрьмы. Разобрались — и вслед отправили.

Но в Джубге белые свирепствуют. Пора итти выручать семьи. Разведка пришла. Приготовились выступать.

На заре 17-го августа… Этот день достоин… в этот знаменательный день… Но почему не гремят оркестры, почему радостное ура не перекатывается по горам, почему зеленые не налетели вихрем на врага, не смяли, не наступили ему на горло — и в позе победителя не сказали: «Это — он! Это он все сделал, наш великий вождь, товарищ Хмурый!».

С холодком встретили: «Приехали? Долгонько. Все лавры проездили. На готовом можно и работу развернуть. Что ж, оно конечно, при воротничке… манжетах, в шляпе в горах как то не того, а все-таки, раз вождь, — против не попрешь, веди».

Но он принес невеселые вести:

— В Екатеринодар прибывают с фронта войска белых под командованием генерала Филимонова для борьбы с красно-зелеными.

Но не разбегаться же им, не приняв боя? Надо хоть семьи выручить. И приказ уже отдан.

Выступили. Погода препаскудная: дождь хлещет, ноги в грязи увязают: лицо, руки мокрые, шинели набухли, а итти надо; семьи заждались, глаза проглядели.

Двигаются зеленые длинной понурой цепочкой. Посредине их начальство, чтоб опасность ни спереди, ни сзади не грозила. Петренко-то впереди. Но Петренко — отчаянный, а почему эти вожди трусят? Ну, непобедимое войско, глядя на них и не глядя на то, что до Джубги еще верст двадцать, полыхается: вынырнет ли из под ног птичка или заяц поскачет от них — и шарахнулись, как пугливая лошадь, в сторону. А ведь шло их 350 на гарнизон вдвое меньший.

Шли с большими остановками. В ночь под 19-е августа зеленые уже приближались к Джубге. Верст за десять до нее в первой роте кто-то выстрелил из револьвера. Непобедимое — в кусты, под кручи, в ущелья.

Навоюй с таким войском. Да тут сам Наполеон без штанов набегается. Казалось бы, что особенного? Ну, хлопнуло, и хлопнуло: может, сучок обломился; может, согрешил кто; может, откашлялся кто; может, и в самом деле кто подшутил; да, наконец, может, и провокатор какой затесался, — но ведь из револьвера одной пулей всех не перебьешь? Стрелять он в зеленых не сможет: сейчас же обнаружится; белым донести не успеет? А подберется цепь к Джубге — тогда пусть перебегает, тогда белые по стрельбе догадаются, что зеленые в гости пожаловали. Раз пугают, значит пугаться не надо.

Но зеленые все-таки разбежались. «Ау-ау, и куда вы, черти, разбежались, и чего вы, полосатые, испугались?» — Притаились орлы под кустами. Кое-как успокоились, собрались. Стали искать виновника, да разве в такой панике его сыщешь? Решили: в цепи провокаторы — и пошли дальше, будто их за рога тащат.

Подошли к Джубге, окружили ее. Десять часов утра. Разве это дело? Зеленые в десять утра нападают! Где это водилось? Нет уж, видно не судьба. План-то разработали детальный: подтянуться, выжидать. Петренко на дерево полез, видит — из казарм пулеметы белые тащат. Тут сообщили ему, что провода оборваны — можно начинать. Но связь от всех частей еще не прибыла. И ждать некогда. Приказал наступать.

Пятая рота доходила до маяка; третья не могла завладеть своими ногами: носят ее то взад, то вперед, а белым такие чудаки — забава, белые таким чудакам из пулеметов жару поддают. А пулеметов у белых хватает, вообще бьют чуть не из каждого дома. Правда, самих белых мало, да хочешь-не-хочешь дерись до последнего. Попробуй-ка их днем взять, когда они наготове. Ну, Петренко видит, что его третья непобедимая в азарт вошла, постолами себя бьет по заднице, — приказал отвести ее в безопасное место, да ей и там не сиделось. А Кубрак со своей бывшей четвертой группой перестарался: они лежали за речкой и засыпали пулями свои цепи по другую сторону Джубги.

Петренко на дубе сидел, в бинокль за боем наблюдал. Белые сыпнули по нем из люисса, пуля не задела, а дубовым мусором от коры засыпало глаза — свалился. Потом снова поднялся, видит — проиграно все: третья, непобедимая, говорит — на сегодня довольно, патронов нет, мало прихватили с собой. А белые, человек 25 с люиссом, начали заходить в тыл Петренко. Тут уж ясно стало: ничего больше не высидишь — отступили, прихватив с собой двух раненых и одного убитого из роты Кубрака, видно, они-то и выдержали весь бой.

Разошлись зеленые по трем направлениям, а Петренко с 25 непобедимыми орлами третьей роты и со штабом двинулся в Дефановку доложить Хмурому о результатах боя.

А вы что думаете, Хмурый будет вам размениваться на мелочи? Подвергать свою драгоценную значимость и все революционное движение на Северном Кавказе риску? Ведь кубанские подпольники почти все в тюрьме сидят. Кто же заменит новоявленного вождя, если с ним грех случится?

Снова говорит Хмурый:

— Войска генерала Филимонова лезут в горы. Сопротивление бесполезно. Нужно итти в милую, прекрасную, гостеприимную Грузию, где цветут зимой розы, где все поет в сладостной неге. Нужно создать новый комитет. Нас осталось трое: я, конечно, ты, Витя, и ты, Гриша. Мы можем себя выбрать, выражаясь в шутку. Комитет мы перенесем во Владикавказ… Что?.. Далеко?.. Семьсот верст поездом с двумя пересадками? — пустое. Было бы желание работать. Знаете — неудобно два комитета, Кубанский и наш, Краевой, держать в одном городе, а нам предстоят дела мировой важности.

Петренко сиротливо осторожно спрашивает:

— Ну, а мы как?

— Я же сказал: в Грузию. Я вам напишу. Пока с вами останется Гриша.

Он поднялся и твердо произнес:

— Завтра я ухожу. Потрудитесь приготовить проводника и вообще все, что полагается. — Тряхнул длинными, откинутыми назад волосами, воротничек, манжеты поправил и вышел прогуляться, заложив руки за спину.

Вести шли одна хуже другой. Пришел Петренко в Левую щель, а там сообщают: в Пшаде белые. Посылает в пшадскую шестую роту связь — оттуда доносят: сдались вместе с командирами.

Тут прискакал верхом на клячонке Жмудь: бежал из пятой группы. Назвался начальником штаба ее, присланным за помощью, сказал, что пятая уже два дня отбивается от белых, и, если немедленно, сию же минуту, не помочь ей — она погибла. Сказал — и исчез. Кто такой? Что такое?

Кое-кто его знал — верно: Жмудь. Сейчас же послали Кубрака: «Твои цементники храбрые, им везде первая дорога — иди отбивай Пшаду, прорывайся к пятой. Может, и самим придется туда удирать».

Ушел Кубрак со своей ротой, еще страшней стало. Придет ночь — и чудится «Ночь на Лысой горе»: справляют дикую, кошачью свадьбу шакалы, поют о гибели полки, кишит черная бездна невидимыми змеями…

Дрожит кучка повстанцев, дерзнувшая выступать, побеждать, когда белые идут к Москве. Забились зеленые, в трущобу Левой щели, ждут гибели.

Из Шапсугской донесение, что через Шабановский перевал идут белые с горными орудиями, все хутора по пути жгут, расправляются с семьями зеленых.

Со всех сторон эхом перекатывались по ущельям взрывы снарядов, трескотня пулеметов, ружейной беспорядочной стрельбы.

В Шабановке белые согнали скот на улицу, не позволяя его кормить, поить — и скот поднял такой жалобный рев, что жители заметались в отчаянии. Старики сами разыскивали сыновей, падали перед ними на колени и умоляли их сдаваться.

Не выдержали зеленые: пример Постовалова, который пассажиров обирает, пример пшадцев, мирно живущих по хатам, заразой проникает в мозг. Но как сдаваться после того, что было, после боев? Стоит ли рисковать своей головой? Не для того ли есть головы командиров? Они начинали — им и отвечать, а мы ни при чем, — мы темные люди. Змеей ползут разговоры: сдаваться, выдавать… Избегают смотреть в глаза командирам: в жертву идолу их метят.

Снова поднимался ночами Петренко на гору Афипс, как глубокой осенью, когда бушевал норд-ост, и тоска по действию, по своим терзала его. Тогда чудились ему выстрелы, взрывы снарядов, он чутко прислушивался, старался обмануть себя, уверить, что фронт близок!..

Но теперь… Поднимался на гору, становился лицом к северу, С тоской всматривался во мрак ночи. Вокруг ухали взрывы, но не радовали они его. Вокруг полыхали пожарища, угрожая, подкатываясь все ближе, все ближе, видны тени бегающих в огне людей… Но это — обман зрения.

А пожарища все близятся, готовые сожрать его. Сознает Петренко, что он — первая жертва, которую бросят в пасть зверя, чтобы умилостивить его. И тоска — уже не по действию, тоска — по жизни, по разбитым надеждам, одиночество среди сотен товарищей…

У Кубрака было триста бойцов, занял прекрасную позицию на горе у хутора Облиго. Послал разведку на Пшаду — та доносит: 20 000, корпус Кутепова наступает. Зеленые поверили.

Кубрак доносит Петренко: «Броневики, артиллерия, войска прибывают». Тот отвечает: «Прими меры к отступлению».

Трижды доносил Кубрак, предупредил, чтоб убирались из Левой щели.

Выступили белые. Проводники у них — пшадские кулаки, все тропинки, все позиции знают. Идут ночью, смело; пускают красные ракеты.

Прошли мимо засады зеленых. Как-то вышло, что те не могли или не решились нападать на них, и направились белые в самое гнездо зеленых, в Левую щель.

Но те уж убрались оттуда, увезли все, что можно, и белым оставалось жечь хаты, ковырять штыками стены, вымещать на этих хатах всю неизлитую злобу на эту ненавистную Левую щель. Отыскали неподалеку детей Петренко; их не закололи, их взяли заложниками в Туапсе, чтобы отец присмирел.

Растаяла левощельская армия. Ни одного боя не приняла.

«В Грузию».

— В Грузию! Сам Хмурый приказывает в Грузию!

— Постановление: оставаться! Горчаков, Узленко, Сокол — все командиры за то, чтоб оставаться.

— Пошли под такую!.. У вас — хозяйства, вам семьи свои охранять надо, а мы что: сторожами для вас будем? Вам жратвы баба принесет, у лысогорцев — стада овец, горы картошки, а нам что жевать, когда зима придет?

— Уходить! — кричит бывший иеромонах Амвросий, перелицованный Зелимханом в политического вождя зеленых. Он ведет предательскую игру. На обоих собраниях соглашался оставаться, а теперь мутит: — В Грузию! Зима придет с голоду подохнете!

Вокруг него стадом жмутся растерявшиеся. Их клянут, над ними издеваются:

— Трусы! Предатели!

Те тоже кричат, возмущаются:

— До каких пор будем страдать? Что будем делать зимой?

Крики, галдеж, ненависть, готовая прорваться в рукопашной схватке.

Узленко, бородатый, до хрипоты кричит:

— Не ходите! Погибните дорогой! 250 верст до Грузии, а пойди по горам — 350 будет. Кто вас накормит на хребтах гор? Куда идете? Давно ли с грузинами дрались? Подождите немного: из Ростова помощь идет, подпольники едут! Пятнадцать красных офицеров из Советской России едут!

— Оставаться! — кричат легионеры. — Мы все горы разворочаем, пятьдесят лет воевать будем — не сдадимся.

Горчаков тоже перекричать старается:

— Мы завтра же пойдем в налет! Завтра же покажем, что мы еще живем! На Кубань пойдем! Белый хлеб, сало, молоко лопать будем! Чего испугались?

А бывший иеромонах свое гнет:

— Что вы слушаете их? Они хотят додержать нас до зимы, чтобы мы с голоду подохли! Надо уходить пока тепло! Никого, ребята, не слушай! Пошли в Грузию! Сам Хмурый приказывает!

Тут загалдели уходящие, и видит Узленко — пропадает все дело. Вскипел бешеным гневом, хватил винтовку наперевес — и сразмаху всадил штык в благочинного… Тот и обвис… часто, часто заморгал, слезы потекли по свернутому на бок лицу…

— Что? Наших бить? Бей их! Коли!

Легионеры — в самую гущу:

— Ша! Видите? — жив. Подмышкой прошел штык… Не будет мутить.

В стороне же, на все согласные, решения ждут, перешучиваются, чечетку отбивают:

— Ха! ца-ца… Ха! ца-ца…

«Я на бочке сижу да слезы капают,
Никто замуж не берет, а только лапают…»

А Узленко опомнился и кричит:

— Расстреляйте меня, но не сегодня, а потом, если будет плохо! Но я уверяю — хорошо будет.

Собравшиеся уходить заколебались. Но один зеленый да еще партийный остался верен Хмурому:

— За мной! — и побрел шелудивой овцой, у которой черви мозг проели… Никто за ним не последовал.

Узленко вскинул винтовку — и вдогонку выстрелил: «Проваливай, сволочь!».

Но накануне ушло 20 человек. Что ж, потерявшие веру ушли… Когда остаются сильные духом, у них прорывается энергия.

Горчаков взывает:

— Завтра же идем в налет! На Кабардинку, на Кубань, на Сукко! Пусть думают белые, что нас не триста, а тысяча, не один отряд, а десять!

Развал зеленого движения и активность пятой группы.

По всему Черноморью разложились отряды зеленых. Четвертая, пролетарская, ушла в Грузию. Ее преследовали белые, и почти вся она погибла. Иванков в шапчонке, похожей на ермолку, тоже ушел: местные зеленые хотели его выдать белым.

Немногие, дерзнувшие продолжать борьбу — потому ли, что они верили в разгром белых под Орлом, или потому, что они много сгубили душ белых, или не были связаны семьями, или, наконец, настолько оценили вольницу свою, что не хотели менять ее на жизнь наемных солдат, защищающих своего врага, — забились в дебри группами по несколько человек, чтоб и чужие и свои не нашли, вырыли себе норы, достали кое-какие запасы и зажили по-звериному.

Начались грабежи по большим и малым дорогам без разбору: и беззащитных женщин, и бедняков-крестьян.

Не сдавались и зеленые горных деревушек, хуторов: их семьи далеко запрятаны были от белых. Но и эти зеленые полезли в землянки, не решались жить по хатам.

А пятая за всех начала стараться. Как горячий скакун, почуяв на себе лихого наездника, она разгулялась. Позиция у нее удобная: по одну сторону перевала — Кубань, по другую — побережье, вдоль хребта — безопасные тропы к Новороссийску. Горчаков не вождь, он не собирает, не организует массы, но он — командир. Он по-своему разрешает задачи: не лезет в Абравский мешок, тянется на Кубань, начинает борьбу с гарнизонами белых. Он берет их без выстрела. Новая тактика, никем не придуманная, выросшая из мелких, одиночных налетов.

И сменили белые гнев на милость, запели сиренами:

«Братья, зеленоармейцы, вас обманывают комиссары, ваш штаб и все те, кто скрывает от нас нашу великую радость»…

«Ваша мать — Россия, исстрадавшаяся и израненная зовет вас к себе. Неужели вы не откликнетесь?»…

Кто не поддался страху, развесил уши под звуки сладких песен — и пошли сдаваться новые толпы.

Провал эс-эровского с’езда.

Но что же мы… все об архипцах да о пятой, да о каких-то подпольниках. А главное историческое движение не замечаем. Воронович определенно в претензии будет, что его замалчиваем, так что исправим ошибку и бескорыстно, за одно лишь его спасибо отведем ему возможно большее место.

Так вот они готовились больше трех месяцев к с’езду. Кипели страсти, выбирали делегатов. Все подготовительные процедуры с предвыборными, выборными и послевыборными собраниями проделали.

Наконец-то собрались! В лесу. Тайно. Никто, кроме двух-трех десятков тысяч сочинских крестьян, не знал о времени и месте с’езда. Правда, бабы их еще знали, шашлычники знали, даже хотели подвезти свои предприятия, да передумали, потому что их опередила облава белых с намерением угостить с’езд своим шашлыком.

Подошла облава, видит — люди в исступление вошли, — решила, исходя из чисто житейских наблюдений над собачьими свадьбами, что их теперь и водой не разольешь и чубинами не разлучишь. Начала брать их голыми руками.

Некоторые из делегатов еще в сознании были — разбежались, чтобы продолжить богом благословенное дело.

Много ценного досталось белым. Во-первых — два члена организационного комитета. Затем — вся его переписка, из которой можно было установить все его связи. Эту переписку привезли сюда, чтобы показать делегатам, что хотя они за год борьбы и не видят плодов деятельности эс-эров, ведь вся соль в эс-эрах, но не все можно видеть.

Ушли белые, а разбежавшиеся снова сбежались, — на их счастье один член оргкомитета уцелел, — стоя обсудили создавшееся положение, выбрали еще двух членов в оргкомитет — теперь уже эта честь пала на самого Вороновича, — и поручили ему вторично созвать окружной делегатский с’езд.

Снова загорелись страсти. Еще два месяца продолжалась деятельная подготовка к с’езду.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Через фронт.

Легенда о пятнадцати красных офицерах, направленных из Советской России в тыл Деникина, разнеслась очень быстро. Об этом позаботились и белые через свои газеты, и подпольники.

Можно судить, как тяжело было им перебираться через фронт в одинаковых костюмах с небрежно написанными документами, с деньгами донскими, советскими, николаевскими, и, наконец, с наганами. Захватили — и на месте расстреливай.

Они рассчитывали рассыпаться по фронту, а переходили его все-таки почти все в одном месте: так вела линия железной дороги.

Разбились попарно. Илье и Борьке пришлось скрываться уже в советской стороне. Когда они высадились из общего вагона и сели в набитый, как кучей тряпья, безбилетными пассажирами, Илья обратил внимание на излишнюю разговорчивость трех пассажиров. Хотя в вагоне и было темно, он все-таки определил по голосам, что один из подозрительных — старый офицер, другой — молодой, и третий — интеллигентная женщина; едут к фронту, чтобы перебраться на ту сторону; возможно, следят за ним и Борькой.

На одной из остановок в вагон влезли двое с фонарями и начали проверять документы. При свете Илья утвердился в своих догадках. Человек, проверявший документы заподозрил молодого, учинил ему здесь же допрос. Тот отвечал дурашливо, отчего весь вагон сотрясался от смеха. Казалось, молодого арестуют, но проверявшие документы ушли на ближайшей остановке, оставив его в покое.

Стоянка была, как водилось, долгая, пассажиры высыпали из вагонов, чтобы отдохнуть на травке, отдышаться чистым воздухом. Трое подозрительных пытались скрыться, но Илья, предупредивший Борьку, вместе с ним арестовал их и повел к коменданту станции. Тот, очевидно, уже приготовился к встрече белых и не хотел принимать арестованных. Илье поневоле пришлось доказывать, пока комендант не уступил.

В Бахмаче они снова увидели тех же подозрительных и предпочли просто скрываться от них, чтобы не разоблачить себя окончательно перед массой пассажиров, среди которых несомненно было немало разведчиков белых, направлявшихся к фронту.

Прибыли в Ромны. Фронт быстро подкатывался. Решили переждать. Сходили в партийный комитет за советом и помощью квартирой, чтобы остановиться на пару дней, пока фронт не перекатится дальше, на север. Но в городе — растерянность, будто никто не предвидел, что его придется покинуть. Предложили им остановиться в гостинице, они так и сделали, да во время спохватились: где же офицеры остановятся, как не в гостинице?

Начали сами искать место. Прошатались до вечера безрезультатно: нашли было за речкой, да мост красные начали жечь; попросился Илья к одной женщине, да она расплакалась и призналась, что и у нее сын у белых; забрались на кладбище, хотели в будке над могилой приладиться, — красноармейцы пришли, окопы начали рыть по обрыву.

Завечерело. Город замер, а они одиноко шатаются. Да не ушли ли красные?..

Навстречу скачет, размахивая обнаженной шашкой, кавалерист; на шапке белая повязка… Куда бежать? Что говорить, почему они бродят? Кем называться: красными, белыми?.. Ужас сковал ноги, а итти нужно спокойно, непринужденно… На них скачет!..

Не тронул. Проскакал. Метнулись влево, в ров, в орешник; засели, перехватывают дыхание, чтобы слышать каждый шорох.

— Что у него на голове было? Белый или красный? — спрашивает Илья.

— Не знаю, молчи…

Замерли, забыли себя, превратились в слух и глаза. Мрак, как черный занавес в театре, скатился и окутал землю.

Ночь. Тихо…

Грянул орудийный выстрел — и забарабанил, как гигантский камень по небесной мостовой, снаряд. Рванул воздух взрыв в центре города — и задребезжали гулко повозки, застучали колеса по камням улиц.

Другой… третий… четвертый снаряд… Как долго грохочут обозы… И откуда они взялись?..

Безумные крики на кладбище; ура, предсмертный вой, стоны…

— Это штыками колют. Как мы не остались… — прошептал Илья.

— Молчи…

Началось страшное, родившееся в этой черной адской бездне.

Снова тихо…

Звонкая трель подков — кавалерия пронеслась в город. Разведка. Звуки все глуше, глуше… Зарычал автомобиль. Проехал мимо. Звуки глохнут.

Тихо… Кончилось ли? Шорох… Вскочили — метнулись в сторону, замерли. Шорох стих…

— Ищут, — шепчет Борька.

Звон… Что это, какая сила тянет за язык этот таинственный колокол?.. За речкой, за мостом…

Какой страшный, загадочный смысл этого звона! Три… Пять… Один… Семь… И каждый раз мучительные долгие паузы…

Все стихло… Умер город, агония кончилась. Могильный ужас, могильный мрак и тишина…

По ту сторону фронта.

Что-то поет в поднебесье звонко, раскатисто, молодо. Все громче, все отчетливее:

«Смело мы в бой пойдем
за Русь святую!..»

Проснулись — и в один голос: «Неужели мы спали?» Радостное солнце над косогором. Сверкает роса на траве, на листве.

Разошлись, условившись встретиться на кладбище.

Вышли переулками. Тихо, пустынно. В небе серебрится, жужжит аэроплан. Так жутко и приятно.

Встретились на кладбище. Был праздник. Толпы людей проходили в разные стороны. Подозрительно было сидеть с плащами, узелками — спрятали их, а в них — револьверы.

Быстро освоились, даже вздремнули по очереди. Но прошла группа казаков, один из них вернулся, срубая шашкой под ногами ветви кустов и бурьяна, и ребятам почудилось, что их сейчас начнут ловить. Сорвались — и быстро прошли в орешник, а там понеслись, ломая ветви кустов. Присели, силясь остановить стук сердца, прислушались — трещат ветви сзади, — и снова понеслись.

Вечером были далеко. Прилегли на косогоре. Внизу — сады, вдали, в предвечернем сумраке, — скошенное поле; заря тухнет; по полю тащатся быки с большими возами хлеба; редкие гуляющие.

Как вольно дышится! Какой чудесный вечер! Они уже в стане врага! Фронт, страшный фронт позади.

Вышли в поле. Потухла заря. Навалилась ночь. Черная, как бездна. Идут, высоко поднимая ноги по траве, боясь споткнуться; падают в канавы, цепляются друг за друга.

Земля опускается, словно идут в преисподнюю. Зашелестел лесок. Набрели на копны сена, залегли спать.

Проснулись — не верится, что это явь: росистое прохладное утро; заря горит на востоке, птички весело щебечут — воля! Так легко, так по-детски радостно. Пробежали вниз, к ручейку, умылись — и в путь.

Тяжкий путь. Фронт неожиданно повернулся — и им пришлось итти три дня вдоль фронта, натыкаясь в каждой деревушке на отряды белых. И каждый раз выручало чутье.

И крестьяне помогали. Те самые, которые всего несколько дней назад восставали в тылу красных, организовывались в отряды зеленых. Они узнавали наших путников с первых же слов, невидимому, по необычной для деревни одежде; на туманные вопросы отвечали откровенно: «Вправо пойдете — там белые, а если свернуть перелеском, да ложбиной к речке — никого не встретите». Везде хорошо кормили и денег не брали; ночевать впускали в хату глухой ночью.

Однажды прошли деревушку. Счастливо. Мост миновали, когда караул туда под’езжал; по улице прошли, когда еще не было патрулей, а хождение казаков уже прекратилось; стемнело настолько, что товарищи не бросались резко в глаза. Однако наскочили на военного в бурке. Вышли за деревню — скачет погоня. И уже темно. Чуть пробежали полем — и круто свернули на окраину деревушки. Постучали в хату — их впустили, Хозяйка засветила лампу, оставив слабый огонек, чтоб через щели ставень не просвечивал сильно; поставила на стол чашку кислого молока, нарезала хлеба. Пока они кушали, присел за стол хозяин — старик в исподней рубахе, заспанный; медленно, спокойно, как о далеком прошлом, рассказывает.

Ждали белых. Ругали красных: грабят, беспорядок. Вот и дождались. Красноармеец кусок хлеба стянул — и доволен, а эти с запросами: им подавай яичницу, зажарь курицу, а нет — самого гуся. Панычи. Как-то залез кадетик в пасеку, добрался до меда, перебуравил в ульях; пчелы набросились на него, жалят, а он нахватал сотов, запихивает их в рот и бежит, мед по рукам, лицу течет, пчелы за ним роем летят. Раздуло ему лицо пузырями — губы толстые, кривые, глаза заплывшие.

Что значит — жадность. Нет того, чтобы на блюдечке или хоть в чашке попросить. Другому мягкую перину постели да еще девок начнет искать, чтоб на твою постель уложить. А если кто грабит, так не рублишко на харчишки ищет, а золото, мануфактуру: богатеть хочет.

— Хиба ж це дило? Такого порядку нам не треба.

Наелись товарищи, поблагодарили хозяев, предложили денег, уверенные, что их все равно не возьмут. Вышли. Прислушались — тихо, и скрылись в темноте.

Три дня крайнего напряжения, голодовок. Так измучились, так потянуло в город. И он наконец-таки показался: хрустальный, сказочный, высокий, гоголевский Миргород.

Все те же кавуны, величиной в два обхвата, дыни душистые, сладострастные, вязанки бубликов, горы фрукт.

Вошли в столовую — шпик… Ушли. Разошлись, чтобы встретиться уже в Чистяково. В городе, вместе, в одинаковых костюмах — нельзя. Илья накупил колбас, хлеба, фрукт, завернул все в газету и пошел на окраину.

Выбрал место в тени на скамейке, у забора и занялся восстановлением потерянного равновесия в питании, блаженно созерцая мир.

Проходят два бравых кадетика в мундирчиках, заломленных фуражках; каждому по двенадцати лет с натяжкой дашь. Пробежала дорогу кошка — стали, переглянулись, призадумались, затылки почесали. Потом старший тряхнул головой, снял фуражку, бросил ее по ту сторону дьявольской черты; другой сделал то же самое; затем оба перекрестились и храбро пошли.

Подзакусил Илья, уложил в карман пальто скудные остатки, пошел узнавать о поезде.

Гуляет по городу, на людей смотрит и себя показывает. До вечера далеко, спешить некуда. Придется еще верст пятнадцать или тридцать отмахать: здесь, в Миргороде, плохие порядки, пропуска надо брать. А на что ему пропуск, жил без него, и проживет как-нибудь.

На улицах — гуляние: офицеры, старые и молодые, жалкие юнкера, не дожившие еще до чести быть офицерами. Почти все в английских френчах. Проходят, гурьбой с шутками, задорным смехом украинки, у голов развеваются ленты. Прокатил на рысаке в кабриолете породистый красивый офицерик, высмотрел одну, смущенно потупившуюся, бросил ей: «Здравствуй, дивчина!»

Весело. Празднично. На стенах — воззвания. Пишут крестьянам вразумительно, проникновенно, как поп с амвона: посеял на земле помещика пшеничку — отдай долю ему, посеял гречиху — гречиху отдай, и взятое по глупости мужицкой из хозяйства его — отдай. Может, ты и не брал, но все одно отдай: где ж ему добру быть, как не у тебя. И все так просто, и ясно: десятую, восьмую, пятую долю отдай. Это называется: «немедленный приступ к земельной реформе для устранения земельной нужды трудящихся». Что ж, получить не удастся, а получат — скоро сами отдадут: бери, да отпусти душу на покаяние. Значит, скоро уйдут, мужички попросят.

Ночевал Илья далеко от города, в поле. Улегся на землю, подвернув под себя стебли конопли; завернулся в пальто, руки закинул под голову, глубоко вдыхает чистый душистый воздух и любуется звездным бездонным небом. Он любил помечтать, окинуть землю с высоты других миров. Тогда мелочи житейские, личные страдания становятся жалкими, не стоющими внимания; тогда выступает ярко и значительно лишь мировое, мощное, многомиллионное. Тогда открывается широкий кругозор, и он видит то, чего не мог видеть, когда погрязал в житейских мелочах. Становится гордым, дерзким, хочет большой работы, чтобы чувствовалось его участие в мощном водовороте.

Вдали гулко дребезжат по сухой дороге подводы, точно гонятся или спешат вперед, предупредить, поймать. Ему немного страшно; он одинок в этом пустынном поле; черная тайна окутала его — и от этого еще прекрасней жизнь, еще приятней мечтать. О чем он мечтает? О том, как взбудоражит шахты, развернет боевую работу, достигнет цели и скажет: «Я говорил? Если я обещаю — будет сделано». Потом… «Она»… нет, уж не тянет его к Маринке. Его тянет к неизведанной красавице, которая зажгла бы его буйным огнем.

На следующей станции задерживали, на месте расстреливали. Кого? Не его ли товарищей? Прошел до второй станции.

Стемнело. Подкатил шумный эшелон добровольцев. Бурное веселье, смех, песни. Бегают: засиделись в вагонах. Илья ждет, когда будут продавать билеты. Пассажиров меньше десятка. Появился оживленный, разговорчивый Борька. Тоже отмахал верст тридцать, тоже чутье работает.

Начали билеты продавать. Пропусков, документов не нужно. Весело. А добровольцы поют задорно, лихо:

«Так громче, музыка, играй победу,
Мы победили и враг бежит, бежит, бежит!
Так за м-м, за Русь святую, веру
Мы грянем громкое: Ура! Ура! Ура!»

Вот вам и свободы, и народное собрание, и прочее такое. Пока что они борются за «м-м», а потом, как и прежде, окажется «за царя», потому что из песни ведь слова не выкинешь?

Наконец-то, в вагоне. Удобно, хорошо. Итти уже ненужно: паровоз пыхтит, старается.

Пересадка. Громадная станция. Масса эшелонов. Все те же добровольцы, те же бравурные песни с мычанием в пикантном месте. Илья ждет внутри вокзала. Спать хочется, плавает сонный зал перед глазами. Но вот подкатил какой-то поезд, пронеслась длинная свита офицеров: впереди них — маленький, в черкеске, необыкновенно подвижной, энергичный. Не Шкуро ли? В свите — и длинные барбосы в пиджаках. Никчёмные люди, корреспонденты.

В Чистяково.

Прибыли на станцию Чистякове — никого. Борька пошел на Криничку верст за двадцать, к матери; Илья остался дежурить. Но почему нет подпольниц? Они выехали напрямик, в сторону Курска. Должны были снять одну-две квартиры и дежурить на станции под видом торговок. Без них он беспомощен. Где остановиться? На постоялом, в номерах — все местное начальство узнает, удивится редкому гостю; начнутся бесконечные проверки документов; каждому захочется выжать что-либо. Бродить по поселку, искать квартиру — он еще не знает, можно ли здесь обосновываться; может-быть из арестованных товарищей кто-либо выдал место явки, а что несколько товарищей попалось — это бесспорно. Бродить бесцельно — бабы уже начинают тревожиться — не жулик ли? — останавливаются, подолгу смотрят вслед. Заглядывал несколько раз в сонную пивнушку; посидит, потоскует — и уйдет.

Вечером увидел на улице товарища. Что с ним? Голова марлей перевязана, лицо в синяках, страшно напуган, боится подойти к Илье — Васильев, самый молодой. Что делать? Разве в лес отвести, чтоб отдохнул он там, в себя пришел? Здесь его оставлять нельзя; сам попадется — и других погубит. Отвести, заодно и с лесом познакомиться, чтобы потом, когда с’едутся товарищи, не действовать втемную.

Условились встретиться на окраине. Вечером вышли. Леса ни тот, ни другой не видели. Спрашивать у жителей — нельзя: след останется, возможные преследователи узнают, куда направились. Ведь лес должен быть в семи верстах — не заблудятся же? Пошли. Местность холмистая, горизонт небольшой — все кажется, что вот-вот и лес будет. А его все нет и нет. Что за чертовщина? До ночи далеко ушли. Ночевали на окраине деревушки у заброшенной мельницы. Проснулись. Где же лес? Далеко-далеко синеет. Но он должен быть в семи верстах! Пошли в ту сторону. Опять в городских новеньких костюмах шатаются по деревням.

Васильев немного ожил, рассказывает. Его переход границы был очень неудачен. Он направлялся в сторону Купянска. Красные здесь наступали и прорвались до Валуек. Потом отступили он остался. Белые арестовали его, посадили в бронепоезд, избили наганами, несколько раз собирались расстрелять, но каждый раз откладывали, надеясь, что он выдаст свои секреты. Красные снова налетели, захватили бронепоезд и спасли его. Он во второй раз остался, но уже в стороне от линии железной дороги. Перешел фронт, добрался до Купянска. Там снова нарвался, снова избили, но отпустили, решив, повидимому, что этот маленький заморенный паренек совсем не опасен.

А леса все нет и нет. Все идут к тому, голубому, все уходящему от них вдаль. Устали, изголодались; и здесь бабы принимали их за жуликов, и потому приходилось обходить их, реже просить накормить или дать воды, чтобы избежать неприятных расспросов.

Вот уже и лес. Но где же тут скрываться? Узкая полоса редких деревьев — насквозь все видно, полно людей, стучат топоры, визжат пилы. Около — глухая станция. Ветка идет от Чистякове мимо большого, синеватого квадратного леса. Он и в самом деле около Чистяково.

Пошли в направлении этого леса, замыкая свой громадный, заколдованный круг. Отошли от станции шагов на полтораста. Навстречу на линейке — подпрапорщик; на поясе — наган. Остановил лошадь:

— Вы куда, ребята, идете?

Илья свободно ответил, назвав Чистяково; Васильев замялся:

— А я — в эту деревню…

— Зачем тебе туда?

— К тетке…

— Кто же у тебя там тетка?.. Что?.. Да я сам оттуда, — и смеется ехидно: — А ну, покажите документы.

Подали. Посмотрел документ Ильи, спрашивает:

— Вы что, вместе идете?

— Да, в Чистяково встретились, слышали, что можно службу получить, а тут глушь, неинтересно.

Повертел документ, спросил фамилию: может-быть, забыл? Вернул Илье, принялся за Васильева:

— Ты откуда?.. Из Купянска? Чего ж ты сюда пришел?.. А что у тебя за повязки?.. Как же твоя настоящая фамилия?

— Васильев.

— Ну, садись, на станции выясним личность и отпустим под подписку.

Илья держится развязно, полушутливо:

— Может-быть, вы на меня доверитесь? Я его узнал немного, ничего парень, он, говорит, потерял документ и, чтобы найти работу, купил у шахтеров.

— Нет, я не могу. Садись, паренек.

Тот сел. Что же делать? Наброситься? — у того наган, и бесполезно: вокруг — люди, станция около; не убежишь, только себя погубишь.

Линейка тронулась. Илья бросил прощальный взгляд и побитой собакой пошел прочь… Оставил на смерть. Завел. Проклятие! Надо же было заблудиться, набрести. Но товарищ погиб — нужно самому опасаться, будет погоня; подпрапорщик — не мальчик: раз один подозрителен, значит — и товарищ его, одетый, как двойник. Илья ускорил шаг и, едва скрылся в ложбинке, — перемахнул в сторону, за полотно железной дороги, в свеже-вырытый глинистый ров с плоским дном, и побежал во всю силу своих ног. А бегать он мог, как скаковая лошадь. Слышит: по дороге скачут — не ошибся. Пробежал версты две-три, выглянул из-за насыпи — сонная степь.

Пришел на станцию — осторожно осматривается. Теперь могут сторожить и прискакавшие с маленькой станции. Своих — никого… Заглянул в пивнушку — Пашет! Сидит, точно сто лет сидит, лениво пиво пьет. Не узнает. И Илья не узнает. Тоже начал пиво пить. Сидят в разных концах комнаты, переглядываются.

Пашет вышел во двор. И Илья вышел. Зашли в флигелек — пусто. Тут прорвалось:

— Никого?

— Никого. Лапис в Лозовую-Павловку к своим поехал.

— Сейчас арестовали Васильева. Надо же было взять его! Никуда не годится! При переходе фронта белые его избили, чуть не расстреляли, да красные отбили. Ему бы задержаться, пока раны заживут, а он, весь обвязанный, избитый, перепуганный приехал.

Рассказывает Илья, старается оправдать себя: самолюбие страдает.

— Понимаешь? Нелепо, бесполезно было нападать. И револьвера не было: остался в Ромнах на кладбище…

Пришел Борька. Отправился с ним Илья лес посмотреть. Пашет остался дежурить.

Подошли. Гулко разносится стрельба. Лес редкий, за двести шагов все видно. Деревья большие, под ними — жиденькая травка. Борька догадывается, что Илья недоволен, — оправдывается:

— Чорт возьми, был же густой, заросший; я, по правде сказать, сам давно в нем не был. А раньше густой был.

А стрельба приближается. Что это значит? Заметили неподалеку крестьянина, траву косит на опушке. Борька пошел к нему, будто воды спросить, и торопливо вернулся:

— Скорей поднимайся, идем.

— Что такое? Куда пойдем?

— Облава. Тут все время дезертиров ловят. Вчера, говорит, несколько человек убили.

— Но куда итти?

— Пойдем ко мне, посмотришь места. Глушь — укрываться хорошо.

Отмахали верст сорок, туда и обратно, — вернулись. Пашет пиво в стакане на свет разглядывает. Прошли в флигель. Там и Лапис. Посоветовались. Борька предлагает:

— А знаете? Вот место хорошее: Енакиево. Вокруг — несколько шахт. Около него — большой завод. Городок глухой, тихий.

— Но знакомые есть? Как свяжемся с рабочими? Где остановимся? — спрашивает Илья.

— Найдем. Долго ли познакомиться? Как оружие начнем раздавать, так и поверят.

Решено. Потеряли надежду дождаться кого-либо. Если кто и приедет — не сможет найти. Одиннадцати нет. Что с ними?..

Лапис просит отпустить его в Лозовую-Павловку, установить связи: рабочий центр, есть организации, даже отрядишко где-то скрывается.

Разрешили. Отправились в город, где нет ни души знакомых.

Пашет остановился на постоялом. Борька махнул в Ханженково к тетке. Илья покатил в Ростов.

Ростовское подполье и пьявки.

Ростовское подполье металось, как тяжело-больной. Рабочие были напуганы, неохотно помогали, а иногда и совсем отказывали.

Ну, почему бы хозяину квартиры, где спрятаны были взрывчатые вещества да так хорошо, что обыск сделай — не найдешь, там иногда весь комитет прятался, — почему ему не потерпеть? Нет, категорически заявляет: «Уберите, ночи не сплю, взорвется — все к чорту полетит». — «Да отчего оно взорвется? Лежит — и лежит; не трогай, не поджигай — не взорвется». — «Нет, не могу, избавьте». Надо перевезти. Все боятся. Да и не каждому доверишь. Пришлось взяться самим. Шмидт с товарищем уложил эти взрывчатые вещества в корзинку и отвез в Нахичевань. А там слежка за квартирой была. Едва не попались.

Тут-то и появляются на сцене герои толкучки, — вымогатели, продажные душонки. Раз-другой помог подпольникам, узнал их — и зажал в свой кулачишко. Возьмет поручение, сделает, а потом такой счет пред явит, что жизнь опостылеет: там он подкупил стражника, там подпоил кого следует, там от шпика откупился, извозчику втридорога заплатил, потому что тот-де свой, или за ними гнались.

Присосались пьявками к организации, истощают ее, губят. Тут — предатели, тут шпики преследуют, а этим свое: рты разворачивают: «Дай, дай…» Кол бы им в глотку! Некоторые узнали больше, чем нужно. Донком требует их от’езда в Советскую Россию — плачутся, жалуются: «Жить не дают, преследуют за наше старание». Из Советской России деньги шлют почти без счету, а приходится иногда сидеть без них. Хорошо, что Баку сильная рабочая организация, иногда перехватывали у нее деньги взаймы, а то бы совсем плохо приходилось, хоть на экспроприации иди. А это уж последнее дело: рисковать из-за денег, позорить организацию обвинениями в уголовщине, — на это ребята не идут.

И все через этих предателей — Сачка и Левченко. Этот, безрукий, — в надежных руках, под арестом подпольников сидит, денежную отчетность пишет. Но Сачок рыскает.

Когда он прислал подпольникам вызывающую записку, угрожая пытками Шмидту, Роберту и Анне, вся борьба сосредоточилась на нем: не уничтожат его — сами погибнут. Установили за ним тщательное наблюдение: лихач преследовал его всюду; женщины, помогавшие подпольникам, торговали семечками около тех мест, где он дежурил. Узнали, что жена его торгует на Старом базаре арбузами, и он ходит к ней ночевать туда в сопровождении шпика.

Но когда решили его убить на базаре — он три ночи не являлся туда; как кобель, которого собираются повесить. И они решились на последнее: поручить одному из товарищей итти и стрелять днем. Вынули жребий. Тот, кому предстояло итти на верную гибель, — отказался. Это ведь не времена эс-эровских террористов. Теперь товарищи рискуют, погибают не хуже, но на верную смерть не идут. Зачем? Кому нужно это мученичество, эта жертва? Нужно бороться так, чтобы всегда иметь надежду на счастливый исход.

Итак, — эс-эровский метод в большевистском подполье провалился.

Но сейчас же поднялся товарищ — худощавый, небольшой, но крепкий с дерзким лицом, чуть тронутым оспой и обрамленным реденькой еле заметной бородкой, с задорно надернутым острым носом, — поднялся и заявил:

— Я пойду.

Это Сидорчук. Он пожелал пожертвовать собой, когда еще не жил, когда в нем горела вера в близкое прекрасное будущее. Это не эс-эровский мрачный, всклокоченный террорист, не верящий, что он доживет до счастливых дней: тому все равно помирать, хотя бы от собственной пули в рот. Там мрачность от несварения желудка. Здесь — веселый жизнерадостный парень.

Ребята и сами были не рады затеянному. Стыдно было перед Сидорчуком, что его, своего товарища, посылают на убой, что он, самый молодой и по возрасту и по работе, показывает им пример твердости и решимости.

Собрались на кладбище: Шмидт, Ольга, Сидорчук. Не передумал ли? Он решил бесповоротно. Дали ему кольт с шестью патронами, отравленными цианистым калием. Дали много денег, керенских и николаевских, чтобы мог рассчитывать на побег, на откуп, на от’езд. Дали и разных документов. Условились, что в случае ареста он назовется дезертиром Красной армии, находившимся без средств и работы и соблазнившимся деньгами.

Убийство предателя.

На следующий день, 28-го августа в девять утра, собрался весь Донком на квартире по Кузнечной улице. Товарищи сидели у стен. Грустно молчали. Вошел Илья:

— Здесь Шмидт? — и насторожился: «Куда я попал? Все незнакомые лица… А-а, Семенов уже здесь, тоже жив! Здорово» — кивнул ему.

Сидорчук поднялся, развязно стал обходить товарищей и прощаться. Те молча и грустно, потупившись, подавали ему руки. На нем светло-коричневый френч, галифе, сапоги. Он казался старше, сильней, больше.

Подошел и к Илье. Подал ему руку; тот незнаком был с ним, не знал, в чем дело, удивился: «Почему эта церемония?»

Сидорчук вышел. Илья подошел к Шмидту, пошептался с ним, условился о месте встречи для переговоров, и отошел к Семенову. Смущен обращенными на него выжидающими взорами полутора десятка товарищей. Тихо спрашивают: «Как доехал? Благополучно?» — «Не совсем. Яворского, еврея, на моих глазах убили. Говорят: „Скажи: кукуруза“ — и со смехом расстреляли. Около телеграфного столба. А я в этом месте закопал свои деньги. Меня не тронули, пугнули — не до денег мне было, так что плакали 20 тысяч. А у вас как?» — «У нас тоже плохо. Завтра расскажу. Вчетвером начинаем работу».

Ушел и Илья. Заседание продолжалось. Но мысли всех гнались за Сидорчуком. Молчали, словно покойника проводили. Как ему помочь, если им на улице показаться нельзя: Сачок их знает; другие — малодушны. Его ждет там подпольница, чтоб указать предателя, ждет свой лихач. Но этого мало: его кольт может дать осечку или застопорить — и первый подвернувшийся обыватель схватит его; он может промахнуться, упасть при бегстве; может наскочить на офицера, стражника — везде его ждет смерть. Куда бежишь днем, когда улицы пестрят военными?

Жаль товарища. Сколько пользы мог принести. Ему бы — в горы, такой сорви-голова не дал бы сидеть зеленым, гарнизоны бы громил!.. Напрасно сгубили.

Однако Сидорчук меньше их волновался. Он уже передумал за ночь сотни раз, распрощался с жизнью и старался об этом больше не думать. Оказалось, — хорошо. Прекрасно. Идет себе, посвистывает. Будто за покупками на базар. Временами сбивается с такта: прорывается ужас, разливается холодом по телу, перекатывается под сердцем. Но он, как часовой, зорко следит за собой, крепко под замок вгоняет свои страхи, мысли, нервы — и опять легко, весело. В чем дело? Чем смелее — тем верней! Главное — спокойствие! Тогда глаз верен, рука не дрогнет. Ведь другие-то вокруг растеряются? Они неподготовлены, а он все тщательно обдумал. Вот где его козырь! Да он смеяться в глаза всем этим трусам будет! Никто не посмеет схватиться с ним, дерзким, бесстрашным!

Проехал на трамвае до Старого базара. Высадился, отыскал подпольницу, которая должна указать ему предателя. Пошел вслед за ней. Купил вязанку бубликов. Для смеху. Чтоб показать и другим и себе свое презрение к опасности. Вязанку — через руку; идет; отламывает бублики один за другим — жует. Пошатались по толкучке. Тащится за подпольницей, как слепой за поводырем, а сам голову задирает над толпой, ищет, будто угадать может. Не находит — озлобляется. Высокомерно, брезгливо расталкивает толпу. Заглянули в ряды торговок арбузами — жена Сачка зазывает покупателей, веселая. «Ы-ы, вислозадая, тоже лопать хочет; на иудины деньги богатеет». Чуть не наступил на нищего — зарос, как бурьяном, растянулся по земле, завывает, язвы на ногах, как товар, выставил. «У-у, падло», пристрелить бы тебя. «Почему их не пристреливают, как сапных лошадей? Разве они живут? Они хуже скотины. Та хоть радуется бытию, смысл в ее жизни есть, а эти язвы днем воют, а ночью в трущобах пьют». Выбирается из толкучки, наступает всем на ноги, задевает плечом: «Наползли, как тараканы. Работать, не хотят, а жрать им давай; каждый лохань свою разевает. На борьбу не способны, трусливы, так рубли из карманов простаков выдуривают».

«Где же он, зануда, спрятался? Надоела эта возня с ним»…

Впился глазами, закипел, весь в горящих глазах; все вокруг забыто: «Он, проклятый, он! Сидит, Иуда, чай лакает со шпиком. Так на ж! тебе»…

Дернул кольт, выстрелил в упор, — сатанинской радостью просиял:

— Сгинь, гад! Больше не встанешь!..

Оглянулся опьяневший вокруг: «Попробуй кто, подступись: размозжу!»

Крики, паника, бегут. Кто? Где? Кого убили?.. Кого зарезали?..

Бегут все, бежит Сидорчук: «Лихач! Свой!»

— Неси!

Вскочил, а сам, сумасшедший, кольтом вокруг себя водит. Стражники прячутся за ворота, стреляют в небо; офицеры из наганов в пустой след хлопают. А рысак! Эх же и молодец! Несет, как ветер! Круто свернул, едва не выбросил. Снова свернул!.. Спасен!..

Тычет в спину лихача:

— Остановись. Пешком пойду. А ты — катись к ядреной матери, на легком катере, — и хохочет, как сатана.

Спрыгнул, пошел. Улицы глухие. Встречные, точно слепые, ничего не замечают. След растаял.

Пришел на собрание:

— Уф!.. ну и устал… — Сбросил фуражку на стол, развалился на стуле. — Кончил. Не встанет.

Тут все вскочили, затоптались, заговорили в один голос, готовые обнимать его, целовать; руки жмут, истерически смеются, наперебой расспрашивают, не понимают, снова переспрашивают, удивляются: «Ну, и герой! Ну и молодец!» А они тут страхов пережили, переволновались за него! — Уж он несколько раз повторил им, а они все переспрашивают, недоумевают.

Потом поняли, глубоко вздохнули: «Наконец-то! Занозу выдернули! Теперь можно работать!»…

Рыжик и семья Ильи.

Илья не хотел итти на квартиру дяди наугад, и рискнул пройти в мастерскую, в центр города.

Вызвал его во двор. Тот удивился, испугался, но сейчас же подавил свой страх, обрадовался, понял в чем дело, рассказал, где лежит ключ от его квартиры, сообщил, что его семьи нет дома и что он придет домой поздно вечером.

Добрался Илья до квартиры. С недоумением и тревогой заметил в ней мебель из своей семьи. Что там случилось, почему здесь эти вещи, как одежда мертвеца, которую донашивают оставшиеся в живых? Неужели никого не осталось из семьи?

Он беспокойно шагал по трем комнатушкам, не в состоянии разгадать тайны. Переволновался, лег спать, уткнувшись лицом в подушку. Сон был тяжелый, тревожный. Подсознательное ничего не подсказало ему.

Проснулся — полумрак. Снова перед глазами: буфет, лампа, стол, скатерть… Как вещи покойника.

Стук в дверь.

Вошел дядя, оживленный, со свертком газеты; толстый, похожий на грузина, седеющий, оборванный, вымазанный в берляй и чернила. Он был мил Илье за свое добродушие и философски веселое отношение к невзгодам жизни. И теперь он был весел, шутлив, будто не было здесь этих вещей.

Выложил из свертка колбасу, хлеб, раскупорил бутылку вина, пригласил Илью к столу и, когда тот бросил небрежный вопрос о семье, он просто и спокойно сообщил:

— Да ведь брата твоего уже нет? И мать, верно, в тюрьме.

Илья улыбнулся недоумевающе, почему это не потрясло его, и спокойно стал слушать рассказ о трагедии его семьи. Воображение перенесло его в родную станицу, в дом отца. Вот и пришло… Случилось то, что нужно было ожидать, но почему-то не хотел верить рассудок, противился, как нелепому, противоестественному.

Когда красные подходили к станице, белые перегоняли заключенных в Новочеркасскую тюрьму. Брат Ильи подговорил группу товарищей — и за станицей, на лугу напал на конвой. Хотел освободить прежде всего Георгия. Но место было открытое, конвойных много — и они отстрелялись. Пришли красные. Брат стал у власти. Кто-то убил его.

Весной же и ушли красные. Многие бежали. Бежал и отец Ильи, а мать осталась с двумя дочерьми-подростками и мальчиком. Не решилась расстаться с родным углом.

Пришли белые. В первую же ночь дом оцепил отряд казаков. Заколотили прикладами в дверь; перепуганная мать открыла, на нее зверем налетел пьяный Рыжик с плетью и начал стегать ее, изрыгая проклятия и ругательства.

Вслед за ним ввалились, стуча прикладами и сапогами, казаки. Из соседней комнаты показалась бледная, перепуганная, наскоро одевшаяся жена дяди. А Рыжик ураганом пронесся по комнатам, с грохотом швыряя мебель, разбивая плетью стекла окон, посуду.

— Вы чего стоите? Бейте! Да не так, а вот так! — Он выхватил винтовку из рук оторопевшего казака и грохнул ею в большое зеркало. Затем размахнулся в своего покровителя, многоуважаемого господа-бога, и дал ему прикладом по сопатке.

Мать в ужасе бросилась к нему:

— Что ты делаешь, зверь? Говорите, что большевики — антихристы, а сами…

— Отойди, а то голову размозжу…

Размахнулся прикладом в большой буфет — тут бросилась тетка:

— Не бей, это мой!..

Тот удивленно, точно проснувшись, оглянулся:

— Твой?.. А ты кто такая?

— Я квартирантка, я завтра в Ростов уезжаю.

— Ну, говори: что твое, а остальное — громи, ребята!..

Увидел глядевшего исподлобья мальчика, похожего на Илью, но черноглазого и по-детски пухленького:

— А-а, и братец есть! Ни одного не оставлю! — Вскочил, не тут снова выбросилась тетка, загородила собой мальчика и неистово закричала:

— Это мой сын, мой!

— Больше нет?.. С отцом бежали? Чуяли? А-га…

Утолив свою жажду мести и устав от побоища, он свалился на стул и, глубоко дыша, пронизывая мать ненавистным взглядом, кусая усы вместе с губами, процедил:

— Выкладывай на стол посуду.

Мать торопливо дрожащими руками начала ставить ее на стол. Он разделил посуду на две части и сказал:

— Твой сын, Илья, говорит: «Твое — мое», а я говорю: «Это — твое, а это… Забирай, казаки! Живо! А твое — вот»… — и сгреб на пол оставшуюся посуду, с звоном и дребезжанием разлетевшуюся на осколки. — Я твоего Илью хорошо знаю. Он был начальником в дружине.

— Каким там начальником… — со слезами попыталась возражать мать.

— Пулеметным! пулеметы таскал, людей обучал, револьверы вязанками носил…

— Да ведь прошлой весной вы не громили нас, а теперь что на вас поехало? Ох, господи… Что я его привяжу или он послушается?..

— Обыск! — скомандовал он казакам; поднялся и пошел по комнатам. Казак нес за ним лампу.

Забрал деньги. Нашел, что Илья мало награбил. Мать едва не проговорилась, что сама ему отдала все, что у нее было, без счету. Да ведь Рыжик не поверил бы.

Начал разбирать вороха завалявшихся бумаг в сундуке. Вдруг просиял, злорадно всматриваясь в карточку юного, упитанного рослого офицера, дерзко смотревшего на него:

— А-а, еще одна сохранилась! Вы однако умеете прятать… Гм… А вот и он, мерзавец! — поднял он к свету карточку презрительно сощурившегося брата Ильи в солдатском.

Хлопнул себя кулаком по голове — и заскрипел зубами.

— Ишак! Двадцать лет работаю, а этого подлеца не раскусил! Поверил!.. А, впрочем, вся станица говорит: первый пройдоха… Как я его не расстрелял, как не расстрелял!.. Пойти разве из могилы вырыть, собакам выбросить?..

Мать снова бросилась к нему с плачем:

— Не надо! Не надо! Чем вам помешал покойник?

— А-г-га-а… Так, может, тебя к нему за компанию проводить? — и он, вскочив, направил в нее револьвер…

Мать задрожала, побелела… и, вдруг, вскинув голову, крикнула:

— Бей, ирод, скорей конец мукам!..

Тот сжался — скомандовал:

— На сегодня довольно. Пошли, казаки!

И утром — снова пьяный. Снова побои, ругань. И так было до от езда жены дяди. Что было потом, он не знает. Слухи есть, что арестованы обе сестренки.

Илья так глубоко задумался, слушая дядю, что забыл о нем, забыл о подполье, о недопитом вине и нетронутой закуске. Очнулся — спросил о любимом братишке-мальчике: «Где же он?»..

— Был у нас. Что-то ему не понравилось, дикий он какой-то, узнал, что другой дядя в Новочеркасске, сел на буфер вагона и поехал. Там же ребятишки есть, а у меня — девчата, он, видно, и стесняется.

— И вы не узнали, доехал он?..

— Не знаю. Да ведь тут верст сорок. Наверно, доехал. Я узнаю, ты не беспокойся. Конечно, ехать на буфере рискованно, да что сделаешь?.. Народу много было.

Арест Ильи.

Ложился Илья спать с тяжелым чувством. Ему приснилось что-то страшное, он силился бежать, но не слушались ноги. Напряг все силы, рванул сковывавшие его путы, вздрогнул и проснулся… Что за сон, почему ему так страшно было? Сон растаял, а смутная тревога холодной змеей свернулась под сердцем. Дяди уже не было.

Прошатался в одиночестве, к нему все не шли от Шмидта, и часам к двенадцати снова заснул, утомленный давящей тоской. Сквозь сон ему почудилось, что дом оценили, кто-то ломится в дверь; стучат, зовут его, называют настоящим именем, его узнали — погиб… Просыпается — тихо.

В окне — незнакомая девушка. Что ей от него нужно?.. Он отвечает, что сын дяди, за которого она его принимает, — в Новочеркасске. Но она не отстает, ругается, держится грубовато, да и сама с подстриженными по плечи рыжеватыми волосами — грубоватая. На подпольницу похожа. И голос у нее трубный. Но почему называет его не по кличке? Откуда узнала имя?

Назвала по кличке. Пошел к двери. Открыл.

— Почему вы называли по имени?

— Перепутала. Собирайтесь скорей на собрание.

— Куда?

— Отсюда не видно.

Освежился водой. Накинул пальто, студенческую фуражку, купленную накануне. Запер квартиру, ключ спрятал под ступеньки.

Пошли. Он силится разгадать причину тоски, разгадать эту незнакомку Марию, пытается заговорить с ней о подполье, но она отвечает уклончиво, не называет места собрания. Почему не сказать? А вдруг что случится — где он будет искать подпольников? Тащиться на явку, из Нахичевани в Ростов и начинать сначала?

И снова спрашивает:

— Куда же мы идем?

— Не беспокойтесь: заведу куда следует — не вырветесь.

Как хочешь понимай. Но какая тоска… Жарко, пить хочется.

Поднялись по острым камням мостовой, свернули влево, потом вправо, снова стали подниматься.

Илья, шел, задумчиво опустив голову, взвешивал каждый ее поступок, снова пытался выяснить. Наконец, она уступила.

— На девятой линии. Хватит с вас.

И снова идет Илья, понурив голову, спотыкаясь.

— Руки вверх! — что-то шикнуло, звякнуло, вскинул голову — два нагана в лоб направлены, два дула чернеют, два страшных в рабочих пиджаках; одни худой, смуглый, с черными усами, другой — с прозеленью рыжий, с усами кота, коренастый.

Поднял руки: «Как не во-время!» Устал, нет воли к борьбе. Но к нему кошкой подскочил рыжий, запыхавшись начал облапывать его от шеи до пяток, дохнув в лицо запахом своей требушины; выворачивает по очереди одиннадцать его карманов.

Илья успокоил их, стараясь держаться беззаботным:

— Ничего нет, можете и не искать.

Но рыжий не верит, развернул утробу бумажника, где были паспорт и свидетельство об освобождении от службы на три месяца по болезни; извлек из кармана маленький горбатенький перетрусивший огрызок карандаша, платочек, начатую пачку папирос, коробочку спичек. Сложил все это на ладонь и, подумав, передал Илье, Оставив у себя документы. Развернул между ладонями паспорт и приготовился допрашивать.

Смуглый, убедившись, что Илья безоружен, тоже подошел и, соблюдая долг службы и вежливости, показал ему свою книжку с фотографией:

— Вы не подумайте, что мы кто-либо… — Взял из рук рыжего документы и начал их рассматривать, иронически улыбаясь.

— Очень приятно… Пожалуйста…

— Да, да, бывает, нападают, — поддакнул смуглый и принялся допрашивать.

Стоило ли допрашивать? Илье еще в Донбюро говорили: «Лучше не попадайтесь: лицо выдает, грубое». Этот дурацкий паспорт. Лучше никакого не иметь. После нескольких вопросов стало ясно, что провалился: губерния указана, а уезд забыли назвать. Илья вывернулся было, сказал, что того же названия и уезд, но шпик усомнился. Губернии Гродненской, а призывался в Ростове — почему?.. Выехал оттуда в детстве?.. Смуглый хохочет. И рыжий хохочет, дергает усами кота. Будто это не могло быть. Начали жевать паспорт: где, когда, сколько жил, в каких городах и на каких улицах. А он нигде не был. Плетет, а они иронически подсказывают. Потом смуглый закончил:

— Вы все-таки скажите свою настоящую фамилию.

— Так вот же фамилия, в паспорте.

— Что ж, придется выяснить личность. Идемте.

— Неприятно… Очень неприятно. Мне и ехать нужно спешить… А эта проверка, может, дня на три затянется…

Медленно стали подниматься вдоль улицы. Оба шпика идут по одну сторону — не схватишь, не столкнешь их лбами, очки — в карманах, в руках — наганы. Погиб. Мысли Ильи понеслись вскачь, как лошадь, сорвавшая удила. Все равно смерть — нужно на улице решать; но они идут посредине улицы; трех шагов не отбежишь, как всадят две пули в спину. А в контрразведке пытки, смерть. Карточки у них есть — сразу выяснят.

Вспомнил, что Сидорчук вчера уходил стрелять в предателя — и еще больше встревожился; убил или не убил, но стрелял, шум поднял, может-быть захвачен. Теперь всех шпиков взбудоражили ловить подозрительных. Иначе почему бы так, ни с того, ни с сего, среди бела дня, — два нагана в лоб прилично одетому, в студенческой фуражке? Или кто выдал?.. Она?.. Куда она скрылась? Почему ее не задержали?..

А они не дают ему собраться с мыслями; смуглый допрашивает, а рыжий сбоку пристально пронизывает взглядом, как змеиным жалом, разгоняет мысли.

Так пить хочется, во рту пересохло, губы сухие, помертвевшие. У него простоватый вид, но теперь он стал казаться совсем простодушным, беспомощным, глуповатым добряком. И он это учел. Откровенно рассказывает, что приехал утром и еще нигде не остановился. С этой девушкой, о которой они спрашивают, познакомился «по молодому делу» на улице. Зачем приехал? А так, купить-продать, того-сего.

— На что же купить? У вас денег нет!

— Деньги-то найдутся… Лишь бы по-хорошему…

— С кем вы работаете?

— С кем же, один, конечно… Что у меня: предприятие какое…

— Да вы не ширмач, бывает? — подцепил его смуглый.

Илья, будто пойманный, пробормотал смущенно:

— Ну, что вы…

— Как ваша настоящая фамилия?

— Прохоров… Иван Петрович…

Всем стало легче: шпикам от сознания, что они имеют дело с безопасным типом, который сам себя «засыпает», и от которого, может-быть, удастся поживиться; у Ильи же блеснула надежда.

Остановились на углу.

— Ну, признавайтесь.

Илья еще более откровенно начал плести чушь.

— А ты не большевик? — подсадил его рыжий.

— Ну, что вы… на конине сидеть мало удовольствия…

— Нет, он ширмач, верно, — возразил смуглый, — ширмач?.. Что же вы молчите?

Илья, окончательно разоблаченный, пробормотал виновато:

— Ширмач…

Еще легче всем стало. Все повеселели.

— И охота вам?.. Лучше бы по-хорошему…

— Как же это по-хорошему?

— Да так, услуга за услугу: вы меня оставите в покое, а я — вас. Ну, деньжат отвалю на могарыч…

Они начали колебаться; отводили разговор на другую тему, начинали совещаться, куда вести: вправо или наверх, прямо в город, а Илья, повеселевший, оживленный, начал шутливо, по-приятельски, заигрывать:

— Да бросьте, что вы не видите, с кем имеете дело? Опытный бы и оружие имел, и сопротивляться бы стал, и документ у него был бы в порядке, и отбрехался бы, а я сразу заврался. Охота вам возиться? Мало ли таких, как я, шляется по городу? Я вам дам на угощение тысячи полторы-две — и будьте здоровы.

Смуглый — молодец, он начинает нравиться Илье:

— Где же твои деньги?

— У меня, конечно.

— Как у тебя?.. Ишь ты, деньги все-таки сумел запрятать. Ну, давай.

— Я их и не прятал.

Илья полез в боковой карман пиджака, вытащил наугад несколько донских по 250 рублей и три николаевских пятисотки. Подал смуглому.

— Мало. Доставай еще.

Вытащил еще несколько донских, подал:

— Больше нема. Тысячи три-четыре отвалил. Самому на завод надо.

Все улыбаются весело. Смуглый подает ему документ, жмет руку:

— Иди, только осторожней, не попадайся: ходят.

Илья понял, что они уже о себе беспокоятся, еще больше просиял, поблагодарил. Подал руку улыбавшемуся рыжему — и понесся назад.

Солнце разливает зной. На улицах — пустынно, сонно. Как пить хочется! Как страшно!..

Вспомнил, что Мария назвала девятую линию, прошел туда, пошатался бестолково и натолкнулся на вылезавшего через калитку Семенова.

Забежал во флигель к товарищам, словно в крепость попал, а они бурно ринулись к нему с вопросами, окружили его.

Тут-то Илья и рассказал о своем чудачестве, которое спасло его: в Енакиево товарищи смеялись над ним, когда он аккуратно складывал бумажки и подбирал для них папиросную коробку. Теперь же, во время ареста, шпики даже не вытаскивали эту коробку из бокового кармана, откуда она сама за себя ручалась. А денег у него было 30 000.

Рассказали ему об убийстве Сачка. Переждали немного и поодиночке стали расходиться.

После ареста. Мотя.

Когда уже все разошлись и в комнате стало жутко, неохотно вышел. Возбуждение его остыло, он обмяк, распустился. Вечерело. Ему было холодно. Неловко ступал по камням, спотыкался. Передергивало, настороживало, когда раздавался около лязг засова, стук калитки, лай собаки. Гнало его прочь, скорей к заветной квартире, где он спрячется от опасности. Мысль, что теперь может повториться дневное, терзала его: лучше когда-нибудь, но не теперь, теперь он не может, не перенесет этого напряжения.

Стемнело. Вышел на главную улицу Нахичевани. Проносятся ярко освещенные трамваи. Остановка. Вспрыгнул, осмотрелся — успокоился, сел на скамейку. А вокруг — веселье: оживленные, жаждущие развлечений толпы снуют в разные стороны — кто в сад, кто в театры, кто просто гуляет. Как хорошо здесь, беззаботно, весело!

Собраться бы ватагой товарищей, цветущих свежих девушек, смешаться с этой толпой, пойти в заросший Нахичеванский сад, улечься на траве под задорный юношеский и девичий смех, под меланхоличные звуки гитары и тихое пение нежных романсов… около нее, желанной, волнующей, прекрасной…

Но долг, как рок, гонит прочь от веселья в страшную тьму, где стережет смерть, гонит к страданиям, кровавой борьбе, где рядом падают погибающие товарищи.

Спрыгнул с трамвая, пробежал на квартиру, быстро нашел ее, постучал. Его ждали. Хозяин черный, худой, длинный, открыл. Впустил. Ходит по комнате. Молчит.

Когда он, наконец, перестанет ходить! Эти размеренные скрипучие шаги мучают, как пила по нервам, как стоны раненого. Илья — сидит у стола, не раздеваясь, в фуражке. Разговор глохнет. Хозяин вышел на воздух. На улицу. Сторожить. Илья ждет. Наготове…

Хозяин вошел; ему кажется, что около подозрительные. Следят. Выследили. Ходит. Молчит. Снова вышел.

Плавает желтый ужас. Однако. Нет хозяйки; видно, ушла от греха, от зачумленного. Может, налетят, стрелять, убивать будут. Разгулялась тревога, как страшные чудовища, вылезшие из преисподней…

Скрипнула дверь. Точно иглами пронизало. Хозяин. Закурить. Спичку дать. Вдвоем закурили — веселей, уютней стало. Хозяин снова ушел. Снова прислушивается Илья к отдаленному гулу большого города. Как отверженный…

Грохнула дверь. Кто это? Куда бежать? За дверь? За печь? Поздно, некуда…

С шумом, весельем, как свежими каплями дождя, ворвалась жизнерадостная, бурная, пожилая, сухенькая женщина с гусиным носом — товарищ Мотя. Плюхнула на стол большой сверток — он расквасился и из него вывалилась колбаса, хлеб.

— Ты чего посоловел? Лопай вот. Да скидай пальто, фуражку. Что, не очухался еще после ареста? Жарко пришлось? То-то, счастье твое, что откупился: морда твоя простецкая, не подумаешь, что голова. Ну, ничего, хуже бывает. Радоваться нужно. Не каждому такое счастье выпадает.

Присела за стол, нарезала быстро хлеба, колбасы на газету, подвинула к Илье и продолжала:

— Ты будто и ученый, а дурак. Разве так одеваются? Ты погляди на себя в зеркало: пальто штатское, фуражка студенческая, образина суконная — не иначе, как из трактира вышел.

— Шляпа еще хуже, за шпиона принимают.

— Какую тебе еще шляпу! — и всплеснула руками: — может, тебе дамскую, с цветочками? Скинь это барахло, надень то, что я тебе укажу. Оденься ты самым, что ни на есть задрипанным солдатенком. Кому ты такой нужен? Да к тебе никто не подступится, чтоб не замараться. Да тебя с первого взгляда за дурака принимать будут, и никто у тебя никогда документа не спросит. Да тебе тогда никаких документов не нужно, замусоленную бумажку сунул в карман — вот тебе и документ: такой-сякой, солдат такого-то полка едет туда-то — и все. Ну, если спросит кто — отвечай, что хочешь: командира полка не знаешь, ротного не знаешь, никого и ничего не знаешь, потому что с дурака и спросить нечего. Я тебя вот завтра преображу. Ты у меня, сынок, таким героем будешь, что везде тебе первое место будет. Да-а… Ну, что перестал есть? Ты слушай и кушай.

— Ты вот послушай, как я работаю. По-твоему, сколько мне лет? Тридцать пять?.. Нет, пятьдесят, сынок, в матери тебе гожусь. А вот когда в путь-дороженьку соберусь, умоюсь квасцами, рожу стянет, тогда и все семьдесят мне дашь. Надену барахло на себя и еду. Вот еду, скажем, из Орла, из Донбюро, везу полмешка несчитанных денег и документов. Ты думаешь, я боюсь? Ни-ни… Там вы хоть развоюйтесь, раздеритесь, а мне все нипочем. До фронта доехала, слезла, мешок — на плечо, хворостинку или палочку — в руку, и пошла. Ну, документы, деньги в мешке прикрою от греха тряпками, чтобы за них всякому брезгливо было взяться. Иду. Там гусей увидала, будто своих: «Теги, теги, пошли домой, окаянные», или до крестьян на поле пристала, подмогла им поработать, а вечером с ними в деревню пошла.

Одним словом, как там ни придумаешь, а перейдешь фронт, и никто тебе — ни боже мой. Другой посмеется, спросит: «Бабушка, куда топаешь?» — «А?.. щиво, шаколик ты мой? До деревни, шаколик, до деревни». — А я даже и назвать ее не знаю как. И вот сколько езжу — не было несчастья. Правда, недавно случилось. Крушение было. Слыхал? Харьковский скорый разбился. Вот ужасу было. Сколько людей побило. И я ехала. Ну, паника поднялась, я обмерла, мешок свой прижала, чтоб не потерять; вагон мой — кувырк, — и, как видишь, — ничего. И мешок со мной. Только ушибло, да скоро отлыгала… Так-то, сыночек, у старухи поучиться вам нужно, как работать. Вы и страху терпите, а я вот и не храбрая, а ничего не боюсь… А что мне? Ну, арестуют. Да не может этого быть: кому нужна бабка в семьдесят лет, а у меня, кстати, и зубов половины нет. Ну, скажем, арестуют. Посмотрели в мешок: «Это что такое?» — «А? Што такое приключилось с мешком?.. Документы? А что эта за притча такая, документы, вы об’ясните старухе, шаколики?» Да сама глянешь, всплеснешь руками: «Сорок мучеников, сгинь, пропади, нечистый, согрешила, чужой мешок в поезде стянула». Вот тебе и весь сказ… А теперь дай мне денег за потеху, я тебе к утру такой геройский костюм принесу, что ахнешь. Ложись отдохни, сынок, потерпи до завтра.

Утром принесла ему узелочек, скомандовала примерять. Долго ходила по базару, каждую вещь подбирала, чтобы все было прилажено, все соответствовало; за каждую вещь по полчаса торговалась, чтобы хозяйская копейка не уплыла в спекулянтские руки, прибегала к нехитрым базарным уловкам: делала вид, что вещь, скажем, штаны ей не нравятся, широки больно, и она уходила, зная, что спекуляшка побежит за ней; тогда она прикидывала щедро рублишко и брала вещь, не спрашивая, будто хозяин уж согласился.

Переоделся Илья в передней, вошел. Мотя всплеснула от восторга руками:

— Ну, и молодец ты в нем! Только дай я штаны подправлю, а то дюже мотня оттопырилась, я ее подберу сборочкой — и ладно будет. А ты сам уж потом «подновишь», будто давно носишь.

Пошла Мотя за бланками документов, а Илья начал трудиться над своим костюмом, сняв его и временно облачившись в прежнюю одежду. Долго возился в передней, пыхтел, громыхал печной дверкой, скрипел кирпичами.

Пришла Мотя и ужаснулась, всплеснув, конечно, руками: «Батюшки мои, да ты перестарался!» А Илья самодовольно улыбается, похаживает взад и вперед. Было чем полюбоваться: на плечах погоны выведены химическим карандашей: на одном лычка отмечена, на другом — звездочка, фуражка на лоб сдвинута, будто его по затылку смазали; кокарда — наискосок, рубашонка тесная, петушится, штаны с тавром.

Получил от Моти бланки воинских документов, выбрал себе по вкусу, написал, что он-де солдат распронаэтакого ударного полка отпущен на две недели. Сам расписался за всех, бумажку подсушил, вывалял. Все готово. Ходит себе именинником, улыбается. Попробуй-ка, подступись к нему.

Арестуют — в гауптвахту отправят, а там хоть целый год держи, ничего не выяснишь. Да кто его посмеет арестовать? У него же документ всего на две недели! Самый надежный документ. И писать их можно без счету: печати свои.

Устроил свои дела, получил бомб, шнуров, капсюлей, пироксилиновых шашек. Уложил все это, кроме капсюлей, в мешочек из-под крупчатной муки, переложил газетами и пошел вразволочку прямо на станцию.

Там ему почет, все от него расступаются, билет взял без очереди (не всегда же литера дают), к поезду прошел без очереди — шпики, когда мимо проходил, смотрели, как на пустоту. — Сел в вагон первого класса… на ступеньку — и покатил… Эх, и хорошо же было ехать! Поезд несется чортом! Ветер свистит, ласкает лицо, а он полной грудью воздух вдыхает, трепещет от счастья, каждому кустику, каждому домику радуется. А тут целая панорама: необ’ятный луг, переплетенный голубыми рукавами Дона; хутора, скатывающиеся от полотна к Дону, вдали за морем — взбежавший на холм Таганрог. Хорошо жить!

Прошла поездная бригада, всех сгоняет с тормозов, а ему, солдатику, можно, у него и билет не спросили, зря деньги затратил.

Ночью — пересадка. Сел в товарный вагон. Сумочку с бомбами — под голову, — и завалился спать, чтобы никто не поинтересовался содержимым сумочки, и чтобы самого не беспокоили излишними проверками документов. К утру нужно быть свежим, бодрым.

И пошла работа веселая, спокойная. И как он сам не догадался, сколько риску, страхов, неудобств было. А теперь — ездит, как в своих поездах. На вокзалах ночами не слоняется, не дразнит аппетиты стражников да шпиков, теперь забрался под стол, завернулся в шинель (это ему Борька подарил, от германской войны осталась у него, ветхая, как рогожа), так завернулся в шинель — и спит напропалую. И голодный не бывает: теперь уж в буфет не заглядывает, на кой чорт он ему нужен, когда бабы шеренгами около станции торгуют, — купил, скажем, курицу, фунта три хлеба; примостился в тени, скушал и сидит улыбается от блаженства.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Начало работы в Енакиево.

Связей Илья не привез. Как начинать работу трем человекам, не имеющим ни одного знакомого, ни одной надежной квартиры?

Во дворе постоялого, в конуре живет рабочий. Но что это за рабочий! В комнатушке — железная кровать, на ней — три доски, в изголовье — кучка тряпья, на пыльном подоконнике — кружка, огрызок хлеба. Сам оборван, замаслен, грязный. Вид страдальческий, забитый. Типичный спившийся босяк. Но он никогда не бывает пьян, его питание — кусок хлеба и бутылка молока. Уж холодно вечерами, сентябрь, а он гнется в своем пиджачишке… Разве попытать? Труслив будто, но выбора нет. Илья понемногу охаживает его, но тот насторожен; Илья ведь солдат, а Пашет — господин.

Начало работы вялое. Пашет ходит по комнате, курит, временами останавливается и разглядывает папиросу. Хозяйка уж приглянула его для своей дочки: засиделась девка, ребята воюют, а ей подавай жениха: девка — огонь, в телесах, в весе, и лицом не «абы що». Он, правда, из панов, но обходительный, а у дочки ж приданное есть: одна дочь у старого; помрет он — подворье им останется, а в подворье — пристроечек, надстроечек, городушек, два дома — есть на что посмотреть. И в сундуках наготовлено. Хозяйка — баба дошлая, ей бы дипломатом быть, а не босиком по двору бегать. Перво-наперво начала подкармливать Пашета: борща принесет жирного, на троих, таких, как Илья, потом жареной баранины чашку, потом на закуску что-нибудь. А денег совсем мало берет. Подсунула дочку: пусть та носит. Пашет — ничего. Кушает. И Илья помогает. А иногда и Борька приезжает, тоже помогает.

Однако хозяйка выручает их: иногда стражники на постоялый заглядывают, проверяют приезжих, а сюда, наверх, — никогда, потому, что жильцы эти — люди самые, что ни на есть порядочные, и беспокоить их нельзя.

У Пашета завелась «она». И у Ильи завелась «она». Эта уже — красавица. Светлая шатенка. Хрупкая, изящная, будто выточена из мрамора. Брел как-то Илья в своем шутовском одеянии на базар мимо синагоги. Около ватагами играли детишки, толпами ходили дельцы в черных шляпах, точно на биржу сошлись. Вдруг он почувствовал пристальный взгляд, обернулся в сторону — со скамьи медленно поднялась «она» и, не сводя с него взора, пошла к нему, как в полусне. Он завернул за угол. Она последовала за ним: «Вы — Илья?»… — «Вы — Бетти?»… — «Но почему вы здесь? Вы — комиссар дивизии, были под Енакиево, и теперь — здесь? Вас же узнать могут»… — «Пойдемте куда-либо, расскажу»…

Встреча была очень приятна Илье: он рассчитывал получить через нее так необходимые связи, и потом, все-таки… «она» да еще красавица. Она во время отступления работала у него в подиве. В одном из городов он оставил всех женщин, кроме Маринки. Бетти после этого пережила много нужды, а в Харькове даже в обмороки падала от истощения. Осталась. Пришли белые, и она вернулась в дом отца. Теперь она, казалось, забыла про жестокость Ильи, про его оскорбительное пренебрежение к ее обаянию. Но он не пренебрегал, он не смел, потому что она была очаровательна.

Привела она его в свой дом, в свою игрушечную, чистенькую, уютную комнату и принялась расспрашивать его. Вся многочисленная семья в это время отсутствовала по случаю праздника, иначе бы все до последнего малыша заинтересовались всем, что было у Ильи на сердце и под сердцем. Он мало рассказал о себе, заверил лишь, что он не изменил и намекнул, что ему нужны связи. Она, как это ни странно, сразу поверила ему: ведь евреи — ужасные скептики.

Угостила его папиросами, взяла на колени гитару и тихо аккомпанировала его словам. Когда же он умолкал и надолго, она рассказывала о своих переживаниях в Харькове, когда с ней так бесчеловечно поступили, будто не он был виновником этого; потом нежно, чудесно, чуть хриплым от простуды голосом капризно запевала:

«Ах, как мне, миленький, хочется сказ-ки»…

И умолкала; лишь бархатистые звуки гитары будили смутную, сладостную грусть. Илья и подумать не мог, что эти слова могли в какой-либо степени относиться к нему, огрубевшему, поэтому не смутился, не растерялся и старался возможно больше узнать. Однако и она не особенно распространялась. Бросила вскользь, что у нее — знакомства в Таганроге, где была ставка Деникина, что она расспросит, разузнает об интересующем его, и снова запевала под звуки гитары:

«Ах, как мне, миленький, хочется сказки»…

Илью начинало пощипывать, но он отгонял от себя дух гордыни и сидел, не уходил, покуривая папиросы и блаженствуя. Уже стемнело, часов пять уже высидел, пришло многочисленное празднично-настроенное семейство. Бетти оставила его ужинать, он не мог отказаться и, когда усаживался в столовой, краснея за свой самовлюбленный костюм, все уже знали, что за человек — Илья. На ужин были поданы традиционные субботние куры и острые кушанья. Старики выглядели привлекательными, но Илья в недоумении искал у них черты, которые могла позаимствовать Бетти. Точно роскошный цветок в огороде. Ничего общего. И это, он заметил, часто бывает в еврейских семьях.

После ужина, когда со стола убрали, старики завели разговор с ним, как своим, давно знакомым, начали рассказывать нехорошее о белых, точно стараясь внушить ему доверие к себе, а она сидела против Ильи, гордая сознанием, что он — ее находка.

Ушел он поздно ночью, получив от нее приглашение на завтра. Впервые он возвращался на постоялый двор пустынными улицами, вызывая к себе подозрение редких стражников. Ворота были заперты.

Пришлось долго стучать. Пашет спал. Илья разбудил его и с радостью сообщил приятную новость: «Есть связь! Пойдет работа!».

Но на следующий вечер Бетти встретила его замкнуто. Она уже не пела о том, что ей хочется сказки, отмалчивалась… Пришли старики, снова пригласили его к столу и после ужина энергично стали честить большевиков, ругать красноармейцев, обвиняя их в вандализме: они разбивали прикладами роскошные зеркальные комнаты, дорогую заграничную мебель, сложные, хрупкие приборы, они разворовывали ценности, чтобы потом обменивать их на куски хлеба; они — гунны, дикари.

Илья смущенно слушал их, соглашался с ними, что это — дико, но пытался защититься, уверяя их, что подобные случаи неизбежны, когда поднимаются массы, и из-за этих мелочей нельзя утверждать, что массы должны оставаться в спячке.

Хорошо в этот вечер потрепали его. Даже Бетти осуждала красных, чего он никак не хотел перенести и готов был обвинить ее в предательстве. Но его простодушное смущение, его искренность подкупили их, к концу вечера старик первым сбился с тона и снова, как и накануне, начал ругать белых.

Илья догадался, что вчера, после его ухода, они спохватились, что были доверчивы к незнакомому, который мог оказаться темной личностью, и старик, как видавший виды, научил их, как нужно держаться. Илья и убедился в этот вечер, что этой семье можно вполне доверять. Попросил Бетти с’ездить в Таганрог. Она согласилась. Спросил ее отца, не знает ли, где можно достать оружие. Тот, конечно, знал, но обещал разузнать.

Опять возвратился Илья поздно вечером. Пашет уже заподозрил, что тот «влопался», но скоро поверил, что дела пошли прекрасно. Однако семья эта не могла дать главное, что нужно было подпольникам. Ведь у них боевая организация, им нужны прежде всего бойцы, связи с рабочими.

Опять Илья пытается использовать этого жалкого соседа-рабочего (он не годится, но через него можно завязать знакомства с другими рабочими). Начал сближаться с ним, угощать, вызывать расположение к себе — тот дичится. Тогда купил бутылку вина, заказал яичницу, пригласил его к себе вечерком, когда тот мог пройти к нему незаметно; тот не сразу согласился, потом пришел, испугался угощения, будто ему приготовили засаду, и хотел удирать; наконец, присел краешком седалища на стул, ловя момент, чтобы уйти, и никак не соглашался выпить вина. Илья уже раскаивался, что связался с ним, но другого выхода не видел и решил доводить начатое до конца:

— Я — мобилизованный, я — не белый. Видите? — в мешок одет. Чего ж вы боитесь? Или вы настолько презираете себя, что стыдитесь сесть за стол с захудалым солдатёнком? Ведь вы не животное, вы — человек. Неужели у вас нет потребности хорошо кушать, жить в чистой комнате, веселиться? Вы потеряли образ человека и еще дрожите за эту жизнь. Да я бы на вашем месте или боролся, пока не добился цели или погиб, но не остался на положении забитой собаки.

Рабочий подбодрился, выпил рюмку виноградного вина, сел кусочек яичницы, а Илья продолжал:

— Теперь миллионы поднялись, с оружием отвоевывают себе право на счастье, на человеческую жизнь, а вы — в стороне, вам довольно вашей собачьей конуры.

— Что ж сделаешь, что ж сделаешь, дорогой, я ж ничего не могу…

— Нет, вы можете. Вы знаете, кто я… Ну, вот, опять испугались, вот чудак-то еще. Вы, верно, не видели большевиков? Да стойте же, куда бежите, садитесь, не трусьте, я пошутил… Ну, и труслив же… Мне ничего от вас не нужно, мне лишь нужно, чтоб вы согласились нанять себе лучшую квартиру. Там буду жить иногда я, иногда еще кто-нибудь. Хозяйку молодую вам дадим — будете жить, как в своей семье. Вот и все. Ничего ведь страшного? Вы ничем не рискуете, кроме своей собачьей конуры. Итак — квартиру ищите? Ну?.. Выпьем за знакомство, и довольно трусить. Будете искать?

— Я поищу, почему не поискать, поищу, но зачем она мне, я уж здесь останусь…

— Ну, хорошо, ищите, а потом поговорим…

Дня через три квартира была найдена: целый флигель на пустом дворе — прекрасно! Теперь нужно хозяйку в дом. Но пока что рабочий может переходить туда. А рабочий немного осмелел, ожил, может-быть, потому, что подкормился на деньги, которые ему навязывал Илья, стал доверчивей к нему, переселился на свою новую квартиру, перетащив туда на спине, вечерком, чтоб люди не засмеяли, свое имущество — изломанную старинную кроватёнку и три доски к ней.

Снова пошел Илья к Бетти. Она привезла из Таганрога длинные списки адресов военных частей и разных учреждений в городе и, главное, сведения, что автомобильный парк в, 30–40 грузовых и легковых машин готов по первому зову красных выехать из города. Рассказывала о поездке под аккомпанимент игры на гитаре, капризно запевала и обрывала:

«Ах, как мне, миленький, хочется сказ-ки»…

Вечером пришли старики. У них, конечно, была лавочка и они в ней просиживали до темноты. Но старик на все руки мастер. Он и живописец, и фотограф, и кино-механик, и цинкограф; может изготовлять печати. Он и слесарь — у него есть мастерская. Сам до всего дошел. Ловит момент и делает то, что нужно. Поэтому у него на столе курица и хлеб с маслом. У него два сына; старший отступил с красными, он — изобретатель; другой — еще подросток — учится и, конечно, работает. Сейчас он — киномеханик. Все дети у него так учатся, сами на себя зарабатывают; с детства воспитываются бороться за кусок хлеба с маслом.

Потом разговор стал беспорядочным, в нем приняли участие все члены семьи. Зашла соседка. Разговорилась. Сообщила, что и Юзовке — несколько тысяч пленных красноармейцев, что они разбросаны по степи в одиноких казармах, почти без присмотра, голодают и нищенствуют. Илья едва не подскочил от радости. Ему уже совсем неинтересно было слушать рассказ о хозяйничании Шкуро.

Вышел Илья в темноту ночи. Хозяин последовал за ним… Остановил и топотом сообщил, что у него есть маузер и винтовка с патронами. Но тот был без шинели, на виду нести винтовку подозрительно, и потому они условились, что Илья получит сейчас маузер, а за винтовкой зайдет в шинели в другой вечер.

Подкрались на носках к глинистой огороже, и хозяин принялся тихо отламывать сверху слепухи кизяка и глины. Потом что-то шепнул Илье и провел его снова к себе в дом. Там развернул сильно промасленную тряпку и подал Илье новенький блестящий от масла маузер и обойму с патронами. Тот проверил, зарядил револьвер, спросил, сколько за него нужно заплатить, не решаясь прятать драгоценность в карман и настораживаясь, не запросит ли хозяин очень дорого. Но тот уклончиво сказал, что он купил его для себя, для старшего сына, чему Илья не поверил, — что он денег не запрашивает — пусть, себе, берет его Илья, а потом заодно рассчитается — сколько даст, только и даст. Илья все-таки не удовлетворился, но чувствовал, что дальнейшие разговоры о цене излишни. Поблагодарил, уложил револьвер в карман, еще раз от всей души поблагодарил и ушел, провожаемый хозяином до самой калитки.

Пленные. Дуня.

На другой день Илья выехал в Юзовку. Маузер — кстати, солдат иметь может. Высадился на разрушенной, почерневшей станции, отправился пешком в город за несколько верст. По сторонам высились трубы заводов, черные горы породы у шахт. Движения там не было видно, словно все вымерло. Лишь по дорогам рысцой проезжали на тачанках крестьяне. Илье чудились в этих простодушных хохлах бывшие махновцы. Скоро начали встречаться одинокие, унылые, оборванные босые пленные; они останавливали подводы и просили подачки.

Пройдя версты три, он нашел то, о чем мечтал — казарму пленных. Зачем искать шахтеров, не имея уверенности, что они пойдут в отряд, покинут свои семьи, свою хоть кое-как налаженную жизнь? Вот — готовый отряд. Терять им нечего. Семей нет. Голод их озлобил против белых, должен побуждать бороться за свою жизнь, за скорый приход красных.

Около казармы шатаются пленные. Свернул к ним, попросил воды, вошел внутрь. Грязный каменный сарай. Напился. Спросил, почему не видно стражников. Ему ответили, что те — и городе, все трое.

— Как? — удивился Илья. — Вас охраняют трое? Сколько же вас?

— Двести человек. А куда нам бежать? Все-равно ж переловят: документов у нас нет, скрываться негде, через фронт не перейдешь.

Пленные сбежались, обступили Илью, жадно слушают. А он рискнул действовать в открытую:

— Хотите в отряд? Оружие дадим. Красную армию создавать будем…

Все закричали; радостно засверкали глаза.

— Все пойдем! Скорей выручайте!

— В Юзовке знакомые есть?.. Нет?.. Жаль. А сколько там пленных?

— Да тут везде пленные! И в Юзовке много, тысяч пять наберется.

Илья, радостный, размечтавшийся о близости цели, распрощался и пошел дальше. Не доходя Юзовки, под обрывом, подошел к отдыхавшему пленному. Поздоровался. Присел. Начал заговаривать. Узнал, что тот из Юзовки, и приступил к делу:

— Я — большевик…

Пленный испуганно вскинул глаза, потом просиял и наивно спросил:

— Правда?

— А вы думаете, большевики только по ту сторону фронта? Большевики везде, где рабочие. Мне нужно связаться с пленными в Юзовке. Хотите работать? Есть среди вас разбитные ребята, может-быть командиры, комиссары?

— Не знаю… Может и есть, да скрывают, боятся… Едва ли…

— Ну, все-таки: смелые парни есть?

— Как же, есть.

— Так вот что: я иду в Юзовку. Встретимся вечером. Где будете ждать?

Тот подумал, назначил место. В Юзовке Илья обошел город, посмотрел на египетскую работу пленных. Они стояли на громадной горе перегоревшей на золу породы, возились с вагонетками, переворачивали их, разгребали породу. Но это — немногие счастливцы, а тысячи погребены глубоко под этим тяжелым каменным городом…

Вечером, когда стемнело, Илья осторожно прошел несколько раз вдали условленного места, — кроме двух пленных, никого не видел, подошел к ним, таинственно заговорил. И эта таинственность сблизила, сроднила их, спрятанных в темноте, и они быстро договорились. Но не было места, где можно было назначить свидания в дальнейшем. Пришлось условиться, чтобы от пленных выходил кто-либо ежедневно вечером на это место и высматривал на близ стоящем телефонном столбе знак «К». Если он появится, поставить рядом знак «А» и когда стемнеет, выйти к этому месту на прогулку. Эти знаки нетрудно запомнить — Красная армия. Незнакомец спросит Иванова. Нужно ответить, что он на работе.

Вернувшись в Енакиево, Илья направил сюда Борьку поискать связи и квартиру для явок и встреч с пленными. Сам же вечером отправился к Бетти и к большому огорчению застал ее больной в постели. Получил винтовку и печать от старика, дал ему немного денег — старик большего и не просил, чего Илья никак не ожидал, — распрощался, поблагодарил и почти прекратил посещения.

Винтовку отнес на квартиру рабочего. Страшно было итти с ней: улика гибельная, а стрелять из нее нельзя, вся проржавела. Маузер же отдал Борьке: тому очень понравился, да и нужен был в дороге. Рабочий уже не трусил и спокойно наблюдал, как Илья отбивал у него кусок хлеба, слесарным делом занимался: вытолкнув затвор с помощью молотка, он разобрал его и начал счищать ржавчину кирпичом. Затем прошуровал ствол, промыл части керосином, вымазал салом, собрал винтовку, начал щелкать затвором, патроны выпрыгивали кузнечиками — и стало сразу весело и спокойно.

А через пару дней приехал помолодевший, похудевший, жизнерадостный, решительный Борька вместе с энергичной крупной мужественной блондинкой и представил:

— Жена. Вот вам и хозяйка в дом.

Илья принял эту новость внешне спокойно, но заподозрил в этом признаки разложения дисциплины. Факт налицо. А этот факт, нимало не смущаясь, принялся размашисто наводить порядок в своем новоселье, ужасаясь грязи, которая накопилась на тарелках, кастрюле и ложках, приобретенных совсем недавно. Она сбегала за водой, чем воспользовался Илья и приступил было с тонким ехидством выспрашивать Борьку о своих достижениях в Юзовке, но она уже влетела ветром, начала греметь посудой, ложками и Илье поневоле пришлось сменить тон на добродушный. Борька однако нисколько не смущался, будто забыл о Маринке, которую разлучил с Ильей, и начал выкладывать:

— Какие же достижения? Сотрудницу привлек для работы — у нас же ни одной женщины. Пленных на условном месте не видел: их теперь никуда не пускают, только в строю водит, видно, пронюхали белые. Да что — пленные! С ними связаться плевое дело. Оружие нужно! Действовать нужно! Не двигается работа!

— Что ж ты посоветуешь? — недовольно спросил Илья, так как Борька говорил то, что мучило его самого.

— Нужно напасть на какой-либо склад, караул — и достать оружие.

— С кем напасть? Втроем?

Борька пробовал путанно доказывать, что нужна решительность, что смелость города берет и прочее такое, но эти бесплодные разговоры только раздражали Илью. Рахитичный зародыш организации не развивался, несмотря на благоприятные перспективы; погибло несколько человек местных работников — и нет корней для связи с массой. Нет и ядра.

Если бы хоть человек 7–10 для начала! Хоть безоружных, оружие — пустое, оружие шутя достанут. Но нет этих людей.

А эта двухдневная жена Борьки, пока сготовила им обед, успела показать себя со всех сторон. Илья уже привык к ней и решил, что девка — огонь, работать будет хорошо, и сменил свой натянуто-мирный тон в разговоре с Борькой на открыто-добродушный. Борька эта почувствовал и, когда они пообедали, предложил ему пойти к Пашету на постоялый двор, и дорогой рассказал ему о своей женитьбе:

— Приехал я в Юзовку вечером. Куда итти? В гостиницу не хотел — я и пошел по городу. Встретил ее — прямо за живое хватила. Я ей — слово, она мне — два; я ей — слово, она — два; прогулялись часок — и совсем освоились… «Где бы, говорю, мне квартиру найти?» — «Да у нас, говорит, можно. Только сегодня никого нет. Вы можете пока остановиться, а потом договоритесь». Пришли мы в дом, она лампу засветила. Вокруг — полумрак, тихо. И вдвоем. Наедине! Понимаешь? Она это начала раздеваться, то-есть сняла свой жакет, шарф… а у меня огонь полыхает, дрожь меня забирает, все около нее увиваюсь… Это ж чорт, а не девка!.. Она захватила меня всего… я никогда еще так не любил!.. — и, разгораясь от воспоминаний, он все прибавлял шаг и бросал уже отрывистые фразы, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Через нее можно связаться с пленными. У нее можно устроить явку. Но ее все-таки нужно узнать — я и взял ее сюда на испытание.

— И если не подойдет — откажешься? Попался, так уж не оправдывайся. Сойдет.

Пришли к Пашету. Письмо от Лаписа. Все зовет в свою захудалую Лозовую-Павловку. С каждым письмом у него все больше разрастается организация, все больше вокруг дезертиров скрывается; вот-вот свяжется с активным отрядом. А поэтому нужно денег и оружия.

Как его проверишь, если у него все неопределенно? Ехать уж тогда, когда здесь провалится работа. Здесь перспективы куда богаче. Пусть расширяет связи — пригодятся.

А работы все-таки нет. Борька горячится. Пашет отмалчивается. Илья верит. Если бы несколько человек! Какие прекрасные условия: ни облав, ни патрулей, ни шпиков не видно.

Хаживают в столовку. Хозяин-армянин угощает их яичницей с помидорами. Понравилось. С пивом хорошо идет.

Однажды Илья заходит — Борька и Пашет навеселе. Борька сантиментально к нему: «Эх…», а Илья уж перебил его, заговорил о другом, понял, что у них закрались сомнения в смысле их работы.

Илья предлагает:

— Нужно выяснить, где можно напасть на караул, пост, склад, чтобы захватить оружие.

— Телеграфный аппарат нужно, железнодорожный лом, — советует Пашет. — В глухом месте в линию включился, узнал, что идет товарный поезд или эшелон, рельсы своротил — и поезд под откос.

Снова мотаются. Пашет — за резидента. Илья — в разведку. Борька — за ломом, Дуня, это жена Борьки, — в район Юзовки. Из’ездили, исходили весь этот уголок Донбасса, много сведений собрали: там — склад взрывчатых веществ, там — вагон с оружием в тупике, там — эшелон стоит. А толку из этого? Эшелон их ждать не будет, вагон — тоже. С винтовкой и маузером на склад не нападешь. А нападешь — втроем не увезешь ничего с собой. Нет оружия — никого не привлечешь в свое ядро. На колу висит мочала, начинай с начала.

Но рабочий, почему он не знакомит ни с кем? Оказывается, не водил знакомств и не здешний он, а теперь никак не выберет подходящих. Ведь нужно одиноких, чтоб обязательно согласились, а то ему расскажешь, он откажется, останется в стороне, а знать об организации будет. Рискованно. Все боевые ребята ушли с красными. Остались хулиганистые. Может быть, старый и трусит, а не проверишь.

А деньги все тают. Достать — негде. «Эксы» — не по душе. В Ростове просить — стыдно.

Махновщина.

На Украине снова Махно. Видно, Мамонтов своим рейдом по глубоким тылам красных загадил его лавры и он решил дать ему 20 очков вперед: прервал свой сердечный союз с Петлюрой — и понесся по тылам Деникина, когда Мамонтов возвращался на Дон, отяжелевший от награбленного, опьяненный успехом и измученный почти сорокадневным переходом через Тамбов, Козлов, Елец, Касторную, Воронеж.

Как было не взбеситься Махно, если белые газеты вопили об обозе Мамонтова на 60 верст и сдуру разбалтывали его историческую телеграмму на Дон:

«Посылаю привет. Везем родным и друзьям богатые подарки, донской казне 60 миллионов рублей, на украшение церквей — дорогие иконы и церковную утварь».

Донцы, можно сказать, уже спеклись. Навоевались. Каждого потянуло улизнуть в тыл, припрятать добро, сберечь свою геройскую головушку для жизни в почете и сытой праздности. Донцы устали от рейда. Из семи тысяч отряда Мамонтова пять тысяч лихачей развозят родным подарки.

Махно подрясник свой сбросил, бутылку — об пол, рукава засучил: «Начинай, братва!». Он будет жить в тылу врага, как дома, будет веселиться, кутить; грабить будет — и не отяжелеет.

Вначале пролетело: «Махно орудует!». Бабы-спекулянтки подняли панику по всему тылу Деникина: заметались, стараясь в отчаянии с’ездить еще раз, еще подработать. В те времена бабы били «буржуев» конкуренцией. Миллионы баб, покинутых мужьями, сыновьями, отцами, ушедшими в армию, миллионы семей их хотели кушать. Бабы пускались в коммерческие предприятия, входили в азарт: раз с мешком с’ездишь, привезешь мучицы, сахару, сала, продашь — мешок денег соберешь, аж дух захватывает! Бабы виснут на подножках, буферах, седлают цистерны, ездят на товарных поездах, подкупая сговорчивых кондукторов. И вот в этот муравейник пустил стрелу Махно. Вся Украина заметалась.

А Махно еще не видно. Началось с мелких налетов на станции: там банда в десяток человек заскочила, ограбила пассажиров, перебила двух-трех офицеров — и скрылась; там человек пять на тачанках подкатили к станции — разогнали прислугу, оборвали провода, деньги забрали — и уехали; там рельсы разобрали — чуть поезд не пошел под откос. Мелкие банды в 5–10–20 человек, как комары, жалят, их все больше и больше, группы крупнеют.

Махно только выскочил. Он исчезает и вновь появляется за сотню верст. Напал на Умань. Исчез. Вынырнул в Кременчуге. Затем — в Полтаве, Константинограде, под Кривым Рогом. Махно вездесущ. Так кажется. У Махно — сильное ядро в несколько сот конных и несколько сот пехоты, ездящей на тачанках; средина Украины — его база, его резервы. Везде орудуют мелкие шайки крестьян, живя у себя дома, а Махно с ядром гуляет. Примчался, дал клич — и оброс, как бородищей, местными крестьянами. Разгромил белых, лошадей у крестьян обменял, награбленное им роздал — и понесся.

Занял Александровск, отрезал Крым от фронта. Здесь у него родные места, отсюда он, как иглами, шпигует врага, глубоко вонзаясь в его тело.

Занял Бердянск, Мариуполь, идет к Таганрогу. Ставка Деникина живет, как бродячий цирк: сегодня играем — завтра уезжаем.

Украина парализована. Поезда один за другим отменяются. «Буржуи» за сотни верст просыпаются ночами в холодном поту, срываются в одном белье, прыгают через окна, бегут, голосят по улицам: «Караул, спасите!». Жесток Махно, кровожаден.

Но сколько же у него войск: тысяча, десять, сто тысяч?

Сколько войск нужно, чтобы захватить Украину? Бабы дают точную справку: 40 000. Так и понеслось по Украине: 40 000.

Деникин не может работать, если ему не обеспечить спокойной обстановки. Вызывает генерала Слащева из Крыма: «Чтобы я больше не слышал имени Махно». Бросили корпус Слащева, конный корпус Шкуро, чуть не все запасные части Добровольческой армии. Шкуро не успел еще высадиться из составов, а уж половина корпуса сгинуло. Бабы — вместо телеграфа: «Войск на Махно нагнали, войск-то нагнали! Только он составы их — под откос, под откос».

Тянутся войска, захватывают Махно в кольцо, сжали; ну, конец Махно, трещат его косточки — и как ударят!.. Друг друга по лбу… Где же Махно? — Да его тут и не было. За ним гоняют, добить хотят, а он отступил… к Екатеринославу, и оттуда начал вести большую войну.

Приезд в Енакиево Ольги.

А подпольники в Енакиево разрываются, да дела не видно. Дуня — молодец, в Юзовке завязала связи, да ребята там небоевые, мещане. Борька нашел лом, а привезти ему нельзя: он одет интеллигентом; с’ездил Илья — привез. Теперь телеграфный аппарат нужно искать.

Врывается однажды Илья с шумом, а Пашет ему: «Тсс»… На кровати спит женщина. Пашет поясняет:

— Ольга, приехала из Ростова. Три часа спит, не отоспится. Накормил ее борщом да бараниной — говорит, никогда в Ростове так аппетитно не ела. Только хозяйка ревнует: думает, жена приехала; как бы беды не нажить на свою головушку, — и захохотал тихо, утробой, чтоб не разбудить дорогого гостя. А дорогой гость потянулся во всю кровать, дорогой гость; смуглый, черноглазый поднялся, шагнул к Илье:

— Здорово! — голос трубный, боевой. — Ну, и житье у вас тут, — и села, позевывая, к столу.

Илья принялся доказывать преимущества работы в глуши, в рабочих центрах перед Ростовом:

— Я об этом давно говорил. Вы бегаете от шпиков, работать не можете, а тут стражники пьянствуют, вокруг — десятки тысяч рабочих. Вашу бы силу сюда, а то мы с места не сдвинемся.

— Вы лучше поезжайте на Кавказ. Там уже все готово. Только приди и командуй. Донком предлагает вам перенести организацию в горы. Зеленых 20 000. Чеканят свою монету. В горах развевается красный флаг. В Новороссийске, на берегу — полтораста орудий, — наши. В порту — две канонерки. Наши. Пароход взорвали. Но нет руководителей. Донком уже послал Сидорчука и Семенова — очередь за вами.

Илья сомневается:

— Двадцать тысяч, а не слышно. У Махно — несколько тысяч, а перед ним вся белая Украина дрожит. Монету чеканят. Что они — фальшивомонетчики? Не в состоянии отбить денег у белых? Двадцать тысяч, республика, а командиров нет. Орудия, канонерки — у нас этого добра не меньше, да в руки не дается.

Он достал карту, развернул ее и стал водить по ней пальцем:

— Уголок, окраина. Никакого стратегического значения. Я понимаю еще: около узла, под Армавиром, например, — там действуешь по всем направлениям, везде рвешь железные дороги.

— Да ведь вы там можете с’организоваться и переброситься куда угодно, хоть сюда, к шахтам.

— Ну, это не так легко, не всякий пойдет в незнакомую местность. Но я все-таки подумаю. Главное: там есть с кем начинать. Конечно, зеленых там не двадцать тысяч, а несколько сот дезертиров, которые воевать не хотят. Мы отступали под Орел мимо лесов — слухи носились, что под Валуйками, под Старым Осколом, под Брянском тысячи, десятки тысяч зеленых, а ничего, молчат. Так я подумаю и через две недели дам ответ. У нас прекрасные перспективы, жаль бросать.

Договорились, Ольга рассказала новости ростовского подполья: уже трех провокаторов убрали — Сидорчук с ними расправляется, ужасно отчаянный; арестованные в мае, 23 человека, все еще сидят, видно, не знают белые, что с ними делать — ребятишки; Леля — у нее сестренка все пела о «чипленке», который жить хочет, — она убита; ее застрелил через окно часовой. Георгий по тюрьмам шатается.

Уехала Ольга. Если бы она знала, сообщила им, что Новороссийск — главная база белых, да они бы с места в карьер понеслись туда!

Зелень под Новороссийском.

А там буйной зарослью расцветала жизнь, непохожая на жизнь других уголков нищей, голодной России. Океанские пароходы, празднично-пестро разнаряженные, чистые, точно в белоснежных воротничках и манжетах вырастают из веселой лазоревой дали, как мираж, несут по изумрудной глади моря щедрые подарки. Необычные эти подарки. Как в средние века корабли возили дикарям стеклянные бусы и спирт и обменивали их на золото и жемчуг, так теперь пароходы приводили новым дикарям оставшиеся от войны снаряды и танки и обменивали их на золотое зерно, на обязательства будущих благ. А чтобы крепче приручить этих дикарей, привозили и об’едки с барского стола. Но как же обильны были эти об’едки! Все, что нужно человеку! Одежда, белье, шоколад, сахар, сигары. Завален богатствами Новороссийск. Что с ними делать? Как им счет дать? Как уберечь от жаждущих поживиться добром? — они саранчей летят со всего края. — И расплываются богатства… Так легко все достается, так много всего, что люди ожили, помолодели, плавают в облаках мечты… как дикари от спирта, от бус… Мечты необ’ятные, а в зубах — черствый сухарь… Кому что перепадает.

Но за чубатой горой, над красавцем-заводом, гордо вскинувшим в небо стройные трубы, за ступающими все выше и выше террасами, по которым скатывается вниз окаменевшее мясо гор, за Сахарной головкой — уголок чуждой, враждебной этому одурманенному городу жизни. Там, где еще свежа память о погибшей пролетарской четвертой группе, зарождалась новая жизнь.

По ущелью близ ручья в тени деревьев раскинулись сложенные из шпал землянки бойцов пятой группы. Около них кучками лежат в английских френчах зеленые; беседы ведут. Говорят вполголоса, чтобы на цементных заводах за горой не услышали, а гудит ущелье, как улей.

Горчаков, туго затянутый английским ремнем, ходит от кружка к кружку, перешучивается с зелеными, в глазах — искорки, лицо залито румянцем. Подходит — и приподнимаются зеленые: кто на локоть, кто присядет, подвернув под себя ногу, кто, сидя, притулится спиной к дереву. Начнут закручивать папироски.

— Скоро в налет пойдем? Сидеть осточертело.

— На хребет вылезешь, глянешь на город — дух захватывает: добра всякого завались, бери — не хочу, а мы опять чего-то закисли.

— Ничего, потерпите немного, — улыбается Горчаков, — дело заворачивается большое. Пятнадцать красных офицеров едут. Подпольников из Ростова да прямо из Советской России нагоняют к нам. Соберем зеленых да рабочих в городе, накачаем — и двинемся на Новороссийск.

— Ну, а ждать-то чего. Пока развернется работа, мы бы вдоволь нагулялись. В город вход свободный. Заходи, нагружайся военным добром — и в горы. А то, еще лучше, нагрузил грузовики — и гони по Неберджаевскому шоссе. В горы заехал — и сваливай.

— Сила большая, а хлеба не можом достать.

— Нельзя же, ребята: обнаружим себя — и прогонят нас.

— А мы погуляем — и опять сюда в гости. Горы-то наши. Так было хорошо разгулялись. Веди, Горчаков, на Кубань!

— Я теперь шишка маленькая. Мое дело — исполняй, что комитет прикажет. Вольницу-то свою забудьте, пора и к порядку привыкать.

И разговор добродушно-ленивый перекатывается от кучки к кучке. Но тут начинает брюзжать бледный, старообразный:

— Мало нас, дураков, учили. Полгода сидели под Новороссийском — обросли шпиками, как собака — репьями. Тоже все слюну спускали, глядя на Новороссийск. Досиделись, что чуть на котлеты нас не перегнали. Теперь снова здорово. Чего высидим? Долго ли притти облаве? Нагрянут — и ноги из зада нам повыдергивают. Мешавень какую-то вбили в голову про восстание. Пока ты по-секрету подговоришь тысячу рабочих, будь спокоен, вся контрразведка будет знать твои секреты. Попробуй-ка тогда выступить. Ну, а выступишь? Что сделает тысячная орда рабочих, которые не знают, с какого конца дуть в винтовку? Нет, ты вызови их сюда, проверь каждого, научи стрелять, поводи их в налеты, чтобы к смерти привыкли. А потом обмозговал задачу, всем раз’яснил — тогда и нападай на город… Четвертая группа досиделась тут, что погибла. А мы добром в петлю лезем.

— Да будет тебе, — досадливо махнул на него рукой зеленый. — Вечно настроение ребятам портишь. Как сорвешь рабочих с заводов, когда у них семьи на руках? Восстание, брат, сила. В отряды никогда столько сил не втянешь, как в восстание. И дух совсем другой.

А Горчаков тем временем прошел в штабную землянку, вместительную, как халупа. У грубо сколоченного, вбитого в землю столика сидел на скамейке Семенов, которого Илья выделил для связи с ростовской организацией. Он предпочел совсем оторваться от группы Ильи. Сосредоточенный, с каменным лицом читал записи в своей книжке. Увидев входящего Горчакова, поднялся и весело бросил:

— Завтра ухожу в Новороссийск. У вас подготовка сделана, теперь надо развернуть работу в городе. Нечего тянуть, нужно бить по-шахтерски.

— Это про какую ты сделанную у нас работу? — недовольно выговорил Горчаков, растягиваясь на шпалах, крытых листвой.

— Про какую? — и Семенов начал ходить из угла в угол халупы, наклонившись и заложив руки в карманы. — Разве ты не знаешь? Помощника тебе дали? Дали. Сидорчук, террорист, который убрал трех предателей. Начальником штаба — чиновник военного времени. Создали политотдел, трибунал, оборудовали типографию, выпускаем воззвания. Дело это или нет? — и остановился, каменно улыбаясь.

— Это нам не ново. Мы полгода так женились под Абрау. Тарасов по два раза на день в строю нас гонял. А толку? Просидели полгода, как на даче, и чуть-чуть в мешке не остались. А вот я после того месяц погулял — это я понимаю. Слава разнеслась о нас по всему Черноморью, будто мы все полгода воевали. Не даром же белые делегации к нам в Адербиевку высылали. Видят — не справиться им с нами, так соловьем запели.

— Подумаешь, запугал группой в 300 человек. У тебя нет размаха. Ну, брал гарнизонишки по 50–100 человек. А на их место других сажали. Ты пришел — и ушел, а они остаются хозяевами. А мы сделаем крепко. Уж как ударим, так почувствуют.

— Так вы что же, полгода кулак насмаливать для удара будете? Ты говоришь — без толку я гулял?.. Так вот послушай: налетели мы на Кабардинку. Выгрузили. Гарнизон обезоружили, раздели. Это на берегу моря. А через три дня мы уже напали на Сипсин… Где? У чорта за пазухой, на Кубани, за железной дорогой, это верст за 60, а по горам — прикинь еще верст 20–30. Там, правда, неудачно вышло: у белых сил втрое было. Зато мы их потрепали. Потом — на Сукко за 70 верст, потом — на Абрау. Потом — снова на Кубань, на станцию Абинскую. Как это тебе кажется? И по пути везде снимаем гарнизоны, посты. Мы гуляем в свое удовольствие, а гарнизоны за сто верст вокруг дрожат. Нас одна группа в 300 человек работает, а белые держат гарнизоны на всех станциях. В городе — войск набили. Теперь ты скажи мне: дело это или нет?

— Да ты что, не признаешь массовой политической работы? Зеленых-то в горах мало? Надо их организовать, подбодрить, поднять на действие?

— А что я, каждому в пояс кланяться буду? Хочет — пусть пристает к нам. Не хочет — нам завали не надо.

— Ну-у, это знаешь… Ни подполья тебе не надо, ни организации зеленых. Кругозор у тебя, брат, узок…

— Да я что, я говорю, как думают ребята. А вам видней…

За халупой послышались возгласы приветствия, Семенов выглянул, обрадовался:

— А, Сидорчук, Федько, Пустынник! Да вас целая ватага! Заходите в штаб.

— Здорово! — Сидорчук размашисто шагнул в халупу, за ним ввалились другие, громко разговаривая, здороваясь с Горчаковым и размещаясь на лежанке из шпал.

— Что нового? — оживленно заговорил Сидорчук. — Подшамать у вас ничего нет? а то по горам полазишь — такой аппетит является, что кору бы заместо хлеба грыз.

— Найдется, присаживайся на чем стоишь, — проговорил, сев на скамейку, Семенов и, оглянувшись украдкой на выход, тихо прибавил, улыбаясь: — консервов сейчас достану, хлеба немного есть. Только подождем пока стемнеет чуть. Знаете? На всех консервов не напасешь, а хлеба и совсем нет. Зато мясо лопают вволю.

— Так вы что же в налет за мукой не пошлете? — возмутился Сидорчук, бросив на лежанку свою английскую шинель. — Чего морите ребят голодом? У самих слабо, так украдкой лопаете? Вам оно и терпимо.

— Да ты тише, — конфузливо проговорил Семенов. — Близко нападать нельзя: обнаружим себя, а далеко итти — как доставишь.

— Сумели бы, — отозвался снизу Горчаков. — Только дайте волю.

— А что? — насторожился Сидорчук. — Не пускают? Горчаков, пойдем в налет.

Но Семенов предупредил ответ:

— Черный капитан из города муки прислать обещает. Что-либо одно: действовать одной группой — не надо было уходить от Бабичева перевала; а решили развернуть работу, поставили целью Новороссийск — не разменивайся на мелочи.

— А почему ушли от перевала? — заинтересовался Сидорчук.

— Собственно, не уходить и нельзя было, — начал Семенов, напряженно ковыряя ножем банку консервов. — Во-первых, пошли нелады с первой группой из-за продуктов. Там все местные ребята; хоть они и рабочие, а у каждого — хозяйство. Жены им продукты тащат, а они норовят женам что переслать. Вот и зашла ругань с нашими ребятами. У наших же — ничего. Потом боялись предательства. Узнали наш бивак зеленые из группы «Гром и молния». Сидит она под Крымской, на Собачьем хуторе. Подозрительная. Ходила наша группа на Абинскую. Ну, по обычаю, связались с «Гром и молнией», как местной группой, знающей подступы. Напали на Абинскую, а в тыл им — карательный отряд. Не иначе, как из группы дали знать. Грабят. Нужно послать туда партию ребят, обезоружить их и привести сюда на суд трибунала. Потом белые узнали, правда, не самый бивак, а район, где мы находились. Это после переговоров с нами.

— Что за переговоры? — спросил Сидорчук, лежа на локте. — О чем можно договариваться с белыми?

— Так, конечно, пустая забава для нас, а вышло с треском…

Семенов поставил на стол раскупоренную банку с красной наклейкой, передал по рукам еще несколько, достал из ящика белого хлеба, нарезал кусочков, роздал и, стряхнув с себя крошки хлеба, продолжал: — Приступай, ребята… Получилось это так. Пришел я в группу вместе с Федько, развернули там работу. А тут банда какая-то напала на церковь в Адербиевке, зарезала торговца, мужика и женщину. Ограбили, конечно. Утром приходят наши ребята в Адербиевку за продуктами, а им по глазам стегают: «Днем покупаете, а ночью разбоем занимаетесь». Мы всполошились: позор. Устроили облаву, поймали банду, грабителей опознали жители — оказались своими же, местными. Наш трибунал приговорил их к расстрелу. Общее собрание жителей приговор утвердило и бандитов расстреляли. А один бежал в Геленджик, заявил, что узнал место стоянки пятой группы и стал просить послать с ним облаву на нее, да поскорее, пока она не ушла в налет. Тут подоспел староста на Адербиевки: «А-а, ты тут? Тебя еще не повесили?» — и рассказал, как было дело. Белые взяли этого бандита и повесили…

— Так при чем же здесь переговоры?

— А ты поворочай мозгами. Пятая группа мотается, нападает на гарнизоны, значит не из-за жратвы дерется. Раз? Трибунал есть, сами ловим бандитов. Два? О чем это говорит? Значит, есть идейные руководители. А может, они уже знают, что пятнадцать красных офицеров едут к зеленым. Теперь посмотри, что в горах сейчас делается? Местные группы развалились, но около каждой деревушки остались зеленые. Пешему, конному — ни пройти, ни проехать. По дорогам грабежи идут. Наведи тут порядок. Могут они это сделать?.. Нет…

Тут Сидорчук, поднявшись с лежанки на колени, начал раздавать принесенные из города английские сигаретки. Зачиркали о подошвы ботинок английскими в парафине спичками. Закурил и Семенов. Заклубился ароматный дым табака.

— Так вот белые, видно, и надумали связаться с политической организацией зеленых, чтобы с одной стороны порядок навести в горах, с другой — обезопасить свой тыл. А у них что-то заваривается. Да об этом после. Серьезно взялись за дело. Сперва геленджикского старосту к нам прислали. Мы согласились. На другой день выезжают: начальник геленджикской контрразведки полковник Беликов верхом на гнедой куцой лошади и два бородача в экипаже. За ними шел отряд белых. Наша застава на железном мосту их встретила. Делегацию пропустили в Адербиевку, а отряд их остался по другую сторону моста. От нас в делегации был я, Федько и один старый зеленый. Расположились мы на крыльце старосты, в холодке. Хозяйка накрыла стол скатертью, подала чай. Напились — и раз’ехались, потому что ни до чего не договорились.

— Вот те и на… Мотал, мотал…

— Погоди, не мешай. Почему раз’ехались? Полковник спрашивает нас: «А скажите, какой вы ориентации? По всему видно, что вы не большевики: у вас, вместо звезды, — грабовый лист с красной ленточкой». Ну, а я ему прямо: «Большевики». Он фыркнул, хотел уезжать: говорит, полномочий нет; бородачи-делегаты — просить его. Смилостивился. Обменялись условиями. Они дают нам Джубгу, Архипку и Пшаду. Назначают своих офицеров. Мы потребовали Новороссийск и амнистии политзаключенных. Через неделю они снова приехали. Уже с английским офицером. Мы расстелили на гальке ковер около Волчьих ворог, почти около речки, поставили самовар, угощения. Ребята наши подбрились, подчистились, поменяли одежду. Рваную брашку засунули подальше, чтоб настроение не портили. Сидим, чай пьем, а на горе отряд человек в 50 отборных в английских шинелях демонстрирует. Командир — морда, как кремень, хоть огонь высекай — командует. Горнист в трубу играет. Полковник спрашивает: «А это что?» — «Это смена постов», говорю я между прочим. Так вот теперь они нам предложили все побережье от Сочи до Кабардинки. Обещали одевать, кормить, вооружать. Взамен потребовали удалить пять зеленых: Горчакова, Узленко, Тарасова, Жмудь и еще одного. Тут мы и смекнули, что они плавают. Этих пять человек они обещали отправить за границу, отвалив им деньжищ. Английский офицер гарантировал. Затем они сказали, что здесь на курортах будут лечиться больные и раненые офицеры. Потом такое загнули, что я и теперь не понимаю. Говорят, вы должны будете вести борьбу с Кубанским казачьим войском. «Союз-де наш с ними непрочен, может, скоро поссоримся, а у вас дисциплина, видно, крепкая». Ну, мы им опять условие: Новороссийск и амнистия. Они плечами жмут: «Не можем». Мы наседаем. Разговор пошел крупнее. Так ни на чем и раз’ехались. Они — на коней, бородачи их — в экипажи. Только от’ехали — ребята и грохнули от смеха, аж горы затряслись… Так после этого белые стали рассылать воззвания по всему побережью, что вот де мы на все уступки идем, а ваши комиссары-коммунисты не хотят мира… Полезли по горам ходоки-радетели, кулаки, начали уговаривать зеленых. Родня приходит, за руки тянет: «Зачем губишь молодую жизнь? Ничего ж от тебя не требуют — только пойди, поклонись и скажи: „Так и так, мол, милость ваша, простите, верой-правдой служить буду“. Что у тебя глаза вылезут? А они рады будут, простят, никуда не пошлют — и все по-хорошему сделается». Ну, зеленые опять было пошли сдаваться: зимы очень боятся. Лист опадет, снегом все засыплет — и сдыхай: никуда и ничего. Так мы этих ходоков стали налаживать мешалкой, отдали распоряжение приводить их в штаб. Ушли мы оттуда — теперь не знаю, как там.

В халупе стемнело. Семенов засветил лампу и начал совещаться с гостями о подпольной работе в Новороссийске. Горчаков вышел проверить, как сменяются посты. Сидорчук пошел вслед за ним к зеленым. Ему очень приятно было проводить время в беседах с ними у ласково-пылающих костров. Тьма, прячась за деревья, обступила тихо рокотавший настороженный бивак.

Провал в Енакиево.

Поезд уносил Илью, Борьку и Пашета на север. У Ильи — ржавая винтовка со штыком: только лишняя улика. У Пашета — наган. Борька с маузером. Одна надежда: Лозовая-Павловка.

Досиделись в Енакиево, еле ноги унесли. Однажды кто-то постучал в дверь. Небывалое явление. Дуня выбежала в коридорчик — и попятилась в комнату. За ней нерешительно ступал полицейский пристав в голубой шинели с шашкой на боку.

— Вы что же сказали, что тут никого нет?

— Я пошутила, я думала, что вы — мой двоюродный брат: вы дюже на него схожие, — улыбаясь тараторила Дуня.

Против двери сидели Борька и Илья. Борька — руку к поясу, за маузером. Пристав ему: «Не сметь», — и руку за борт. Потребовал документы. Принимает по одному левой рукой — просматривает, а правая все за бортом. Илье бумажонку вернул, а Борьке и Дуне предложил явиться за своими паспортами в полицию. Только ушел — и заметались товарищи, наводя в хатенке порядок: лом железнодорожный — в уборную, документы — в карманы, бомбы, пироксилин Борька уложил в корзину и забрал с собой, винтовку прихватил Илья, — и понеслись в Ханжонково к тетке Борьки.

Ворвалась в хату полиция с шашками наголо и с револьверами:

— Ни с места! Руки вверх!

А за столом мирно обедали Дуня и рабочий. Перетрусили, вскочили. К рабочему подлетел пристав, наставил к груди наган:

— Говори, куда сбежали! Кто они!

Тот задрожал, скомкал на груди тряпье пиджачишка и залепетал:

— Гром убей — не знаю! Молния сожги — не знаю!..

Засадили Дуню и рабочего, подержали с неделю, ничего от них не добились — легально же оба живут — и отпустили.

Катят товарищи в Лозовую. Сорвется — останется оплеванными ехать в Ростов. Деньги на исходе.

В Криничной — пересадка. Подкатил эшелон горцев. Выскочили они с визгом, как поросята из хлева; бабы с корзинами — врассыпную: знали уже их нрав. Те — за ними. Расхватали корзины — и в вагоны. Офицеров не видно. Один горец подскочил к хорошо одетому Борьке и выхватил кинжал:

— Кишка выпущу! Давай денга!

Борька сунул ему свой кошелек и побежал к коменданту станции с жалобой. Наскочил на Илью, который никому не нужен был, а тот ему:

— Куда?

— Ограбили, — жаловаться!

— Да ты в своем уме? Кому жаловаться?

Борька не нашелся, остыл.

— Я б его в другом месте из маузера пристрелил, да ведь их туча вырвалась.

В общем же, доехали благополучно. У Лаписа не все было готово. Он обижен, что его не предупредили — что за недоверие? — Теперь ему нужно разослать людей, созвать кого следует.

Прибывшие разместились по квартирам «содействующих» баб, которые все знают, судачат, критикуют.

— До прихода Краснаармии никакого расчету начинать: всех повбивают.

Все бабы и местные ребята в одно говорят. Бабы смахивают на самогонщиц: как чихнет — так и плати ей. Ребята шпановитые. Весь сонный поселок знает о приезде трех большевиков. Началось шатание по поселку: все готовятся к выступлению. Один парень взялся прочистить винтовку Ильи, и выстрелил из нее в стог соломы. Илья, возмутившись, вызвал к себе парня — тот недоумевает:

— А что здесь такого? Ну, выстрелил — и выстрелил. Сказал же: прочистить нужно.

— Да ведь она, как пушка, грахнула. Что подумают стражники?

— Потому она и грахнула, что непрочищенная была, а теперь можно с ее стрелять смело. Погоди, я у ее ствол обрежу под самый корень, чтоб на поясе носить можно было, — и, не дожидаясь согласия Ильи, унес ее с собой. Другие соблазняют проектами — банк ограбить, или почту, или контору ближайшего рудника.

До вечера никто из посланных Лаписом не вернулся. Братва его уже подвыпила, и все прибивались к его квартире. А он, рыжий с головой-кубышкой, принялся чернить зубной щеткой свои стриженые волосы. Илья вежливо посоветовал одному из пьяных помочь. Тот постарался. Все ахнули. Краска не отмывалась. Илья успокоил Лаписа, что выведет ему жавеловой водой, а не возьмет — можно добавить чуть-чуть соляной кислоты. Волосы будут каштановые… Тот поверил, успокоился, может-быть, потому, что был навеселе, и предложил приезжим спрыснуть начало боевой работы. Он тоже советовал пока что ограбить что-нибудь, потому что он кругом задолжал; организация большая, а денег ему мало отпускали.

На ночь бабы растащили богатых гостей по своим хатам, чтоб никому обидно не было. Но ребят было трое, а баб много, поэтому между ними получилось несколько боевых схваток.

На следующий день вся Лозовая-Павловка разгулялась. Местная братва шаталась по поселку с бутылями самогона, торчавшими из карманов. Бабы пилили жалобами, что их плохо оплачивают.

По поселку носится неуловимая тревога, а местные «подпольники» ничего не боятся, шатаются гурьбой. У квартиры Ляписа — толкучка. На столе у Ляписа — бутыль и закуска.

Илья осторожно украдкой переговаривается со своими: «Ночью уходим, быть настороже: слежка».

Дотянули до вечера. Глухо пронесся слух: готовится облава. Местные разошлись: потому ли, что их распустили до утра, или, чтобы не попасть в перепалку? Товарищи проскользнули на окраину. Лаписа прихватили с собой. «Для совещания».

Выбрались, прилегли в канаву. Темно, в двух шагах ничего не видно. Их четверо. Илья предлагает:

— Сейчас же уходим. Выступим не здесь, — в другом месте.

Пашет поддержал:

— Идем, конечно, надо начинать самим.

Борька тоже рвется к делу. Лапис молчит. Он тоже согласен.

Крадучись поднялись в черную, пересохшую колючую степь. Холодный, резкий ветер заставлял их гнуться, с’еживаться. Шли быстро, опасаясь погони; шли между шахтами, не зная, куда скрыться от зарева огней: по обе стороны неподалеку высились, как вулканы, черные горы, а по их склонам скатывались и взбегали языки огней — то горела порода, выброшенная из недр. Лапис говорит, ветер срывает звуки его слов, уносит вдаль. Нужно осторожней проходить между шахтами: везде — стража, может заметить и начать преследовать.

Илья мерз в своей рубахе. Обрез тяготил его. Взять у Лаписа наган (дал ему в поселке, чтоб не подозревал, что ему не верят).

Сказал, стараясь пересилить ветер. Обменялись. Сунул наган за пояс — неудобно, выпадает, одежда из мешка мешком путается. Он беспрестанно поправляет его, одергивает рубаху — наган все вываливается. Сунул его в карман, в руке поддерживает, чтоб не оттягивал. Вспомнил, что не знает — самовзвод или простой. Чуть нажал — что-то рвануло, оглушило, — и пламя охватило его ногу.

Затушил руками — и к Лапису:

— Зачем взвел курок? — и унеслись по ветру слова, мертвые, сухие, как осенние листья…

Тот перетрусил — и залепетал:

— Опасно же, я и взвел…

— Да ведь за полверсты шахты… — и застыло в ушах: за полверсты….

Он не волновался, не возмущался, но еще острее почуял, что Лапис — провокатор, что в Лозовой-Павловке для них готовилась мясорубка и теперь, когда Лапис сам оказался в плену, — попытался убрать его. Выстрел был счастлив для Ильи: пуля прошла вдоль ноги, когда она была вытянута. Ранил бы себя — и погиб: нести — нельзя, лечить — негде.

Нужно, чтобы не улизнул этот Лапис. Он должен провести их до железной дороги, а там они ориентируются сами. Обещает дать Илье брюки, когда дойдут до будки, где живет его дядя.

До глубокой ночи бродили в пустынной степи.

Спотыкаясь, перешли рельсы железной дороги. Лапис предлагает обождать, пока он сходит в будку, спросит, нет ли кого подозрительного, потом принесет брюки. Илья возражает:

— Ждали они тебя: важная птица. Сходи с Борькой. Да оставь тут обрез: что тебе им делать.

Ушли. Тихо. Темно. Вдали светятся ласково, маняще, тепло огни у Алмазной.

Прилегли за штабелями шпал. Илья тихо говорит:

— Что будем делать с Лаписом? Провокатор. Как бы не удрал. Я Борьку толкнул, но догадался ли он.

Тихие шаги. Окликнули. Борька. В руках — брюки. Лаписа нет. Он сказал, что спросит у дяди о ночлеге для них.

Тихо советуются. Илья возмущается, что упустили, не расправились. Борька сорвался: «Я пойду», — и скрылся в темноте.

Лежат на колючей высохшей траве. Ждут. Ветер шумит, пронизывает.

Подошел Борька, тревожно поднимает:

— Пошли. Удирать нужно. Я — к домику, а от него тень метнулась. Я окликнул — не отозвался. Думал, что показалось. Постучал, спросил — говорят, только что ушел, а куда — не сказал. Скорей пошли, пока не накрыли.

Разошлись. Пашет — на Алмазную, чтобы там обогреться, закусить, — и катить первым поездом на Ханженково.

Илья с Борькой отправились пешком до Дебальцево, верст за пятнадцать. Обрез бросили: днем с ним нельзя ходить. Набрели на глухой раз’езд. Забрались в загородку, улеглись на цементный пол, свернулись по-собачьи.

Часа три возились на каменном леденящем полу в дремоте, в темноте, тщетно стараясь укрыться от пронизывающего осеннего ветра.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

От’езд в Ростов.

Выехали в Ростов вместе с Дуней, вчетвером.

После ухода их, бабы подняли вой обманувшихся в расчетах, потерявших жирные куски ёдова. Они вопили на весь поселок, бегали из хаты в хату, искали вожделенных подпольников, у которых неиссякаемые источники денег, не находили их и, остервенело потрясая в пустой след кулаками, кричали, что их обманули, что им не заплатили.

Приехали в Ростов — стыдно. Особенно стыдно Илье: море зажечь собирался, два раза порывался, обещаний надавал — правы были ростовцы осенью, права была Елена, критиковавшая его планы. Фантазер и чудак. Стыдно. Прячет Илья глаза под ресницы, жалок он в своей порыжевшей, ветхой, как рогожка, шинели. Пашет не теряет достоинства: «Два провала. Провокатор. А то бы развернулись». Борька горит: «Даешь Новороссийск. Раз сорвалось — в другой раз не сорвется».

Дуня осталась в Ростове курьером. Работа опасная, ответственная: ездить через фронт в Советскую Россию. Разлучили ее с Борькой, не дали медовый месяц до дна выпить: в Новороссийск его послали. Пашет выехал по документам разведчика белых, Илья — все тем же паршивым солдатом.

Всех, кого можно снять, посылают в Новороссийск: Центральный комитет партии дал задание Донскому сосредоточить всю работу в горах, среди зеленых.

Казак-инвалид.

Скорый поезд отравлялся поздно вечером. Пассажиры с корзинами, чемоданами совались толпами к дверям. Добровольцы заперлись в вагонах, чтобы ехать с шиком, и лазали через окна. Железнодорожники огрубели — годы революции перерождают людей, — толкают в грудь хорошо одетых юрких спекулянтов, преграждают вход в вагоны солидным господам, строго останавливают офицеров: «Сюда нельзя, для вас же особый вагон, неужели не знаете?»

Пашет важно забрался в офицерский вагон. Илья тычется в запертые двери — нигде ему ходу нет. Выжидает. Ловит момент. Шатается вокруг поезда по платформам.

На него пристально смотрит донской казак на костылях, с деревяшкой, вместо ноги. Свеженький инвалид, ходить еще не умеет. Покачивается. Окликнул Илью:

— Брат, погоди. Дай закурить.

Закурили. Илья не уходит: раз у него знакомый — инвалид, значит и он благонадежный. Казак разговорчив. Дохнул запахом вина. Тот хочет уйти, но казак не пускает:

— Брат, что тебе со мной скучно?.. Я немного, с горя выпил. Видишь — на култышке хожу. Довоевались, мать вашу… — и он погрозил в сторону блестящего, мощного поезда. — Им место есть, их усаживают, как господов, а нам — нет, мы к пе́ши пройдем. Привязали култышку — и убирайся с глаз. Э-эх, господи, господи… За что кровь проливали, а? Скажи, брат, за что? Молчишь, видно, и тебе не по себе…

— У тебе мать есть? — вдруг озадачил он Илью, заставив его вздрогнуть.

— Есть…

— Береги свою мать. Нет у нас большего друга, как мать. Каждый продаст, каждый проехать на тебе схочет, а мать себе сгубит, а тебе спасет… Помни свою мать, каждую минуту думай об ней. Подошла к тебе смерть, тока скажи: «Мать моя, спаси мене», — и спасет…

Илья насторожился. Мысль забурлила тревожно. Он вспомнил рассказы дяди более месяца назад об истязаниях матери, о беспризорном мальчике-брате. До чего еще додумался этот хищный Рыжик? Жива ли мать? Не замучил ли ее этот изверг?

Ему не удалось на этот раз увидеться с дядей — уезжал в неведении.

Хочет уйти от казака, а тот уцепился за него рукой, не отпускает, изливает свою скорбь:

— Ехал я харьковским курьерским поездом, слышу кричат: крушение… Тока успел я подумать: «Мама, спаси мене!» — и всхлипнул, покатились слезы; вытирая их, он продолжал: — Все завертелось… Открыл глаза — кругом человеческое мясо, а я невредим… Брат, давай поцелуемся.

Тут Илья не выдержал, ему стало стыдно этой сцены, и он, осторожно освободившись, бросил:

— Нужно занимать места, а то еще останемся, — и торопливо ушел.

Ему удалось сесть в солдатский вагон. В ожидании отхода поезда он вышел на площадку вагона и увидел на перроне инвалида-казака. Тот ругался, грозил этому железному, бесчувственному чудовищу-поезду, шатался на своих костылях, но не мог взобраться в вагон.

Над ним сжалились солдаты, помогли ему подняться на площадку, где стоял Илья. Казак не хотел итти внутрь вагона. Снова заговаривал с Ильей, но тому тяжело было его слушать и он спрятался от него.

Мать Ильи уже три недели сидела в тюрьме. Ее истязал хищный Рыжик, без цели, без смысла, ради жажды крови и мести.

Приезд в Новороссийск.

Скорый поезд тащился всю ночь, скрипел, брюзжал, как старик. Боялись крушения. Харьковская трагедия насторожила. Но утром, когда ослепительно блистало солнце и на западе выросли дымчатые, розоватые горы, поезд мчался весело, пыхтя и отстукивая такт.

Илья радостно любовался этими надменными горами, где хозяйничают таинственные зеленые, и мечтал, как он будет ветром скакать там, поднимать, организовывать зеленых; подчинит их своей воле и поведет к победам. Ему рисовались фантастические картины, как он усадит этих зеленых, как пассажиров, на несколько поездов с разных станций, подвезет к Ростову или Таганрогу, или выедут в Донбасс и — здравствуйте! — Красная армия пришла. Не успеет враг опомниться, как зеленые рассыплются по городу мелкими группами и тихо, без выстрелов, обезоружат гарнизон, разгромят учреждения. Только разнесется ужасный, как дыхание преисподней, слух: зеленые в городе! — А они уже нахозяйничали, вооружили десятки тысяч рабочих, унеслись дальше.

Вот уже поезд катит у зеленых гор, мимо белых, веселеньких хат, спрятанных в листве деревьев. Около них мирно, лениво пасутся коровы. И везде — кустарник, кустарник, как руно барашка.

Поезд торопится к морю, к теплу, к конечной цели. Илья жадно впивается в горы: скорей разгадать их тайну, скорей туда, где легендарные 20 000 зеленых! Как здесь тепло! Всего несколько дней назад он мерз на цементном полу; казалось, вот-вот морозы ударят, а здесь все еще весна. А поезд огибает горы, словно показывает их красоты, ринулся в чащу, теснину, понесся в диких дебрях.

Вдруг с грохотом ворвался в черное душное подземелье. Что это? Пропасть, четвертое измерение?.. Как долго, душно, томительно!.. Тоннель. Брызнул свет. Облегченно вздохнули. Снова тоннель…

Еще веселей мчится поезд под гору. Вдали вырос большой город. Какой он чудесный! — обступил голубую бухту и любуется в нее. Море! Какое раздолье!

Поезд подкатил к подножью высоко взобравшейся станции, паровоз весело свистнул, отфыркался и виновато замер. Вагоны отчужденно нахмурились, недовольные, что их веселый бег кончился. Пассажиры вывалились из вагонов и — скорей, скорей отсюда, точно они провинились, украли от жизни веселье, лучи солнца, а город оставили грустно-задумчивым. Молча разбегаются пассажиры; подозрительно молча встречает их город.

Вот отделилась маленькая, в черном пальто девушка. Она с трудом тащит большой чемодан и, опасаясь, что у нее отнимет этот нахмуренный город ее дорогую ношу, она нервно торопится, уходит в поселок. За ней следит, не теряет из виду, небольшой, в шляпе и сером английском пальто. И у него — чемоданчик, для виду, пустой. А за ним наступает рослый, энергичный, сбивающий камни своими «дредноутами», солдат в серой, помятой шипели. И у него — вещи: узелок в руках как кадило треплется.

Цементный город, цементная, прибитая дождями пыль, Цементные камни. Спутники идут друг за другом поодаль, кружат узкими закоулками, поднимаются в гору; под ногами их звонко хрустят черепки камней.

Девушка украдкой оглянулась и нырнула в калитку. Серый прошмыгнул туда же. Солдат двинул калитку «дредноутом», она сперепугу отскочила, взвизгнула и старательно снова захлопнулась, а он взбежал по ступенькам каменного домика, прошел коридорчик, рванул дверь комнаты — и попятился: — Ха-ха! —

— Ха-ха! — Зеленая ветка в горах! Ха! Ха! Ха! Зеленая ветка!..

Рыхлый, свинцово-бледный, в исподней рубахе, с вываленным на пояс штанов животом хохочет, пучит свинцовые глаза. Но в углу, наклонившись, копается в чемодане девушка с поезда, Нюся; около нее сидит, сняв шляпу, Пашет.

Илья тоже засмеялся, сдернул шинель, скомкал ее, бросил в угол, познакомился с хозяином Пироговым и пошел к своим.

— Ну, как ехалось, ребята? — продолжал тот, расхаживая по комнате и поджидая жену, ушедшую на базар. — Никто не цеплялся?

— У меня благополучно, — отмахнулся Илья, закуривая папиросу и усаживаясь.

— А у меня с приключениями, — захохотал медленно, солидно Пашет и продолжал с московским акцентом, попыхивая папиросой. — У меня с приключениями… Сел я, как это подобает моему виду, в офицерский вагон, у меня же документ разведчика, сел и курю. Еду. Проходит помощник коменданта поезда. Проверяет, кто едет. Увидал меня: «Вы почему здесь?». А я ему: «Потрудитесь, хорунжий, посмотреть мой документ», — и лезу в боковой карман. Ему некогда ждать: «Скажите, на каком основании вы едете здесь?». Ну, думаю, приходится конспирацию ломать, и тихо говорю ему: «Разведчик». — «Ага, пожалуйста, пожалуйста», — и отцепился. Еду. Курю. Снова проходят. Уже комендант, есаул, со своим помощником. Теперь комендант наскакивает: «А вы почему тут? Не знаете свое место?». — А ему на ухо помощник тихо: «Это свой, разведчик». Опять отцепились. Я уже освоился: с тем заговорю, с другим. Кому папироску дам, кому прикурить. Только и слышишь: «Ради бога, ради бога». Кругом разговоры: «Деникин — дурак, Шкуро — сволочь, толку не будет». Да-а… Тут приводит комендант какого-то прапора и говорит мне: «Будьте добры, присмотрите за этим офицером», — и ушел.

— Ха! Ха! Ха! — заколыхал животом, упершись в бока, Пирогов. — Вот нарезался!

— Да-а, думаю, врезался. Не придется ли на-пару стрекача давать? Делать нечего, расспрашиваю. Он — меня: «Вы от власти?» — «Да, говорю, от власти, а что с вами случилось, куда едете?» Рассказал он: лежал в лазарете раненый, дали ему отпуск, в Ростове документы вытащили, а в поезде комендант задержал. Куча несчастий на бедную голову. Посмотрел я — рожа у него интеллигентная, видно, правду говорит, был бы подпольником — хоть липу, а имел бы. Тут остановка поезда. Вбежал комендант: «Проводите со мной этого офицера». Пошли. Только вышли на перрон — два звонка дали… Комендант орет: «Стой, не отправляй поезд, мне нужно арестованного сдать!» Тут, как из земли, жандарм выскочил, пудов на восемь, усища громадные, вытянулся: «Что прикажете, ваш-броть?» Комендант ему: «Примите арестованного!» — и удрал в поезд. Жандарм растерялся: «Кто же сдал мне арестованного, за что арестован?» Я ему говорю: «Сдал комендант поезда», — и иду к вагону. Тут главный кондуктор забегался: «Кто задержал поезд, кто задержал поезд?» Я спокойно становлюсь на подножку и кричу ему: «Главный кондуктор, главный кондуктор, отправляйте поезд!» Тот дал свисток — и поехали.

Пирогов подошел к Пашету, хлопнул его по плечу:

— Здорово ты, до конца выдержал!

Пришла с базара жена Пирогова, худая, черненькая. Обрадовалась гостям и начала знакомиться с ними. Затем принялась готовить завтрак.

Вскоре гостей пригласили к столу, к дымящейся сковороде с жареной бараниной и они, все еще празднично настроенные, изголодавшиеся за дорогу, принялись угождать гостеприимным хозяевам, старательно выгружая сковороду.

Прогулка Ильи с Сидорчуком.

На другой день зашел Сидорчук. Он был в английской шинели, выбрит и казался меньше и тщедушнее, чем в Ростове. Этот страшный террорист, уничтоживший трех предателей, не знающий страха, выглядел теперь обыкновенным пареньком.

Он обратил внимание на костюм Ильи.

— Это не годится, в два счета арестуют. Здесь все в английском, новеньком, это тебе не Донбасс, не шахты. Здесь сразу подумают, что зеленый из гор вылез. Я устрою, чтоб тебе достали. А пока ты одень чью-нибудь шинель, хоть Семенова, и пойдем в город: я тебя познакомлю с ним, покажу, где какие части стоят, где пятая группа находится. Погода хорошая, солнечная — одно удовольствие.

Вышли к морю. Сидорчук все рассказывает, рассказывает о «Черном капитане», о налетах зеленых на Новороссийск, о панике в городе чуть ли не каждую ночь. Говорит и заглядывает в глаза Ильи, а тому неудобно: почему Сидорчук смотрит на него так скромно, будто заискивающе? Почему не держится он гордо, вызывающе, дерзко? Ведь у него дерзкое лицо. Сидорчук о себе, о своих подвигах — ни слова, — все о других.

— Начальник штаба пятой группы заболел и пришел в город. На базаре парень подвел к нему двух офицеров. Те арестовали его. Тут подвернулся зеленый Травчук, он здесь, как дома, шатается: «Какой вам документ?» — Выхватил наган — и уложил одного офицера на месте. Другой — бежать; парень-предатель — тоже. Травчук побежал за парнем, не догнал, и не узнал его. А арестованный пошел домой.

По набережной снуют толпы хорошо одетых в английские и французские шинели добровольцев, офицеров, проносятся лакированные экипажи, автомобили; везде иностранцы, иностранцы: англичане, французы, итальянцы, греки. Солнце начинает поджаривать, душно становится, тянет в эту зеленую, прозрачную до самого дна воду.

От набережной вытянулись в бухту длинные пристани на сваях; около них прижались, наклонившись, красавцы — заморские пароходы. Другие суда, громадные, океанские, важно стоят посредине бухты.

— Зайдем пива или квасу выпьем, — предложил Сидорчук.

Лавочки, киоски стоят тут же, около них толпятся обливающиеся ручьями пота почерневшие от загара грузчики в длинных холщевых и синих рубахах. Громко и крепко ругаются.

Освежились, купили пирожков и пошли дальше. Вышли на цементный мостик, оперлись на перила. Сидорчук указал Илье влево на серые, выжженные солнцем, облысевшие от ветров горы с изредка разбросанным зеленым кудрявым кустарником.

— Смотри на высокие трубы у моря. Это — цементные заводы. Теперь взглянь на хребет над ними. Видишь курчавую сопку? Это и есть «Сахарная головка». За ней — пятая группа. Командир там — боевой парень, Горчаков. Я у него помощником. Тсс… Прошли офицеры. Тут все время шныряют. Говори да оглядывайся.

— Я тебя вот познакомлю с «Черным капитаном». Он на посту сидит, тут, за городом. Зеленые держат связь через посты. Куда ни захочешь пойти — тебя от поста к посту и перебрасывают. Верст пять-десять — и пост. Так этот «Черный капитан» номера откалывает. Однажды отобрал ребят человек 30, спустился с ними за городом на шоссе и — с песнями в город: «Чубарики-чубчики». А сам — в золотых погонах, с черной повязкой на глазу, — командует. Встречные им честь отдают. Прошли до пекарни, нагрузились хлебом — и обратно с песнями. Тут узнали, что хлеб унесли зеленые, — и панику подняли; понеслись вслед конные, грузовики, да уже поздно было.

Илья молча слушает, мечтательно глядя в сверкающую на солнце даль моря, будто о другом думает. Лишь изредка спросит, как бы сверяясь со своими мыслями; сколько зеленых, почему они не ведут боев, почему пятая группа сидит здесь, если в городе несколько тысяч войск… Сидорчук и сам недоволен, что группа бездействует: была бы его власть, так он с тремя стами зеленых такой шухар поднял бы здесь, в городе, что все эти тысячи бежали бы без памяти.

— Зачем же: это — ребячество.

Сидорчук смутился, начал доказывать, что это возможно. А Илья только внешне солидно рассуждает, а покопайся, как он каждый вечер мечтает, так за него стыдно станет. Иной раз он с десятком человек взбудоражит какой-нибудь город.

Сидорчук продолжает знакомить Илью:

— Повернись назад. Это — Цемесское болото. Отсюда ты получишь малярию… Всех забирает, крепкая, сволочь, ничего-себе. А вправо, в этих красных громадных пакгаузах, битком набито разного добра. Пакгаузов этих, наверно, до трехсот наберется, глазом не окинешь. И не помещается. Еще в составах поездов набито. Тут-то воруют, тут-то воруют! Вагонами распродают. Ведь англичане что только ни присылают… Давай-ка, закурим английских… И нам перепадает. На-днях «Черный капитан» обещает вагон в тупик загнать… Ну, пойдем в город. Это мы на Стандарте были, а в город — несколько верст по шоссе вокруг бухты. Красиво? Поезда-кукушки от вокзала туда ходят.

Вошли в город — низенькие домики, красные черепичные крыши; восточные люди жарят орехи, шашлык. Свернули на главную улицу, Серебряковскую. Оживленное движение, стройные высокие дома, стройная улица, все офицеры, офицеры солдаты.

— Пойдем, сводку посмотрим.

В витрине громадная карта. Красный шнур ломаными линиями опоясывает Москву. Белыми взят Орел, взят Новосиль Тульской губернии.

— Как близко у Москвы! Сколько же тут, верст двести? Больше? — спросил Илья.

— Больше. Ничего. Скоро их так дунут, что и в Ростове не удержатся. Зима ведь наступает. А зима — наша. Зимой мы всегда бьем. А мы тут подможем. Правда, подможем? Это тебя с пятнадцатью красными офицерами прислали?

— Меня, да почти никого не осталось: я, Семенов, Борька, и Пашет, — и он начал рассказывать о неудачном переходе через фронт, о провале в Енакиево.

— Провокатор затесался, — закончил он.

— Так вы что же его не убрали?

— Хитрый, ночью сбежал. Да и не верилось — хотели рассудить его.

Прошли дальше. В витринах — плакаты: зеленый дракон воззвания к зеленым, переделка наизнанку советского плаката «Мщенье царям».

Весь день прошатались, верст пятнадцать отмахали, пришли на свою Чеховку усталые. Сидорчук распрощался и ушел к себе на квартиру, а Илья — пока на явочную, к Пирогову.

Первые дни в Новороссийске.

Поскитался Илья пару дней — остановился у рабочего в длинном черепицей крытом флигеле. Хозяева радушные, щедрые, хоть и сами нуждались. У них были детишки, но они не мешали ему, напротив: он охотно играл с ними, позволяя проделывать над собой все, что им вздумается; годы суровой военной жизни вырастили в нем глубоко скрытую, но сильную тоску по нежному, беспомощному.

Вечерами в поселке — облавы, стрельба. Прячутся в страхе жители, ждут первых лучей солнца, когда растают ужасы, стрельба прекратится и город станет спокойным, добродушным.

Каждое утро выходит Илья во двор умываться и поражается: конец октября, а тепло, как весной. Но осень чувствуется в горах: то быстро несутся вдоль цепи гор на запад растрепанные седые облака, цепляясь за хребты, будто их гонит сердитый властитель; или этот, мохнатый, начнет забавляться: прячется за хребтами гор и оттуда игриво перекатывает гигантские валы то здесь, то там, то вдали, а они, увидев море, срываются с гор и плывут к нему, уносятся в неведомый край.

Иной раз выйдет — росистое утро, влажная земля — дождь прошел, — а тепло, грязи нет, ласково светит солнце, окна в застекленный коридор настеж открыты.

Сидорчук вскоре ушел в горы, взвалив на плечи тяжелый железнодорожный лом, видно, повлияли на него разговоры с Ильей. Получил Илья старый английский солдатский костюм и на время — шинель, такую большую, что даже он в ней болтался, как монах в рясе. Карманы бездонные — это хорошо. Пойдет на базар, закупит полбазара — хлеба, колбасы малороссийской, рыбы жареной, яблок, пока дойдет до квартиры — половину скушает. Все запасы накопляет.

Ходит на Румянцевскую к Пирогову. В соседней половине дома живет Нюся, черниговская еврейка, там же и Семенов. Захаживает Новацкий, бывший гимназист, он — секретарь; молодей, красивый; лоб открытый, большой, нос высокий с горбинкой. Каждый из подпольников иногда ночует там, но их много, Донком нагнал человек пятнадцать, — и получается толчея. Спят в повалку, а Нюся, как почетный и будто коренной житель, — на кровати. Пока уснут, до полуночи смех да шутки. Каждый найдет анекдот из жизни, у каждого жизнь богатая.

Утром поднимутся, кто-нибудь на базар сбегает, Нюся нажарит сковородищу, подзакусят — и разбредутся. У каждого — своя отрасль работы, свой участок: Федько, в желтой тужурке, с бородкой, — по военной части; Новацкий — по городу, и мелким предприятиям — на пекарне, водопроводе, электро-станции, радио-станции, среди железнодорожников; Семенов — на Ревельском и цементных заводах, другие помогают, а Нюся — вообще. Илья занялся писаниной.

План Ильи. Кризис.

Приехали из Ростова Шмидт и Роберт в форме офицеров. Теперь почти все подпольники приладились, ходят в военном. Оставили в Ростове всё новых. Анна и Елена уехали в Советскую Россию: они совсем измотались.

Шмидт заглянул к Илье, когда тот сидел в коридоре у открытого окна и писал воззвания. Тот отложил бумагу и начал обрабатывать Шмидта. Пашет того же мнения, что и Илья. Семенов сторонится, скрывает, словно стыдится, что его послали из Советской России в подчинение Ильи. Он занимал в Красной армии одно время высокое положение, был комиссаром города Курска, и теперь он — глава организации. А Илья что теперь? Рядовой работник.

Илья все-таки рассчитывает, что Семенов его поддержит — он ведь и ехал для боевой работы — нужно уломать закоренелого заседателя, Шмидта.

— Здесь условия для работы прекрасные, — начал Илья, — не то, что в Ростове, где бегали от шпиков, вывалив языки. Здесь около — горы, готовый отряд. Какая наша задача: бить врага и просвещать обманутых. Эту работу нужно вести из гор. Там должен быть наш центр. Там можно развернуть сильную организацию, накопить запасы бумаги, наладить настоящую типографию. Там работать спокойно, не будет провалов, трудней затесаться провокаторам. А в городе оставить пустое место. С городом лишь поддерживать связь, здесь пусть работают те, которые живут легально. Им передавать воззвания, поручения; они могут вести кое-какую работу. И больше здесь ничего не нужно, Зачем огород городить? Кто хочет бороться, пусть идет в горы, они под боком.

Шмидт, небольшой, широколицый, белый, утвердительно кивает головой и улыбается. Илья рад и продолжает оживленней:

— Зачем сидит группа под городом? Что высиживает? Ждет приказаний отсюда? — Это нелепость. Управлять такой небольшой группой нужно оттуда, с гор. Это же не армия, которой указал путь — и успокоился. И это, не забудь, тыл противника. Сейчас, через час ей нужно будет напасть, отбиваться или перейти, а она будет запрашивать комитет в городе, по целым дням ждать распоряжений. Ей нужно развязать инициативу. Она должна действовать. У нее и сейчас очень удобное положение: вокруг нее полукольцом идет железная дорога, этот главнейший нерв, связывающий базу белых с фронтом. Плюньте вы на Новороссийск, ничего вы с тремя сотнями ему не сделаете, когда здесь тысяч десять войск. Это ж ребячество тормошить город одной группой. А дорога, по которой направляются на фронт один за другим составы поездов с оружием, обмундированием, она не охраняется, тянется среди гор. Одного человека послал с ломом и он остановит все движение. Сегодня утром здесь развинтил рельсы; поезд под откос, перебуровил полотно; вечером — в другом месте; завтра — в третьем. Один человек! А у вас триста. Да вы все запасы белых перетащите в горы, всю дорогу перекорежите, как донцы нам покорежили под Котельниково-Царицыном. Прогонят нас отсюда белые — пошли дальше, на Кубань. Там и железная дорога у гор, и жратвы много. А здесь в городе что? Досидимся, пока нас нащупают и переловят, как кур. Конспирации же нет у нас, на явочной квартире — базар.

Шмидт не возражает. Он целиком согласен. Илья рад, счастливо улыбается: «Наконец-то, боевая работа начнется!»

Шмидт распрощался и ушел, а Илью что-то знобить стало, вечером он почувствовал себя усталым, а ночью уже понял, что тяжело заболел. К врачу обращаться не хотели: он удивится, что солдат лежит на частной квартире, распорядится, чтобы отправили его в лазарет, а это совершенно невозможно: начнет Илья бредить, и погубит себя и других.

Лечили сами, не зная болезни. Налегали на потогонные. Хозяйка дала ему чистое белье, ухаживала за ним. Приходила Нюся, жена Пирогова, Маруся — маленькая, черненькая, простенькая. Захаживал навестить Пашет, делился новостями. Он собирается уходить в горы: нечего здесь околачиваться, Борька там с первого дня приезда. Илья им завидует. Ох, как он хочет в горы! Там бы он быстро поправился.

На пятый день болезни его, вечером пришел Пашет и сообщил, что идет на собрание; будут выборы комитета. Илья заволновался: «Опять с комитетами, мало их учили, мало погибло!» Просит Пашета отстаивать свои взгляды, перетянуть Семенова, указать Шмидту, что он же соглашался с Ильей. Тот обещает: «Ничего, не волнуйся, сделаем». Ушел. А Ильи задыхался от жара, сжигавшего его.

Он собирается на воздух: там он отдышится, там пройдет жар; чем ближе к природе, тем лучше, по его не пускают. Он капризничает, брюзжит, что он совсем не нуждается ни в помощи, ни в уходе, что он сам скорей выздоровеет, а от него все не отходят. Он уже и на хитрости пускался, и примеры им приводил, что он никогда не болел, потому что не лечился. Но они — здоровые, они завладели им и распоряжаются по-своему. Он волнуется — и жар повышается. Сам измучился — и их измучил. Какой же он упрямый, капризный!

Ночью пришел Пашет. Угрюмый, раздраженный. Илья понял, что случилось то, что их всех погубит.

— Что решили?

— Все остается по-старому, а тебя и в комитет не выбрали.

Вскочил Илья, комната качается в глазах, сам шатается, худой, длинный, в белье, ищет одежду:

— Куда задевали одежду?.. Зачем спрятали?.. Что я вам мальчик? Своей воли, своей головы не имею?.. Дайте мне одежду!.. — Шарит по углам, под кроватью, в комнате хозяев — не находит, а самого качает, ноги подламываются. Его обступили, удерживают. Тут и Пашет, и Маруся, и хозяйка — все против него.

— Куда ты пойдешь? Ночь на дворе, успокойся, — все в один голос.

— Пойду… пока не разошлись, я докажу… — а сам задыхается, борется с ними. — Да пустите же! — Напряг силу воли, выпрямился: — Я же здоров, я уже выздоровел! Я знаю, что погибнут товарищи, я должен предупредить!

— Никуда ты не пойдешь. Будто поправить нельзя. Завтра утром и сходишь, — проговорил Пашет.

Но Илья нашел брюки, нашел рубаху, скомкал в руках на груди, хочет одеваться, а ему мешают. Видит — не справиться ему; в бессилии свалился на холодный пол — и уснул…

А около него возились женщины и перекладывали его, большого, безжизненного, на постель, здесь же, на полу. Тревожно перешептывались: «Принеси подушку… Накрой одеялом. Весь горит… Это у него кризис, наверно»…

Смерть матери.

В эту же ночь отходила его мать, поседевшая, замученная Рыжиком в мрачных застенках тюрьмы. Она уже стала полупомешанном, у нее отнялся язык; только слабо, невнятно лепетала да временами схватывалась, пытаясь защититься от кого-то страшного. Умирала у себя, дома… Около нее, глотая слезы, беспомощно топтались дочери-подростки.

Ее освободили за неделю до смерти, чтобы проклятие за невинную жертву не обрушилось на головы узаконенных убийц, чтобы все сошло тихо и гладко: умерла, потому что время пришло.

Арестовали ее пять недель назад. Вначале не мучили, чтоб не наглядно было. Она вместе с другими арестованными возила в бочке воду. Правда, в этом ничего страшного не было: раз лошади нет, пусть люди возят, а вывезти бочку воды, хоть и на гору, и по песку, но десятку баб можно без надрыва.

Мать же Ильи здоровая была женщина, по хозяйству за троих работала, выносила подряд косяк детей — здоровяков. Побыть на воздухе, на воле, каждому приятно, и бабы охотно шли на эту работу. А мать Ильи только здесь и могла получать передачи, потому что в тюрьму приносить не разрешали, для нее был особый режим. Дочери, освобожденные до ее ареста, одалживали средства у знакомых: ведь Рыжик все деньги забрал.

Посидела так недели две, тут Рыжик приступил к допросам. Что она могла сказать, живя в стане врага, в своей семье, пожилая женщина? Да и Рыжик это прекрасно знал.

Не допросы ему нужны были. Ему нужно было крови! Жертвы! Мести!..

Сперва она возвращалась в камеру, ложилась на нары, плакала, жаловалась. Потом с каждым днем становилась все более странной. Приходила в горячем состоянии, громко и бойко разговаривала, хвастливо рассказывала о том, что ее на расстрел водили, избивали; потом остервенело рвала, распускала густые, темные пряди волос, закрывавшие ей грудь и спину, и страшная, как смерть, как черная бездна, начинала выть, хохотать, плясать…

Бабы схватывали ее, укладывали на постель, обкладывали ее голову мокрыми полотенцами, а она вырывалась, кому-то грозила или в ужасе схватывалась, впивалась страшными безумными глазами в черную пустоту, — и дикий крик вырывался из ее груди: — «Он! Он!» — и шептала беззвучно, бессвязно…

Потом слабела, забывалась, будто засыпала, а ночами снова просыпалась и плакала, обильно смачивая подушку. И беспрестанно повторяла: «Ах, боже мой, боже мой, прости мои прегрешения».. Или вспоминала своего любимого сына, Илью, и шептала: «Где ты теперь, почему так долго не подашь о себе весточки, или тебя уже нет?.. Ах, Илюшка, Илюшка, зачем ты и себя и нас сгубил… Я ж за тобой ухаживала, я ж тебя вырастила, лучший кусок тебе оставляла… украдкой, чтоб другие дети не видали»…

Тут просыпались соседки, участливо спрашивали, не нужно ли ей чего, о чем она говорит. Она пробуждалась от своих мыслей, видела железные решетки, нары, низкие, темные мрачные своды. Острая, как нож, жалость к себе вонзалась в сердце — и громкий стон вырывался, и металась она, задыхаясь, пока не покидали ее силы…

Потом стала тише. Может-быть, осторожней глушил в ней жизнь — опытный палач. Она приходила, как во сне, кусая себе пальцы; переговаривалась с собой шопотом, бесконечно поправляла себе постель, перебирая, разглаживая и комкая ее; перекладывала подушку, садилась, поднималась, ходила по комнате, все громче, все глубже вздыхала, стонала, — и снова, стихая, шептала. Потом волна — снова нарастала, казалось, — прорвется безумное, страшное!.. Арестованные бабы настораживались, сами будоражились, метались по камере; другие, уткнувшись в подушку, рыдали: у каждой свое горе… а у нее волна снова спадала… возилась с постелью, ложилась, поднималась… Вдруг резкий дикий крик сотрясал стены камеры, обезумевшая стая баб готова была наброситься на нее, а она вскакивала, дико хохотала, рвала волосы…

Снова укладывали ее, пока не слабела ее тело и глубокое дыхание не успокаивало помертвевшую камеру. Бабы возились около нее с мокрыми полотенцами, прикладывали к голове, к сердцу, шептались около нее:

— Вся седая… Пришла молодой, а теперь старуха…

Потом ее освободили. Сама дошла до дома. Прилегла отдохнуть — и больше не поднялась.

Илья на собрании.

Утром, проснувшись, почувствовал Илья, что у него жар спал, но тело ныло, как побитое камнями, во рту было суконно, горько. В доме не было взрослых: хозяин ушел на завод, хозяйка — на базар, дети играли во дворе. Он лежал на спине и слабым усилием побуждал себя вспомнить нечто, томившее его…

Вдруг он поднялся — голова закружилась, в глазах потемнело, заломило… Переждал, пока успокоилось и, пересиливая слабость, начал искать одежду. Отыскал ее, грубую, горькую, пропахшую табаком. Долго одевался. Вышел на свет. Постоял у притолоки, отдышался, подбодрился свежим воздухом, будто вина выпил. Пошел. На перекрестке вырвался из-за угла порыв ветра и сильно качнул его. С трудом, задыхаясь, поднимался по острым камням. Итти было недалеко.

Вошел в комнату. Много товарищей. В глазах рябит, расплывается. Он видит только Шмидта. Подбодрился, чтобы не быть жалким — жалкий не убедит, — сел верхом на стул, оперся руками на спинку:

— Товарищ Шмидт, я же говорил… Ты же соглашался со мной…

«Какой дребезжащий, жалкий, неубедительный голос, — подумал он со страхом. — Не поймут же меня!»…

— Нельзя тут оставаться… Нужно в горы… А здесь все погибнем…

«Какой я дурак! Вздумал убедить их, здоровых, сильных! Ведь они смеются надо мной!»

— Мне трудно сейчас изложить… Но я же тебе все говорил… и Пашет здесь говорил… но почему же… Ведь переловят, как кур, погибнем… Все погибнем…

В глазах пошли круги, синие, голубые, розовые, потемнело — и голова упала на спинку стула…

— Ты не волнуйся, товарищ Илья, — успокаивающе заговорил Шмидт. — Все так и сделали, как ты говорил, по-твоему и сделали…

Поднял голову, улыбнулся по-детски, счастливо, потом осмотрелся — серьезные лица. «Как стыдно, как стыдно! Скорей отсюда: они же не поймут!» — Мешковато поднялся, застенчиво начал пятиться — и ушел, жалкий, презирающий себя за немощь, за наивность…

Больное.

Все осталось по-старому. Все так же собирались ночевать на явочную квартиру, где жил Семенов и Нюся, где были спрятаны деньги, документы, все, что удавалось достать и требовалось спрятать; все так же ложились вповалку на полу, дурачились, много смеялись.

Семенов ходит по комнате, наклонившись, засунув руки в карманы. Он ерошит назад непокорные, недавно отращенные волосы, торчавшие ершом, и в сотый раз рассказывает:

— Едет крестьянин по дороге, подбегает парнишка: «Дяденька, отдай гроши!» — «Шо? Яки тоби гроши? Як визьму кнут, да по…» — «Эй! Отдай! Отдай!» — кричит здоровенный дядя — из-за камней поднялся. — «А-а, это вы? А я думал — кто!» — Старик лезет за кисетом и отдает его мальчику.

Потом берет в руки в сто первый раз книжку, разворачивает, воздевает руку, копируя салонного поэта, подлетает к Нюсе, бросается на одно колено и с трепетом, с замиранием или грозно, настойчиво говорит:

— О прекрасная, о несравненная! Как я жажду коснуться края твоих одежд, поцеловать следы твоих ног!..

Она уже изучила его приемы, привыкла к ним и все-таки не знает: шутка ли это или за шуткой скрывается то волнующее, что недоступно ей. И улыбается растерянно. Она жаждет любви, ей чужды ласки. Выросла в страшной еврейской нищете, среди дюжины грязных рахитичных детей. Едва выросла, как запряглась в хомут, пошла на завод, зарабатывать хлеб для семьи. Маленькая, худенькая, черненькая, скромная, она не могла верить, чтобы кто-либо мог говорить такие чудесные слова какой-либо женщине; она видела в жизни лишь грубое, животное желание смять ее, изломать — и выбросить.

Она из числа тех шести девушек — евреек, которых дали на выбор Илье для подполья. Не попала в число пяти, которые поехали через фронт и исчезли. Не спасло ли ее это? Выехала из Дюнбюро одиночкой и добралась до Ростова и Новороссийска.

А Семенов, устав от игры, садится за стол и с каменным лицом углубляется в чтение заметок в записной книжке.

Илья тянется в горы: он немного окреп. Семенов смеется:

— Куда тебе: одной ногой в гробу стоишь.

Илье ужасно тяжело. Он скитается. Хозяйка его не выдержала, заявила, чтобы убрался. Ей и стыдно было; она щедро делилась с ним, ухаживала, как за своим, но ведь он лежит и лежит, пролежал дней десять — подозрительные люди ходят около, все соседи спрашивают, что за солдат у них. Собрался — и пошел на Румянцевскую. И начались скитания: ночь полежит в подозрительном доме, где пьянствуют солдаты, ночь на явке, ночь у какого-либо рабочего.

Приютил его у себя Ваня. Он всегда спокоен, все в городе знает. Подстрижен под ежика. Одет добровольцем. Достал и Илье старую английскую шинель. Обещал достать новый костюм.

Жена его, высохшая женщина, жарко натопила баню, решив сразу выгнать болезнь Ильи, и послала его туда; он все-таки выжил, вылез живой. Ночью начался страшный жар. Она дала ему чашку сладкой кишмишевки — и это выдержал. Хмель затуманил его. Он лежал в мертвой желтой комнате, слабо стонал, просил пить, но никто не слышал. Изредка хозяйка забегала, давала воды, помогала ему и снова уходила. Может-быть, ему казалось, что она надолго уходит. Так мучительно медленно тянулось время.

Отходили его — снова пошел скитаться. Он завидует здоровым, сильным. Им не страшно: они могут отстреливаться, защищаться, могут бежать, а он ничего не может. Он подозрителен тем, что больной от всех прячется.

Пожил несколько дней в тихой семье эстонца — рабочего Ревельского завода. У них — чисто, уютно, мягкая мебель. Стелют Илье на ковре. Два раза просыпался с омертвевшей половиной тела. Что это значило? — никто не знал.

Кое-как поднимется, присядет, разотрет себя здоровой рукой, и через несколько часов оживет. Но он ходит боком, волочит слабую ногу. Где его богатырское здоровье? Полтора года назад двадцатилетним юношей он победил в тяжелых состязаниях профессионала-силача. А теперь… Его ветром валит.

Но и здесь побыл немного: перепугалась хозяйка: спрашивали о нем. Ушел.

Вечера.

Пришел из гор Борька, возбужденный, жизнерадостный, в новой английской шинели. Едет в Ростов. Их несколько. С ними — Черный капитан. Дело. Экспроприация. Нужны средства.

— Да вы в своем уме? Из группы, в Ростов? Кто разрешил? Сами?.. Докатились…

Укатил. Пришел тяжеловесный Роберт и худощавый Шмидт. Все те же дни тревожной работы и ночи на Румянцевской. Норд-ост с моряком разбушевались, хозяйничают в городе, сносят курятники, срывают, задирают крыши, валят с пароходов груз в море, приносят холодище, от которого никуда не спрячешься, во все щели свистит, или зальет потоками воды, будто небо прорвало. Изменчива погода, как капризница. В городе, что ни ночь — паника, стрельба, облавы.

Роберт говорит сквозь смех:

— Весь Новороссийск в трех словах: норд-ост, паника и утка. А виновники сидят в ущелье, мерзнут. Холодно стало. Снег уже в горах. Разведут ночью костры, усядутся вокруг них и греются, и тут же спят. Наморозит спину — поворачивает ее к огню, а лицу холодно. Другой заснет, а у него пола шинели загорится; испугается, вскочит, а ребятам забава. На кого ни глянешь — у того сапог или ботинок прожжен, у того — пола шинели, у того зад прогорел, — и хохочет, а из глаз искры сыплются. — Но этот Иосиф — умора! Он в Ростове сведения доставал из разведки. Приехал сюда — городской житель, ходить по горам не может: у него же плоскоступие. Ему ж горе! ему ж мука! Лежит, ноет, а ребята над ним шутки строят. Спать же хочется, глаза у него опухли, слипаются, век не поднимет, а ребята ему: «Осип, горишь!» — Это у него кличка такая; ну, ее ребята без смеху выговорить не могут. Крикнут ему, а он даже и глаз не откроет, ноет: «Да вы потушите сами». Знает, что ребята не дадут ему сгореть.

Роберт смеется, и от этого всем весело и легко.

— Провели мы праздник Октябрьской революции. Листовку выпустили, Селиванов постарался; митинг был. Делать нечего, так говорили до упаду. Торжественно провели. Потом реорганизовали группу — создали политотдел, особое отделение, батальон пехоты, взвод разведчиков, отделение телефонистов.

Потом начал рассказывать о житье в Германии, где он был в плену. Ему посчастливилось, он работал у крестьянина и потому мог располагать собой.

— Придет вечер, оденешься честь-честью: пиджачишко, ботиночки, галстук, шляпо́ — и пошел в кабачок. Там каждый вечер немцы собираются и пиво глушат. Девушки приходят. Начинаются танцы. Немцы — народ гордый, не нравится им, когда отбиваешь какую смазливенькую, а ты будто ничего не замечаешь, всех перепробуешь: то с одной, то с другой потанцуешь. И немкам тоже интересно с русскими амуры накручивать. Ну, подхватишь какую и пойдешь с ней в круг. — Тут Роберт для большей полноты впечатления берет за талию сидевшую около Нюсю и, напевая медленный, как волны, немецкий мотив, демонстрирует спокойный танец:

— Та! — та-та-та. — Та! та-та-та!.. Та!..

Усаживает Нюсю и продолжает, смеясь:

— А там какой-нибудь ее ухажер кружку за кружкой с ведро пива выглушит от ревности.

Потом перескочил к живым анекдотам из ростовского подполья.

— Нюся, помнишь, как мы встретились с тобой на улице, а у тебя на лице отпечаток пяти пальцев. Мы спрашиваем: «Что случилось?» А ты говоришь, что четыре шпика избили.

— Еще бы не помнить, — ответила она, улыбаясь, — пришла я на квартиру товарища, а туда шпики нагрянули. Я сказала, что я модистка, пришла за заказом, они меня пометили и отпустили. Тут я встретила тебя со Шмидтом и предупредила вас, чтобы не шли туда.

— Ну, да. Потом мы собрались на Софиевской площади, а этот чудило «Злая рота», как начал нас смешить, так мы, будто у нас колики в желудках, по траве катались, все кишки порвали от смеху. А другой случай был: иду я со Шмидтом по Нахичеванскому переулку, несу мешок с документами. Шмидт и говорит мне: «Давай свернем влево, на Пушкинскую: все равно по пути». Пришли мы к Петрову, а он спрашивает: «Как вы прошли?» Мы сказали. «Счастье, говорит, ваше, что свернули: там весь квартал оцепили, повальный обыск идет». Удивительно, как чутье развивается.

Тут Роберт звучно расхохотался, ребята покатились со смеху, не зная в чем дело, но ожидая нечто, особенно смешное, что оправдает их смех.

— Черпакова-то как прикончили! Вынесли ему смертный приговор. Но как его поймать? А он жил около кладбища, где должен был состояться парад. Пошли ребята туда. Народу — пушкой не пробьешь. Вызвали его за ограду, на кладбище — начали стыдить, а он говорит: «Простите». Какое же тут прощение предателю: сколько людей загнал на смерть. Сидорчук ему — петлю на шею, веревку — через перекладину креста, — и тянет. За оградой — ура, музыка гремит; Черпаков кричит, ногами по ящику могилы стучит, а ребята, чтоб заглушить его, хохочут и тоже горланят ура…

Снова захохотали ребята, потом стихли, вспомнив о своей опасности, которая их стережет за окном: «Не подглядывает ли, не подслушивает ли кто?» — и бежит кто-нибудь, прикладывается горячим лбом к холодному стеклу… Темно, ничего не видно. Домик удобный, окна высоко — без лесенки не подслушаешь, не подсмотришь.

Хлопнула дверь, вошел, стряхивая с себя брызги воды, Новацкий.

— Ну, и дождь, ну и льет. Моряк разгулялся… А по городу стрельба, облавы… Вы чего сбились в кучу? Слушаете? Чайку нет? — и начал шарить на печке у двери.

— Что у вас облавы! — заговорил Шмидт. — Вот в Ростове, это — да… Чуть не каждый день напарываешься, весь город днями под арестом сидит, а облавы по домам лазят. Однажды я взял с собой 600 газет «Бедноты» и поехал во Владикавказские мастерские. Передал их кому следует и вышел на трамвайную остановку. Тут меня и сграбастали. Привели в уголовный розыск, измолотили всего, а добиться ничего не могли: у меня был документ, что я рабочий с трамвая. Утром предложили мне умыться, чтобы людей не пугать, и погнали меня под конвоем молодого солдата в город. Ну, — я ему дорогой заговорил зубы — и откупился. Потом в своей бронированной квартире недели две сидел, пока опухоли от побоев проходили.

— А как с арестованными в мае? — спросил кто-то. — Был им суд?

— Судили. Двадцать три их было, да все ребятешь по 17–18 лет. Приговорил военно-полевой суд восемь человек к расстрелу, а остальных — на каторгу. Потом, принимая во внимание, что ловили щуку, а поймали пескаря, — суд возбудил ходатайство о помиловании. Ну, ребята сидят; Красный крест наш передачи посылает. Лелю через окно застрелили. Георгий сидит в тюрьме у себя в станице: белые подозревают, что работал у красных, а где, что — улик мало. И держат почти год.

А моряк хлыщет в окна, завывает, будто обогреться просится. Соперник норд-оста. Тот всклокоченный, седой, мохнатый — этот черный, весь в слизистых водорослях, тоже страшный. Этот в море темной ночью разбушуется, продрогнет, льют с него ручьи, а он как схватится с норд-остом, как завоет — душа ноет, слушая его. Ишь сыплет в окна, как крупой.

Жмутся ребята: страшно, холодно, мокро за окнами.

А Шмидт продолжает:

— Левченко, косорукого, — расстреляли, так и не дождались от него денежного отчета. Долго с ним няньчились. Но с женщиной-провокатором повозились. Прислали нам ее. Дочь полковника. Коммунистка. Шикарно одета. Остановилась в гостинице. Мы ей — задание: явиться к дежурному генералу, расплакаться и попросить службу. Пошла. Рассказала. Он даже погладил ее по головке, заявив, что она работать не будет, и приказал своему дежурному ад’ютанту предоставить ей другой номер. Устроилась хорошо, а деньги все требует: платья ей шикарные нужны, расходы у нее. Видим — баба с корнетом своим крутит. Связь с ней держал наш разведчик. Так он заметил, что когда он уходил от нее, за ним следили шпики. А за ней следили три наших разведчика…

— Даем ей одно за другим задания — не исполняет. Ну, мы ее заманули на улице, будто на собрание Донкома нужно: какая же она подпольница, если ее на собрание не вытянешь. Уговорили. Посадили на извозчика и увезли в Нахичевань. А там — на лодку, — и за Дон. Повели ее в камыш. Начали допрос. Один товарищ и говорит: «Надо ее прикончить»… А она: «Да здравствует Ленин!» — У ребят и пальцы разжались… Показали ей могилу, а там сидели два хмурых грузчика, недовольных, что прождали целый день. Перевезли ее обратно в город, засадили в конспиративную квартиру. Началась с ней новая канитель. Перехватили письмо корнету: «Выручай: я в плену». Она уже и в ящик бросила это письмо. Мы и предложили ей выехать в Советскую Россию под конвоем. Она — возражать; говорит: «Сама поеду». Как бы не так, поедет она. Кое-как уговорили. Повели на вокзал, а у обрыва Сидорчук схватил ее за горло…

— Брось, хватит с нас…

А за окном бушевала стихия — выл моряк, хлестал в стекла, рвал калитку; глухо доносились редкие выстрелы.

Кто-то прикрутил лампу, кто-то подбежал к окну:

— Там такие ручьи льют, такие ручьи… Как-то в горах нашим ребятам: то моряк промочит до костей, то норд-ост обледенит в сосульку… Небось, где-нибудь бредет по грязи, в диких трущобах какая-нибудь группа. С неба льет за шею, впереди на шаг ничего не видно, а чортово дерево, как крючьями, хватает, обдирает. Ну, и живуха…

Кончат свои разговоры, надурачатся, все разбросают, как телята в сеновале, и завалятся на полу спать.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Работа в казармах.

Илья начал понемногу втягиваться в работу, помогать Федько. Только трудно же ему было работать со старым! Ненавидит его ватную желтую тужурку. Идет Федько, руки в карманах на животе сложит, никуда он не торопится. Придут вдвоем к кому-либо на квартиру. Ждут. Проходит час, проходит два — появится кто-нибудь. Начинаются разговоры. Говорят час, говорят полдня — Илью уже тошнить начинает, а они все говорят, лениво, бестолково.

Взять хоть этого плюгавенького, сморщенного парня. Он — фельдфебель. Сидит, развалившись, весь перетянутый сбруей, в английском френче. Видно, гордится, будто он не фельдфебель, а генерал. Но ему боязно оставаться: как бы зеленые не прирезали; и расчету никакого оставаться: выше фельдфебеля не прыгнешь, и переходить страшно. Вдруг попадется. Он и крутит. Пятую группу начали гонять облавы. И его отряд скоро вышлют. Так он несколько дней договаривается с Федько: какой знак он даст зеленым, чтоб те не стреляли по его отряду из кустов, потому что он сдаваться будет. Подумаешь, сложное дело — сдаваться: ушел в горы — и признался крестьянам, а те уж найдут куда сообщить.

— Как подойдем мы по шоссе до маяка, я платочек вытащу, и высморкаюсь — значит, сдаемся. Или нет: я лучше фуражку сниму и платочком пот вытру. А можно и так… — Вот так и проводят время.

Ходил Илья по казармам. Грязище: видно, разложились солдаты. И разложение — от широкой жизни, от хорошего снабжения. Вот и угадай, что лучше: плохо ли снабжать армию или очень хорошо. Солдаты лежат, задрав ноги; лопают шоколад, где-то накраденный; курят гаванские сигары, модничают, без конца белят парусиновые гетры, у кого они есть; грызут орехи и под ноги скорлупу бросают. У каждого деньжищ наворовано — толстые бумажники. У каждого — баба в городе. Придут к ним подпольники — все знают их, никому не доносят, но и к зеленым не идут. Кому они нужны? Это, конечно, в некоторых казармах, где солдаты из русских губерний, а кубанские казаки, ставропольцы — те надежные: там бородачи больше, заядлые.

Пришли однажды Федько и Илья в санитарную команду. Фельдфебель там желто-зеленый, голова у него красная. Смотрит холодно, точно ледяной. Сунул им в руку пригоршню медикаментов. Это — помощь. Да Черный капитан с отрядом вагон может получить! Прошли с ним по улице — молчит, видно, ужасно боится; помогает, чтоб застраховать себя на случай, если залетят в город зеленые. Шли через базар — шпик оказался около, — помертвел фельдфебель.

Набродятся так день, разойдутся, подобедают — и на Румянцевскую с докладом, вечер провести. Утром получают задание, вечером приходят с докладом. Теперь уже развлекает Семенов, да не очень весело получается. Только и смешного, что ерошит вверх свои волосы, а рявкнет: «Эй, отдай! Отдай!» — уж никто не смеется: приелось.

Однажды поздно вечером, когда ребята собирались спать, пришел в своем сером английском пальто и черной шляпе Пашет. Полуботинки — в грязи, истрепаны. Кто еще не спал, встретили его вопросами:

— Вы вчера дрались с белыми?

— Еще как, до штыков доходило.

— Ну?! — и несколько товарищей расхохоталось.

— Тут вчера такая паника была…

Но Пашет глушит смех:

— Положение серьезное. Ребята в отчаянии. Решили погибнуть, но с треском…

Около него сгрудились проснувшиеся товарищи, разбуженные его ровным, тихим, но трагическим голосом.

Ушел Пашет. Гнетущая тоска навалилась.

Преследование пятой облавами.

Пятая группа просидела больше месяца под Сахарной головкой, совершая мелкие налеты мелких партий, лишь бы достать на пропитание. Время использовали для политической работы. Но раз уже группа засела под городом, повторилась старая история: каждая баба знала, где бивак, заработали провокаторы, занудился и Зелимхан.

Вы думаете, что он скрылся с горизонта после августовской провокации? Да нет же: он сидит, запомните, в контрразведке, то-есть его уже перевели в тюрьму и скоро поведут расстреливать. Так он письмо за письмом шлет в группу: «Выручите, ради бога, братцы: я же партиец с десятого года; белые узнали, что я есть помощник верховного главнокомандующего, и меня ждет неминучая смертюга». Он и день, и час своего расстрела знает и дорогу, по которой поведут его, знает, и место расстрела, косу, указывает. Ну, словом, помогает им изо-всех сил. Стоит послать сто зеленых — и Зелимхан торжественно будет приведен, чтобы вступить в исполнение обязанностей помощника верховного главнокомандующего.

Еще в сентябре, когда группа стояла под Бабичевым перевалом, он писал им о том же: чтобы выслали на выручку его сто человек. Тогда он будто бы сидел в контрразведке. И тогда же Горчаков выразился непочтительно:

— Пусть лучше одна голова погибнет, чем сто.

Трибунал еще на старом биваке начал вести о нем следствие. Травчук, который стрелял на базаре в офицеров, заявил, что видел, как Зелимхан ходил на базар с корзинкой. И другие зеленые о том же говорили. А раз ходит с корзинкой, значит есть на что покупать в эту корзиночку и есть кому носить. Словом: «с деньгой» и бабой.

Не откликнулись и теперь зеленые — умолк Зелимхан, видно, и в самом деле расстреляли его белые.

А в пятой началось после Октябрьских праздников. Сходил Горчаков с отрядом в налет на Неберджаевскую дачу, где производилась постройка железной дороги. Набрал муки, сала, круп. Ушел, а по следу разведка на бивак пожаловала. Пострелялись.

На следующий день белые стянули силы. Три дня обстреливали. Зеленые отвечали вяло. Ночью устроили совещание и решили уйти под Абрау. Разделили мануфактуру, чтоб не досталась белым, замаскировали землянку, где оставили шестнадцать тяжело больных товарищей, поставили над землянкой дуплистое дерево, чтобы воздух освежался, и они могли вылезать, а сами ушли, надеясь дня через три снова прийти и помочь больным. Уходя, развели костер. Пошел снег и костер разгорелся. Белые окружили его, обстреляли, а зеленые тем временем ушли к Новороссийску и за нефтяными баками расположились. Сообщили в подполье, что вши заедают, тиф свирепствует; те выслали баб с выварками, бабы перемыли белье, перешпарили вшей — и стало легко, точно каждый лет на десять помолодел.

Зеленые думают уже не о том, чтоб от облавы уйти, а о нападении на тюрьму: много сидит там заложников, много политических. Для начала решили пойти на Анапу, захватить там заложниками Родзянко и несколько других видных деятелей.

Пошли под Абрау. Расположились в Лобановой щели. Послали разведку в Анапу. Та вернулась и привела с собой пленного. Сообщают, что в Сукко находится карательный отряд есаула Бойко. О расположении зеленых белые знают. Их отрядами заняты: Тоннельная, Борисовна, Абрау и Раевская.

Пятая в кольце. Охватила жуть. Ночью донесся ужаснейший вой… Что творилось неподалеку? Захватили ли где группу зеленых и кололи ее штыками? Или это гнали стадо сумасшедших людей на бойню? Или… Ах, куда бы спрятаться, чтобы не слышать этого!.. Как страшно стало… Куда же бежать? Бежать!..

— Ребята! Успокойся! Это же волки воют!..

Пока выясняли силы и расположение белых, прошло три дня; не успели уйти, как залетела на пустой бивак разведка белых и в остервенении начала колоть штыками баки. Горчаков с небольшим отрядом напал на нее и прогнал. Но эти схватки окруженного, загнанного — гибельны: враг знает их место, ближе стягивает свои отряды.

Наступила ночь. Жуткая, непроглядная. Навалился густой туман. Сбились толпой. Недалеко, внизу речка журчит, тихо, нежно, словно убаюкивает. Схватка жестокая, отчаянная неизбежна. Но патронов мало.

Горчаков созвал командиров:

— Патроны отобрать до последнего. Разделим поровну.

Разошлись командиры. Тихо, без споров, отдавали. Когда это было? Когда зеленый отдаст добровольно свой лишний патрон?

Торжественно готовятся к бою… и смерти…

Разделили патроны. По тридцать — на брата. Две ленты — на два пулемета.

Собрались командиры, советуются: «Что же дальше? Куда итти?» Узленко предлагает: «На Гузовую гору. По хребту и уйти безопаснее и сбить противника легче».

Пошли медленно, уныло, невидимые для самих себя.

Вдруг слышат: «Дзинь… Дзинь…» — точно козы колокольцами звякают.

Цепь тихо зашушукалась. Замерла…

Тишина…

Страшный окрик разрезал тьму:

— Что идет?!.. — голос Горчакова.

— Кто идет?! — донеслось снизу, — и задребезжало: др-р-р!.. — и снова стихло. Только затворы щелкают.

И эта цепь, и та цепь взбежали на противоположные хребты. Внизу, в жутком одиночестве осталось несколько человек здесь, и неподалеку — невидимые некто.

— Выходи два человека!..

— Это ты, Сидорчук?

— А ты кто? Горчаков?

Сбежались вниз, весело заговорили. К ним незаметно спустились обе цепи зеленых, чуждые, недоверчивые.

Это оказался отряд перебежчиков в 80 человек, прибывший во главе с Пашетом и Сидорчуком с заставы Черного капитана. Они уже сходили в Лобанову щель и, не найдя там группы, шли вслед за ней.

Все повеселели. Сила прибыла. Много осталось больных под Абрау, но и здесь собралось человек 350. Но как же они измучились: более десяти дней в походах; костров разводить нельзя — не согреешься, не выспишься, не сваришь поесть; на плечах несут топоры, лопаты, кое-какие запасы продуктов, котлы, пулеметы.

Полезли на гору. Заблудились. Казалось, обошли ее несколько раз. Какая же она высокая: взбирались бесконечно, точно на небо.

На горе переночевали. Морозит. Продрогли. Неужели так зимовать? Что же будет дальше, когда горы завалит снегом?

Утром собрались командиры под вековым дубом. Что делать? Куда же итти? Скрываться уже трудно: следы видны.

Решено уходить за 60 верст на Лысые горы. Пулеметчики принесли завтрак — вода, заболтанная мукой.

А среди зеленых поднимается ругань. Отбиваются кучками отчаявшиеся. Собираются итти сдаваться белым. Сидорчук мечет молнии:

— Кому сдаваться? Все равно перебьют вас! Уйдем на Лысые горы, отдохнем, соберемся с силами — и начнем громить! Красные наступают! Белые бегут!

— Пока красные придут — нас загоняют. Уж сил нет…

Кричат командиры, кричат остающиеся зеленые, а малодушные уже отходят.

— Сдавай винтовки, скидай сапоги! — кричат остающиеся.

Но нет ненависти к уходящим. Сегодня погибнут они, завтра — оставшиеся…

Разулись, отдали винтовки, отчужденные, холодные. Ушло 80 человек. Оставшиеся проклинали их в догонку и с тоской одиночества валились на землю.

Разведка донесла, что отряд есаула Бойко в 400–500 человек поднимается со стороны шоссе на гору.

Решили дать бой. Спасение — в разгроме облавы. Заняли позицию подковой. Справа — Сидорчук, слева — Горчаков, в глубине — Пашет.

Ждут.

Ставропольцы поднимаются, штыками ширяют в кусты:

— Геть, бисовы диты… Геть, бисовы диты…

На правом фланге у Сидорчука кто-то выстрелил. Выдал. Цепь пошла на него.

Зеленые на фланге Сидорчука дрогнули и побежали на верх сопки. Белые лезут на них. От Горчакова уже шагов на 15–20; между ними — ущелье.

Горчаков стоит за деревом, дает своим сигнал: поднимает руки вверх, в стороны, хлопает в ладоши. Вся цепь поднялась, — и затрепетало радостное:

— У-р-ра!.. Загрохотала стрельба, разнеслась гулким эхом по горам, ущельям, к морю, к большому городу. Поднялось невообразимое: все кричат, переговариваются с белыми; те залегли в кустах, засыпали роем пуль; попадали зеленые…

Завязался бой. Командиры кричат. Пашет неузнаваем, горит, стоя командует. Горчаков посылает несколько бойцов в тыл белых, приказывает стрелять в есаула Бойко на серой лошади. Застрочил пулемет — и свалился Бойко, свалилась и лошадь…

Дрогнули белые. Сидорчук осатанел, скомандовал: «В штыки, ура!»… — и понеслась лавой его цепь. Понеслись все зеленые. Несколько бойцов выскочили в тыл белых — и прикололи офицера-пулеметчика.

Бегут белые, настигают их зеленые — вся гора усеяна бегущими! Рев ликования зеленых, вой обезумевших белых…

Иосиф пляшет с винтовкой, горланит:

«Вихри враждебные воют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут!»…

Падают белые, поднимаются на колени, руки воздевают:

— Сдаемся!..

Мертвенно-бледные бородатые лица в ручьях пота; трясущиеся скулы…

Сгоняют их зеленые в стадо. Отбирают оружие, проверяют сумки — хлеба! Кусок хлеба!.. А в сумках — вещи товарищей, оставленных под Сахарной головкой…

Насторожились зеленые. Признаются растерявшиеся белые, что всех шестнадцать перебили. И типографа на деревяшке, Селиванова, убили…

Пронеслось по толпам жгучее:

— Месть!.. Вот они — мучители!..

Крикнул кто-то: «Бери их в штыки!».. — и полыхнуло пожарище; взбесились измученные, загнанные, зеленые, — и начали колоть штыками…

Человек сорок полегло белых…

Уход пятой на Лысые горы.

Ужас об’ял Новороссийск. Под вечер белые увидели ассенизационный обоз, решили — артиллерия зеленых — и начали гвоздить из орудий. Лошади с бочками — врассыпную по рытвинам.

А зеленые и в самом деле на Новороссийск пошли. Еще одна бессонная ночь. На рассвете пришли покрытые инеем в Седьмую щель. Седые горы вокруг прячутся в густом тумане.

Свалились обессилевшие бойцы. Некого на пост послать.

Тут затрещали ветви кустарника, частый топот донесся.

— Кавалерия!..

В ужасе ринулись бежать, бросая котлы, пулеметы, мешки с крупой, шинели, винтовки.

А Сидорчук хохочет им в след.

— Да стой же! Это — стадо диких кабанов!

Стыдливо вернулись. В отчаянии повалились на землю…

Вылезли командиры на сопку. Наблюдают. Идут по шоссе на них войска пятью колоннами — пехота, артиллерия, броневики, грузовики, обозы.

Туман. Положение безвыходно: занять позицию — поздно, силы неравные.

Сидорчук предлагает броситься на них, разгромить и итти на Новороссийск: погибать — так с музыкой.

Долгое, томительное ожидание смерти…

Прошли мимо. Начали долбить снарядами Гузовую гору. Будто гора воевала. Будто мало гор на Кавказе.

Тут-то и послали Пашета в комитет за разрешением напасть на город.

Достояли до вечера, получили из города продуктов — подкрепились. Пост зеленых заметил на шоссе конный раз’езд белых из Абрау, останавливает:

— Что пропуск?

— Штаны, — признаются белые.

— Ну, слазьте.

Обезоружили их, перекололи.

А среди зеленых снова разложение. Местные из Абрау, Борисовки, Сукко и других деревушек не хотят уходить от хат. Мелким группам сидеть безопаснее, на мелкие группы облавы не ходят.

Местные отбиваются в чуждые кучки, тихо советуются. Уходят от своих.

— Прощевайте, товарищи.

— Куда же вы? Бросаете? Предаете?

Закипают страсти, ругань поднимается. Местные тоже возмущаются:

— Вам все равно, куда ни итти. А мы куда пойдем от своей семьи? К родимой мамушке?

Копают ямы. Выбрасывают комья земли. Для кого эти могилы? Почему так грустны около них зеленые?

Расходятся, словно после похорон. Немногие, осиротелые остались. Зарыли пулеметы. Свое спасение, свои надежды. Зарыли все, что можно было зарыть.

Пришел Пашет. Встречают его — Горчаков, Сидорчук, Иосиф, — криво улыбаются: «Вот и все, что осталось, человек полтораста и те стали тенями».

Комитет не разрешил нападать на город. Направил на Лысые горы.

Уныло пошли.

Раненых несут на носилках. Стонут они; голосом, полным слез, молят, чтобы их добили…

Пошли через окраину города, через Чеховку, почти мимо комитета, недалеко от ремесленной школы.

Прошли в колонне. Разведка, человек восемь, в погонах — впереди. Встретил их пост белых, окликнул:

— Что пропуск?

— Штаны, — отвечают зеленые.

Подошли, обезоружили белых. Отвели их за Чеховку, перекололи. Поднимаются на хребет. Ночь лунная — только бы на лавочке сидеть в обнимку с разлюбезной. Белые заметили их, подняли стрельбу — летят пули к зеленым, да поздно.

Пришли на бивак под Сахарной головкой, хотели убрать трупы товарищей — не нашли: видно, волки растащили. Начали искать зарытые запасы — все разворочено, крупа перемешана с землей.

Пошли дальше. Это был мучительный пятидесятиверстный переход под ледяным норд-остом, обледенелых бойцов. Они карабкались по снежным горам, не зная пути, без тропинок, без проводников. С’едали по три сырых картошки в день. Ночевали на снегу.

Каждые 10–15 минут останавливались отдыхать. Весь путь их был усеян отставшими больными. Вырывали им товарищи вблизи горных хуторов ямы, кое-как мастерили землянки и покидали их.

Подошли к Марьиной роще — оттуда принесли картошки, муки. Подпольный комитет прислал из Новороссийска с Марусей полпуда сала и полпуда табаку. Отдохнули, подкрепились — и повеселели.

Сидорчук пошел с Марусей в Геленджик. Пашет пытался задержать его — тот заупрямился: ничего ему не будет. Ушли и не вернулись. Горчаков заболел. Отстал. Иосиф тоже отстал.

Повел пятую группу на Лысые горы Пашет. Единственный никому неведомый среди сроднившихся зеленых. И он — их командир. Что за человек? Его выбрали, потому что он пришел из подполья. А разве в подполье не затесываются? Вид шпика: черная шляпа, летнее пальто. Оборвался, да ведь иначе и не влезешь. Пальто затянута веревкой; грудь на-распашку; под пиджаком — рваная, грязная сорочка. Маленький, невзрачный, а жесткий. Торопит. Знает: чем решительней итти, тем легче, тем скорее конец испытаниям, тем дальше уйдут от облав. Жесткий; взгляд ледяной. Шпик. Ропот поднялся: «Что за человек, почему он командует?»…

Остановились ночевать в нескольких верстах от Лысых гор, заметили следы картофельного поля, набросились, начали копать из-под снега гнилую картошку — и есть…

Утром послали разведку вперед. Пошли следом. Снег ослепительно сверкал от солнца; было тепло, празднично. Деревья торжественно замерли в своем серебристом уборе. Казалось, вся природа ликовала, радуясь спасению кучки героев, перенесших нечеловеческие муки, дерзнувших состязаться с колоссом — врагом в его стане, когда фронт был под Курском. Бой на Гузовой горе разнес славу о зеленых. Это был первый их страшный удар.

Высыпали лысогорские бабы, дети, старики, зеленые с винтовками. Вынесли им борща, хлеба, молока, баранины. Началось угощение. Смеялись, пели, плакали… Какие же они худые, желтые, измученные!..

— А где же командир ваш? — ищут бабы. Ведь командир такой грозной группы, таких одичалых, крупных солдат должен быть еще больше, он должен быть с усищами, бородищей. Где же он?..

— Да вот же командир! Чи повылазило? Вот он, Паше! Чудно вам? Он хочь и малый, а сырдытый; як загнэ со сердцов, аж присядешь.

Весело встретили, хорошо накормили… И направили дорогих гостей, как когда-то и их направляли, и четвертую. Но тогда ни та, ни другая не пошли. Гордые были. А теперь пятая смирилась. Перед своими… Полезла в ущелье. Такого дикого еще не видела. Версты три к нему спускаться. А там… Сырость, грязище… Наверху морозный норд-ост разгуляется, а из ущелья теплом дышит.

Начали копать в грязи землянки, а под грязью — камень. Долбят его, кое-как городят землянки, а вода из-под камня течет, набегает в ямы. Настилают жерди, прикрывают их ветвями и ложатся на них, а под ними лужи застаиваются…

Вот и пришли… К родимой мамушке… И разгулялась эпидемия…

Восемьдесят бойцов пришло. Восемьдесят живых трупов осталось. Некому выбираться наверх, некому работать, некому охранять себя.

Приютили у себя лысогорцы только штаб да пекарню. Да на втором хуторе, в пустой хате лазарет для тяжелобольных пристроили.

Мрачные дни декабря потянулись для пятой. Гибель пришла.

Провал организации.

Опустело подполье. Шмидт и Роберт в Ростов выехали: красные быстро приближаются — надо во время помочь из Ростова, чтоб не сорвалось наступление. Уехали и заболевшие. Пустынник, Борька, Черный капитан с группой товарищей еще раньше туда же махнули.

На Румянцевской стало тише. Попрежнему с утра расходились по городу и к вечеру сходились. Дурачились, много смеялись, да жидко получалось: нет-нет — и заноет тоскливо, тревожно под сердцем. Крикнет Семенов, нервно ероша волосы: «Ша!» — Подбежит кто-либо к окну, станет вглядываться в черную бездну — и притихнут товарищи.

Тревожные вести: пятая разгромила облаву, но сама, смертельно раненая, забилась в трущобу; Сидорчук с Марусей арестованы в Геленджике — не перехватили ли у них адреса? Подозрительные около ходят.

А Илья все скитался по квартирам. Привели его, наконец, темным вечером к добродушной, гостеприимной хозяйке. У нее было уютно, хорошо. Она пригласила его к столу в компанию к ее юноше-сыну, угостила горячими пирожками и чаем с душистым вареньем. Долго сидели у лампы за тихими разговорами, потом сын хозяйки достал скрипку и начал играть на ней. Илья очень обрадовался — он так давно не играл на ней, — у того оказалась еще одна, и они стали играть дуэтом. Хозяйка, слушая мелодичные, молочные звуки, улыбалась. И Илья улыбался: ему было так хорошо!

Утром, пока хозяйка готовила завтрак, они снова затеяли дуэт на скрипках. Позавтракали, еще сыграли.

Без десяти десять Илья неохотно расстался с ними и пошел на работу. Комитет недалеко.

Вышел — слепит солнце. Щурится, идет.

А в это время там хозяйничала контрразведка.

Свернул за один угол — радужное настроение, созданное игрой на скрипке, рассеялось, ему стало тоскливо. Свернул еще за угол, поднимается по узкой уличке, озирается незаметно — все спокойно. А тоска растет, он начинает спорить с самим собой: «Почему я должен итти туда? Для чего это шатание изо дня в день? Знаю же свою работу? После обеда приду и доложу». — «Но, может-быть, случилось что за ночь — как же итти на работу, не зная, можно ли вообще итти, не нужно ли скрываться? Нет, нужно зайти». А другой голос, беспричинно-тревожный, убеждает: «Ребята нервничали, зачем эта толчея?» — «Но вот же домик, веселенький, беленький; вокруг все спокойно. Что за малодушие?»… Подходит к калитке, заставляет себя свернуть, убеждает. Он уже готов занести ногу, взяться за ручку калитки… а ноги, своевольные не слушаются, ступают прямо и прямо…

Прошел, даже в окна не заглянул… Идет, клянет себя: «Идиот, трус, квашня, распустился за болезнь»… Но вышел на пригорок, и борьба улеглась. Впереди под ним — домики, скудная зелень, вдали стройные здания, за ними — голубой залив, а дальше — город и море. Как хорошо! Спустился в балочку, поднялся, встретил «Румяного». Необычно-оживленно, быстро заговорил с ним:

— Как ваша кличка? Я называю вас «Румяным», но это же только примета?

Тот рассмеялся, сказал. Илья снова спрашивает:

— Вы куда направляетесь?

— На явку. Там есть кто?

— Наверное: каждое утро собирались. Только я не зашел — какой смысл? — Работу знаю, после обеда приду — и доложу… А вы правда стражником служите?..

Поговорили — разошлись. Начал спускаться «Румяный» в балочку — и задрожал… Не может отвести от них взора… Ведут… четырех… И в них штыки направлены… Куда же бежать? Надо итти: еще погонятся… Пошел навстречу… Федько в черной рубашке, подпоясанной ремешком… Семенов без фуражки… волосы дыбом… Он в русской шинели. Новацкий, этот красивый мальчик с большим лбом… в рубашке и синих галифе с красными кантиками. Еще кто-то четвертый… Кажется, фельдшер. Где его взяли?.. Подходят… Конвоиры подозрительно всматриваются… Товарищи улыбаются ему, будто хотят оказать: «Стыдновато итти на убой, но ничего не поделаешь: как видишь, не в нашей это воле»…

Прошли…

«Румяный» понесся в город. Предупреждать…

Нюся спасена. Она была на базаре. Пришла — дом оцеплен казаками… Не помня себя, еле владея собой, прошла дальше, обогнула квартал — и, сдерживая рыдания, побежала в пород… Предупреждать…

«Но что там творится на явке? Нужно знать, нужно видеть!» — и она бежит назад; издали через другие дворы пытается увидеть. Вокруг дома — никого. Двери — настежь. Внутри — люди…

Она забежала на квартиру Ильи — и вырвался из груди вопль:

— Погибли товарищи! Провал!..

Бросилась на стул, свалила голову на стол — и зарыдала… Хозяйка, добродушная, мягкосердечная принялась ее ласкать, успокаивать, а у самой слезы по лицу катятся…

— Да кто же погиб?.. Какой ужас, какой ужас… Илья пошел около десяти утра…

Нюся подняла разгоряченное лицо:

— И он?… И он погиб! Все?!.. Утром были трое: Семенов, Федько и Новацкий. В десять был обыск… — и она вскочила вдруг выросшая, сильная, смелая:

— Я пойду туда. Узнаю. Спасу документы.

Метнулась. Хлопнула дверью.

— Да постой же!.. Куда побежала, скаженная?..

Хозяйка из комнаты в комнату бегает, перестанавливает безделушки, зачем-то убирает с чистого стола, стонет, выглядывает в окно: «Пропадет бедная девчонка, обезумела»…

А Нюся прибежала с чемоданом, смеется сквозь слезы:

— Спасла документы!.. Все разворочено, двери раскрыты. Пироговых нет, и стражи нет… Увели их!.. — и заметалась, в отчаянии заламывая руки:

— Я побегу в город… Может быть, их можно спасти. Других предупредить… Но куда их повели?.. Какое несчастье, какое несчастье!.. — и убежала.

Часа через два ворвалась, снова ломает руки, в волнении бегает по комнатам:

— Я вспомнила еще о документах — под коридором были спрятаны. — Побежала, а там снова стража. Что это значит?

Давят стены, давит тайна… Скорей на простор, на воздух, к людям!.. — и снова унеслась.

А тем временем арестованных вывели на широкие улицы. Прошли мимо станции. Направились в город. Итти еще далеко. Впереди, на Стандарте, — оживленная набережная, шоссе в город. Там хорошо бежать. Один выход.

Разгоряченные, они бодро и как будто весело поглядывали на толпы прохожих, перебрасывались словами, пока резкий окрик конвоиров не обрывал их слов.

Встретили пьяного с бутылкой самогона. Он стал на колени и принялся кланяться им: «Простите, братцы»… Вокруг — смех; и товарищи рассмеялись. Семенов про себя бросил: «Нашмандорился». Новацкий тихо добавил: «Рассупонился». Федько истерично хихикнул в бородку. Четвертый мрачно улыбнулся. Новацкий, думая вслух, повторил это нелепое: «нашмандорился», отрывисто захохотал, другие, заразившись его смехом, подхватили — и все разом осеклись.

Их всех ожидали муки допросов, пыток. Неумолимая логика приказывала: бежать, пока возможно. Около ходят счастливые вольные люди, равнодушно наблюдающие обычную картину конвоирования живых трупов. Спасение так близко: бросился в толпу — стрелять не смогут, а там — по дворам… Сердце колотится от напряженного ожидания, подламываются ноги, туманится голова — страшно: вдогонку вонзится жгучая пуля или — штык… Страшно, а логика толкает: одна надежда!.. Зажигает радостью: воля так близка!..

Долго идут. Все что-либо мешает: то много людей и протискаться некуда, то драгили на пути, то вокруг все открыто, то заборы высоки…

Но вот пронесся экипаж — и сбились в сторону: и конвоиры, и арестованные. Семенов сталью налился… Мозг пронизала радостно-жгучая мысль: «Да ведь один раз погибать — решайся!» — и обезумев крикнул: «Гони, ребята!»… Метнулся в сторону; Новацкий толкнул конвоира, вскинувшего винтовку, тот запахал носом, а он, перепрыгнув, побежал, точно на крыльях полетел… А спину жжет: кричат, «стой», стреляют… Свалился Семенов, запрокинул руку вперед… Будто, летя в черную пропасть, не верил, что бежать уже ненужно… Вскрикнул Новацкий, удивленно остановился — и надломленный упал…

А Федько растерялся, задрожал; оцепенели ноги… Вдруг что-то бросило его назад — едва не переломило поясницу… Очнулся от страшного удара приклада в спину… Конвоир грубо и резко крикнул:

— Пошел!..

Идет, ноги подламываются, дрожат, зубы стучат. Понять не может, как это получилось, что бежали, стреляли, убили… И четвертый около идет, растерянный, перепуганный.

Идут, а мозг и спину сверлит: «Вот штык вонзится»…

А конвоиры торопятся; постарше — идут мрачные, а помоложе — истерически хохочут, бросают отрывистые, хвастливые фразы:

— С первого выстрела подсек этого… в шинели… И не пикнул.

— А я за другим погнался… споткнулся, — промазал… А потом ловко всадил.

— Наука им будет… в другой раз не побегут, — и резко крикнул: — Скорей пошел!

Заключение.

Вторая зима началась в горах еще безотраднее, чем первая: вера в свои силы разбита. Забились зеленые в берлоги, ждут, когда придет Красная армия и принесет им право на жизнь.

Но белые не успокаиваются. Вокруг гор усилены гарнизоны; они зорко следят за горами, прощупывают их облавами. Фронт катится на юг. Нужно очистить горы. Здесь будет последний рубеж.

Часть третья

На грани двух эпох

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Переход Ильи на Лысые горы.

ПОВОЗКА, запряженная в пару сытых лошадей, с грохотом катит по шоссе. Грек в летнем пиджачишке, стоя в передке ее, нахлестывает лошадей кнутом, треплет вожжами. В задке, напряженно цепляясь за грядки повозки и кривясь от боли, подбрасываются, как тыквы, два солдата: один в новой русской шинели и белой папахе, другой — с кучерявой бородой в желтом полушубке и шапке-кубанке. Седые валы туч, перекатываясь через хребет, перепуганным стадом проносятся над головой, над брюзжащим заливом к бушующему морю.

Гулко заметалось эхо между каменными громадами цементных заводов. Не видно людей. Пустынно шоссе. Цементная пыль толстым слоем присосалась к строениям. Точно напудренная старуха. Пронеслись под каменными сводами, под мостами.

Последние домики цементных заводов стремительно унеслись назад. Повозка, дребезжа, огибает отроги гор и ущелья боком, скоком, готовая сорваться с колес под обрыв в рокочущее море или через мостик в речку. Собачки встречных дач захлебываются от визга, катаются в истерике; другие, посолиднее, несутся с лаем вдогонку, забегают вперед лошадей, прыгают к их мордам. Проехали один пост белых — не остановили, не удивились бешеной скачке. Проехали второй пост — удивились, и все-таки пропустили. Вот и третий пост. Солдат в английском, перегородив шоссе и подняв над головой винтовку, кричит:

— Стой! Гряныця!

Лошади, присев на хвосты, остановились, тяжело дыша и враждебно косясь на постового солдата.

— Документы ваши!

Солдаты-седоки, полезли за бумажниками, грек выжидающе присел в повозку. Постовой, проверив документы и возвращая их проезжим, подмигнул:

— Тут на девятой версте самогон есть.

— Да ну-у, — простодушно расплылся в улыбке солдат в белой папахе. — Надо заехать.

— А ты, грекоза, чего не даешь документ? — весело бросил постовой. — Видишь? — гряныця, — указал тот на растянутый змеей поперек шоссе корень.

— Ми — греческоподданни. Ми — табаководи. Нам документ не надо.

— Ну, поняй, да потише, а то в Кабардинке еще панику нагонишь.

Грек вскочил на ноги, дернул вожжи, лошади сорвались — и повозка снова гулко загремела в предвечерней тишине. Когда уже постовой остался далеко позади, Кучерявый взмолился:

— Да не гони так, чорт! Кишки вымолотил! Что тебе на пожар, или своей бабе не веришь? Засветло все-равно не доедешь!

Грек, обернувшись, весело оскалил белые зубы, придержал лошадей и, присев, начал сворачивать папиросу. Предложил и седокам. Закурили. Кучерявый снова заговаривает:

— Как у вас тут, спокойно? Зеленые к вам в Кабардинку не заглядывают?

Грек снова осклабился:

— Вчера били. Пост сняли, стрельбу подняли. Ничего не взяли.

Солдаты переглянулись. Молодой счастливо улыбался. Кучерявый снова бросил:

— Що ж, коло вас яка группа зелэных завелась? Чи свои, местные?

— Не знаю, ми ничего не знаем.

— Да ты не стесняйся, — засмеялся Кучерявый. — Мы — зеленые.

Грек недоверчиво осмотрел их, уставился на кокарду улыбавшегося молодого солдата, и сам засмеялся:

— Зеле́ни по шасе не ездят, зелени по горам лазят.

— Ну, а мы хотим, чтобы с шиком. Потом связи потеряли с зелеными, а в горах кто их нам даст? — настаивал Кучерявый.

— Ни, ми ничего не знаем, — продолжал улыбаться грек, обжигая папироской пальцы.

Снова вскочил, снова понеслись лошади вскачь. Быстро темнело. Из ущелий струился знобящий холод. Скоро норд-ост понесся широким морозным потоком: выехали на широкую долину.

Дачи, весело приглашая теплыми огнями, все чаще вырастали по сторонам шоссе.

В’ехали в Кабардинку, заплатили греку, скрылись в темноте.

— Куда пойдем ночевать? — спросил Кучерявый.

— Ты проводник, тебе лучше знать.

— Кто ж его знает? Я тут связей не имею. Разве в крайних хатах попроситься? Под кустами спать холодно, да тебе после болезни и нельзя.

— Но ведь здесь гарнизон. Нарвется патруль: «Что за люди? Солдаты, а скрываются, как зеленые». Пойдем к старосте, квартиру потребуем.

Зашли в правление. Илья зашагал воинственно по комнатушке, принялся размахивать руками, чтобы согреться, согнал со скамейки сонного парня:

— Где староста?.. Как не знаешь? Квартиры не знаешь? Нам нужно место для ночлега.

— Да тут на скамейке и ложись.

— Ты еще указывать мне будешь. Иди-ка ты позови старосту или проводи нас к нему.

Тут ввалился в правление караул хорошо одетых в английские шинели интеллигентных строгих добровольцев. Илья сразу остыл, однако продолжал расхаживать и руками размахивать.

— В чем дело? Кто вы такие? Ваши документы? — строго подозрительно обратился к спутникам старший караула.

Полезли в карманы. Илья, копаясь в бумажнике, продолжал возмущаться:

— Это ж безобразие: старосты не дозовемся; едем в Геленджик, ночь застала, а ночевать негде.

Подошел к лампе, будто для того, чтобы скорей отыскать в бумажнике документы, а на самом деле, чтобы показать, что он весь налицо, сам к лампе подносит их.

Старший посмотрел документы. Недоумевает: в Геленджик за овсом едут, будто там поля завелись.

— Кто вас направил?

— Полковник.

Вернул документы. А Илья свое твердит:

— Будьте добры, пошлите кого-нибудь с нами к старосте.

Тот — строгий, холодный:

— Сейчас вас проводят.

Дал часового, тот повел через дорогу. Норд-ост путается в шинелях, не пускает. Товарищи в раздумье: часовой — сзади, точно арестованные; не дернуть ли пока есть возможность? Вошли в дом. Трактир. Ставни закрыты, норд-ост рвет их, просится внутрь, воет. За столом у лампы сидят, перебрасываются в карты: чиновник, бородатый староста, армянин, хозяин трактира, и какой-то грек. Часовой указал на старосту и ушел. Товарищи спрашивают место для ночлега, а староста картами занят, вскользь бросил, что ночевать можно и здесь, на полу. Спутникам и это не понравилось — а вдруг одумаются добровольцы или заподозрят сидящие? — Под’ужинали своими запасами, напились холодного чаю, освоились, исследовали выходы, открыли, что есть еще темная комната, забрались в нее и там, на полу, завалились спать, так, чтобы один глаз отдыхал, другой — на-чеку был.

Ночью набились неведомые люди, кто-то топтался по ногам, спотыкался через них, потом все навалилось, затихло. А норд-ост разбушевался, завывал; морозное дыхание его пронизывало стены, окна, двери, сотрясало весь дом. Утром проснулись товарищи — пусто. Запасы продуктов из карманов вывернуты. Во дворе — свежий конский навоз не убран. Илья остро почувствовал новизну обстановки, особенности здешних нравов и близость зеленых, и потому с умилением отнесся к пропаже.

Вышли на шоссе с пустыми желудками, но с праздничным настроением, будто уже границу перешли и попали в Советские владения. Часовых нигде не встретили — удивились: может быть, дальше, в кустах? Солнце тщетно борется с норд-остом. Холодно, а под кустами, на солнышке — тепло, пар от земли идет, хоть ложись и грейся. Отошли от Кабардинки, свернули к горам, влево — там редкие хатенки.

Осторожно оглядываясь, зашли в одну. Баба пышки жарит. У Ильи ноги подломились — присел на скамейку. Кучерявый начал «балакать»: поздоровался, спросил разрешения погреться, отдохнуть, дескать, мимоходом за полверсты свернули; присел, начал закидывать удочку на счет зеленых. Баба что-то поняла по-своему, смахнула со стола муку, подвинула скамейку, энергично предложила:

— Да вы сидайте к столу, поснидайте, — и подала на стол горячих пышек.

Товарищи дружно согласились, а хозяйка продолжала:

— Вы куда, хлопцы, идете?.. В Геленджик, за овсом? — и просияла иронически: — Та хиба ж овес там е?.. Та вы не зелэны?

Они с радостью признались, да хозяйка снова замкнулась:

— Поищите по кустах, може и найдете.

Вышли товарищи. Кучерявый в раздумье:

— Ничего не добьешься: тут каждый мальчик знает, где зеленые, а никто не выдаст.

Зашли наугад еще в две-три хаты — все те же ответы:

— Поищите, може и найдете.

Где их тут найдешь? Кусты низкорослые, редкие, горы раздвинулись — наверно, в горах скрываются. Некуда итти товарищам — вышли на белеющее шоссе. Оно так смело разрезает мрачный кустарник, вызывает картины города с его стройными улицами, нарядными толпами, богатыми магазинами — и становится по-праздничному весело.

Вдали мостик показался. Козы идут, колокольцами звякают.

Вдруг высунулась из кустов собачья ведерная шапка.

Выскочили два оборванца с винтовками наперевес, защелкали затворами, невпопад загалдели:

— Стой! Ни с места! Руки вверх!

Товарищи подняли руки, остановились. Илья успел шепнуть Кучерявому: «Говори: пленные красноармейцы», — я шутливо крикнул нападающим:

— Да вы осторожней: так же пристрелить можно! — а сам и не знает за кого их принимать. В кустах шапки еще торчат. Будто зеленые. Но, может быть, белые засаду устроили, чтобы вылавливать подозрительных?

Молодой оборванец, подскочивший к Илье, обшарил — его и, не найдя оружия, принялся стыдить его:

— Ых ты, — в добровольцах служишь. А мы тут два года страдаем.

— Да мы пленные красноармейцы, в команде транспорта мулов служим. Не веришь — проверь.

Оборванец помялся и нерешительно предложил уже опустившему руки Илье:

— А все-таки придется обменяться…

— Чем? — вскинул Илья — на расползающееся, рваное рыжее пальто и разваливающиеся занузданные опорки.

— Одежой.

Илья, ища выход, глянул на Кучерявого, а тот, подозрительно прищурившись, уставился на своего мучителя и вдруг разоблачил его:

— Слушай, да ведь я тебя знаю. Вас четверо ушло из пятой группы, когда она стояла под Бабичевым перевалом. Командир у вас — на один глаз кривой. А я в — пятой проводником был. Кучерявого разве не помните?

Зеленые прикинулись, что не знают: жалко упускать такую добычу, да Кучерявый насел на них. Его поддержал Илья, предложил отойти в кусты, чтобы не заметили их белые, и там уже они быстро сговорились.

Проводили их до деревушки Марьиной рощи к матери зеленого. Та их накормила и послала с ними мальчика провести на пост.

Гора, издали казавшаяся холмом, бесконечно уходила ввысь, когда стали на нее взбираться. Скоро все путники промокли от пота, от них пышало жаром, в груди горело, дыхание вырывалось со свистом, как из дырявых мехов, болели ступни, а тропинка, извиваясь, пробиралась между колючими кустами все вверх и вверх. Илья был еще слаб, да и впервые попал в горы: он совсем обессилел, ему хотелось попросить остановиться, чтобы хоть чуть передохнуть, но ему стыдно было и проводника-старика, и мальчугана, бодро семенившего босыми ногами. Но и они устали, и несколько раз все-таки приваливались к земле, чтобы отдышаться.

Наконец, мальчуган посвистал. Из кустов донесся ответный свист и вскоре показался цветущий, улыбающийся толстяк в куцой солдатской фуфайке и постолах.

Подошли к его землянке. Вокруг была прибита трава, валялись высохшие корки арбузов и дынь. Прилегли. Глубоко внизу цепочкой рассыпалась игрушечная Марьина роща с черепичными красными, синими, белыми крышами. Вдали, влево, запрятавшись, как в колыбель, между горами, опоясал глубокую яйцевидную бухту Геленджик. Далеко, а все отчетливо вырезывается: купола, шпили, пестрые крыши дач, деревья, набережная. А дальше — все в серебристой чешуе море.

Илья, отдышавшись, все сильнее ощущал прилив детской радости от созерцания этих сказочных картин, от сознания, что он уже в безопасности, подполье ушло безвозвратно, впереди — близкое осуществление заветной мечты, впереди — кипучая большая работа, победы, слава…

Зеленый с поста подал гостям в кувшине воды. Прилег около. Смеется, шутит: ему очень скучно здесь. Рассказывает о пятой группе. Обещает повести их к ней. Здесь на передаточном посту останутся еще трое зеленых. Сейчас они ушли в деревушку напросить продуктов.

Закурили. Илья обращается к Кучерявому:

— Ну, расскажи же о Ростове. Как это могли попасться такие бойцы, как Черный капитан и Борька?.. Эх! Какая досада! Зачем Борька туда ехал? Добрался до гор, ну, и сидел бы здесь! Работы здесь — задохнешься, а не переделаешь. Или его потянуло к этой Дуне? Надо ж было ему жениться. Зачем вы туда ездили?

Кучерявый, попыхивая папиросой, виновато, лениво улыбнулся:

— А чорт его знает, зачем ездили. Говорили, вроде белые перехватили полмешка советских денег, когда их везли через фронт. А теперь трудно перебраться: за белыми не угонишься. Так вот эти деньги будто бы белые в банк сложили.

— Не все ли равно, отбить или отнять. Я знаю, что на экспроприацию ездили. Но ведь группа могла достать средства легче, без риска.

— Конечно, я и сам так думал. Ну, другие едут, и меня потянуло. Да не в банке дело. Деньги взяли. Хоть и кричали там, и банк сразу оцепили, а мы все-таки отстрелялись и деньги увезли. Потом намотали их в полотенце подпольнице, вроде как беременная, и под охраной ребят отправили на пароходе.

— Но их не было в Новороссийске. Значит и они попались?

— Выходит так. А Черный капитан с Борькой да третий с ними — Пустынник, те попались уже после, на квартире. Чистили как раз наганы, разобрали их, а тут облавы по всему городу. Кто-то донес на них. Врываются добровольцы, а ребятам и крыть нечем — и забрали их…

— Сколько погибло… — задумчиво проговорил Илья. — Я в трех подпольях работал. И все время провалы, провалы, провалы. Кажется, по трупам товарищей идешь вперед. Теперь — Борька… Нас 16 выехало из Советской России, а осталось двое: я и Пашет. Борька попался последним. Как жаль… Ну, что же? Связь установили с арестованными, подкупают кого следуют?

— Передачи посылают им, а насчет подкупов не знаю.

Отдохнули. Дальше повел их весельчак-толстяк в куцой фуфайке и шапчонке-кубанке. Прихватил с собой винтовку. Перевалили через широкий, как поле, запорошенный снегом хребет, долго до ночи спускались в широкое ущелье к Адербиевке. Там переночевали, забравшись к кому-то под навес, на стог сена. Зарылись в него, пригрелись; норд-ост чуть-чуть ласкал лицо, кузнечики стрекотали, убаюкивали.

Под утро чуть свет вышли. Начали подниматься, заблудились, покружили, и вернулись к Адербиевке, когда уже высоко было солнце. Снова поднялись, выбрались на хребет Кецехур и пошли уверенней. Слева норд-ост леденит, чуть вправо, под хребтом — затишье, солнце обласкивает, снег тает. Тропинки местами узкие, едва-едва пройти человеку: с одной стороны скала, с другой — темное ущелье…

К вечеру подошли к горной деревушке Жене, спрятавшейся в котловине под хребтом. Их заметили издали, повидимому, зорко сторожат, встретили, проводили в крайнюю хату к Пашету. У него — горячка. Истрепанный (грудь на-распашку, затянут веревочкой), он отдавал распоряжения, а вокруг него толпились заросшие, бородатые зеленые.

Они пришли с налета, принесли на плечах мучицы, но ее мало — и Пашет договаривается с пекарем как бы это испечь хлеб, чтобы поменьше пшеничной муки вышло, а побольше ячменной и картошки ушло. Пекарь обещает испечь на славу, можно сказать, без пшеничной муки, можно сказать, на одних отрубях. Около Пашета завхоз бородатый, как медведь, топчется. Пашет отдает ему распоряжения и называет сынком, а тот, улыбаясь, именует его папашей.

Увидал Илью Пашет, обрадовался:

— Здорово, здорово, проходи в штаб, тебе укажут, а я сейчас.

Илья постоял немного: уж очень интересно было наблюдать суетню оборванных, грязных, заросших зеленых; заглянул в пекарню — темная конура; пекарь без рубахи, обливаясь потом, месит в кадке тесто, старается из отрубей хлеб смастерить.

Ушел Илья в штаб, а вскоре явился и Пашет. В одной комнате хаты вокруг раскорячившейся русской печи ютилась семья хозяина, состоявшая из старика, старухи и девушки-дочери, и несколько человек штаба. Там жил и казначей, здоровенный детина, и писарь, похожий на донского урядника, и подпольник. Прилепился к штабу и Иосиф. Все в английском.

После ужина, когда Илья успел отдохнуть немного, уселись около стола и при тусклом ласковом свете лампы завели разговор. Илья, возбужденный новизной обстановки, безопасностью после месяцев подполья, говорил на редкость охотно и много. Рассказал о провалах в Новороссийске и Ростове и закончил:

— А ведь я чуть-чуть не попался. Утром шел на явку, а там происходил обыск. Так у меня поднялась какая-то непонятная борьба, и я против своей воли прошел мимо. Встретил товарища, разболтался — и его спас. После обеда я, как обычно, зашел на явку. Все разворочено, двери — настежь. Я думал, что ребята раздураковались и выбежали в соседнюю половину к Пирогову. Зашел к нему — заперто. Тут-то меня и резнула мысль… А на углу, я приметил, стояла женщина. Я — из коридора Пирогова, а во двор она входит. Я, будто меня от жары разморило, стал вялый, ленивый. Спрашивает меня — говорю приходил к портнихе. Она передает, что были аресты, а я хоть бы что, равнодушно отнесся к ее словам и пошел прочь, а самого иглами пронизывает, точно за заборами шеренгами шпики, вот-вот стрелять начнут, погонятся. Прихожу на квартиру — хозяйка плачет, удивляется, как я проскочил: до обеда стража стояла во дворе явочной квартиры. Немного погодя, хозяйка ушла. Приносят мне письмо от незнакомой подпольницы, вызывает на свидание. А я на той квартире всего с вечера накануне. Чую — проверяют, а, может, как некудышнего, оставили для прощупывания всех связей — и скорей скрываться. Недельку среди пленных красноармейцев пожил. Вот чутье развилось! — и рассмеялся. — За один день сколько раз спасло.

— Да-а, — протянул Пашет. — А Борька, значит, попался. Жаль парнягу. Ну, а на фронте как? Бегут, говоришь, белые?

— Еще как! Наступали на танках, а теперь несутся на санках. Награбили в обе руки, а воевать-то и нечем: руки заняты. Какой из него вояка, если он думает как бы удрать в тыл, припрятать награбленное. Потом… Идиоты же они! У Махно бы им поучиться воевать! Тот всю Украину терроризовал, а сил у него совсем мало. Гуляет себе и бьет, где облюбует. Правда, и он промах было дал. Увлекся большой войной, его и загнали в Днепровские плавни, и разгромили. Слащев донес о победе Деникину и торжественно прибыл в Екатеринослав. Не, успел отслужить молебен, — как Махно налетел на станцию от чуть-чуть не захватил самого Слащева. Так после этого Махно изменил тактику. Перестал принимать большие бои, ударит — и рассыплется на мелкие партии. Теперь ему ничего не сделают. Так вот если бы Деникин собрал свои полтораста-двести тысяч и повел всех прямо на Москву — тогда бы трудно было отстоять ее, а то растянулся, как дождевой червь, на полторы тысячи верст, от Колчака до Польши. Красные в кольце. А белые прыгают вокруг, куда ни сунутся — им сдачу, тылы на шестьсот верст у них разрушены, силы разбросаны по этим тылам. А в кольце, хоть и пугают, им всегда куда лучше драться. Все напряженно себя чувствуют и бьются до последнего: отступать некуда. Тылы близко, налажены, укреплены, легко перебрасывать войска…

— Потом итти под трехцветным флагом, нести «третий сноп» крестьянину, нести милости «рабочему люду» от господ, баронов, графов, этим не особенно-то соблазнишь. А вокруг Москвы почти вся промышленность страны, сотни тысяч рабочих, горевших революционным энтузиазмом.

— Ну, наши создали сильную конницу и дунули. Про Буденного все газеты пестрят. Ох, и гонит же их!.. Надо торопиться занимать горы, а то опоздаем…

Зеленые в ущелье.

Спали на земляном полу, на разостланной ряднушке, одетые в шинели, с винтовками в обнимку.

Утром, проснувшись, Илья спросил, где бы умыться, а Пашет смеется:

— Э-ге, забудь, браток: мы по неделе не умываемся.

Илье это непонятно было, и он все-таки умылся; наскоро, чтоб не засмеяли. Затем вызвал Пашета в другую, холодную половину хаты, где были навалены кучей тыквы, оперся ногой на них, будто собрался подниматься, и поведал ему свои мечты:

— Нужно организовать поскорей реввоенсовет. Связаться с жителями на всех подступах. Чтобы во время предупреждали об облавах. Здесь место хорошее для базы, для лазарета. Отряды же вывести на Кубань, к линии железной дороги, чтобы рвать ее, пускать под откос поезда, нападать на гарнизоны. Там воевать будет весело: и легче ходить в предгорьях, и жратвы много. Трофеи будем направлять сюда.

Пашет слушает серьезно, вскидывает на него умными глазами, вытягивает губы — и обрезал:

— Ребята небоеспособны. Свирепствует эпидемия. В налет за продуктами не с кем итти. Деморализованы. Поднимали вопрос, чтобы им дали документы, и они могли раз’ехаться по домам… После Гузовского боя несли двух раненых. Они стонут, душу раздирают, а другие слушают. Теперь боятся итти в бой. Ранили — и погибай: ни санитаров, ни лазаретов. На носилках потаскают по горам верст тридцать — и растрясешь душу. Заболел — бросили. Всю дорогу от Абрау почти на сто верст усеяли больными. Под Сахарной головкой оставили лазарет с 16-ю товарищами. Пришли белые — и перекололи. Ходили на Пшаду. Не на гарнизон, муки набрать на мельнице — никто не хотел итти в засаду, пришлось самому за пулемет ложиться.

— Но неужели никаких перспектив?

— Пока что — да… Видно, мохом обрасти придется и ждать случая…

— Нам бы только выйти на Кубань: там быстро выздоровеют. Давай организовывать реввоенсовет, а что дальше — видно будет. Нужно создать центр, власть получить. Пойдем в группу; я им доклад сделаю о провале и прочем, покажу себя и предложу выбрать представителей на конференцию. Ты аттестуй меня, что-де послан из Советской России для организации, и выставь мою кандидатуру от пятой. Идет? На конференции же меня больше узнают, я возьму инициативу в свои руки, и тогда легче будет провести меня в реввоенсовет.

— Хорошо, валяй, поддержу.

Прошло три дня. Пашету все некогда сходить. Илья надоел ему; наконец, условился, что сперва он сходит с писарем, сделает доклад, а во второй раз пойдет с Пашетом, и тот выставит его кандидатуру.

Итти пришлось версты три по снежным горам под свирепым норд-остом. Потом начали спускаться в громадное ущелье по обрывистым склонам: где за кустик придержатся, где за камень, где сползут, где спрыгнут с камня на камень. Ущелье теплом дышит… Тропинка стала грязная, скользкая — еще трудней итти.

Встретились два зеленых. Один заболел, другой уже переболел. Оба поднимаются, чтобы получить помощь в хуторе. Друг другу помогают, друг друга вниз тянут… Желтые, измученные. Страдальческие глаза…

Спустился Илья с писарем вглубь ущелья — на пологом склоне у ручья влипли в месиво грязи землянки. Бродят уныло зеленые. Командир роты, Китенберг, бледный мальчишка, силится ругаться, требовать от них работы, а у самого непослушный язык заплетается…

На пригорке у холодного, тлеющего, сырого костра сидят хмурые зеленые, греются. На суку висит бычья нога, и на нее засматривается прибившаяся голодная собака. Что ее занесло сюда? Или нерассуждающая верность человеку? Что занесло сюда самих зеленых? Гибнут у подножья щедрых деревушек…

Китенберг показывает землянки — в них лужи воды; просачивается она из-под камня, а выхода ей нет; канавы в землянках порыты, но вокруг толстый слой грязи, — не разроешь до камня. Примирились с лужами, настилают над ними из жердей нары и на них спят. Сверху каплет грязь, снизу грязь, вокруг грязь…

Медленно собрались зеленые, понукаемые Китенбергом, грустно выслушали похоронный доклад Ильи о гибели товарищей, сняли шапки, фуражки в память погибших… Сами обреченные…

Вернулся Илья на хутор, снова отозвал Пашета в пустую половину хаты:

— Почему зеленые не в хуторах? Ведь есть же место, свои же зеленые здесь — почему они равнодушно смотрят, как гибнут в багне их товарищи?

Пожал плечами Пашет, посмотрел на Илью:

— Мы — гости, они — хозяева. Заставить не можем: они сильней нас…

— Так чего же мы сидим здесь: уходить отсюда нужно. Я видел двух зеленых. Они помогали друг другу вылезать наверх. Это — потрясающая картина… Я спустился в ущелье, провел там почти с час, поднялся, а они все выбирались… Есть же другие хутора здесь, есть сараи, да вот эта половина хаты — пустая, а в ней двадцать человек поместить можно…

— Ты думаешь, мы об этом не думали? Мы ведь здесь недели две. Не могли же сразу в хуторах остаться? А на случай облавы — куда прятаться? Теперь, когда вырыли землянки, ребята понемногу выбираются: то больной, то начальник, то прибьется к кому-либо — так незаметно и все выберемся. Поставь ребром вопрос — местные на дыбы поднимутся, испугаются, что их об’едят. А так — не пугаются. Послали было под Крымскую, в отряд «Гром и молния», человек 25 — вернули их; тоже говорят: опасно, откроют.

На следующий день сходили на выборы. Пашет голой грудью рассекал норд-ост, Илья возмущался:

— Ты на пророка похож — так не протянешь долго: в баретках снегу полно, подвязался веревкой, грудь голая. Это никуда не годится.

Боевой план Ильи.

Выбрали Илью. Сзывают конференцию от трех групп, выбирать Реввоенсовет от 120 человек.

Собралось представителей человек десять, да командиров, да слушателей человек двадцать — аудитория солидная. Забрались в пустую половину одной хаты — набилось полно.

Зная о своей застенчивости, Илья говорил на этот раз сидя за столом, чтобы не растерять своих мыслей, говорил ясно и сильно, отчеканивая фразы. Вначале он сжато сказал о необходимости об’единиться, создать центр. Сообщил о положении на фронте, и приступил к главному:

— Предстоящие события и наши задачи можно разбить на три периода:

— В первый период мы должны об’единиться, организоваться в боеспособные отряды, расчистить горы, и вылезти из них. В горах останутся только базы, лазареты. Выполнить первую задачу мы сможем в месяц-полтора очень легко, пока белые забыли о горах, и далеко фронт.

— Во второй период, — продолжал он, — тылы белых подкатятся к предгорьям и усилят на станциях гарнизоны. К этому времени мы должны быть настолько сильны, чтобы громить их тылы, гулять по Кубани, рвать железную дорогу, пускать поезда под откос. Эта железная дорога — важнейший нерв белых, связывающий их базу, Новороссийск, с фронтом. По ней тянутся бесконечные поезда с орудиями, винтовками, патронами, шинелями, бельем. Трудно ли захватить такой поезд? Дна десятка бойцов — в засаду, человека два с ломом. Свалили под откос — и выгружай. Вот куда обратить нужно внимание, довольно ходить в налеты, обирать захудалые деревушки. Я, конечно, понимаю, сейчас вы бессильны нападать на гарнизоны, но надо же об’единяться. На Кубани легче воевать, там будете есть в три горла — и никакая эпидемия вас не возьмет. Эту задачу мы должны выполнить в один месяц.

Он чувствует, что его слова поражают, побеждают, и потому говорит все уверенней, сильней:

— Теперь — третий период: фронт близок, белые наваливаются на горы всей тяжестью, чтобы расчистить их, укрепиться в них. К этому времени мы должны вырасти в сильную армию, должны запереть горные проходы и удержать горы в своих руках. Задача очень тяжелая, но нам выбирать нельзя. Не выполним этой задачи — белые залезут в горы, припомнят все ваши грехи, вырежут вас, уничтожат ваши семьи, разорят хозяйства. И никуда не спрячетесь, потому что их будет тут сотня тысяч. Они втащат сюда артиллерию, укрепятся и, имея сзади порты, связь с заграницей, а впереди, за фронтом красных, Кубань и Дон, — надолго задержатся… Как вам нравится это?.. Но если выполним свою задачу — мы останемся хозяевами гор, семьи будут невредимы, торжественно встретим Красную армию. Советская власть оценит ваши заслуги. Больше терпели, осталось немного. Нужно работать. И, поверьте, развернем такую армию, так крошить будем белых, что побоятся носа показать сюда. Нас будет тысяча, а им будет казаться, что нас двадцать тысяч. И третий период займет месяц. И войне конец.

— Я предлагаю создать реввоенсовет, который должен стать во главе движения. Полагаю, что трех представителей, по одному от каждой группы, достаточно…

Он знал, что лысогорцы предпочли бы отсидеться в хатах, что конный отряд в семь человек предпочел бы остаться вольным, разгульным как ветер. Но и знал, что никто не решится вывернуть наружу всю грязь своих побуждений. Споров не было. Речь захватила слушателей. Он уже победил и это почувствовал на отношении к себе в последующие дни.

В Жене.

Пока выслали представителей, прошло больше недели. Илья бесновался, но скрывал это, чтоб не испугались, не сорвали начала. Пятая сразу выбрала его. Третья группа не могла никак собраться. Да была ли вообще третья группа? Были вооруженные крестьяне, жили на трех хуторах. Кто их соберет? Только облава могла выгнать их из хат и заставить слиться в отряд. И все-таки каким-то чудом выбрали представителя, бывшего телеграфиста. Семь человек конного отряда жили на четвертом хуторе, за несколько верст от Жене. Им нужен был реввоенсовет, как волку хомут, и потому они все забывали о высылке представителя. Наконец им, видно, надоели бесконечные напоминания, и они выслали в реввоенсовет потертого парня, но совершенно больного, лишь бы избавиться от лишнего рта.

В ожидании представителей, Илья раздобыл свинца и отлил из него печать; между кругами значилось: реввоенсовет зеленых групп, а внутри — пятиконечная звезда с серпом и молотом. Об эмблеме не спорил, никого не спрашивал. Он готовился собирать бойцов под Красное знамя.

Помогал ему в этом солидном занятии Роман. Рыжий, с длинными усами, в возрасте, а тоже серьезно относился к работе Ильи, заглядывал ему в глаза, увивался около него, советы давал. Илья понимал, что Роман хитер и проницателен, чует в нем будущего руководителя, и сам укреплялся в этой вере.

А жизнь в горах текла сонная, медвежья. Деревушки занесло снегом, норд-ост бушевал, все пряталось по хатам. Зеленые из ущелья тоже набивались в хаты обогреться, жадно набрасывались на угощения хозяев: кто посадит за стол похлебать борща, кто сунет в руку пригоршню печеной картошки, пирожок, пышку. Ведь питание у зеленых пятой группы какое: чернозем да капуста. Чернозем, это — хлеб; трудно было отличить его от куска земли. Правда, после второго налета роздали лысогорским бабам муку и картошку, и они стали выпекать из этой смеси роскошный, белый, пышный хлеб. Но мало же этого хлеба — разве на фунте его проживешь, когда ничего кроме нет?

Сонно жили, замело их в сугробы снега, а все-таки о белых ежечасно помнили. Настороже были. Однажды забрались на Лысые горы два мужичка. Телушек заблудившихся искали. В горах обычай укрепился; признают его не только местные, но и пришлые зеленые: никого постороннего ни впускать, ни выпускать. Кто полезет в эту дичь по доброй воле? И отправили мужичков «без пересадки в штаб».

Приезжают на конях, в шубах, с четвертого хутора родимые бандиты. Командиром у них — Тихон, худой, визгливый, лицо острое, глазки черные, колючие, татарские. Он ругает лысогорцев за несправедливую дележку после какого-то налета.

Илья осторожно бросает:

— А почему делить нужно? Разве мы — банда? Разве в армии когда-либо делят трофеи? Выходит — заболел, — и сдыхай, потому что не сможешь в налеты ходить. Будем брать гарнизоны — всего нам хватит.

А однажды заинтриговал его:

— Вы будете начальником кавалерийской дивизии.

И Тихон стал приручаться. Но Раздобара — красавец, смуглый, с волнистым, спадающим на лоб темно-каштановым волосом, этот — весельчак, добряк. Однажды прискакал Тихон, взбудоражил хутор:

— Скорей собирайся! Облава в Папайке! Прибежала баба, говорит, грабят, режут кур, поросят; пообедают — и полезут к с нам! Надо встретить их за Тхабом, где в июне облаву разогнали! Мы пока рассыплемся, а вы подходите!

Накричал — и ускакал. Тут поднялась суматоха; послали в ущелье за пятой группой, да пока туда добегут, пока там соберутся да выберутся наверх, пройдет часа два. К тому времени и выбираться, может-быть, не нужно будет.

Пришел, волоча ногу и прихрамывая, Раздобара; тянет за повод коня. Вошел в хату, шутит. Вокруг — беготня, а он сказки рассказывает, просит помочь ему разуться. Стащили сапог, а нога в крови: упал с лошади, когда скакал с Тихоном, и расшибся. Вытащил из кармана припасенный бинт, попросил молодку помочь. Она с радостью для такого молодца постараться, на колени опустилась, перевязывает, а он заставляет краснеть ее, шуточки нескромные отпускает, наклоняется низко и ловит ее взгляд.

На нем шуба овчинная, шапка. Рассказывает, как он добыл это. Шубу просто взял у грека, потому что понравилась; шапку проездом у кого-то снял; «Это, говорит, — моя», — а тому надвинул на лоб рваную. Рассказывает о лихих налетах отряда в 7 человек на мелкие гарнизоны и посты белых. Обычно устраивают засаду, а один или двое влетают в хату с поднятым кулаком, в котором зажата бомба без капсюля, или кисет, или камень, и кричат; «Лежи, не дыши, бо разорву бомбой!» — и гарнизонишка или пост сдался. Легко воевать смелым; удача никогда не расстается с ними, даже если впопыхах пустой кулак поднимет, — сперепугу белые не разберутся.

Собрались зеленые, выстроились. Из пятой человек двадцать; шинели у них прожженные, дырявые; сапоги, ботинки рваные; тот ноги завернул в тряпки, другой укрылся овчинкой; шапки собачьи, шапчонки кубанские, фуражки. А местные, их столько же, они еще более жалки: в постолах, пиджачишках, кофточках бабьих; у иного мундир куцый, молью проеденный. Все топчутся, гнутся под ледяным ветром, все жалкие, прибитые. Побрели в припрыжку на четвертый хутор, один за другим, длинной цепочкой.

Пришли вечером, когда паника улеглась; не посмели белые подниматься на Лысые горы, нахозяйничали в Папайке, и ушли. Однако зеленые случаю рады, остались на пару дней у родимых. Почему бы не жить так и пятой? Группа в 7 человек, а всего у них много. Угостили пришедших замечательным кушаньем: наварили целый котел мятой картошки, залитой вытопленным со шкварками свиным салом. В придачу дали ведра два капусты и несколько буханок хлеба. Разместились ребята в двух пустых хатах на соломе, и не то, что дежурят, а прямо-таки господами отдыхают.

Родимые гуляют: они, видно, все время так проводят. Из хаты доносятся поджигающие звуки гармоники, скрипки, топот ног. В хате набито парней, девчат; танцуют, кружатся. Парни опьянели, но не от вина: пить не время; опьянели от веселья и близости девчат.

У Тихона уже не острые глазки, его звонкий, резкий тенорок — разухабистый; он опьянел, кружась вместе со смугленькой, стройной Галей, обнимая ее за упругую талию. Горячий парень Тихон, разбойничья у него натура, готов задарить ее, привезти для нее все, что она закажет, и что взять на коня он сможет. Но одно условие: чтоб ни с кем — ни-ни…

А ей весело, охота покружиться в вихре задорных звуков, в обнимку с молодыми, сильными, лихими парнями. Она украдкой обжигает красавца Раздобару, а он, будто ничего не замечает, сидит за столом, балагурит; лицо залито румянцем, сияет от смеха. Тихон временами пронизывает его колючими черными глазами (не от победы ли сияешь, дружок?), да Раздобару не поймешь: больно ли, грустно ли ему — всегда хохочет, И смех у него задорный, открытый. Раздобара знает себе цену, против него никакая девка не устоит, он не мотается за юбкой, как Тихон; он если поймает, так уж крепко. Знает, как победить сердце ветренницы. Он ее уж прощупал… и она познала огонь его ласк, и потому их неудержимо влечет друг к другу. Теперь же, когда Раздобара — с перевязанной, расшибленной ногой, у нее пробудилась к нему особенная, материнская нежность.

Тихон больше всего боится поверить в свои подозрения; бешенство охватывает его при мысли, что он опоздал, обманулся в надеждах; но таит в себе змеиное: скрытный он, как азиат.

И гостям захотелось повеселиться: не все же им в диких трущобах скрываться да о хлёбове мечтать. Занесли в свою хату гармошку, скрипку, нашлись игроки — и началось свое веселье, хоть без танцев, да не хуже, чем у тех.

Лежат на соломе — нежатся, мечтают. Илья попросил скрипку, обнюхал ее, кое-что сыграл; ребятам понравилось — так за ним и осталась она на весь вечер.

Пожили так день, другой — и сроднились, будто одной семьи все.

На Тхабе.

Миновала опасность, но не вернулись зеленые в сырые землянки. Навеки расстались с ними. Поселились на третьем хуторе, Тхабе, сначала в школе, потом понемногу во все хаты набились. Лазарет на втором хуторе остался, а на первом Жене, — никого, кроме местных. Это уж Илья добился, потому что у него теперь власть над горами: выбрали, так изволь подчиняться. Реввоенсовет приступил к работе, Илья — председатель.

Кое-кому из местных зеленых, которые по ущельям, в землянках скрывались, не нравилось это. Обидно, что в их хатах пришлые отлеживаются. Попытались запугать Илью: вырежут белые пятую, — да ничего не вышло. Вольному — воля. Если у них земляночки на-ять, а в земляночках того-сего, продуктов припасено, — так не равняться же с ними пятой. Бабам не опасно жить в хуторах, а бойцам опасно?

Не прошло и недели — снова тревога, снова облава с Папайки. Высыпали в цепь зеленые — жалкие, желтые — ни конца, ни краю, человек двенадцать… Вот и все, что осталось боеспособного. А местные больше на Жене живут. Пошли цепью вперед. Пашета не было, Илья взялся командовать. Указали ему на гору — полезли. Смотрит вниз — да это не позиция, а ловушка: ляжешь — ноги выше головы, сядешь — весь на прицеле; ни кустов, ни рытвин. Надо поскорее спуститься с горы в кусты: обнаружит облава — всех перебьет, никуда не убежишь. Но уже поздно. Сели — ждут расстрела… А внизу, в лесу, гулкие голоса послышались… Холодно стало, пропали… Оказалось свои. Не посмела облава подниматься в горы…

Дальше опускаться некуда: двенадцать — пятнадцать боеспособных. Вот и разверни тут армию. Реввоенсовету нечего делать, связей не с кем устанавливать. Тоска…

Пашет изо всех сил накачивает ребят. Сходил в дальний налет верст за сорок, за Пшаду, в Береговую и Текос. Привезли муки несколько подвод, табаку турецкого листового в тюках воза два, вина бочки две, и три коровы привели. Начали зеленые от’едаться, баловаться табаком, подкрепляться вином.

Илья в налеты не ходит, ссылается на слабость, а причина серьезней: не по душе ему это; знает — необходимо, ест что другие приносят, пьет вино, поправляется, а сам будто в стороне. Пашет занят целые дни, а ему нечего делать — он за кухарку в штабе, из побуждений, можно сказать, бескорыстных. Выдумывает каждый день все новые кушанья, старается. Придут товарищи к обеду — у него все готово.

Вечера, долгие, томительные, коротали иногда по квартирам зеленых, а больше у себя, в штабе. Соберутся — Пашет, Илья, Иосиф, он-таки прочно поселился здесь; зайдет весельчак-толстяк, который проводил Илью от Марьиной рощи — и начнут поправляться вином. По одной-другой выпьют — и порции кончились. А бочки в другой половине хаты — ну, и потягивают украдкой понемногу. Так-то и беседа оживленней, и здоровье, будто скорей восстанавливается.

Собьются вокруг стола, а в окно моряк слизистый, ручьистый просится или норд-ост всклокоченный завывает. Разгулялись дикие силы в горах — столпотворение какое-то: проснешься — черное небо, дождь ручьями льет — не высунешься из хаты, кажется, навеки потеряно солнце; но пройдет час-другой, глядишь — засияло солнце, начало пригревать, как летом; а на ночь норд-ост разгуляется, снегу нанесет. Одичали горы, завалило дороги снегом, заледенило дождями — ни пройти, ни проехать.

От этого еще тоскливей становится, особенно когда разгуляется норд-ост. Настанет ночь, черная, дикая, «ночь на Лысой горе»; носится он по горам седой, всклокоченный, завывает в зарослях леса, метет снегом колючим; трещат дряхлые кряжи, грохочут ущелья, будто скалы раскалываются, катятся в бездну…

Выйдет Илья утром, сядет на скамейку у хаты, в затишье; со всех сторон катятся гигантскими валами через хребты гор растерявшиеся облака и уносятся сиротливо вдаль к Черному, мрачному, поднявшемуся стеной морю. Далеко это море, мертвое оно, словно мир вернулся в ту эпоху, когда не было человека, не было жизни, и металось оно, скрытое во мраке, в небытие…

Тоскливо. Пойдет Илья в гости к Кубраку. Тот — с женой, в крайней хате. На диком положении. Жена его из жалости прикармливает Ваню. Больной человек этот Ваня, слаб головой. Большой, ручища пудовые, лицо обрюзгшее, плаксивое, глаза страдальческие, а живот острый. Прожорлив, но сколько бы ни с’ел — не может утолить голода. Страдает, а над ним смеются.

В школе живет член реввоенсовета, представитель конной группы. Он простужен — ноги раз’едены ранами, руки в струпьях. Целыми днями он занят перевязками своих ран. Лечить нечем.

На втором хуторе — лазарет. Лежат на соломе, на полу, на нарах тифозные, малярийные, гриппозные, — все вместе. Кто разберется, чем кто болен? Да и к чему знать: лечить нечем. У фельдшера для всех одно лекарство — вино, тут же лежат с отмороженными, почерневшими ногами, ушами, лицами. Некоторым нужно отпиливать ступни, чтоб не мертвело здоровое тело. Вокруг — грязь, зловоние, мертвенно-желтые тела, стоны…

Что делать? Из кого сколотить отряд, чтобы уйти на Кубань? Написал Илья три приказа реввоенсовета: один — о начале работы, другой — о расстреле мифического лица за предательство, третий — о связях, — и выдохся. Нечего писать. Валяется в пыльном ящике стола никому ненужная тетрадка.

И сбивает тоску, неудовлетворенность на Иосифе. Гонит его в строй, чтобы не было привилегий. А какой из Иосифа строевик, если у него ноги больные: пойдет через два двора — уж он месит, месит грязь своими постолами, свалятся они у него с ног, придет он измученный, в одних портянках: один постол за ремешок волочит, другой — в зубах держит, а свободной рукой штаны поддерживает. И полы шубы по колено в грязи.

Послал его Илья на кухню, картошку чистить.

Проклятые горы…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Смерть Сидорчука и Маруси.

Человек свободной воли может бороться. Он сам повинен в своих лишениях, муках. Гордый, смелый боец или побеждает, достигает цели — или гибнет, но не позорит себя беспомощным прозябанием.

Но что остается в удел человеку за решеткой? В его воле одно: хорошо умереть. Сколько их, забытых по тюрьмам?..

О них после. Сейчас ожидают смертной казни Сидорчук и Маруся.

Не прошло и месяца со дня их ареста, как следствие закончили, и военно-полевой суд приговорил их к расстрелу.

Их везли из Геленджика на пароходе. Дорогой били: видно, в застенках не излили на них всю злобу. Сидорчук держался гордо, как плененный орленок, Маруся со слезами в голосе повторяла:

— Все равно ничего не добьетесь от меня, хоть на месте убейте.

Теперь они сидели в одиночках смертников, Маруся была одна в камере: женщин редко расстреливают. Вместе с Сидорчуком было три смертника: молодой паренек, всклокоченный, грязный, заброшенный волной революции с севера; другой — смугляк (у него на груди разрисована головка женщины, на руке — якорь), третий — бледный, костлявый, длинный.

Четыре живых мертвеца, четыре зеркала, в которых отражался их ужас. Сидорчук, подставив к стене чей-то чемодан, простаивал долгие часы, опершись на подоконник, устремив через решетки тоскливый взор свой вдаль, за море, в те хрустально-голубые горы, где оставил он пятую группу. Так одинок был, как листок оторванный порывом ветра от большого дерева… Он еще владел собой; как крышкой крепко захлопнул бурные переживания, внимательно следил, чтобы не вырвались они наружу, не захватили врасплох, не увлекли его в пучину отчаяния, малодушия.

Но эти, три, они подолгу ожидали смерти, их натуры уже сломлены, они — ужасны. Крепкий смугляк решительно мечется по камере, как зверь в клетке, готовый проломить дверь, вывернуть решетки, но увы… они не поддаются: тюремщики рассчитали силу человека… Он всклокочен, взор его дикий, бессмысленный, пьяный. Временами он громко посылает врагу проклятия, скрежещет зубами… Паренек забился в угол, скорчился, сцепил колени руками и воет, как волк, протяжно, дико… Длинный, бледный сидит в углу против него. Кто из них кому подражает? Кто кого заражает? И он сидит, скорчившись, охватив колени длинными, как у скелета, пальцами. Он безжизненный, вялый, полумертвый. Молчит.

С утра они обычно стихают, вытягиваются на своих логовищах, упорно смотрят в заплесневевший потолок, силясь заглянуть в тайну смерти, вообразить себе мельчайшие подробности ожидающего их расстрела, передумать в последний раз все, что еще не передумано. Мучают мысли, сжигают мозг, утомляют сердце, но нет сил прогнать их.

Но проходит день, сгущается мрак, сильнее выступает ужас смерти, чудятся притаившиеся за дверью палачи, готовые ворваться, наброситься на обреченных, потащить их убивать, — и нарастает возбуждение, тревога, словно черная гора на них валится; решительней мечется по камере смугляк; вскакивает и пьяной, ковыляющей походкой начинает шагать бледный, костлявый, как мертвец; за ним схватывается неуклюжий, как щенок, парень — все мечутся, обезумевшие, опьяневшие; сталкиваются, отскакивают в ужасе — и снова бегают. Чуть шаркнет где-либо засов или принесут ужин, как все замирают; дико вскрикивает паренек — и забивается в угол…

Они ждут каждую минуту… Вот загремит засов, ворвутся сильные, здоровые, жилистые, выхватят жертву, скрутят ее, зажмут рот, заткнут тряпкой — и потащат, как труп…

Стучат шаги смертников, как земля — по крышке гроба…

Смугляк вдруг остановился, просиял: «Спасение!» — Бросился к своему логовищу, начал рвать подкладку пальто, разрывать ее на ленты, скручивать их, связывать, натягивать между руками, испытывая прочность. Изорвал — мало. Сдернул с себя верхнюю, нижнюю рубаху — мускулистое тело упруго откинулось. Рвет рубахи. В недоумении глянул на него костлявый догадался: «Спасение! Давно об этом думал!» Изогнулся, стянул с себя рубахи — вытянулся белеющий в темноте скелет. Рвет рубахи… Паренек тоже рвет. Торопятся: каждая минута дорога…

Вскочил смугляк: веревка готова! Бросился к окну, привязал конец к решетке, другой — вокруг шеи мотает… В недоумении замерли все: всклокоченный паренек, Сидорчук, костлявый. Потянулись их туловища к нему… Только собрался смугляк стремительно падать, как бросились к нему все трое, схватили, грубо дергают, разматывают веревку…

Страшно взвыл смугляк, разбежался к двери, хряпнулся головой с разбегу, — и, зарычав от острой боли, свалился назад…

Ужас переполняет камеру; они захлебываются в нем, обезумев, воют зверями, не понимая, кто, где воет; они ощущают лишь кошмар.

Сидорчук теряет самообладание, вскакивает, начинает метаться по камере, потом вдруг крепко вгоняет глубоко в себя свой ужас, озлобляется за порыв малодушия, подскакивает к воющему пареньку, схватывает его за голые, недоразвитые, как палки, руки и трясет его, как пьяного, пытаясь пробудить в нем проблеск мысли, кричит ему в лицо, чтоб замолчал, грозит прибить, придушить, — и когда тот удивленно приходит в себя — бросает его в угол… Оглядывается вокруг — другие воют, бегает смугляк, ковыляет костлявый, — и в бессилии он сваливается на свою шинель…

Как они измучили его!.. Он убедил себя в неизбежности смерти, и ему стало хорошо, спокойно. По не легко ему дается это: он не замечает чудовищной, внутренней борьбы, ему кажется, что он попрежнему сильный, бодрый, — но он страшно осунулся, стал щупленьким, маленьким, только ноги у него стройные, гордые; он не спит по нескольку дней, не ест.

В соседней камере смертников, где сидят пленные легионеры пятой группы, — тихо. И когда ужас этой камеры переливается к ним, когда мрак сгущается, — оттуда доносится торжественное пение. Загадочны песни смертников; они насыщены особенной силой, которая поражает, больно сжимает сердце, душит, вызывает слезы… И тогда приходит в себя обезумевшая камера, смертники бросаются на свои логовища и глухо, безнадежно, примиренно рыдают…

О чем поют смертники? Нет новых сильных песен: новая героическая эпоха лишь пришла. В их песнях — кровь, слезы, муки предков. Эти песни — о турецкой неволе, кандалах, о лютой смерти под пытками палачей, о борьбе за вольницу.

Где-то хохочет смертник… Он открыл тайну бытия, великую тайну: «Нет бытия — есть вечность!» Он — величайший из смертных. Он — бессмертен! Он ничему и ни во что не верит: ни приближению часа казни, ни тому, что он в тюрьме из серого дикого камня, ни присутствию решеток…

И этот ужасный жребий выпал Марусе, слабенькой, темненькой девушке. Где взять ей силы перенести это, не опуститься до состояния животного ужаса?

Ей страшно; она отгоняет от себя мысли о предстоящем, старается отвлечься, думать о жизни, о том, что безвозвратно ушло от нее. Но она не замечает этой отчужденности жизни: она чувствует себя частицей мощного многомиллионного коллектива, в котором растворилась и забыла о себе. Радуется тому, что этот коллектив живет и будет жить, что с ее смертью ничего не изменится, и тот прекрасный мир, который она создала в своем воображении, — совсем близок. Порой ей становится больно, что она не увидит этого, — и горькие слезы обиды на человеческую несправедливость к ее героизму, честности, самоотверженности, душат ее. Тогда она прячет лицо в жесткое изголовье и долго, безутешно рыдает, пока не успокоится в забытье, отдаленно похожем на сон. Очнувшись, подкрепленная отдыхом она осматривается вокруг равнодушная, холодная, жестокая. Она готова смело умереть и чем скорей, тем лучше…

Но эти кошмарные черные ночи, они — невыносимы… Ах, если бы около нее хоть кто-либо был, хоть слабая, беззащитная женщина! Но это одиночество, когда в каждом шорохе слышится приближение адски-страшных палачей, когда ей чудится, что она не в четырех каменных стенах, а в окружении оскаленных пастей диких зверей, которые сверкая глазами, клацая зубами все ближе, ближе подкрадываются к ней, забрались под ее топчан, готовые сожрать ее, переломать между зубами; когда холодные кольца змей, готовых впиться в ее тело, сжимают ее горло, — тогда выступает мертвый холодный пот, стекает со лба, шевелятся волосы, ее охватывает дрожь, и она, обезумев, озирается широко раскрытыми глазами, сворачивается в комок, откидывается к ледяной стенке и сидит неподвижно, пока не перенесется в небытие… Очнется: почудилось ей страшное прикосновение, шорох под топчаном — вскрикнет! — и замрет… И так до утра, когда рассвет, радостные лучи солнца заставят ее поверить в доброту людей и она облегченно обмякнет от сковывавшего ее долгие часы напряжения и успокоится в забытье.

И свершилось невозможное… Загремел засов, широко распахнулась дверь, — и в тусклом желтом свете лампы выросли холодные в шинелях с винтовками и острыми штыками, привинченными… для нее. Кто-то громко приказал ей выходить, она бессознательно заторопилась, хотела захватить с собой узелок, потом почему-то оставила его и, подчиняясь неведомой силе, так же бессознательно вышла и куда-то пошла, не чуя под собой пола, своих шагов, не замечая ничего… Пришла в себя, когда ее охватил свежий ночной воздух, когда она увидела глубоко в небе счастливые, недосягаемые, ласковые звездочки. Вздохнула облегченно, осмотрелась… Вокруг нее — добровольцы со штыками… Ах, да, ведь это же последнее, торжественное, чего так долго ожидала…

Вывели еще кого-то. «Кто это?.. Сидорчук!» — и она едва не бросилась к нему от радости, как под защиту сильного, непобедимого. Он спокоен, точно на допрос его вывели. На нем — английская шинель.

Подошел, громко окликнул:

— Маруся, вместе?… Ну, давай попрощаемся!

И она бросилась к нему и, крепко схватив его за голову, поцеловала. И стало легко, хорошо.

Сидорчук возбужден, что-то говорит, улыбается… Но мертвая у него улыбка.

Кто-то холодный, грубый, больно повязал им руки. Повели их за ворота, в темноту; начали подниматься куда то, к чернеющим родным горам. Ах, если бы знали зеленые, — они могли бы их спасти, перебить этих жестоких, ненавистных палачей… Но тихо вокруг, только глубоко, громко дышат добровольцы с винтовками наперевес, со штыками, направленными в них.

Привели их. Поставили у ямы. Сидорчук еще посмотрел в нее, потоптался на свежевырытой земле, чтобы удобнее стать, потом что-то сказал ей, что-то крикнул дерзкое, полное неизлитой ненависти к этим страшным теням, направившим в них колючие винтовки… Похолодело тело… Раскололся мир — и со страшной силой понесся в огненно-черную пропасть…

Подошли добровольцы, спихнули сапогами ее вздрагивающее тело в яму, к ее последнему товарищу, и начали торопливо, озираясь трусливо, как захваченные на месте преступления, забрасывать их землей.

О трех повешенных.

В Ростове в это время ожидали той же участи — Борька, Черный капитан и Пустынник. Эти бойцы стыдились проявления страха и малодушия, да и легче, веселей было втроем, и близость, заботливость подпольников, готовивших им спасение, вливали в них надежду. Они бодрились, неестественно громко говорили о жизни, временами шутили, смеялись, тихо запевали, пока не подходил дежурный надзиратель к прозурке и не обрывал их пения. Порой умолкали, поддаваясь мрачным мыслям. Тогда Борька начинал нервно шагать по камере. Здесь, в городе, недалеко его Дуня. Не пришлось им упиться счастьем любви, не простился со своей дорогой, но кратковременной подружкой… У него — одинокая, беспомощная мать. Жаль ее покидать. Она его ждет. У Черного капитана — тоже одинокая мать. Она гордилась им, его славой, которая носилась по горам, в Новороссийске. Она тоже его ждет.

Сидят они уже месяц. Белые торопятся покончить с ними: фронт катится к Ростову, и со дня на день красная конница может ворваться сюда. И чем ближе фронт, тем жгучее нетерпение смертников: спасут ли их подпольники, спасет ли конница, или все кончилось и неизбежна гибель… И свершилось… Им об’явяли о смертном приговоре…

Но они не теряют надежды — то один, то другой прирастает к окошку, надеясь увидеть кого-либо из товарищей, сообщить об ожидающей их казни: может быть, еще спасут их!

О, счастье: Пустынник увидел далеко внизу, на мостовой, Роберта, в английской шинели. Оглянулся к товарищам, смеющийся от радости, крикнул им: «Роберт идет, Роберт!» — и снова к окну; и закричал во всю силу легких:

— Роберт! Нас сегодня ночью поведут рас-стре-ли-вать! Привет това-рища-ам! — и испугался своей дерзости, спрыгнул вниз. Но вспомнил, что он мог выдать, погубить товарища, — взобрался к окошку… но Роберта уже не было…

Он прошел, как сквозь строй, не смея ответить товарищу, взглянуть на него в последний раз. На площади — орудия, солдаты; вокруг тюрьмы — часовые, зорко следившие, чтобы никто не переговаривался с заключенными, у ворот — тюремные надзиратели.

Вечером подпольники, вооруженные бомбами, револьверами, собрались неподалеку от тюрьмы в засаду, рассчитывая, что смертников поведут в сторону кладбища. У тюрьмы оставили наблюдателей — следить, и во время предупредить.

Долгие, мучительные, полные тревоги часы… Ночь… Тихо… Глухо… Лишь одинокие равнодушные к их тревоге обыватели проходят. Гулко раздаются их шаги.

Прибежали наблюдатели, шепчут: «Смертников вывели под усиленным конвоем кавалерии, повели в город». Товарищи в недоумении: «В город? Значит, в суд? Повели ночью, тайно, опасаюсь нападения?» — и разошлись до завтра.

Утром Роберт вышел на работу в трамвайное депо. Идет к своему станку в мастерской. Старик-рабочий нервно перебирает инструменты, перекладывает их, а руки дрожат, не подчиняются; он хочет что-то оказать, путанно лепечет срывающимся голосом:

— Как вы не боитесь работать… Что же это такое… что творится на свете…

— Что случилось?!

— Ах, что случилось… Да товарищей ваших повесили! Какой ужас, какая беда…

Роберта будто ударило в голову:

— Повесили?.. Но почему же?.. Где?.. Когда же?!..

Старик машет рукой: «Там, в центре города… на Большом, Таганрогском, у городского сада»…

Вырвался Роберт из этой ничтожной, ненужной мастерской на воздух, бежит по снежной улице, задыхается, спешит туда, будто не все потеряно, можно помочь. Не верится в невозможное, безвозвратное.

Легкий морозец освежает лицо, успокаивает, точно ничего непоправимого не случилось. И встречные по-утреннему свежи, бодры, спокойны. И их лица говорят, что жизнь течет попрежнему.

Вдали покачивается некто в белье… «Кто же это?» Бежит Роберт; мутится взор от напряжения, слезой глаза застилает; он торопливо протирает их: стыдно, подумают, что это от слабости… «Вот он… На груди — дощечка: Грабитель». Конечно, раз не признался, раз не подпольник, значит — грабитель… Борька… Руки связаны, лицо посиневшее, вздутое… Волосы на голове шевелятся и у него, у трупа, и у Роберта…

Побежал дальше. У городского сада — Пустынник в какой-то рвани. На груди — позорная дощечка… На Таганрогском — страшный, одноглазый Черный капитан… На нем рваная, солдатская телогрейка, окровавлена с боков. Две штыковых раны. Он боролся до последней минуты.

Тихо покачивались три повешенных, пугая живых тайной унесенных ими мук.

Меж двух огней.

Через три дня, восьмого января, красные заняли Ростов. Но в эти последние дни подпольники столько пережили и ужасов, и радостей, что, казалось, время тянулось бесконечно долго.

Белый Ростов метался в панике. По улицам города бесконечной вереницей тянулись двуколки, линейки, экипажи, орудия, санитарные повозки — все стекало грязным потоком вниз к Дону, переливалось на луг и уносилось дальше, на Кубань. Словно великое переселение народов, не от воли людей зависевшее, но вызванное какими-то непонятными возмущениями в природе.

Красные были близко, шли жестокие бои. На улицах хватали без разбору и гнали на Чалтырь, Большие Салы — на фронт. Кутепов издал приказ: «Столиц не отдадим! Все, как один, на защиту Единой, Неделимой!»…

Подпольники готовились к встрече. Избрали ревком, чтобы город ни минуты не остался без власти.

Фронт все приближался. Улицы города опустели, замерли. Подпольники сбились в трамвайных мастерских.

Красные наступали со стороны Балабановской рощи. Белые отошли на тюремную площадь. Мастерские оказались меж двух огней, под перекрестным огнем артиллерии. Бой разгорелся ночью. Кто первый залетит в мастерские? Ужасно быть меж двух огней, но еще ужаснее — не видеть опасности, витающей над головой, быть беззащитным…

Мастерские были ярко освещены, их решетили с обеих сторон из пулеметов. Вдруг свет погас… и стали мастерские гулким склепом…

На рассвете пришли красные. Подпольники судорожно кричали им приветствия, пожимали друг другу руки, поздравляли со светлым незабываемым днем.

Положение на фронте.

Красная армия нанесла страшное поражение армиям Деникина. У Ростова было взято 10 000 пленных, 36 орудий, 9 танков.

Белые откатились за Дон. Казалось, близок их разгром. Но Красная армия сама попала в тяжелое положение.

Белые имели лучшее, чем когда-либо стратегическое положение — крошечный фронт по рекам Дону и Салу, защищенный, как частоколом, тремя сотнями орудий. В их тылу — богатая Кубань, в тылу красных — Дон, усеянный гнездами контр-революции.

Белые, потрясенные двухмесячным отступлением, отрезвились от недугов, остро почувствовали близость и ужас катастрофы. Колеблющиеся, разуверившиеся ушли от них. Остались ярые враги революции.

Красная армия утомлена была громадным пешим переходом, встречая на своем пути разрушения, тогда как белые могли полностью использовать железные дороги, угонять с собой подводы обывателей. Тыл красных на 400 верст был разрушен; штабы, органы снабжения растерялись; армия растаяла по деревням необ’ятной России: кто устоит от соблазна заглянуть к родным на недельку, на месяц, или совсем остаться? — Пусть другие заканчивают: война кончилась. Тиф косил бойцов поочередно.

Красная армия, не разгромив белой, попала в ее гнездо. Роли переменились. Обе армии стали численно равны, но техника белых значительно сильнее, хотя бы потому, что у красных все растерялось по пути. Кадры белой армии состояли из мастеров войны, а Красная армия по пути пополнила свои ряды необученными деревенскими парнями.

Белым войскам приказано было готовиться к наступлению. Об’явлена была мобилизация всех, способных носить оружие. Резервы были под рукой.

Красная армия также готовилась к наступлению: лучше бить, чем получать удары.

Мобилизация.

Мобилизация встряхнула весь Северный Кавказ. Докатилась и до Лысых гор. Реввоенсовет Красно-зеленой армии отдаст строжайший приказ, не 4-й, а для важности 44-й. Приказывает всем призванным и подлежащим призыву в белую армию немедленно уходить в горы. Кто не подчинится — будет расстрелян на месте, семья его будет уничтожена, хозяйство сожжено.

Отдавая этот приказ, реввоенсовет вел игру в открытую: и белые знают, что это — маневр, и жители понимают, в чем дело. Но теперь всякий дезертир белых имел право сказать им: «Ничего не могу сделать: пришлые зеленые у нас хозяйничают, под угрозой заставляют возвращаться домой».

Слух о приказе разнесся по району — и потянулись за ним старосты. Они могут вздохнуть облегченно: «Мы-де не в силах заставить своих жителей явиться на мобилизацию: грозят пришлые зеленые. Много ли пришлых? А кто их считал! Пойдут — ни конца, ни краю; у кого — винтовка, у кого — две; у каждого патрон полны карманы, пулеметов, — как собак на цепи, своры тянутся; орудия будто есть, да пока скрывают».

Зеленые пятой подбодрились, вино выручило в тяжелую минуту, здоровых уже человек сорок — добрая половина.

А слухи веселые: Ростов взят, в Новороссийске хватают всех встречных, гонят рыть окопы, посылают в армию; захватили молящихся в церкви, оцепили, а те — разбегаться.

По всему Черноморью переполох: сгоняют стариков. Набралось в Геленджике тысяча человек; погнали их под конвоем двадцати пеших солдат и пяти конных с шашками, чтобы рубить каждого, кто побежит, в придачу дали пулемет. Прошли Марьину рощу — прощаются старики с родными горами, — да первая, пролетарская группа возмутилась: «Что за беспорядок? Как смели ослушаться нашего приказа? Довольно дурочку трепать!» — и бросились в атаку на конвой. А те — в цепь. Ребята тоже в цепь, — и разогнали их.

Мобилизованные старики случаю рады, трусцой побежали стадом до хат, в Геленджик и дальше. Цепь белых — за ними. Сгоняют стариков в строй, а зеленые — как засыплют, засыплют поверху — и разгонят.

Больше полудня тянулся бой. Из города вышел отряд человек в триста на поддержку, да им сказали, что зеленых — сила несметная, — и они бежали обратно.

А первая после долгой спячки разгорелась: налетела через два дня на Солнцедар, что по другую сторону бухты против Геленджика, обезоружила гарнизон белых в 70 человек, забрала и одежду. Выросла первая группа до ста бойцов.

Оживились горы, полезли во все стороны гонцы, скачут конные.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Зловещее положение на фронте.

Решительная схватка на фронте. 18-го января красные повели наступление на Ольгинскую. Заняли ее — и ударили на Батайск. На следующий день, артиллерия белых переломала, разметала снарядами лед на реке Дон, смешала с землей и огнем красные войска.

Два Донских корпуса, стоявших правее, также разбили красных, и те отступили за Дон, понеся большие потери. В низовьях же Дона добровольческие части переходили через реку.

Белые ликовали.

Подготовка зеленых к бою.

Но 21-го января в глубоком тылу белых зеленые нанесли им сильный удар и нашумели на весь край.

После освобождения первой труппой тысячи мобилизованных, вторая во главе с Гринченко заняла Фальшивый Геленджик. Обе группы выросли, но нехватало оружия. Гринченко — горячая голова, в германскую войну был раз десять ранен, награжден четырьмя Георгиями. Его мечта — взять Геленджик и сидеть там до прихода красных. Местные зеленые согласны. У них с ним взаимное понимание: свой, родной, домовитый вождь, от хат не оттягивает.

Но сил мало. Послали за пятой, а она навстречу опускается. И с ней — семь конных родимых и все лысогорцы. Даже старики с берданами выступили. Вел их командир двух групп, Пашет. Илье нечем командовать. Но он носится со своим планом похода на Кубань, убеждает каждого мало-мальски популярного зеленого.

Пришли на Фальшивый. У берега — большая дача; в нижнем этаже — зал. Илья просит собрать митинг. Не любит говорить речи, но когда нужно — скажет. И на Лысых горах выступал. Поймал случай на праздниках, когда местные зеленые собирались, чтобы под звуки гармоники отплясывать с девчатами, — и урвал полдня на митинг.

А здесь набралось человек двести. Всем интересно послушать настоящего большевика из Советской России. Долго говорил Илья, всю коммунистическую программу изложил.

Вечером собрались командиры. Начали обсуждать план нападения на город. Белых — 400; четыре пулемета, взвод кавалерии. Зеленых с винтовками — человек 100, с берданами, охотничьими ружьями — 30; остальные — с кулаками, человек 50. Один пулемет Максима в пятой группе. В первой еще человек 100.

Вторая наступает с Толстого мыса, пятая — по шоссе, в лоб, первая — с тыла, со стороны Марьиной рощи. Общее руководство возложено на Гринченко. Илья по выгрузке трофей; Иосиф — ему в помощь.

Все ясно. Можно расходиться. Но Илья выступает со своим планом:

— Случай удобный — нужно связать все группы, создать центр, теперь же наметить план боевых действий после взятия Геленджика…

Разворачивает карту и настойчиво твердит о необходимости итти на Кубань.

— Здесь оставаться нет смысла: Геленджик не имеет стратегического значения. Да и не удержать его. Сидеть в нем, значит связать себе руки. А чем кормиться, чем кормить население? Кто управлять будет городом? Бессмыслица. Вас прогонят — и семьи начнут терзать. А уйдем на Кубань, слух распустим, что нападали пришлые — и белые не будут семьи мучить. Сейчас нам шуметь здесь нельзя: побережье нужно припасти для себя, а пока что отвлечь внимание белых на Кубань. Здесь оставить для защиты семей одну группу.

Согласились. Постановили итти на Кубань. На следующий день, Гринченко достал верховых лошадей, и с несколькими командирами поехал кустами к Геленджику, показать его с горы, раз’яснить задачу. Весело было смотреть на город, такой приветливый, живописный и такой доступный.

Вечером пришли из города четыре перебежчика-стражника. Узнали, что зеленые готовятся к нападению, надеялись, что этим застрахуют себя от расправы. Но Гринченко припомнил одного, как тот гонял его по городу. Припомнили — второго, третьего… четвертого… Всех забраковали, но у одного — брат зеленый. Нечего делать — приняли. А троих ввели в большую залу дачи, окружили с винтовками наперевес и предложили раздеваться. Свои ожидали, что будет суд — добровольные пленные недоумевали, молча, торопливо, дрожа всем телом, раздевались. Молодой все спрашивал: «И кальсоны снимать?».. «И сорочку снимать?»… «И ботинки?»… — Холодны, безучастны, жестоки были властители их жизни. Пожилой, черный — тихо, просяще, заговорил — и умолк: нет отклика… Вывели их тонких, белеющих в темноте, изгибающихся, к морю. Скрылись во мраке… Кто-то слабо взвизгивал…

Из темноты голос:

— Что тут делается?…

— Ничего, ничего, уходи…

Тихо на даче. Спят зеленые.

Потрясенные, пугливо озираясь на зловеще сверкающий далеко в море пароход, вошли в комнату. Молчат… Давит… Вздрагивают от шороха за черным окном.

Рыжий взял гармонию, приник к ней и заиграл бесконечно грустное, тоскливое…

— Это девушки так… обнимутся, горько плачут и поют…

Гринченко поник головой и начал рассказывать о своем прошлом — долго, монотонно, грустно. Словно исповедывался. Говорил о многом, что бросало на него тень…

Увлекся разговором; вокруг слушали молчаливо, угрюмо. Кто-то вошел, говорит, у берега какие-то трупы. Кто-то озлобленно сорвался и вышел. Вслед — другой выбежал.

А море протестующее рокотало, черные волны толпой набегали, ловили за ноги виновных, стараясь унести их с собой для расправы. Но трупы отказывалось принять, брезгливо выплевывало их на берег, чтобы уличить виновных. По сторонам же рокот сливался в угрожающий гул, и казалось, что эти черные толпы забегают, окружают, чтобы схватить здесь, отомстить…

Потом Гринченко открылся:

— Возьму Геленджик — там и останусь… Никуда я не пойду оттуда. Будем гарнизон держать, отстоим…

Илья сидел мрачный, молчал. Убеждать теперь, после принятого решения, было безнадежно. Да и атмосфера не располагала к спору. Он взвешивал: хватит ли у него воли переломить бандитскую психологию, подчинить таких, как Гринченко, когда у него нет никакой силы, которая заставила бы их подчиниться.

Но на кого опереться? С кем начинать? Пашет заболел. Как не во время! Он крепится, держится на ногах, но уже осунулся, гнется в своем жалком пальтишке. Кто же еще? Один — Иосиф. Стоит ли его принимать в расчет? — девятнадцатилетний мальчик. Последнего подпольника на-днях послали за связью в Ростов. Еще — пятая группа. Но сюда пришло человек сорок. Много ли навоюешь с сорока бойцами? Повидимому, местные никуда не пойдут: Гринченко, их вождь, за то, чтобы сидеть. У хат. У проклятых свиных корыт. Завтра — бой; завтра решится участь кампании.

Бой в Геленджике.

До города верст восемь. Чуть вздремнули. Черной ночью столпились, пошли, спотыкаясь, наступая друг другу на пятки, слабо постукивая прикладами. Илья идет около Пашета. Он отвык от боев, и ему жутко-приятно; то страшно станет от мысли, что его могут убить, ранить, что белые могли приготовиться, чтобы захватить их в ловушку; то бурная радость охватит огнем, когда бессознательно вырастет твердая вера в близкое исполнение заветной мечты, вера в героическое, яркое, кипучее, которое начнется с рассветом.

Шли тропинкой, пробирались между цепкими кустами хмеречи. Вышли на шоссе. Город близок. Остановились, чтобы разведка успела отойти дальше вперед и смогла спокойно снять посты. Задача разработана детально: зеленые борются с сильнейшим врагом и должны бить наверняка.

Каждая партия разведчиков знает, в каком месте, у какой хаты стоит пост белых; как подкрасться к нему с тылу, под видом своих, чтобы снять его тихо, без выстрела, и тихо же подойти всей цепью к намеченной стоянке солдат.

Но эти проклятые собаки! Они чуют приближение врага и начинают лаять все более и более остервенело.

Со стороны Толстого мыса также доносится собачий концерт. Зеленые здесь тихо пересмеиваются, радуясь, что начало — спокойное, удачное. Но странно: молчат собаки с другой стороны, нет первой группы. Без нее — опасно: кучка офицеров, засев где-либо, перебьет, разгонит этот сброд крестьян, кое-как вооруженных или безоружных.

Стоят. Ждут. Пашет отошел к кустам, прилег. Илья несколько раз уже предлагал ему вернуться в обоз: какой из него теперь командир, если на ногах не держится? Но тот не хотел уходить: бойцы не поймут, осудят. Илья снова настаивает. Пашет отговаривается:

— Ничего, я просто устал, полежу немного и пройдет.

Но Илья уже вызвал двух зеленых проводить его на повозку. Смирился Пашет, передал ему командование отрядом человек в 60–70 да обозом, где толпой сбились безоружные и кое-как вооруженные старики.

Ушел Пашет, Илья почувствовал прилив энергии. Прошелся в толпе, приказал слушать его команду.

Медленно пошли. Показались хаты. Прибавили шаг. Кусты, дорога выступают отчетливей, бледнеет небо.

Вот уже окраина города. Вытянулись длинной змеей, ускоряют шаг. Далеко слева, на Толстом мысу, — выстрел, другой. Неудача?.. Лай собак, тревожный, воющий, разлился по всему городу. Выстрелы и здесь — визжат пули… И здесь неудача?.. Приготовились? Цепь гуськом прибавляет шаг. Китенберг, молодой, горячий парень, командир роты, кричит:

— Цепь, бегом!

Илья обрывает его:

— Шагом! Шагом! Китенберг не смей бежать! Шагом! Пока добежите — запалитесь!.. Берегите силы для атаки!.. К заборам ближе! К заборам!

А цепь рвется, как разгоряченная бегом скаковая лошадь — трудно сдержать ее порыв. Но откуда ждать опасность: слева, справа, спереди? Не лезут ли они в мешок?

Побежали через базар к морю — разрезали город. Рассветает. Затрещали пулеметы справа — белые! Цепь залегла по речке. Далеко в тылу на главной, вымершей снежной улице показался человек; по нем кто-то стреляет, он что-то кричит, жмется к стенам домов. К нему подбежали солдаты. Оттуда летят пули. Илья кричит на весь город, чтоб слышали белые:

— Свои! Не стреляй: город взят! Белые засели в домах! — и сам поразился своему голосу, чудовищно-мощному, раскатистому.

Пулеметы белых засыпают улицу густой струей пуль, как зерном. Визжат пули, чмокают… Звуки поцелуев… Невесты смерти…

— Ленту давай! — резко кричит Кубрак. Как под ураганом, он выкатил на мост пулемет, одну ленту уже выстрочил, пулемет пыхтит, из ноздри его струей нар клубится. Кто-то подбежал к Кубраку, растянулся, хлопнул железной коробкой и, не выдержав огня белых, скатился под мост. Кубрак дернул ленту с патронами, щелкнул рукояткой: раз, другой, нажал на свою собачку — и она дьявольски захохотала, изрыгая огонь, клубы пара, зажигая бурной радостью зеленых.

Сзади вихрем прилетел Гринченко. Он — сияет! На нем новая роскошная черкеска с красно-зеленым нагрудником, на голове — кубанка, за ней развеваются красные, зеленые ленты, как у дивчины — украинки. На поясе — серебряный кинжал. Подбежал к пулемету, что-то крикнул, бросился на землю — Кубрак уступил ему, — а тот, прострочив немного, вскочил, побежал вправо через базар вперед.

Илья с парой зеленых метнулся влево к морю, чтобы подобраться к белому, двухэтажному дому, откуда стреляют. И он разгорелся, забыл об опасности, летит к врагу вплотную.

Подбежал к самому дому, только дорога отделяла его от него. Выстрелил в окно флигеля рядом, чтоб не выглядывали через внутренние ставни; приготовил бомбу, бросил ее на верхний этаж белого дома напротив — не долетела, не разорвалась. Начал обстреливать с двумя зелеными из винтовок. Дом молчит. Оттуда бежали. Последние двое спустились по веревке и скрылись во дворах. Стрельба дальше, из гостиниц. Илья — обратно, к цепи, чтобы продвинуть ее вперед: тыл уже обезоружил Гринченко, там сдалось 200 солдат.

К Илье подбежал зеленый с красной лентой через папаху, шепчет:

— Гринченко убит… Пуля угодила в лоб. Забежал через площадь к своей хате, а там — белые; выскочили — и в упор стрелять. За площадью их цепь.

Илья тихо говорит:

— Никому — ни слова; всех, кто знает, — предупредите, чтоб молчали. Я беру командование на себя.

Проскакал на лошади Раздобара в черкеске; и для него великий праздник — цветет, сияет! Развеваются красные, зеленые ленты на шапке-кубанке. И проводник, толстяк, с пучком лент, горит. Радостно трепещут зеленые, рвутся вперед, носятся: бой! Победа! Впервые за полтора года город в их руках.

Илья выбрал боевого зеленого, предложил:

— Отберите отряд человек в двенадцать, зайдите с фланга, сбейте цепь, что залегла за площадью. Пусть и они в гостиницы лезут.

Ушел отряд. Охватил цепь белых с двух сторон и взял их в плен.

Продвинулась цепь на квартал вперед. Стоит у заборов. Орда. Нет начальников. Грянет залп-другой сбоку, сзади, из какого-либо дома, — и понесется эта масса в дикой панике.

Илья быстрым шагом обходит цепь. Он еще не признан. Он только советует. Высматривает смелых, энергичных, заговаривает:

— Командуйте группой около вас. Держитесь на месте. Вперед — ни на шаг. На кой чорт нам эта полсотня засевших? Нужно выгрузить трофеи. Поняли? Берегите патроны на случай контр-атаки белых.

Попалась ему лошаденка — оседлал ее, поскакал. По городу грохот подвод разносится: кто-то уж распорядился — вскачь несутся подводы, нагружаются. На базаре грузят хлеб. Из домов редкие выстрелы.

Выбежала, как под вихрем, девушка, глянула по сторонам, подбежала к Илье — подала розовый бумажный цветок. Бедный цветок, но дорог — приколол его себе к груди на патронташ.

Прискакал к складу — тысячи винтовок, горы ящиков патронных.

— Скорей выгружать! Закончить до вечера — иначе белые все отобьют!

Подлетают подводы, грузят — и вскачь, — в тыл. Грохот по городу. Редкая сонная перестрелка. Не чувствуют ли себя в дураках засевшие по домам белые?

Забежал в казначейство. Несколько зеленых штыками долбят несгораемую кассу. Весело бросил им:

— Работаете? Ну, старайтесь… Много выгребли? Дайте-ка я попробую… Не годится. Лом нужно. Беги ты, товарищ!

Вошел зеленый из пятой, Илья его знает, — приказывает:

— Сваливай ценности в мешок! Под твою и вашу, товарищи, ответственность!

Поскакал на фронт, снова раз’ясняет, удерживает разгоряченных.

Конный отряд скачет вокруг города, сторожит.

Цепь растянулась через весь город от моря до кустов. Откуда столько зеленых?

Ему сообщают тихо:

— Прорвался отряд человек в двадцать пять горами в тыл.

Он спрашивает, где поставить засаду. Отделил группу человек в двадцать, обращается к одному из них:

— Идите в засаду. Что узнаете — доложите. Я буду здесь или у пристани.

Группа зеленых возится с пулеметом-люисом; взяли у белых, а он испорчен. Илья пробует стрелять из него — не ладится. Отдал.

Снова поскакал в тыл. Наскочил на завхоза. Замотался он в шинели, пот по бороде ручьями льет. Он заприметил посреди бухты баржу, произвел разведку — мука! Белые, видно, ожидали нападения, отвели баржу от берега. Он ее выгружает.

Илья снова скачет. Выгрузка кипит. Грохочут подводы. Ну, и молодцы бородачи! Расцеловать бы их! Где такую дисциплину найдешь?

Сонная стрельба в цепи.

Илье сообщают, что идет в бухту пароход. Поскакал к пристани — бойцы уже залегли за каменным барьером, у берега моря; знают, что нужно делать: подпустить к пристани, выскочить, и со штыками наперевес — к нему.

Снова поскакал к цепи:

— Прекратить стрельбу: пароход идет в бухту. Человек двадцать — ко мне.

Одному из зеленых поручил:

— Вы поведете их на пристань, — и ускакал.

Пароход «Осторожный» уже пришвартовал. Зеленые хозяйничают. Тут и Иосиф. Он распоряжается, будто и родился начальником: приказания коротки, тверды. Парень с мешком ценностей — тут же, на скамейке. Сюда сносят с парохода ценности, документы, бросают в растопыренным мешок.

С парохода сняли 18 офицеров. У многих — ордена; шесть полковников. Они направлялись в Сочи провести мобилизацию, возглавить борьбу против зеленых, одеть, вооружить мобилизованных.

Заработали лебедки, начисто выгружается военное добро — шинели, новые винтовки, патроны, тюки мануфактуры… На пароходе — молоденькая красавица в черном, потрясена, неподвижна. Жизнь за нее отдал бы! Да подойди — свалится замертво от ужаса. Вот они — дикие, страшные люди-звери, которые живут в порах и питаются дичкой.

Женщина с маленькой девочкой умоляют Илью пощадить их отца и мужа. Кто он? Офицеры толпятся поодаль на пристани, им связывают руки, чтоб не разбежались. Девочка безутешно плачет:

— Дядя, отпусти моего папу: он хороший…

Чем может помочь им. Илья? Он — не только человек, он — начальник. Должен делать то, что приказывает долг, разум, но не сердце.

Девочка цепляется за полы его шинели, рыдает. Он успокаивает ее, гладит по головке, обещает… Он даже не спрашивает, о ком молит ребенок…

— Товарищ Илья! Тут две бочки керосину и бензилу! Брать?

— Все бери! Пригодится!

Напрасный вопрос. Их уже поднимают лебедкой.

Свистят пули… Стрельба со стороны кладбища. Неужели подкрепление белых? Илья посылает конного в разведку. Приказывает принести красный флаг.

— Это первая спьяну стреляет!

Развевается флаг, а пули свистят. Перебежками наступают солдаты. Навстречу им из города зеленые бегут — в них стреляют. Что за чертовщина? Неужели белые?

Свои. Пьяные вдрызг. Первая.

Пришел здоровенный дядя в английской шинели с деревянным кобуром маузера, болтающимся у колен. Морда красная. Илья смотрит на него вверх. Тот басит:

— Целый день отбивались от белых — прогнали. Они, гады, знали, что мы будем нападать. От вас убежало 24 человека с пулеметом…

— Не 24 бежало, а двести двадцать четыре!

— Ну, мы не видали их. А 24 взяли. Пулеметчик ихний теперь по «России» жарит: засели там, гады. Я сейчас пойду выбивать их.

— Да плюньте вы на них! Пусть сидят, не мешают выгружать. Трофей столько, что на всю войну нам хватит.

— Нет, я их возьму, — упрямо и непонимающе твердит тот.

— Но они же перебьют вас! Они же, как в крепости!

— Перебью гадов, душа из них вон!

— Имейте в виду: мы сейчас уходим из города. Уходите: и вы.

Но тот твердил свое — и Илья отошел от него: бесцельно говорить с пьяным: дурак-дураком.

Стихает грохот подвод. Вечереет. Илья уже забыл, что его никто не выбирал, — решительно распоряжается. Скачет к цепи, приказывает осторожно отступать к шоссе и уходить.

— А как же с засевшими в домах?

Терпеливо раз’ясняет, настаивает:

— Первая всепьяная выбивает. Отступать немедленно.

Отходит цепь. Потянулась бесконечная орда по шоссе в горы. Илья пропускает всех, чтобы никто не остался.

Прибежали из первой группы, кричат:

— Куда же уходите? Это — предательство! Что же мы одни будем брать белых?

Илья сдержанно об’ясняет:

— Белые засели в домах, ждут темноты. Нужно спасать трофеи. Уходите и вы.

Ночь в Мягкой щели.

Опустел город, только прикрытие зеленых цепью отходит. Толпы запрудили шоссе, будто великое шествие. Все направляются в горы. Все по-праздничному веселы.

Поднялись на хребет; город утопает в сумраке, лишь редкие выстрелы у гостиниц глухо доносятся. Толпа двигается по извивающемуся шоссе, вверх, вниз, пробирается между обрывами. Идут спокойно, полными хозяевами, не боятся засад.

Расступаются, пропускают всадника в белой папахе, с поднятым воротником. Они узнают его, весело окликают. Он уже признан, без выборов.

Качается он в седле от усталости. И лошадь устало, неровно ступает, точно по ступенькам спускается.

Свернули между развесистыми деревьями в Мягкую щель. Под ногами извивается бурливая, журчащая речка. Ищут перекинутые через нее бревна, со смехом перебираются, хлюпают ледяной водой.

Вдали полыхают языки пламени, взвивается розовый дым. Дивная сказка… Точно светящееся подземелье… Новая жизнь зарождается. Табор. Котлы с варевом бурлят. Сидят у костров пленные солдаты. Веселы, беззаботны. Вокруг — часовые, никого не допускают к ним. Илья всматривается в лица пленных. Есть о чем подумать…

Проехал к дальней хате, в штаб. Около, на сеновале — пленные офицеры. Фонарь светит. И у них беззаботный вид. Жалуются, что им не развязывают руки: больно ведь. Ни орденов, ни погон ни у кого не осталось. Зубами друг другу дорогой отгрызли. Он отвечает, что не может им помочь. Изучает их лица: есть о чем подумать.

Собралась тысячная орда под охрану постов, заполнила все ущелье; гулко рокочет. Запылали новые костры. Илья возбужден, бродит по табору задумчивый. Его весело окликают, он рассеянно отвечает и проходит.

«Пленные солдаты… Куда их?.. Распустить по традиции зеленых? Но с кем воевать? Где ядро? Пятая — в тифу, малярии, гриппе. Сорок бойцов осталось. Местные? Уж если Гринченко намеревался вероломно обмануть, не хотел уходить от хат, то что ждать от серой массы? Удастся ли оторвать ее, увести?»…

«Пленные офицеры… Перестрелять без разбора по традиции зеленых? Но в Красной армии лишь немногих пленных офицеров расстреливают. Большинство же посылают в штабы под контроль комиссаров. Почему их здесь не использовать? Ведь нужны кадры для армии, много нужно командиров. Где их найти? В серой массе крестьян, полтора года прятавшихся за хатами? Кто будет печатать воззвания, чертить карты, перепечатывать приказы? Кто даст совет, кто научит командиров?»

«Громадные трофеи. Не использовать ли их, как приманку, чтоб потянуть за собой на Кубань? Но зачем трофеи тем, которые уйдут? Там они еще достанут, а это все через горы не потащишь. Откажутся местные итти на Кубань, не дай им ничего — сами растащат, получится раскол, драка из-за кости. Нужно раздать все. Пусть принимают, как щедрость. Не пойдут на Кубань — будут чувствовать себя виноватыми, языки прикусят».

Снова около пленных солдат. Они весело обращаются к нему, будто свои:

— Товарищ Илья, когда же винтовки вернут? Мы ведь трудовой народ, за советскую власть бороться будем.

— Хорошо, разберемся.

К нему подошел высокий, смеющийся, цветущий:

— Товарищ Илья, пойдем бить кадетов! Кровь горит! Я у Махно был, всю его тактику знаю!

У Ильи назревает решение. Вооружить их. Эти будут безответны. Стараться будут; эти пойдут на Кубань.

Похороны.

Собрались зеленые у братской могилы. Нахмурился день. Глухо рокочет толпа. На снегу лежат три павших героя. В шинели завернуты. Около них — гроб. Гринченко в роскошной черкеске с серебряным кинжалом на поясе. На груди — шапка-кубанка с пучком красных и зеленых лент, почерневших местами от его крови. Бледное, бескровное лицо. Он весь был изранен в боях.

Илья — около. Поник головой. Он нехорошее думал о нем, намеревался в мертвой схватке с ним решить: все — или ничего, победа над белыми — или хрюканье у корыт… Уступил Гринченко без борьбы — и примирился с ним Илья… В его память врезалось, как вихрем пролетел Гринченко, прекрасный, вольный, счастливый. Он много страдал, но дух его не был сломлен; он остался безудержным героем и без колебаний бросил свою жизнь в жертву… Красной армии, Советам, для победы над врагом…

Кто посмеет бросить ему обвинение за его грехи в прошлом? Трус? Обыватель, которого в трепет приводит мысль спать без перины, без жирной бабы под боком? Или толстый паук, награбивший карманы под охраной закона?

Вся эта мразь не стоит его сапога. Он щедро расточал свои силы в борьбе, но ничего лишнего не взял от жизни, он урывал от нее лишь минуты счастья в боях. Не умел лишь разбираться в сложных вопросах и решал их просто.

Над трупами склонились молодые женщины. Оплакивают их. Зеленые нахмурены. Илья поднял руку и высоким металлическим голосом отчеканил:

— Товарищи!.. — и вскинули головы зеленые; устремили на него взоры с надеждой, тихой грустью.

— Они погибли героями! Счастлив тот, кто умирает в бою! Отдадим им последнюю почесть!..

Кто-то дрожащим, нерешительным голосом запел, тысяча голосов, как рокот волн, влились в могучий поток звуков — и зарыдали горы, зарыдали склонившиеся женщины…

«Вы жертвою пали в борьбе роковой»…

Волны звуков беспорядочно метались, сталкивались, путались, но гармония их не нарушалась. Немногие знали ту песню, немногие ее когда-либо пели, да и те забыли: полтора года озирались по сторонам, говорили вполголоса.

Подошел к Илье распорядитель похорон, шепчет: «А теперь что делать? Опускать тела или залпы дать?» — «Да не все ли равно. Действуйте, как находите». Тот подбежал к одному из командиров: «Давайте залп». Пение оборвалось в недоумении, но кто-то с новой силой запел, снова подхватили, сильней зарыдали женщины, почуяв приближение роковой разлуки. Выстроились солдаты, командир дрожащим голосом скомандовал:

— Взвод!..

Но к нему подскочил кто-то возмущенный:

«Что ты делаешь? Не так нужно, сперва опустить, потом дать залп». — Растерялся командир, оставил солдат с винтовками у плеча, торопливо подошел к Илье: «Как полагается?» — «Как сделаете, так и полагается. Никого не слушайте и не путайте. Опустите мертвых, потом дайте залп. А засыплют — другой, и все».

И снова разлились потоки грустных звуков.

Опустили на шинелях гроб Гринченко — бросилась за ним рыдающая женщина; ее мягко поддержали грубые, нахмуренные зеленые. Опустили одного за другим троих без гробов на шинелях: некому было согреть их холодные трупы ласковой заботой, да и не нужно им было это…

Громко рыдают женщины, а похоронная песня то ширится, то стихает, обрывается и вновь нарастает.

«Прощайте же, братья, вы честно прошли
Свой доблестный путь, благородный».

— Взвод… пли! — и рвануло воздух оглушительным треском; покатились по горам камнями звуки, стихая далеко в бесконечности.

Грубо заработали лопатами стоявшие у могилы зеленые, застучали комья земли о гроб…

Засыпали яму, нагребли холм. Дали холодный, отчаянный залп — и зеленые, облегченно глотая воздух, начали расходиться. Осиротелые женщины, точно обманувшиеся в своих надеждах, тихо всхлипывая, успокаивались, уходили прочь от дорогих им могил.

Кто-то врыл большой деревянный крест у изголовья. Кто-то протестующе перекинул красный кусок материи через его перекладины — и забыли могилу. Засыпало ее снегом. Земля примиренно закуталась вместе с ней белым саваном…

В Геленджике после боя.

Тут раскатились гулко по горам взрывы снарядов — то белые храбро обстреливали город, когда все кончилось.

В городе ночевала первая, справлявшая праздник около своих баб. Сторожевую охрану поручили двенадцати пленным солдатам. Две гостиницы таки взяли. «На дурок». (Пять товарищей в этом деле погибло).

Подобрались под стены, начали бросать в окна невзрывающиеся бомбы и кричать, будто закладывают пироксилиновые шашки, чтобы взорвать обе гостиницы, — и белые сдались. Всех 49 пленных добровольцев зеленые признали офицерами, вывели за город, раздели и перестреляли. Трупы долго не лежали: об уборке их позаботились дикие звери.

Два дня город был во власти зеленых. Потом белые высадили дессант. Еще два дня в себя приходили, а 25-го января начальник гарнизона в рапорте своем доносил о нападении зеленых, о том, что белые знали об их замыслах и приготовились к обороне.

…«Все увезено, осталось немного картофеля и гнилое сено»…

Выборы.

В хате, где помешался штаб, — суета. Командиры еще не выбранные, но признанные громко отдают распоряжения. Толпятся зеленые с винтовками. У стола в углу на дубовых лавках сидят Илья и Иосиф. На столе грудой навалены золотые часы с цепочками, кольца, серебряные портсигары; в толстых пачках — кредитки. Подсчитывают их.

Быстро вошел зеленый, докладывает:

— Товарищ Илья, уже выстроились.

— Хорошо. Товарищи, пошли на выборы!

Вывалились из хаты, направились к противоположному боку ущелья, где длинной толпой стояли зеленые. Гул голосов, раздававшихся оттуда, стих.

Илья сел на лошадь, поднял руку:

— Товарищи, — начал он, — вчера мы впервые напали на сильный гарнизон белых. И теперь имеем громадные трофеи. Полтора года вы прятались по ущельям, разрозненные, слабые. Но как только мы об’единились — и победа обеспечена. Бьют слабых, а сильные сами бьют. Если мы так же будем действовать, то недалек тот час, когда придет Красная армия и вы получите отдых. Мы захватили более четырех тысяч винтовок. Половина из них, взятая с парохода, — новые, залитые салом. Этого нам хватит на целую армию… Двести тысяч патрон. 400 комплектов обмундирования, четыре пулемета, мануфактуры с полвагона, муки с полвагона, много масла и прочего добра. Семьсот тысяч денег и куча золота и серебра. Деньги пригодятся нам для войны, а ценности Красной армии в подарок.

Кто-то крикнул поджигающе ура, тысячная масса гулко подхватила. Стихло. Илья продолжал:

— Товарищи, я взял на себя командование после смерти Гринченко, как председатель реввоенсовета групп зеленых и как красный офицер, присланный из Советской России. Теперь я слагаю власть. Предлагаю выбрать командующего, помощника ему, казначея и начальника снабжения. Потом, когда вооружим население, организуем новые отряды, мы соберем конференцию, выберем реввоенсовет, и заново — всех главных начальников.

Загалдела толпа. Одни выставляют кандидатов, другие предлагают выбрать председателя собрания, третьи кричат, почему штаб не организуется. Поднял Илья руку: «Внимание!» — и стихли зеленые.

— Товарищи, тут недоумевают, почему штаб не предлагаю избрать. Я много слышал от зеленых, как некоторые начальники, которых уже нет здесь, руководили вами: когда войск было на одну роту или батальон, они выдумывали должности верховных главнокомандующих, народных комиссаров, словом половину самых ценных людей загоняли в штабы, и там писали приказы. А я предлагаю: к чорту штабы! Ни одного лишнего человека! Командующий должен итти в бой! А когда создадим настоящую армию, когда у нас наберется начальников, тогда можно и маленький штаб создать.

— Правильно! Давай скорей выбирать!

Масса входила в азарт. Выбрали после бурных бестолковых криков председатели. Кто-то закричал из рядов пленных, забывших, что они пленные:

— А нам голосовать можно?

Из толпы закричали:

— Нельзя! Вы не имеете права!

Председатель, надрываясь, просит называть кандидатов. Первым сорвалось слово, заставившее затрепетать сердце Ильи: его имя, похвалы ему. Но тут начало подкалывать враждебное ему: «Усенко!.. Тихона! Кубрака! Сокола!»…

Потом стали выкрикивать имена рядовых бойцов. Надоело ждать зеленым, не терпится им — кто будет их вождем, кому вручат свои жизни? — и закричали, чтоб приступали к выборам. Началось томительное голосование. Илья получил подавляющее число голосов; двух-трех кандидатов после него проголосовали для формы, и бросили:

— Довольно! Ура Илье! — и вырвалось многоголосое: «Ура, ура, ура!..»

Подхватили и пленные: они уже почуяли в нем своего защитника. Затрепетал Илья: первая традиция зеленых рушилась: выбрали его, никому почти неведомого, молодого; предпочли его старым командирам, созвавшим себе среди них славу в разрозненной, дикой борьбе.

Поднял Илья руку, счастливо улыбаясь:

— Внимание!.. Товарищи, благодарю за доверие. Надеюсь, — сожалеть не будете. Полтора года гибли товарищи в горах. Сотни подпольников расстреляны белыми. Весь путь наш усеян трупами товарищей. Так добьемся же мы торжества идеи, за которую они погибли! Да здравствует власть Советов, да здравствует вождь революции, Ленин, — ура!

И раскатился мощный гул, подхваченный восторженно смотревшими пленными.

А Илья продолжал:

— Теперь нужно выбрать мне помощника, казначея и начальника снабжения. Вы знаете, что в военном деле важно, чтоб командиры действовали заодно. Я предлагаю выбрать казначея и начальника снабжения, а в помощники я сам назначу Пашета. Нас послала Советская власть, оба мы — красные офицеры, оба дрались на фронтах, работали в подполье. Какое может быть сомнение? А разве с вами мы в бои не ходили? Видели в бою меня, видели Пашета?

— Покажите его! Какой-такой Паше?

— Он командир двух групп, пятой и третьей. Сейчас он болен. Пока выздоровеет, я и один справлюсь. Согласны?

Пятая, поджигаемая затесавшимся в самую гущу Иосифом, рванула за всех:

— Согласны!

Лысогорцы, успевшие полюбить своего «папашу», подхватили, за ними растерянно закричали остальные. Илья знает, как припечатать решение, продолжает:

— Возражений нет?

Кто возражать посмеет? Кричать могут, а возражать?.. Гони его в спину, коленом сзади наддай — не вылезет.

Выбрали казначеем зеленого, который и прежде был казначеем в пятой, начальником снабжения — бородатого завхоза второй группы.

— А комиссаров выбирать не будем?

— Товарищи, — кричит Илья, — еще вопрос: о комиссарах. Я сам в Красной армии комиссаром дивизии был! Но здесь, когда командиры выборные, из своей среды, когда очень мало политических работников, — зачем отрывать ценных людей? Создадим настоящую армию, будем назначать начальников, тогда и комиссары будут.

Кончились выборы. Выстроились зеленые. Слез Илья с лошади, прошелся по фронту, прошелся второй раз против пленных, пронизывает их взором:

— Кто в Красной армии служил?

— Все! Все!.. Нас забрали белые!

— За Советскую власть воевать будете?

Как рванули пленные, как начали кричать: «Пойдем! Хоть на край света пойдем! Ура!..» — Запрыгали, забросали в воздух шапки, захохотали от радости.

Илья ко всему фронту:

— Согласны принять товарищей в свою среду? Красная армия не отказывает никакому трудящемуся, если он готов бороться за Советскую власть. Мы их распределим по всем отрядам. Согласны?

Гул одобрения пронесся из пятой группы, местные жидковато подхватили. Илья приказал:

— Выдать винтовки!

И снова крики ура, смех; снова полетели шапки в воздух из рядов пленных.

Вторая традиция зеленых сломлена.

Выдали винтовки; распределили пленных по всему фронту частями. Разделили всех зеленых на пять равных отрядов, чтоб перемешались местные зеленые, не тянули к одним хатам, чтоб не было у них единодушия в шкурных интересах и удалось вывести их на Кубань. Подсчитали силы — 600 зеленых и 200 пленных.

Выбрали командиров, Илья предложил им итти в штаб[1]

Совет командиров.

Командиры веселы: новая жизнь, пробужденные мечты о сильном движении, о победах, привольной жизни. Собрались знакомые друг другу, но еще отчужденные, с любопытством всматривающиеся друг в друга, предполагая в каждом необыкновенного героя. Ведь все это те, которых товарищи выделили из массы, как лучших. Здесь и Кубрак, который командовал четвертой пролетарской, имя которого когда-то гремело; здесь и Усенко, добродушный, светлый, рябоватый кубанский казак — у него ранена правая рука, висит на перевязке, но он вскакивает в седло, скачет, как здоровый, — о его дерзких налетах с группой в семь кавалеристов ходят легенды; здесь и Тихон с колючими татарскими глазками — этот подавляет своей вспыльчивостью, горячностью; здесь и новый — Илья, который выглядит солидным, корректным, который говорит умнее, ученее всех; он прислан из Советской России, это окружает его ореолом.

И от сознания выпавшей на них большой роли, все они чуть-чуть опьянены, налиты энергией.

Илья больше всех возбужден, энергичен, весел:

— Товарищи, накануне боя решено было на совещании командиров итти на Кубань… — и снова он соблазняет командиров радужными картинами вольницы, довольства и легких побед там.

— Захватывать поезда с мукой, консервами, шоколадом, с шинелями, винтовками, орудиями.

Командиры верят в успех. Верят, что масса пойдет за ними. Илья верит, что при поддержке командиров он вытянет на Кубань зеленых:

— И никакой опасности: налетел, разгромил — и скрылся.

Нет возражений. Но Илья хочет внушить им то, что они должны особенно старательно растолковать рядовым зеленым:

— Здесь, впереди Геленджика, останется первая группа. Заложники у нас есть — бояться за семьи нечего.

Согласны. Но как перебросить остальных 650 бойцов через Лысые горы, где может переночевать не больше двухсот человек? За перевалом, внизу — Папайка. Оттуда в пятнадцати верстах — больница прокаженных, лепрозорий, где нужно снять гарнизон, человек в 50, там накопиться, и оттуда за ночь пройти в Холмскую, еще верст за 18, где обезоружить сильный гарнизон и взорвать железную дорогу.

У Ильи замысел широкий: налететь на Холмскую, рикошетом — на Ахтырскую, засесть в Эриванской и Шапсугской, и оттуда нападать на железную дорогу. Других баз для расположения таких сил неподалеку нет; распылять же эти силы он не хочет.

Но он не говорит об этих замыслах, не говорит, куда сделают первый налет: таковы традиции и эти традиции он ценит; зеленые могут нападать только с уверенностью, что никто не предупредил белых. О плане налета на Холмскую знает Усенко да Тихон, они оба оттуда, оба туда тянут; знает и Кубрак, начальник пулеметной команды, ну, и, конечно, Иосиф.

Решено переправить этих 650 бойцов через Лысые горы в три дня, и накопиться в лепрозории. С первой партией направится Усенко и в ожидании остальных произведет разведку. Илья пойдет с третьей партией, чтобы никто не отстал.

Работа в Мягкой щели. Суд.

Трофеи раздавали независимо от участия в бою, по потребности, даже вновь созданным где-либо отрядам. Золото, ценности — в неприкосновенном запасе. Часть мануфактуры выделили для пошивки белья в лазареты.

Третья, самая закоренелая традиция зеленых была сломлена: нет дележки — есть распределение.

Поскакали гонцы по дорогам, полезли пешие по тропинкам гор:

— Мобилизация!

Полетел все тот же грозный приказ № 44, только уж от имени командования Красно-зеленой армии. Вылезли из нор скрывавшиеся, побежали из рядов белых те, которые по малодушию сдались им прежде. Быстро выросли отряды, потекли делегации в Мягкую щель за оружием.

Пришла делегация из Пшады, сообщила, что гарнизон белых оттуда бежал. Теперь от Кабардинки до Архипки верст на сто — ни одного гарнизона. Сообщили о Петренко — скрывается на Кубани.

Илья выдал им винтовок, обещал дать столько, сколько им потребуется, дал пулемет и предложил:

— Передайте Петренко, пусть мобилизует, вооружает все население, снимает гарнизоны до самого Туапсе. Да поменьше шуму: сняли гарнизон — и ушли.

А тем временем ежедневно до глубокой ночи, три дня происходил суд офицеров. Зачем? Когда это было в горах? Судить — значит обвинить или оправдать? Но разве офицера можно оправдать? Офицеру одна милость — смерть.

Их судил не трибунал: для него не было лишних людей. Судило несколько старших начальников во главе с Ильей. Кто хотел — тот и садился за стол. Тут и Кубрак, и казначей, и Иосиф. На земляном полу хаты валялись зеленые.

Вводили офицеров одного за другим, допрашивали, отсылали — и решали. Возражающих нет — значит принято. А возражать мог всякий зеленый, хотя бы из-за печки, спросонья.

Трудно изучить человека по скудным документам, но еще труднее — без них. Тут-то и выдвинулся Иосиф. Как Илья тянулся к власти, так и Иосиф — к судилищу. Он завладел документами, сам перечитывал, разбирал та, многозначительно солидно мычал, что-то записывал.

Попробуйте решить задачу: перед вами бритый, как артист, красивый высокий мужчина в английской шинели. Документов нет. Очевидно, зеленые потеряли. И этот Иосиф заставил его признаться, что он — контр-разведчик, полковник. Попросил его рассказать о себе. Тот начал говорить, спокойно, связно, а он уставился на него, раскрыв мясистые губы, и тихо смеется: «Ха-ха-ха-ха-ха»… Контр-разведчик говорит все тем же тоном, а Иосиф ему вторит: «Ха-ха-ха-ха…» — и оглушил, как молотком:

— Я же вас прекрасно знаю.

Называет фамилии сотрудников деникинской контр-разведки в Ростове. Тот начал сбиваться с тона. Он вызвал его на минутку в пустую комнату хозяина и по-секрету сообщил: «Я же свой, я — контр-разведчик. Говорите — я вам документы дам, отправлю по горам в Сочи». Тот и признался, а зеленые у двери валяются, слышат. Вышли к столу. Иосиф смеется, контр-разведчик обескуражен, растерян: как это вырвалось признание? Отвели на сеновал: какая может быть милость к контр-разведчику.

Вызвали старичка-подполковника. Тоже работал в контр-разведке. Документы имеются.

— Это ваш ребенок на пристани плакал? — спросил его Илья.

— Мой.

Отвели на сеновал. О чем говорить с контр-разведчиком?

Вызвали армянина-офицера. Его много не допрашивали: он не служил у белых, он — дашнак; нельзя бить — оставили. Он за это потом станцевал наурскую.

Еще загадка. Рыжеватый подпоручик, Крылов. Командирован белыми в Сочи. «Я, говорит, хотел бежать к зеленым». Теперь все они хотят служить зеленым, но доказательства? Уверяет, что хотел, искал связи. Подкупает искренность — не поднимается рука.

Несколько раз вызывали его — оставили под вопросом.

Мальчика привели, лет десяти. Этого еще не доставало! Задержан на шоссе. Лицо прекрасное, глаза голубые, большие. Породистый. Умный, как взрослый. Допрашивают его — он удивляется, а Илья ему вдруг жестоко:

— Ты — шпик! — и попался мальчуган. Забегали воровато глазенки, смешался, да как заплачет:

— Я не шпик!..

Понял это слово. Послали и его на сеновал. Подсчитали: девять — расстрелять, девять — оставить; мальчик не в счет. Спорить начали. Иосиф настаивает:

— Нужно расстрелять десять, чтобы больше половины было. Для счету, это нужно для зеленых.

Илья мог бы согласиться, но вопрос о Крылове. Решили оставить.

Выстроили пленных офицеров против сеновала. Мальчика увели в хату.

Иосиф торжественно читает приговор:

— Именем Советской Социалистической Республики…

Поникли офицеры: «Так это не зеленые, это — Красная армия? Погибло все дело. Как тяжело умирать бессмысленно…».

— Военно-революционный трибунал Кубано-Черноморской Красно-зеленой армии постановил…

Перечисляет Иосиф фамилии приговоренных — и впивается ненавистным взором в каждого:

— Рас-с-тре-лять!..

Загалдели старые офицеры, с мольбой тянут к нему руки, выступают из строя:

— За что?.. Пощадите!.. Мы служить вам будем!.. Мы не буржуи, мы ничего не имеем!.. Пощадите!..

Подступают к Иосифу, страшные, отчаявшиеся. Руки протягивают, молят… Но если бы они были с оружием!..

Вскипел Иосиф:

— Довольно!.. Разговоры кончены!..

Офицер на правом фланге бревном повалился вперед, да стоявший против него часовой стукнул его по лбу стволом винтовки, тот, раскорячившись, как бык на бойне, отшатнулся в недоумении — и выпрямился. Последняя надежда рушилась…

Затем Иосиф перечислил фамилии помилованных, скомандовал им выступить на два шага вперед и продолжал:

— Именем Советской Социалистической Республики…

Просветлели радостной надеждой их глаза:

«Новая Россия! Новые, юные, героические вожди. Как с ними бодро, весело!..»

— Надеемся, что вы загладите свою вину перед революцией…

Вытянулись старые офицеры:

— Постараемся, товарищи!..

— Но условие: пока вы не доказали своей преданности — остаетесь под охраной, как пленные. Круговая порука: один бежал — всех расстреляем.

Помилованных отвели на сеновал. Приговоренным скомандовали — и в строю повели их расстреливать.

Пошел Илья в хату поникший. Можно было еще несколько человек спасти, использовать в армии. Когда из рук врага выбито оружие, — его можно заставить работать на свое дело. Но масса. Она подозрительна. Ошибка может сгубить все дело. Вчера лысогорцы убивали каждого чужака, забредшего к ним, а тут девять офицеров оставили. В штабе.

Зеленым Илья об’явил:

— Заложниками оставили половину офицеров. А чтоб даром хлеб не ели — засадим их чертить карты, печатать на машинках воззвания, приказы.

Четвертая традиция зеленых рушилась.

Принесли в хату одежду расстрелянных — набросились зеленые на нее, как вороны на падаль, подняли крик, ругань. Противно было Илье, однако подобрал он себе лучшую английскую шинель с красным кантом на воротнике, сапоги, френч, английскую офицерскую фуражку с поднятым и спереди, и сзади верхом. Перекинул через плечо ремешок полевой сумки, затянулся широким ремнем. На боку наган в кобуре. Англичанин. У него и лицо нерусское — его за латыша часто принимали. Теперь он похож на командующего. Из всей армии выделяется.

Переоблачился в английское и Иосиф. Отобрал Илья костюм и для Пашета — голубоватую офицерскую шинель мирного времени, шапку-кубанку и бурковые сапоги.

Девять пленных офицеров и мальчика перевели в штабную хату. Расположились они все на земляном полу. Тут же разместился и особый отряд Иосифа. Этот отряд сколотился в три дня, человек в 25, из бойцов пятой группы. Самый надежный.

Вечером Илья долго беседовал с офицерами о программе партии, о советском строительстве, о Красной армии. Потом перешел к главному, что ожидает он от них: покамест чертить, печатать, потом советы давать (у них опыта ведь больше, чем у него), наконец, кто пожелает, — можно и в армию принять.

Седоватый, длинный полковник, сидя на полу простодушно расспрашивал Илью, интересовался всем, будто он уже сочувствует Советской власти. Но на утро его не оказалось. Бросились в погоню. По снегу убежать трудно: следы видно, да город ведь близко. Напали на странный след: ступни не вперед, а назад. Догадались, побежали по этому следу — нагнали. Он не пожелал возвращаться в штаб: стыдно было перед другими офицерами, которых он вероломно предал, зная, что они связаны с ним круговой порукой. Принесли зеленые его бурковые сапоги и шинель.

Всполошились пленные, ждут суровой расправы. Встревожился Илья: взбунтуются зеленые: разве можно верить офицерам, заядлым врагам революции?

Обошлось все тихо. Повеселели пленные офицеры — много же великодушия у этих диких зеленых, — и армянин-офицер сплясал им наурскую.

Дали ему черкеску, серебряный кинжал, оделся он — и просиял: герой. Расчистили ему круг, запели наурскую, захлопали в такт ладошами и понесся птицей, а глаза гордые, пьяные… Гикнет! Гикнет! — и дрожь по толпе перекатится… Кинжал в руках!.. Вонзил его в землю! — а сам, как зачарованный, сладострастно впился в него — и скользит вокруг бесшумно…

Остановился устало, дышит тяжело; снял шапочку, вытирает рукавом черкески влажный лоб, улыбается. А зеленые вдруг загалдели, принялись рукоплескать ему, столпились вокруг.

Тут прибежали на шум другие, набилось в хате доотказу; странно им: сколько они себя помнят, не пели, не плясали зеленые так открыто, как сейчас…

Сразу полюбили армянина-офицера, обласкивают, угождают ему. Увидели в нем человека — и жестокая, слепая вражда к офицерам получила трещину…

Мальчик привык; маленький человек, а понимает в чем дело, не просится домой. С ним балуются огрубевшие зеленые, истосковавшиеся по детям, по ласке слабого, беспомощного, хрупкого.

Через горы на Кубань.

Посидели четыре дня в Мягкой щели, роздали оружие, деньги, муку, мыло, керосин, часть мануфактуры; отвезли оставшиеся запасы, большую часть мануфактуры на Лысые горы в базу.

Приготовили новое красное знамя, под которое они будут собирать армию. Лозунг — «Вперед, за угнетенных трудящихся». Для каждого друга — ясный. Для врага — непонятный, чтобы не спешил стягивать против зеленых силы.

Ушла первая партия, ушла и вторая. Штаб с пленными отправился в Папайку, где должна быть вторая база. Один из пленных офицеров, Крылов, которого едва не расстреляли для счету, вызвался итти с зелеными в бой. Иосиф взял его с собой, под наблюдением своего особого отряда.

И случилось неизбежное: вторая группа растаяла. Когда привезли трофеи, все ущелье было забито народом. Но одни ошиблись в расчетах — разбрелись; другие, зачисленные в отряды, получив обмундирование и оружие, разбились на кучки и «окопались» на дачах у шоссе (за что кровь проливали полтора года? За что бор-р-ролись?). Третьи, опасаясь отбиваться от «казенного» корыта, разбрелись на время, пока этот ненавистный им Илья не уберется отсюда и не оставит их в покое.

Он кипел от бешенства, скакал по ущелью, заглядывал в редкие хаты — исчезло начальство, а немногие зеленые равнодушно, недоумевающе выслушивали его ругань.

Наконец, нашел хату с группой худосочных интеллигентов с лирическими, бабьими голосами. Он набросился на них, требуя собрать группу, а они грелись у печки, помешивали на сковороде жареную баранину, от запаха которой еще больше нарастала у него злоба — припасли для себя, сволочи! — Жарили и аппетитно, лениво жевали. Они говорили со слезой в голосе о том, что зеленые измучились, их жажда покоя — законная, что они истосковались по своим семьям, а Илья честил их предателями, вероломно обманувшими своих товарищей, дезертирами, которые всегда прятались за чужими спинами: при красных, при белых, и теперь у зеленых. Но эти слезливые лирические тенора, очевидно, прекрасно сохранились за полтора года страданий с бабами под кустами, в землянках, без всяких удобств, у них были здоровые нервы, и они равнодушно выслушивали его ругань.

Что оставалось делать? Перестрелять? — он остался один. Уезжать одному — позорно. Бесконечно ругаться — бесполезно: разбрелись зеленые и разговаривать не хотят. Он спокойно бы отнесся к их предательству, если бы они враждебны были к советской власти, но в том-то и вся гнусь их поведения, что они ждут, с трепетом ждут прихода Красной армии, а сами не хотят воевать даже теперь, когда настал решительный момент и близка победа.

Он измучился с ними, полдня рвал горло; наконец, согнал, выстроил человек сто, а он знал уже, что местные из других отрядов перекочевали в свою, родимую, вторую беспросыпную, что в этом отряде должно быть человек двести пятьдесят. Начал уговаривать:

— Постановление командиров было итти на Кубань. Все ушли. Вы против Советов, против Красной армии?

Тут загалдели местные, брызжут слюной:

— Чего на пушку берешь? Мы два года страдали! Где вы были, под такую мать? На кого семьи бросим? Мы уйдем, а их вырежут!

— Семьи ваши охранять будет первая группа. Ей оставлено несколько пулеметов. У нас есть заложники… Вы ищите предлог, чтобы прикрыть свою трусость. Мы идем в бой, а вы?..

Долго ругался Илья, наконец, потерял всякую надежду:

— Предатели! Трусы! Придет Красная армия, я всех вас отдам под суд, и тогда горько раскаетесь! Кто за мной? Два шага вперед!

Выступило человек пятьдесят пленных — и пошел он на Лысые горы с теми, которые пять дней назад были в армии врага.

Пришел на хутор Жене — ужас. В хатах набито. Негде разместить пятьдесят человек. Лысогорцы засели в хатах, а глядя на них, засели и другие зеленые.

Снова изнурительная борьба. В третьей группе тоже нет командира. Наскочил Илья на одного сонного, пришибленного (его выбрали накануне — и забыли), тот в недоумении: чего от него хотят? Илья сам назначил командира и приказал к утру всех собрать для выступления.

Пошел в хату, где лежал больной Пашет. У изголовья — офицерская шинель, его подарок.

Сел около Пашета, энергичный, неунывающий, начал рассказывать о своих мероприятиях. А Пашет пристально, холодно, всматривается:

— Ты что, офицеров посадил в штаб? Двести человек пленных в строй поставил?

Ударило в мозг:

«Даже Пашета против меня вооружают», — и возбужденно стал доказывать:

— Мы расстреляли десять офицеров. На Фальшивом убито человек 15 — мало им этого? Это трусы клевещут, чтобы оправдать свою подлость. Мы оставили восемь офицеров заложниками — семьи не будут терзать белые. Плохо это? Этих офицеров я засажу чертить карты, печатать воззвания, приказы. Один из них вызвался итти в бой. Наконец, судил не я один, все видели. В чем же дело? Вооружил пленных солдат: они служили в Красной армии. И на это было согласие всех. Ты же знаешь, что пятая тоже из солдат белых, а это единственная активная группа. И она всегда приглашала пленных в свои ряды. Но пятая — в тифу. С кем же итти на Кубань? С местными, которые полтора года под бабьими юбками прятались? Вторая группа вероломно предала — отказалась выступить. Завтра буду выгонять лысогорцев.

Условились, что Пашет будет наблюдать за движением на побережье, поддерживать связь со всеми вырастающими отрядами, и соберет конференцию для выбора реввоенсовета; даст распоряжение Петренко, если тот появится, двигаться на Туапсе, и проследит, чтоб не растаяли из складов на Лысых горах запасы мануфактуры.

Приехал на лошади командир второй группы. Заявляет, что он был в первой группе и потому не мог повлиять на своих бойцов; теперь они согласны подчиниться Илье, но он должен учесть, что они не могут покинуть беззащитными свои семьи; они просят указать им боевой участок и пункты на Кубани, куда они будут делать налеты.

Илье ничего не оставалось, как указать ему, чтобы вторая и первая группы частью сил сходили в Эриванскую и Шапсугскую, куда придет через пару дней и сам он с отрядом.

С ночи разбушевался норд-ост, замел деревушку снежными вихрями. Только крыши выделялись белыми шапками, да окна кое-где выглядывали. Из труб вырывался тряпками теплый дым и обреченно уносился вдаль.

Проснулись зеленые — из хат вылезти нельзя: завалило двери снегом. Ревет, свистит норд-ост, метет колючим снегом. Куда в такую погоду? Какая неволя гонит? Сугробы в рост человека — ни пешком, ни верхом на лошади не выберешься.

А Илья не сдается: снег — не земля, рыхлый — пройти можно. Добраться до леса, а там легче будет. Приказал собираться.

Выйдет кучка-другая пленных, постоит под колючим, морозным норд-остом, промерзнет — и растает. Надо же обогреться, пока соберутся местные. А те прячутся.

Пошел Илья сам по хатам. В каждой ругается, всех выгоняет. Пройдет раз; пока выгонит последних — передние растают.

Отложили. На следующее утро норд-ост стал еще злее, морознее. Подобрал Илья боевых лысогорцев, они ему стали помогать — и кое-как удалось собрать. Куда же пойдешь? Собаку не выгонишь, а люди что, хуже собак? Никто не осилит сугроба: невозможно — оставаться нужно. Погнал Илья лошадь — зарылась по грудь, стала.

Тут писарь в бурке подвернулся. Завернулся в нее — и решительно полез в сугроб.

Илья пропускает цепь, остается сзади, чтоб не отстали последние. Через сотню шагов сугроб миновали, снегу было ниже пояса. Передние пробивали коридор — остальным легко было следовать. Зашли в лес, начали спускаться в Папайку. Норд-ост остервенело завывал вверху, а здесь было тепло. Разгорячились зеленые от ходьбы, разрумянились, повеселели, пошли вниз в припрыжку, обгоняя друг друга, сталкивая в сугробы, скатываясь на своих задах. Кто снежком пустит и приведет в сознание задумавшегося; кто засыплет пригоршню снега товарищу за воротник; кто шутки откалывает. Весело стало и Илье: все-таки человек 250 ведет, да впереди столько же — воевать есть с кем.

Прошли через Папайку, вышли узким Сосновым ущельем на широкую дорогу. Раздвинулись горы. Тихо, тепло. Веселей стало после мрачных ущелий.

Бунт командиров.

Вечером, усталые добрались до лепрозория. Илья слез с лошади, передал ее ординарцу — ноги задеревенели, затекли, — хлопнул себя по сапогу плеткой, будто понуждая встряхнуться, пропустил отряд и, только завернул за угол дома, — как из стоявшей толпы зеленых побежало к нему с криками несколько человек; загалдела возбужденная толпа. Подлетает Тихон с колючими черными глазками:

— Где ты пропадал, в бога, в три погибели! Мы три дня тут ждем! Пошел к чорту!

А в другое ухо кричит, с кулаками наступает толстый с лицом китайского мандарина отец семейства из Тхаба:

— Зачем тянешь на Кубань, когда все зеленые против? Ты что, хочешь загнать нас всех? Мы уже выбрали Усенко, а ты убирайся к чортовой матери! Офицеров в штаб сажать? Пленных вооружать? Предатель!

И Кубрак против него. С кулаками бежит:

— С чем воевать будем! С трещотками — в кровь, в гроб!.. Зачем пулеметы раздал?

А из толпы несется:

— Не хотим Илью!.. Мы уже выбрали Усенко!.. Долой!..

Казалось, вот-вот на штыки поднимут. Но Илья в минуты опасности становится особенно расчетлив, выдержан. Крикнул в ответ коротко, чтобы не затягивать дикой сцены, зная, что здесь он бессилен побороть их (он понял, что это уже бунт командиров):

— Довольно! Я задержался потому, что лысогорцы прятались под юбками, а вторая группа предательски обманула и совсем не выступила! Решение итти на Кубань принято вами самими! Пленные офицеры не в штабе! У меня нет штаба! Они оставлены заложниками!.. Командиры! Пожалуйте в комнату на совещание! Товарищ Усенко, разместите в квартирах отряд! — и пошел к дому около. Ему указали свободную узкую комнату.

Посредине — большой, запыленный стол. Илья зашел за него, чтобы между ним и ими было расстояние. Он приготовился к роковой схватке одного с десятком взбунтовавшихся командиров и толпой местных зеленых. Они ввалились вслед за ним.

Снова началась горлатая ругань. Выскочил толстяк из Тхаба:

— Ты хочешь быть диктатором! На каком основании распоряжаешься именем реввоенсовета? Где реввоенсовет? — и снова закричали в десяток глоток, бросая ему жестокие обвинения.

Илья пытался успокоить их, чтобы не теряя достоинства, внушительно, сдержанно разбить их обвинения, но они, видимо, опасаясь, что в споре он победит логикой, старались взять криком, сломить его, запугать. Казалось, не устоять ему против этого потока ругани, но он понимал, что они накаляют атмосферу, поджигают себя, чтобы решиться…

И когда огнем закипела кровь, бросилась в головы; когда, казалось, спор мог разрешиться только оружием, — Илья хлопнул изо всех сил плетью по столу, будто выстрелил, — и на миг растерялись все, стихли… А он с сатанинской силой начал чеканить:

— Я — коммунист! Какой идиот вам поверит, что я хочу быть диктатором? Мне верит Советская власть, меня послали для организации армии! Я провел бой в Геленджике — все это вы знаете! Или вам нужен командир с бородой? Так бородой не командуют! Я в Красной армии во главе дивизии стоял — и с отрядом справиться сумею! Все ваши обвинения нелепы! Именем реввоенсовета я не прикрывался: его нет, старый лысогорский реввоенсовет умер, новый будет избран, когда соберется конференция от всех отрядов Черноморья! Все вопросы я решаю на совете командиров! Разве вам это не реввоенсовет? Я действовал именем восьмисот бойцов, выбравших меня, именем революции и вашему решению не подчинюсь! Голос местных крестьян, это еще не голос России, я иду за пролетариатом и крестьянством всей страны! Их именем я уполномочен действовать, и от власти не уйду, потому что этого требует боевая обстановка! Я не дам развалить армию, пока не перешагнете через мой труп!.. — и, резко понизив тон, вежливо, тихо продолжал: — товарищ Усенко, что дала разведка в Холмской? Численность гарнизона?

Тот начал докладывать.

Страсти улеглись. Командиры, будто забыв о сцене, добродушно склонились вокруг стола над развернутыми картами и начали обсуждать план нападения на Холмскую. Они почувствовали силу Ильи и решили, что ему не стыдно подчиняться. Местные зеленые, упустив горячий момент, бессильны были против его логики и не посмели возобновлять сцену.

Кончилась беседа. Вышли командиры. Илья стоял за столом. Против него, у окна, — Иосиф, пришедший в разгар спора. Стихли шаги. Иосиф, улыбнувшись, посмотрел на Илью:

— Ты победил. Молодец. Но будь осторожен. Мои ребята рассыпались по домам. На них можешь положиться: они тебе верят. Прогуляйся, потом обойди всех зеленых, покажись — посмотрим, как они будут относиться.

— Хорошо. Но это все местные работают. Они хотят клеветой прикрыть свою трусость. Ведь они разлагают бойцов. Пленные всего неделю у нас, а сколько ругани услышали! Да это не армия, даже не банда, это — бедлам какой-то! Кого мы привлечем в свои ряды?.. Вот пятая группа пополнится выздоровевшими, пленных проверю в боях, наберется человек 400, схожу на Тамань за резервами — и тогда я научу этих героев корыта бороться за советскую власть.

— Пойдем на воздух: ты весь горишь.

Но Илья возбужденно продолжал:

— Стоило рисковать! Ведь если бы я сдался — мало того, что меня бы прикончили, — развалилась бы армия. Местные разбрелись бы по хатам и безмятежно забрались на печи к своим бабам: в такую зиму никакая облава не полезет к ним; родимые бандиты конного отряда отправились бы с облегченным сердцем грабить; пленные бы разбежались, а остатки пятой зарылись бы в берлоги до весны, ждать, пока лист распустится. И вообрази, если бы прикончили: опозорили бы навеки и меня и всю мою фамилию: убит за предательство, за измену. Ведь это — ужаснее всего. И от кого погибнуть? От рук трусов, предателей!

— Ну, ну, пойдем на воздух. Кончилось хорошо — в чем же дело?

Вышли, начали прогуливаться. Иосиф советует:

— Нужно увеличить мой отряд. Тщательно наблюдать, чтоб не было заговора. Отряд будет около тебя. Ночевать будешь в одной хате с нами. Понял?

Иосиф, несмотря на то, что моложе Ильи на три года, покровительственно внушает Илье быть осторожным. Он, казалось, забыл, как Илья над ним измывался на Тхабе: посылал в строй, посылал на кухню картошку чистить, оскорблял его. Теперь Иосиф — самый близкий товарищ, он — сила, у него самый надежный, особый отряд.

Логика борьбы заставила создать с первых же дней в ядре армии особое маленькое ядро — отряд террористов, «особистов».

— Но в этом таится опасность, — возражает Илья. — Отбиваться от всех твоему отряду нельзя. Он должен быть в одинаковых условиях со всеми, иначе нас оклевещут. Около меня держи лишь несколько человек; но я буду спать вповалку с рядовыми зелеными, есть из одного котелка с ними, и тебе советую. Еще два-три успешных боя, и никакая сволочь не посмеет тявкнуть. Судить я не буду: это, оказывается, не годится для руководителя. Судите своим отрядом. Понял? По-чекистски. А я буду утверждать ваши приговоры, если не забудешь представить.

Разошлись, чтоб несколько спустя обойти помещения. Илья продолжал задумчиво прогуливаться.

Первый период работы закончен. Оружие по Черноморью роздано, создаются новые отряды. Горы в руках зеленых. Отряд в 500 бойцов вышел на Кубань. В одну неделю наверстан полуторамесячный план.

Оттянул зеленых от своих хат — пятая традиция их рушилась.

Разворачивается боевая работа зимой — шестая традиция рушилась.

«Но откуда взялись эти обвинения в диктаторстве, предательстве? Почему это отец семейства из Тхаба кипит от бешенства?.. Неужели он пришел, чтобы внести разложение?.. Этот уйдет из отряда, не будет вонять».

«Тихон визжал — понятно: он за дележку. Но его нужно приручить. Его не выкуришь из отряда, и без него не обойдешься».

«Усенко — добродушный казак. Но он и головы рубит с усмешкой. Раненая правая рука его чуть-чуть зажила, висит на перевязке, но это не мешает ему итти в бой во главе конного отряда. У него большая популярность, но он, кажется, не тянется к власти. С ним не нужно ссориться».

«Кубрак? Он видит как рушатся одна за другой традиции зеленых этим дерзким, пришлым офицером — и поверил клевете местных. Он ценен».

«Тут появился черноглазый, смуглый, кудрявый в английской шинели и бурке, Горчаков. Он выздоровел. О нем слышал Илья много хорошего. Он молчал: еще ничего не знает, не знает Ильи. Но этот поддержит. Глава пятой стоит своих солдат».

Остальные командиры поплетутся за старшими.

После сцены.

Стемнело. К Илье подошел Иосиф.

Пошли по общественным домам, откуда зеленые выгнали прокаженных в их квартиры, расположенные тут же. Проказа — болезнь очень заразная; больные живут колонией, и встречаться им со здоровыми запрещено. Об этой ужасной болезни говорят, что она проявляется через много лет после заражения.

Но война приучила бойцов игнорировать опасность, и теперь они, расположившись по домам на полу, ели галушки, сваренные из муки прокаженных, поджаривали сало их же зарезанной свиньи, пили воду из их кадок.

Илья вместе с Иосифом обходил помещения, весело перешучивался с зелеными, забывшими о том, что они его разжаловали, предупреждал их беречься от заразы.

Пришли к отряду Усенко. Все восемь родимых сидели у костра в сарае, ели галушки, закусывали шашлыком из свинины.

Усенко добродушно пригласил:

— Илья, сидай галушки исты: ты, верно, с утра не ел. И ты, Иосиф, сидай.

Иосиф поблагодарил за приглашение, а Илья, возбужденный вкусным запахом, охотно присел; кавалеристы предупредительно уступили ему место.

— Я и не помню, когда я ел. После боя в Геленджике столько работы… А сегодня еще ночь напролет не спать.

— А ты, Илья, закажи, чтоб тебе подавали исты, — посоветовал один из родимых. — Тебе ж некогда, куда тут человеку об еде помнить, а без этого долго не выживешь. И работать так много не надо: всего сам не переделаешь, оглоедов тут хватит — дуй их в хвост, под такую мать.

Илья не ответил. Он наверстывал потерянное за неделю и наедался в запас еще за неделю. Легко советовать, да попробуй, прикажи подать — на другой же день бунт поднимут, скажут: барином держится.

Усенко сообщил ему, что обезоружил здесь гарнизон холмских казаков в 50 человек и засадил их под стражу. Отобрал для «шлепки» человек шесть. Так как с ними? Он их всех хорошо знает.

— А вот Иосифу передайте.

— Да мы и сами управимся, только насчет утверждения…

— С Иосифом и разберитесь.

Появились гноящиеся, слезящиеся, вспухшие, бледные прокаженные с повязками на лицах, на пальцах. Они спрашивают Илью. Он только что встал от ужина, поблагодарил родимых за угощение и хотел уходить. Наткнулся на прокаженных — и брезгливо отшатнулся, не смея дышать, чтобы не вдохнуть заразу. А они подступают к самому носу, гнусят, знают, что они страшны и своего добьются. Они жалуются, что зеленые их ограбили, забрали муку и зарезали свинью.

— Разве вам не заплатили? Сколько причитается? Зеленые не грабят.

А они слезятся, гнусят, наступают:

— На что нам деньги, нам вернуть нужно.

— Что же я, из горла их выверну? Каждая армия реквизирует продукты… Обратитесь к казначею — он заплатит вам.

Тут другие гноящиеся пришли:

— По хатам лазят, грабят, часы украли.

— Кто лазит? Вы приметили их? Я проведу вас по домам.

— Не знаем, кто их знает, только вы скорей уходите: житья нам нет.

Тут выскочил взбешенный Тихон, завизжал своим фальцетом:

— Возьми часы! На что мне эта пакость! Я обменял их добровольно на свои!

— Какая же это мена: какую-то баночку сунул и скрылся…

Ушли, а Илья — к Тихону добродушно:

— И охота тебе с дрянью связываться: еще заразишься.

— Да никто к ним не лазил; ну, муку искали, картошку; свинью зарезали, а больше ничего не брали. Я и сам говорил ребятам, чтоб заразы боялись.

А прокаженные мстят, шатаются по домам, трутся о зеленых, лазят с ковшами в бочки с водой, мочат в них гноящиеся руки.

Приказал Иосиф, чтоб ни один не показывался, иначе всех перестреляет — забились в норы.

О них говорили, что они живут с женами и детей имеют…

Поздно вечером Иосиф сообщил Илье, что все благополучно, часть местных зеленых скрылась, не видно и толстяка. Испугались, как бы самих не «шлепнули».

Выстроился отряд, с которым уходил Усенко. В темноте штыки чуть поблескивали от лучей огоньков, светившихся из окон домов.

Илья говорил о помощи Красной армии, о близости разгрома врага, о торжестве встречи с красными, когда Зеленая армия вырастет в мощную силу и гордо заявит, что она свой долг перед революцией выполнила.

И эта тихая, задушевная речь человека, едва не растерзанного ими, который, казалось, забыл это, как давно прошедшее, в голосе которого не осталось и тени обиды или возмущения, — вызывала в них желание поскорей загладить свою вину, доказать, что они тоже борются и погибают, не задумываясь, за те же идеи; пробуждала в них преклонение перед силой его духа.

И он это чувствовал, окруженный вместе с ними враждебной черной стихией. Чувствовал, что эти зеленые, эти командиры уже сроднились с ним, верят ему.

Через час и он выступил с остальным отрядом. Усенко пошел горами, дикими тропами, в обход. Илья — по дороге.

Промчались громадные сани с пулеметами, кучей зеленых: промелькнули развевающиеся ленты на шапке добродушного толстяка, унесло ветром звучный веселый голос Кубрака.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Фронт во 2-й половине февраля.

Красная армия, через десять дней после первого неудачного наступления, 27 января возобновила наступление на всем фронте, перебросив предварительно почти всю конницу и несколько пехотных дивизий на свой левый фланг. Конница эта разбила белых на Маныче, захватила крупные трофеи и шла в их глубокий тыл.

Но белые, собрав шесть донских дивизий конницы на своем правом фланге, ударили в свою очередь в тыл наступающих войск, и на этот раз снова нанесли им поражение, захватив 40 орудий. На ростовском фронте белые также отбили атаки красных, захватив пленных и трофеи. Лишь в ставропольских степях они продолжали отступать.

Белые ликовали. Деникин полагал, что если бы его войска продолжали преследовать красных через Дон, мог наступить перелом всей кампании.

В начале февраля белые начали готовиться к решительному наступлению.

Выступление «третьей силы».

В последних числах января, в глубоком тылу белых на грузинской границе выступила «третья сила» под красным флагом с зеленым крестом.

Но как она решилась? Ведь сколько мы себя помним, «третья сила» все готовилась к очередному с’езду. — Красное ядро создалось в многосемейной армии Вороновича.

Еще 18 ноября состоялся с’езд и не какой-нибудь, а губернский, Черноморский, и не где-нибудь, а в гостях у меньшевички грузинской, в Гаграх. Тайком, чтоб не узнали англичане. Курортная благодать располагала к любвеобилию и с’езд натрудил необыкновенную резолюцию.

«Мы, говорят, вступили в борьбу с реакцией, как самостоятельная третья сила — демократическая».

«Мы, говорят, не сложим оружия до полной победы демократии… Чтобы придать борьбе общероссийское значение».

И постановили они выбрать Комитет освобождения Черноморья, который соберет чрезвычайный с’езд, а тот уже узаконит Черноморскую республику; постановили договориться с Кубанью о вхождении Черноморья в ее состав, как автономной единицы, но при условии разрыва Кубани с Деникиным.

На этот с’езд приглашены были два редкостных члена сибирского учредительного собрания, которых Колчак беззастенчиво отшлепал и которым он же перо вставил. Речь идет в первую голову о Филипповском, бывшем председателе Самарского правительства. Так вот этого самого Филипповского с’езд избрал председателем комитета, а Вороновича — его товарищем и командующим крестьянского ополчения всей губернии, от грузинской границы до самого Новороссийска.

Воронович приступил к организации армии. В основу положил проект народной милиции. Реформа дала «блестящие» результаты. В каждом районе провели делегатские с’езды, на них выбрали районные штабы крестьянского ополчения из трех человек каждый, и поручили этим штабам взять на учет всех боеспособных и все вооружение и снаряжение.

Выросла грозная армия у Вороновича — готов сокрушить, в порошок растереть врага. Но он великодушен. Он дает срок одуматься.

В декабре Комитет освобождения обратился с меморандумом (это нота такая, только уже не тонкая, а толстая)… Так «обратился к английской, французской и американской миссиям, прося их, во избежание могущего произойти кровопролития, предложить Деникину очистить всю Черноморскую губернию до Новороссийска исключительно». Комитет указывал, что «оставление без всякого внимания троекратного обращения к союзникам будет сочтено черноморским крестьянством за полную солидарность с политикой и методами управления Деникина».

Нота от равного к равному.

Ответа не последовало.

Что ж, придется драться. Но куда сунешься с многосемейной армией? С кем начинать? Ребят похрабрее нужно. А тут просятся безработные красноармейцы, скрывавшиеся в Грузии, зеленые, которым надоело любоваться розами и шататься неприкаянными. И Иванков туда же затесался, прячется под своей облезлой ермолкой, ухмыляется в свою скобелевскую бородку. Набрался отрядик человек в 300. Приехало подкрепление из Грузии: эс-эры, меньшевики, а с ними под шумок — и коммунисты: Афонин, Рязанский, и прочие, и прочие — не перечтешь. Кто — в комитет, к портфелям тянется, в креслах спешит место насидеть, а коммунисты — в строй, поближе к солдатам.

Грузинская меньшевичка невинная украдкой подкармливает свое незаконное детище, отпустила на приданое ему миллион рублей денег, 250 винтовок, 5 пулеметов и немного шинелей.

И вот, в последних числах января выступила «третья сила». Полезли зеленые в нейтральную зону. Грузинская меньшевичка стыдливо глазки прячет: «Я ничего не понимаю в этом: я же невинная девушка».

У зеленых 2000 бойцов. Из них вооружено тысяча: 300 — винтовками, 300 — берданами, 400 — охотничьими. Кроме этого — пять пулеметов. Кроме этого… (ах не щекочите, я же — девушка…) грузинский отряд… гм… сочинцев в 70 прекрасно вооруженных бойцов.

Силы белых в Сочинском округе — 52 отдельная бригада в 2500 штыков с восемью орудиями и тридцатью пулеметами. На границе же — лишь три батальона.

Главный штаб назначил выступление на 26 января. Но на беду оказалось непредвиденное ни одним пришедшим с гор крестьянином обстоятельство: представьте себе, в конце января — и глубокий снег в горах, — и решил главный штаб отложить бой еще на два дня, может, снег растает.

И ничего. В Сочи у берега покачивался на волнах пароходик «Осторожный», наводил на белых тоску. Словно гроб без мертвеца. Были на нем 18 офицеров, было много оружия, а теперь пусто: зеленые в Геленджике выгрузили.

Белые солдаты ерзают: терпения нет ждать. Воронович изучает тщательнейшим образом все возможности «за» и «против».

Долго думал Воронович, наконец решился: отдал исторический приказ: «В наступление» — и двинулись отряды… А в задних рядах красного отряда, где Иванков в ермолке ухмыляется, ребята, стервецы, оркестр губной сварганили, нарезывают в такт:

«Мальбрук в поход собрался,
Кругом большая тень»…

А он, величественно заложив руку за борт, стоял и думал…

И чорт его понес, то-есть не его понес, а он послал 3 роты в обход за 15 верст на Ермоловку. А горы там еще диче, еще выше, чем в районе Лысых гор; снегу там еще больше. И послал он Лихмана с телефоном, чтобы связь со всеми наступающими частями была, и чтоб через каждые пятнадцать минут донесения летели в его ставку. А Лихман, подлец, взял да заблудился. Воронович с графином воды бегает, вот-вот в обморок упадет. Но еще не падает, потому что боя же еще нет. Послал в Михельрипш конного — и он, и он не возвращается, где-то в сугроб провалился — да это же невозможно! А тут стрельба кое-где редкая: пук-пук, пах-пах… И пал поверженный Воронович «в растрепанных чувствах»… И вылили ему на голову графин воды, чтоб успокоился.

А в Михельрипше и в самом деле беда случилась. Были там, видно, и преданные Деникину, а может, в попыхах не поняли в чем дело — начали стрелять, одного убили, трех ранили. Ну, зачем эти жертвы? Ведь если бы эти белые знали, что в их тылу Молдовский мост займут шесть рот с пятью пулеметами во главе с Кощенко, да они бы сами преподнесли зеленым винтовки: «Сделайте милость, возьмите, не томите».

И Кощенко пошел не берегом в зарослях, не между гор, а через самый, что называется пуп, через непролазную, заваленную снегом гору Дзыхру! Прошел-таки: крестьяне у него опытные лазать по горам. И занял в тылу белых мост, а под мостом — речка «Бешеная», по-горски — Мзымта; не рискнет броситься через нее самый остервенелый офицер.

А тут батальоны белых растерялись, мечутся, не знают кому сдать оружие, а Воронович в лихорадке трясется: против него части тоже выступили. Крестьян набрело, вроде как бы, за оружием, а Воронович восторгается: «Какие расчудесные, исходят огнем, в бой рвутся!» Кабы он знал, что в Мягкой щели целая ярмарка собиралась, тоже будто за оружием, а оказалось… Получили оружие… «Больше ничего нема? Подбарахлить поблизости не предвидится? Чтоб без риску… Нет? Ну, прощевайте».

И бабы с ёдовом пришли: как бы за ночь не проголодались их мужья да сыны. Воронович, потрясенный боем, бессильно сидит у стола и недоумевающе спрашивает:

— Неужели вам не страшно?

А бабы бедовые, бывалые, кур-рорт-ные; каждая за пояс пару Вороновичей заткнет:

— А что нам бояться? Все-равно баб не бьют: помнут — и отпустят.

Воронович тает, восторгается, а белые уже сдались, из Адлера уже бежали в Сочи, а в Хосте их встретила рота Бляхина. Белые — пробивать себе путь из орудий: «Пусти, не держи — видишь? — без боя удираем!». Бросили орудия, налегке бежали в Сочи.

А Воронович рассыпал войска свои в цепь под речкой Мзымтой, ждет нападения белых из Адлера, пленных вместе с оружием сдал Веселовскому старосте, а староста — не дурак, оружие погрузил на подводы, и за войском вслед послал.

К вечеру вступили в Адлер, подсчитали трофеи: 4 орудия, 600 пленных, 12 пулеметов, 1000 винтовок. Потери у хостинцев — несколько убитых.

Воронович войску своему крестьянскому дивится: «Да с такими орлами, хоть на Москву форсированным маршем дуй!» Продвинули штаб в Хосту. До Сочи верст пятнадцать. Белые — в узеньком коридоре, который тянется к самому Туапсе; бежать через горы — невозможно. Оружия на всех крестьян хватит. Ну, и забирай без боя, бей в хвост, под Туапсе, — все бросят белые. Бегут в чем родились.

Но его крестолюбивые воители в передней топчутся, ловят, когда выскочит этот прекрасный, как греческая богиня, Воронович; шапки перед ним ломают.

— В чем дело, солдатики?

А солдатики, так сказать, просятся, можно сказать, самую малость, как бы сказать, денька на три, понятное дело — отдохнуть, выспаться, отогреться: ноги без привычки отморозили…

Прослезился тут Воронович: «Боже мой, какая скромность, всего-навсего на три дня отдохнуть! Белье сменить: культурность! Ведь сколько страдали! Целый, можно сказать, день воевали до бессознания!»

И распустил он крестьян по домам на три дня. Зачем? — неизвестно. Сам командир крестьянский, Кощенко ушел.

И остались охранять его высокую особу, фронт держать, красные. А в Гаграх накопляются, в путь собираются коммунисты — красные командиры да солидные политические работники.

Отдыхают орлы у бабьих юбок. Ждут белые с нетерпением, пока орлы вновь соберутся и дунут их из Сочи.

А Комитет освобождения переехал в Адлер, занялся делами государственными, создает там городское управление. Это не беда, что городишка этот меньше деревни: для начала сойдет.

В Хосте — интендантское управление оружие раздает. Дела идут, командующий пишет.

Нападение на Холмскую.

Морозная, звездная ночь. Коченеют ноги. Нет терпения сидеть на лошади: промерзают ноги от железных стремян. Раздвигаются все шире горы, но не видно ничего зеленым: вокруг фантастично, жутко. В кустарнике чудится притаившийся враг, в шорохе леса — перебежки цепи, в треске сучьев — щелканье затворов. Боятся зеленые равнины: одичали в горах.

Бесконечно переходят ледяные речки; быстрая вода в них, тонкий лед на них, проламывается под ногами, звенит, как стекло. Сперва перевозили зеленых на санях — долго; потом сняли несколько бревен, служивших пешеходам мостиками, навалили их на сани; как под’ехали к речке — бревна перекинули — и мост без задержки пропускает отряд.

Верст пятнадцать отмахали, стали подходить к Холмской, а еще темно.

Усенко с Тихоном, как знающие местность, шли тропами в тыл. Они должны снять без выстрела посты и тихо подкрасться под покровом ночи у заборов к казарме, где расположено 400–500 кубанцев какой-то разбитой Буденновым части. У дверей казармы — пулеметы; по улицам — патрули.

Илья шел по дороге, в лоб. Его задача была — снять посты и ожидать сигнал.

Ночью подкрались к громадной станице. По обе стороны — черные глыбы. Тихо. Загадочно. Дома… заборы…

Впереди — разведка. С ней — проводник-казак, взятый в плен в лепрозории. Она должна подойти к посту с тылу, будто патруль. Командует ею Раздобара.

Главный отряд ждет. Жутко… Вокруг все открыто. Белые могли узнать, приготовить засаду. Пропустят в мешок — и засыплют роем пуль, — и все погибло, развалилась армия; никого не вытащишь на равнину…

Тявкнула одна, другая собака. Больно откликнулось эхо под сердцем у каждого. Тявкнула третья… Бьется какая-то в истерике… Это Раздобару обнаружили…

Проклятые собаки: весь край взбудоражили: «Поднимайтесь с постелей: злой враг подкрался!»…

Далеко-далеко чуть слышно растет лай. Это Усенко или Тихон… И их обнаружили. Не подберешься незаметно. Еще где-то растет лай… Все три отряда вошли в станицу.

Жутко зеленым: встретят, перекосят их из пулеметов… Но не жутко разведкам, пробравшимся в глубь станицы: опасную черту миновали — идут уверенно, трепещут от радости, как перед большим праздником.

Раздобара идет впереди своей разведки; на нем новая черкеска, на поясе — серебряный кинжал, на голове — шапка-кубанка, но без лент. Как цирковой жонглер, он приготовился к выходу, приоделся во все самое яркое, дорогое. Но еще не время — и Раздобара прячет свое убранство под буркой.

Часовой на улице… Идет к нему Раздобара с разведкой.

— Кто идет?

— Свои, свои… — Раздобара говорит спокойно, продолжает итти.

— Що пропуск? Стой!

— Погоди, подойду ближе — скажу. Не кричать же во все горло, чтобы вся улица узнала. Руки вверх… — и наставил в упор дуло револьвера. Тот задрожал от неожиданности, поднял руки вместе с винтовкой. Раздобара выхватил ее:

— Не бойся, не бойся, мы тоби ничого не зробимо. Веди до поста. Що пропуск?

— Надульник.

— Ну, вот, веди и, в случае чего, скажи: смена пришла.

Вошли во двор. Собака залаяла. Казак на нее цыкнул, она узнала голос, притихла, забилась в темноту. Раздобара заглянул в ласково светившееся окно хаты — в карты играют. Шмыгнул в черный чулан — и вырос на пороге комнаты с наганом в упор:

— Здоровеньки булы, хлопцы! В дурачка, або в носа играете? Руки вверх! Не бойся: свои. Зэлэны в гости пришли.

Влетела разведка — забрала винтовки. Усадили пленных в угол, на лежанку — сами у стола сели. Раздобара послал одного: «Иди зови наших», — а сам празднично уселся за столом, раскинул полы бурки и, играя рукояткой матово поблескивающего кинжала, начал расспрашивать о гарнизоне.

А Усенко с Тихоном, за несколько верст отсюда, шли с других окраин в центр станицы. Каждый снял посты. Весело шагали отряды посредине улиц: пропуска знают — бояться им нечего. Изредка слышались приглушенные команды. Впереди каждого отряда — пленные казаки, дорогу указывают, своими телами прикрывают от внезапного нападения белых.

Дошли до площади, остановились в темных переулках, связались между собой, послали разведчиков вокруг казармы.

Лают собаки. Выдают. Сошлись враги вплотную. Неравные силы: у одних много бойцов, у других много дерзости.

Пошел Тихон с группой бойцов. Обезоруживать гарнизон. Обезумели собаки, увязываются, провожают. Тревожно бьется сердце. Настал торжественно-жуткий момент…

Недалеко от входа в здание ходят взад и вперед два часовых. У самого входа — адская собачка, пулемет притаился. Около него — два пулеметчика лежат.

Волнуются часовые, волнуются пулеметчики. Собачий лай приблизился, остервенело раздается в зловещих переулках, вокруг. Что это значит? Неужели пришли эти невиданные, страшные, заросшие зеленые? Жутко, предсмертная дрожь охватывает. Не поднять ли всю казарму на ноги?.. А если нет опасности?.. Ведь никогда не приходили зеленые. Налетали банды в несколько человек на посты, а на весь гарнизон кто осмелится? Начни будить — засмеют хлопцы, скажут: примерещилось со страху. Но где патрули? Почему не показываются на площади? Почему ни одного сигнала об опасности?…

Жуткая ночь… Визжат собаки… Вокруг…

Идет патруль. К часовым.

— Кто идет?..

— Свои, свои… патруль.

— Что пропуск? Не подходи!..

Коченеют от ужаса ноги, руки. Идут, не останавливаются. Стрелять? Или свои?..

— Надульник — чего орешь?…

Подошли, тихо шепчутся… Кто-то рванулся… звякнула винтовка…

Пулеметчики обезумели в панике: «Зеленые!..». Выхватили по привычке замок из пулемета — и в казарму… Куда было стрелять? В своих часовых?..

Вбежали, — а там ужас пронесся по комнатам: «Зеленые!»… Вскакивают сонные казаки в белье; бегут к пирамидам с винтовками — и к окнам. А в двери вырос колючий, над головой — бомба…

— Ни с места! Вы окружены — сдавайся!

Пулеметчики — во двор; там тоже пулемет. Только из двери — а навстречу из темноты зловещее:

— Назад… Стрелять будем…

Топчутся перепуганные казаки. Толпятся в английских шинелях солдаты. Выбриты. Наедены. Где же зеленые, где бородатые, страшные? А они хозяйничают, сносят в кучу винтовки.

Усенко — добродушный, спокойный, точно на пирушку пришел, — распоряжается. Посылает команды с проводниками-пленными по хатам, обезоруживать остальных казаков, захватить офицеров.

Быстро рассеялся мрак, проснулась наряженная в снег станица. Удивленные, любопытные жители — старики, девки, бабы — сходятся толпами на площадь, а она уже запружена пленными казаками, зелеными, повозками, двуколками, запряженными, готовыми в дорогу. Конные зеленые по станице скачут, высматривают добычу.

Илья на окраине станицы недоумевает: совсем рассвело, а о Тихоне и Усенко никаких сведений. Зачем же сидеть в чужой станице, где сильный гарнизон? Ждать пока налетят белые, крошить начнут?

Повел цепь. Разведка — впереди, справа, слева. Идут, как слепые. Куда лезут? Не в мешок ли? Не напорятся ли на засаду?

Вправо, на высоком месте, вылетают из дворов галопом конные, сворачивают на улицу — только хвосты лошадей отлетают в сторону — и несутся вдаль… Целый отряд — тридцать… пятьдесят всадников… Что же это? Гарнизон не взят?

Зеленые загаяли, побежали толпами, стреляют. Поскакал вслед Раздобара. Развеваются за шапочкой красные, зеленые ленты, широко разлетелись черные полы бурки.

Кричат зеленые. Точно стадо быков через реку гонят. Командует Илья — тонет его голос в гуле других.

Вскочил он на лошадь — и поскакал вправо, к беленьким хатам, где скрылись казаки: «Не рассыпались ли в цепь, не перестреляют ли наше стадо?».

Никого. Прискакал обратно, повел цепь вперед. Навстречу скачет Раздобара. Кричит, рукой машет. Сияет, черноглазый мучитель девчат.

— На площадь, к школе! Там уже все сделано! Казаки ускакали!

Пришли. Масса зеленых. Толпы народа. Пробрался Илья к Усенко — оба радостные, близкие, как братья. Илья просит проводника к станции — дорогу, мост какой-нибудь взорвать, утолить мечту. Подвернулся и Тихон. Условились, что Илья идет на полустанок, вправо, а Тихон — к станции Линейной, влево. Подобрали себе отряды — разошлись.

Хозяйничают зеленые в Холмской. Влево, в семи верстах, — Ахтырская; вправо, несколько дальше, — Ильская. Обе — с сильными гарнизонами. До Екатеринодара — час-полтора езды поездом. Рассыпались по станице группы зеленых из пятой. Одними руководит Иосиф — они ищут врагов революции. Другими — начхоз, по части выгрузки. Горчаков посты рассылает, разведчиков. Усенко — на площади.

Пришел отряд к полустанку. Разослал Илья зеленых: одних лом железнодорожный искать, других — топор, третьих — пилу, четвертых — шпалы. Ничего нет поблизости. Послал партию на мост, неподалеку от мельницы, где уже шла оживленная выгрузка муки; поручил достать бревен, какой-нибудь лом — разобрать на мосту рельсы или завалить его.

В здании полустанка захватили офицера с чемоданом. К поезду? Или бежал из гарнизона? Круто говорит по-украински, дураком прикидывается. Без погон, в черкеске. Открыли чемодан — погоны спрятаны. Скомандовали: «руки вверх». Наган отобрали, самого в кусты отвели.

Глухо донесся гудок паровоза. Выскочили зеленые к рельсам — и спрятались за кусты:

— Поезд несется! Пассажирский! Из Екатеринодара!

— Заметались зеленые: одни — в цепь, другие пилят телеграфный столб, третьи закружились: бревна ищут под ногами.

Илья — к железнодорожнику:

— С красным флагом, остановите поезд!

Вышел начальник полустанка, машет красным флажком.

С грохотом, с ревом несется осатанелый поезд. Кого он везет? Почему предпочитает раскрошиться в месиво трупов и обломков, но не сдается?

Обезумели зеленые, обезумел Илья, вздернул поводья лошади — заплясала она перед цепью.

— Огонь!..

Затрещали выстрелы, загрохотал пулемет, тучей полетели пули в вагоны поезда — не зацепили Илью, даже — нечаянно. А с пулеметом — Кубрак.

Пронесся поезд. Какие жертвы, кого увез? Может-быть, самого Деникина? Метко стреляли зеленые, под окна строчили: знают, что пассажиры — дамы, генералы, сановники — на полу валялись.

И на мосту его обстреляли — проскочил. Задержат ли на станции Линейной?.. Пропустят — и узнают везде белые, что в Холмской — зеленые.

Оставил Илья цепь, ускакал в центр станицы. А там — большой праздник. Море людей на площади: все жители высыпали подивиться на зеленых; дивчины в новом гуляют; пестрят голубые, малиновые, сиреневые платья, платки. Скачет опьяневший от счастья Раздобара. А солнце над всеми сияет, по-весеннему греет.

По станице ездят от двора к двору зеленые с подводами, как попы с побором. Им выносят из хат пироги, куски сала, хлеб, яйца. Кроме этого, жители готовят всем пятистам зеленым горячие домашние обеды. Когда это бывало? Горячие! Домашние! Обеды!

Затесался Илья в гущу людскую, поднял руку, закричал, чтоб слышала вся площадь, — и опьянел от возбуждения, от тысяч устремленных на него взоров. Дергал поводья. Лошадь гарцевала под ним, налезала на людей, дышала на них жаром, обрызгивала пеной. А он, высоко над толпой, метал искры из глаз, бросал металлические новые слова. Он забыл о своей тактике — не оттягивать пока на себя больших сил белых, чтобы успеть укрепиться, захватить прочно горы, — он говорил открыто о близком разгроме белых, о том, что для них уже приготовлена мышеловка, что Красная армия не только на фронте, Красная армия и в горах Кавказа. Не выбьют ее белые, не осилят, ибо эта армия срослась с населением. Гнать белогвардейщину общими усилиями в Черное море!..

Не помнил он, как кончил речь, когда кончил, как аплодировали, что кричали кубанские казаки-старики.

Хорошо принимают зеленых кубанцы, однако не пошли к ним пленные: каждому охота домой попасть. Распустили их зеленые, даже не раздели.

Много вывезли в горы из Холмской трофей: массу винтовок, два пулемета без замков, полвагона муки, пару саней кожи, пару тюков мануфактуры, воз надаренных продуктов для больных: пусть побалуются сальцем, яичками, пирожками. Денег в казначействе тысяч двести взяли.

Пора и уходить. Вечереет. Местные зеленые теряются: нервы расшалились. Слухи тревожные носятся: конница казаков засела в самой Холмской, ждет темноты, чтобы наскочить врасплох; из Ильской идет конная дивизия, вот-вот нагрянет; в Ахтырской колокольным звоном собирают кого-то, что-то затевают. Вокруг — открыто, вокруг — сильный враг. А Илья приказывает оставаться на ночлег. Зачем? Чтоб окружили, вырезали? Почему в Геленджике не хотел оставаться, когда зеленые настаивали?

Волнуются местные зеленые. А Илья по-своему рассуждал: «В Ахтырскую уже итти нельзя: белые там наготове. В Эриванскую — далеко. На снегу спать — не дело. Зеленые измучены — нужно беречь их силы. А здесь какая опасность ночевать? — никакой. Ночью белые не посмеют нападать: знают, что зеленым ночь — подруга. А посмеют — кусты под боком, уйти нетрудно. Преследовать же тем более не решатся белые: ведь 500 зеленых, в горах, это — целая дивизия. Зато сколько шуму будет, если переночевать: железная дорога замерла. Паника — по всему краю. На фронте слухи зловещие поползут».

— Оставаться!

А местным невтерпеж стало — самовольно уходят. Видит Илья — разложение опять начинается, стянул все части на окраину станицы, на громадную поляну — только разведка по сторонам охраняет, — хочет убедить их остаться, выстраивает, а местные толпами несутся вдаль, подошвами «апостолов» светят.

И начался безобразный, позорный, митинг. Тут уже во что бы то ни стало нужно было хоть кучке остаться ночевать, чтоб не опозорить в глазах белых все зеленое движение, чтоб белые не расхрабрились и не полезли в горы добивать разложившихся зеленых. Какой стыд: сегодня перед тысячами кубанских казаков Илья бросал гордые слова, орлиным взором окидывал их сверху, а теперь… банда, трусливое стадо…

Илью поддерживают все командиры, весь конный отряд, в этом отряде, не шутите, уже растаяли родимые бандиты, в нем 25 сабель; поддерживает, разумеется, особый отряд Иосифа: все 200 пленных, уже привыкших считать себя зелеными, остаются; вся пятая не робеет: она месяцами жила под Новороссийском. А местные? Сгоняют их кавалеристы, а они загалдят, замахают руками — и опять понеслись назад.

Иосиф ругает, стыдит их; он, хоть и картавит, а сгоряча так чеканит, так рубит, что хоть на сцену выталкивай.

Рассыпались зеленые по громадной поляне. Темнеть начинает. Никого в станице. Только на окраине кучка «особистов» охраняет 5 пленных офицеров и местного попа.

Хлопнуло за станицей, прилетел, кувыркаясь, огурец, шлепнулся о землю. Из бомбомета стреляют, соломенный броневик пришел. Выпустил несколько огурцов; поскакали конные во главе с Раздобарой, человек пять, — и испугался броневик, укатил, пятясь назад, на Екатеринодар.

А местные совсем растерялись:

— Броневик! Из орудий стреляют!. — и еще решительней махнули домой.

Скачет Илья по поляне, гоняет местных, хохочет, издевается:

— Огурцов испугались! Ха! Ха! Ха! Трусы! К бабам под юбки! Скорей улепетывай: белые гонятся! Дезертиры!

Увидел Иосифа, подскакал:

— Плюнь ты на них. Они только мешать нам будут. Вернись; нужно подсчитать оставшихся, и закричал по поляне:

— Строить-ся!..

Выстроились — двести пятьдесят. Местных — несколько человек. Вот оно ядро. Вот с кем гулять по Кубани придется. Маловато: гарнизоны везде сильные. Беречь нужно это ядро: разобьют его — и развалится все движение.

Снова поскакали конные в разведку по станице, снова нужно ее занимать. Прошли на окраину, расположились, окружились постами.

Притаилась ночь. Приходят степенные старики, просят. Илье неудобно, что они ждут от него милости. Просят отпустить попа, ручаются за него.

— Не можем: он в церкви агитацией занимается, злоупотребляет своим положением.

Долго просили старики, без шапок стояли на снегу. Не выдержал Илья, вызвал попа:

— Если повторится — на куски изрежем.

Радостно окружили старики попа, пошли с ним, чудесно спасшимся от смерти, горелочкой отпраздновать освобождение.

Пришли учителя. Просят вернуть их жалованье. Илья, не дослушав их, приказал отдать полностью.

Пришли старики:

— В казначействе сиротские деньги были.

Насторожился Илья: этак нигде ни копейки не достанешь, а он хочет на жалованье зеленым денег собрать: по Кубани ведь ходят — нужно, чтоб корректно держались, не грабили. Начал расспрашивать подробно, недоверчиво, наконец, уступил, выдал, но не полностью:

— Остальные власть пусть заплатит. Ведь в казначействе деньги взяли, не в частном банке.

Разведка доносит, что отряд казаков в станице ночует.

— Ну и пусть себе ночует. Побоятся нарваться: знают, что мы настороже.

Братва подобралась хорошая. Спокойно расположилась по хатам спать, верит в свои посты.

Бегство местных.

А трусы — их сама природа жестоко карала за их малодушие, — они бежали всю ночь, вторую ночь уже не спали. На пути были бесчисленные петли ледяных речек с хрупким тонким льдом. Бревна были сняты прошедшим на Холмскую отрядом зеленых, и трусам в постолах пришлось бежать через эти речки вброд. Ночью было морозно, как и накануне, ноги промокли, онучи обвисали ледяными сосульками. Промерзли, измучились, обморозили себе ноги. Останавливаться на отдых нельзя: совсем закоченеют — и бежали, оплеванные, торопились до хат, а до хат, хотя бы до Папайки, тридцать пять верст. Но кому — в Папайку, а кому и дальше. Каждый к родному теплому корыту несется.

Прибежали в свои хаты мокрые, будто их выкупали; одежда в сосульках; глаза от усталости горят. Бабы сперепугу не знают чем помочь кормильцам, спрашивают, раздевают, на печь их засовывают отогреться, а «герои» слова не могут выговорить.

Бежали и лысогорцы. На утро опомнились. Докладывают остававшимся, благоразумным, что в Холмской — полная измена произошла: они голосовали за то, чтобы уходить, а Илья не послушался и с пленными остался. Го-ло-со-ва-ли! Будто их согласие спрашивали, будто этот безобразнейший, позорный митинг в стане врага по уставу полевой службы полагается!.. Потом они рассказывали, что Илья напился пьяный, стянул где-то кусок материи и скакал по станице, а за ним бежали с плачем женщины и кричали на всю улицу: «Отдай, подлец, отдай награбленное». И еще рассказывали, что Илья пьяный выскочил на лошади на площадь, размахивал бутылкой водки и горланил, что всех… Стоит ли перечислять все то гнусное, предательское, что распространялось на Лысых горах, ползло по ущельям в другие группы, дошло и до Пашета, поражая его красочностью описаний.

Глубоко возненавидели лысогорцы Илью, как злейшего врага, который издевается над ними, обзывает дезертирами и обещает перестрелять. Они полтора года гордились, а он их ниже всех ставит.

И полезли делегаты в другие группы с докладами о преступлениях Ильи, с предложениями отколоться от него и выбрать свой реввоенсовет.

На другой день в Холмской.

Зеленые, оставшиеся в Холмской, выспались в теплых хатах, игнорируя панические слухи, приносимые казаками о том, что белые войска их обходят и что в станице ночует отряд конницы белых.

Пришло утро, поднялось солнце, а они не торопятся. Дождались, пока хозяюшки накормили их варениками, пышками со сметаной, маслом. Сбылось пророчество Ильи: от’едаются зеленые, сил набираются для больших боев.

Тихон с несколькими родимыми ускакал под Ильскую в разведку. Отряд Усенко — на базаре. Проехал Илья туда — торговка жалуется: зеленый взял пачку папирос, не заплатил. Усенко вырос около. Вдвоем с Ильей разыграли комедию, приказали обезоружить виновного, чтобы за станицей расстрелять. Напугали зеленого, испугалась и торговка, сама стала просить о его помиловании — уступили ей. Пусть разносит молву, что у зеленых суровая дисциплина. А они и не думали разменивать бойца на пачку папирос.

Собираются уходить на Папайку: боятся, как бы родимые дезертиры не растащили их трофеи. Да и работа предстоит там большая: нужно собрать, обломать местных зеленых. Да и не только местные нуждаются в обработке — все зеленые распущены, не годны для серьезного боя. Нужно поскорей создать реввоенсовет: трудно без его поддержки, трудно без центра.

Но Тихона все нет. Усенко чего-то замешкался. Илья поскакал к его отряду, смотрит — лошади у заборов на привязи, «газеты читают», а родимых не видно.

Вошел в хату — собираются родимые, по последней нагружаются, допивают. Увидал его Усенко — зовет:

— Илья, иди выпей.

Тот добродушно торопит:

— Скорей, скорей, нельзя пить, я не пью. Давно ждут товарищи, — а сам хорошо знает: отказался выпить, значит не друг ты, а враг. Пристает к Илье Усанко, уверяет, что стоит только ему выпить одну рюмочку — и вмиг соберутся родимые.

Выпил Илья — скривился: не привык он к водке. А Усенко торопит всех выходить, угождает Илье, предлагает ему посмотреть коня, которого он для него отобрал.

Вышли. Подошли к дикому рыжему донцу, недружелюбно поглядывавшему на чужих людей. Усенко берет Илью за рукав:

— Нравится? А ну, сидай… Да ты вскакиваешь, как казак.

Проскакал Илья. Вернулся. Бешеный конь, вихрем несет, удила рвет.

— Хорош? Ну, бери его себе.

А Илья с лошади просит:

— Товарищ Усенко, торопите своих… А это что за баба пьяная в седле? Уберите ее: стыдно.

— Мужняя жена. Куда ее теперь? Оставить — зашомполуют белые, пусть уж едет с нами.

— Так чего же она напилась? Разложение вносит.

— Ничего, Илья, мы ее сейчас протрезвим. Ты езжай.

А она пьяно улыбается, качается в седле, засунув короткие толстые ноги в ремни выше стремян.

Ускакал Илья к зеленым. Балуются они, балагурят, смех раздается. Прискакали весело и лихо родимые с зловещим, особенным для конников шумом, точно стая птиц пронеслась.

Пошли. Позади — подвода. Снова бабы, старики выносят куски сала, белые хлебы, пироги.

Вышли на громадную поляну, свидетеля трусости местных. Вспоминают вчерашнее, хохочут, нехорошо обзывают местных. Чувствует Илья — растет он в глазах зеленых: что ни спор — все он прав оказывается.

Прошли в лесок. В стороне выстрелы. Встревожились зеленые. Стихло… Из кустов выходят «особисты» с одеждой офицеров.

И Крылов там был. Иосиф хотел испытать его, предложил ему стрелять в них. Тот отказался: «Не могу, говорит; вы понимаете? Вчера был в их среде, а сегодня расстреливать, будто сам далеко ушел. Я лучше в бою докажу преданность революции». Понял его Иосиф, поняли «особисты» — и уступили ему.

Весело возвращались зеленые в Папайку: баловались, гонялись друг за другом, играли в снежки. Перемешались, сроднились с ними пленные солдаты. Казалось, все уже забыли об их прошлом.

Полтора дня сидели в Холмской, на полтора дня прекращалось движение по главной железнодорожной линии. Не посмели белые беспокоить страшных зеленых, безропотно ждали, пока сами уйдут.

Это было 29–30 января. В это время, в Екатеринодаре заседал бурный Верховный круг Дона, Кубани и Терека, 29-го января Деникин выступал там с декларацией примирения с казачеством. Был переполох!

Левое крыло Кубанской рады возгорелось желанием: видеть зеленых, договориться с ними! Страшно итти на поклон к красным, так не лучше ли пойти к зеленым и под их флагом встретить красных.

И полезли их смелые ходоки в горы.

В Папайке.

Пришли зеленые в Папайку, спрятавшуюся в узком глубоком ущелье, набились во все хаты. Тесно. Крестьяне предлагают: церковь пустая, в ней человек сорок поместить можно. Илья подозрительно относится к предложению: как бы не спровоцировали. А они уверяют, что никому она не нужна, что она уже разорена, что это даже и не церковь, а сарай.

— Но алтарь, престол есть?

— А бис их знае. Може и е.

С’ездил, посмотрел — иконы, подсвечники, престол… Категорически запретил занимать: еще наживешь неприятностей.

Туговато приходится крестьянам, но они довольны: от зеленых им перепадает: то подкормят, то муки отпустят, то даже лошадь выдадут. Зеленые живут здорово: жалованье получили и едят хорошо. Мяса мало, так послали Романа-рыжего с группой зеленых на побережье закупить целый гурт быков. Дали им тысяч сто денег. Роман, это тот самый, который помогал Илье печать делать. Втерся таки в доверие.

Вот только на Лысые горы больным не удалось муки доставить; послали на вьюках; пока дошли по сугробам — сами все поели, целую неделю семь верст лезли. А пешком на гору много ли перешлешь? Илья случаю рад — хочет измором лысогорцев взять, — сообщил туда, чтоб все больные, кто может, спускались в Папайку.

Потянулись больные. Потянулись выздоравливающие, которыми усеян был весь тяжкий путь отступления от Сахарной головки до Абрау и обратно — до Лысых гор. Растет ядро армии.

А здесь для больных оборудовали две-три хаты, шьют белье с запасом, чтобы и для выздоровевших хватило, и в лазарете осталось. Много мануфактуры еще на Лысых горах — растает, но не изводить же солдат из-за этого тряпья, чтоб еще на плечах его таскать?

У Ильи забот на дни и ночи. Рассылает ходоков во все отряды, пишет всем длинные письма, советы дает, пока не организован еще реввоенсовет. Пишет лысогорцам, грозит жестокой расправой, грозит судом Красной армии — не сдаются «герои».

Напротив. Они сами грозят. Убить его.

Пришел из Новороссийска Моисей. Он работал в подполье. Второй комитет провален. Погиб Ваня, погибли другие. Ему удалось спастись.

Вызвал Илью на воздух: поговорить наедине нужно. Прошли за хату, присели на кряж сваленного дерева. Рассказывает. Илья слушает и задумчиво смотрит вдаль.

Проходя через Лысые горы, он слышал много ужасного об Илье; рассказал все это ему: не верит, знает, что Илья — коммунист, стоит во главе движения. Говорят, что он — грабитель, пьяница, изменник делу революции, который опирается на пленных.

Потом, снизив голос, сообщил:

— Они посылали ходоков во вторую и первую группу, предлагали отколоться от твоей организации, выбрать свой реввоенсовет. Да над ними посмеялись там, потому что ты, говорят роздал им много добра… Затем… Меня просили передать тебе, чтобы ты был осторожен; они замышляют убить тебя, кого-то подослали.

Илья вдруг напрягся, сжал кулаки и твердо начал чеканить:

— Осторожным я быть не могу, я буду итти напролом. Не успокоюсь, пока не загоню их в строй. Они уже пытались прикончить меня в лепрозории. Тогда у них сорвалось, а теперь — поздно: никого против меня уже не восстановят. В наших руках все: оружие, деньги, продовольствие, сила. А силу уважают. На побережье ничего нет; скоро поедят последние запасы и поневоле пойдут к нам. В налет теперь не пойдешь: вокруг своя территория. Нужно поскорей организовать реввоенсовет. Пашет болен — возьмись ты. Я напишу письма по отрядам, вызову делегатов на конференцию, а ты проведи. Я не буду там, я пойду опять на Кубань, но ты старайся, чтоб они не выбрали шкурника. Проведи в реввоенсовет себя председателем, чтобы партийное руководство было, меня — командующим, Пашет у меня помощником будет. Но меня ни в коем случае не отрывай от армии. Так вот: еще недельку тебе сроку, и чтоб реввоенсовет испек, и тогда дуй именем реввоенсовета, гони всех дезертиров в строй. Коммунистов у нас, имей в виду, — четыре: ты, я, Пашет и Иосиф. Ясно?.. Теперь вот что: нам нужно песню, свою, зеленую, чтоб память потомкам осталась. Знаешь, есть фраза хорошая:

«И сказок про вас не расскажут,
и песен про вас не споют».

— А зеленые заслужили, чтобы про них песни пели, да и самим интересно из своей жизни петь, чтоб за душу хватало. Я бы попробовал, да мне некогда. И не умею плести рифмы. Ты не возьмешься? Тут только постараться. Знаешь? Опиши, главное, костры в ущельях, потом норд-ост прихвати, потом сравни с волчьей жизнью, о болезнях поярче, о страшных лишениях и бодрости. Конечно, подчеркни, что зеленые — коммунисты. Понятно? Возьмись. Нужно. Ребята поют разную дребедень, а это дух поднимет.

— Попробую. Мне приходилось.

Разошлись. Илья — по своим делам. Ему нужно изучить дневники расстрелянных офицеров, чтоб разобраться в положения на фронте. Газет нет, слухи доносится нелепые, противоречивые.

Моисей засел песню сочинять. Несколько раз подавал Илье, тот вносил поправки, снова давал на переработку. На утро следующего дня песня была готова. Ее отпечатали на машинках в большом количестве экземпляров и роздали зеленым разучивать.

Приходят ходоки из разных отрядов побережья. Отовсюду просят приказаний, а Илья всем пишет, что он не уполномочен приказывать, что нужно поскорей посылать делегатов на конференцию в Пшаду и выбрать реввоенсовет армии; что он сейчас может лишь давать советы, но просит в интересах революции точно выполнять их. Он дает им общие задачи и предоставляет широкую инициативу: такова его тактика. Он разрешал и следил, чтоб машина работала хорошо. Где не ладилось — приказывал.

Пашет передает, что связался с Петренко. После августовского разгрома зеленого движения, тот скрывался на Кубани. Его разыскали пшадцы и сообщили, что пора наступила. Теперь он стал во главе своих непобедимых и повел их в сторону Туапсе, очищать побережье.

Пишет Илья первой группе, пишет и второй, чтобы они сходили на Кубань, в район Эриванской — Шапсугской — Крымской, а он уйдет вправо; дело наклевывается.

Порывистый стал Илья, сворачивает сигары из листового табака и курит одну за другой, успокаивает себя.

А Иосиф напоминает ему:

— Сходи в лазарет, покажись больным.

— Зачем? Разве без меня не управятся?

— Покажись, говорю, пусть видят, что заботишься.

Пошел Илья вместе с ним. Санитары, фельдшера, сестры поднимаются, стараются угодить, докладывают. А Илья их расспрашивает о больных. Расспрашивает и самих больных, кое-кого узнает, подбадривает. Они улыбаются: рады вниманию, заботливости о них, интересуются им самим, таким простым и недоступным, о котором они много слышали, но которого совсем мало знали.

Марш красно-зеленых.

А вечерами, когда начнут раздаваться песни по ущелью, он садится на своего рыжего дикаря и скачет вдаль. Об’едет хаты, в каждую заглянет, послушает пение, и возвращается шагом, понукая дикого коня, десяток раз перебродит ледяную речку, журчащую, матово-поблескивающую голубым светом.

Приедет — не спится. В хате — битком солдат. А мысли толпой осаждают, поджигают мозг. Выйдет на легкий морозец, и начнет бродить одиноко.

А зеленые веселятся, как никогда, нигде не веселились: из хат вырываются бодрые звуки песен, гармоник; глухой топот плясок, хлопанье в ладоши, крики одобрения, смех.

И полились впервые в диких торах порывистые, захватывающие звуки зеленой марсельезы:

«Пламя красных костров к небу вьется,
Ветры буйные в дебрях ревут,
Мерный из лесу шаг раздается —
То зеленоармейцы идут»…

Он трепетно замер, задышал часто, подкатило к горлу… Запылала голова, лицо — и вихрем закружились мысли… «Жили… у костров зимой»…

А зеленые, сами потрясенные воспоминаниями, уже тише, задумчиво продолжают:

«Тяжкий путь — снеговыми горами.
Чрез ущелья, сквозь холод и мрак,
Путь, кольцом окруженный врагами,
Но коварный не сломит нас враг».

И вспоминают бойцы пятой кошмары Абрау и Гузовой горы, когда вокруг лазали облавы, когда среди них гнездились провокаторы и вырывали их вождей, жертву за жертвой. Но не падали они духом — боролись, побеждали.

И раздались призывно-боевые звуки припева:

«Кто верой горячей согретый
В правду кровью добытых свобод,
В смертный бой мы пойдем за Советы —
Вперед, красно-зеленые, вперед!»

За Советы! Знамя развернуто!..

А зеленые начинают сначала; перекатилась песня из хаты в хату, взбудоражила всех: «Наша, родная песня!»

«В глубине диких мрачных ущелий.
Там, где бродят лишь стаи волков,
Там зеленоармейцы засели,
Там ютятся землянки бойцов»…

И вспоминают сырые ущелья, эти проклятые землянки с жердями, настланными над лужами воды. Как они могли перенести это? Откуда взялись у них силы? Почему не сломлен был их дух?..

И снова тише, задумчиво об’ясняют:

«Тяжело голодать и томиться,
И нести от болезней урон,
Но еще тяжелее смириться
И к кадетам итти на поклон»…

Тяжело было, адски-тяжело было! Как вспомнят — рыдания рвутся наружу: эпидемии, а они в грязи землянок… Голод! Гнилую картошку зимой выкапывали — и сырой поедали! Дичкой питались!.. Но вынесли зеленые испытания, не сдались!..

И снова воинственный припев:

«В смертный бой… За Советы… вперед!»

Но песня еще не кончена: страдания в прошлом, впереди — победа, ликование, слава!..

«Кто не сносит буржуйского гнета,
Кто не мирится с долей раба,
К нам идите за ротою рота,
Наш победный призыв есть борьба!»

Зовут зеленые: «К победе! К борьбе!»

И наконец, открыто бросают врагу:

«Мы, зеленые, те ж коммунары,
Молот, бьющий по тылу врага!
Раздавайтесь, гремите удары,
Чтоб оковы разбить навсегда!»

Горят глаза зеленых, пылают лица, голоса рвут воздух — и кончают припевом:

«В смертный бой… За Советы… вперед!»…

Справляют праздник боевой, готовятся к лихим кровавым схваткам — так гуляй же, вольница! Шире горы: зеленые веселятся!

А седые дряхлые горы столпились; наклонившись прислушались и эхом вторили раскатисто и невпопад… и по морщинам их стекали слезы, в ручейки сбегались и журчали стаей птенчиков, перелетая через камешки. Луна голубым светом успокаивающе ласкала ущелье…

Очнулся Илья, пошел дальше. Вокруг в ласково-мигающих огоньками хатах — песни, пляски, гармоники, хохот.

И снова потрясенный замер он, о родине вспомнил. Запел кто-то, словно глубоко вздохнул:

«По Дону гуляет»…

И еще тоскливее, еще громче, больнее вздохнул:

«По Дону гуляет!»…

И подхватили зеленые хором, залились игриво с щемящей тоской:

«По Дону гуляет казак молодой!»

Вспомнил он родину, покинутую год назад… Не год, четыре года, как скитается по фронтам! Восемнадцатилетним юношей пошел встречать революцию, в боях вырос, возмужал. Что с его семьей? Оставил ли ее в покое этот изверг, Рыжик? Не замучил ли мать, сестер? Не убил ли черноглазого мальчика-брата?

Но какая скорбь в этих новых славах:

«О чем, дева, плачешь?»…

И вздохнули седые плачущие горы… Надрывающе тоскливо вырвалось:

«О чем, дева, плачешь?»

И хором участливо спросили покинутую кем-то жестоким:

«О чем, дева, плачешь,
О чем слезы льешь?»

Идет Илья, поникший, потрясенный. Ведь он не виновен в жестокости: революция требует!. Где эта Маринка? Жива ли? Может-быть, ждет, верит, что вернется он к ней. А он вырос, он мечтает о победе, торжестве революции, о славе…

Стихают песни, часовые в темноте окликают: «Кто идет?» Сторожат. Конные скачут в разведку. Враг близок. Забываться нельзя.

Кравченко в тюрьме.

Снова избили, снова заковали и бросили в одиночку Кравченко, этого молодого Мефистофеля. Он задумал освободить из тюрьмы пятьсот заключенных, освободить одному, изнутри, когда ее стерегли полтораста добровольцев.

В мае он приехал из Владикавказа, где отстал от красных, будучи тяжело больным. В прошлом — он подпрапорщик. В Новороссийске связался с подпольем через Чухно и вскоре был арестован в числе пяти товарищей. Кто-то предал их. Белые зверски избили их, трое умерли от ран, а Кравченко с товарищем пролежал в тюремной больнице больше пяти месяцев, пока не выздоровел от побоев. Приговорили его к расстрелу, но по случаю успехов Добрармии, белые в присутствии иностранных представителей об’явили заключенным о смягчении участи, и Кравченко осчастливили двенадцатью годами каторги. После амнистии попрежнему каждую ночь вытаскивали добровольцы из камер воющих, упирающихся или вяло обвисших смертников, по нескольку человек, — и уводили расстреливать. Понял Кравченко, что милость непрочная, дойдет и до него очередь. Начал готовиться.

Связался с подпольем через Чухно, просил обсудить его план под строжайшим секретом, разрешить ему действовать и помочь, если понадобится. Чухно перестарался и ни Воловину, ни всей его гоп-компании — ни слова. А Воловин, можно вас порадовать, уже на свободе, ходит по улицам с веревкой на шее и к прохожим пристает:

— Самая настоящая. Это меня к смертней казни приговорили, а потом помиловали и выпустили.

Так вот, Чухно кое с кем посоветовался, договорился с командиром группы зеленых, стоявшей под Абрау, и от имени комитета разрешил. Кравченко тем временем завербовал двух надзирателей Варда и Сидорова. Разрешили ему, как осужденному и слесарю, работать в мастерской, и он принялся вытачивать по слепкам ключи для тюремных замков. А замков этих на каждой двери было два: внутренний, и наружный висячий.

Под первое февраля было готово 25 ключей. Можно было приступать.

А контр-разведка все-таки об этом знала. Дня за три пришла в группу под Абрау ватага «подпольников». Группа зеленых состояла частью из отставших бойцов пятой, а главным образом из местных и потому бездействовала. Но «подпольникам» нужны были связи, нужно было узнать о большом движении, разросшемся на побережье Черноморья. В группе был и бродило бородатое, проводник Узленко, отставший от пятой после Гузовского боя, когда он заболел и его унесли сюда на носилках. «Подпольники» предложили ему сделать доклад о положении зеленых, потом сами начали говорить. Оказывается, они привели с собой для зеленых целую свору высокого начальства, начиная от главнокомандующего для всего Черноморья. Говорили они, что выкупили за крупную сумму Воловина, скоро Зелимхана выкупят (сидит же, сердешный, весь опух от истомления), скоро и всю тюрьму освободят.

Узленко охотно провел с ними беседу, на все их вопросы дал успокоительные ответы. А через три дня к нему попал документ контр-разведки, в котором она отдавала распоряжения своим органам и перечисляла факты, изложенные им, видимо, не подозревая, что он их развлекал сказками.

В назначенный день освобождения тюрьмы Кравченко обходил камеры. Ему, как работавшему в слесарной, позволялось это. Подошел и к одиночке смертника-зеленого:

— Не трусь: ночью всю тюрьму освобожу.

Не успел уйти, как прибежал к нему перепуганный надзиратель Сидоров и сообщает:

— Как только ты ушел, сейчас же этот смертник подозвал меня и требует к себе начальника тюрьмы. Я спрашиваю: «Зачем?» — «Не твое дело», — говорит.

Ушел Сидоров. Работает Кравченко в слесарной и ждет мученической смерти… Вдруг… что-то смяло его, скрутило, повалились на него тяжелые удары… Связали, пинками погнали. А он, сатана, побагровевшими глазами озирается, примечает — старший надзиратель Епишкин старается и еще пара других. Пока догнали его до кабинета начальника, избили, искровянили всего.

Вошел начальник. Надзиратели во главе с Епишкиным продемонстрировали свою преданность: снова начали избивать. А сатана выпрямился, громадный, все перед ним жалкие, — и бросил начальнику:

— Что вы от меня хотите?..

— Ты хотел освободить тюрьму…

— Откуда вы взяли?

— Вызвать смертника! — приказал начальник.

Ввели. Всклокоченный, осунувшийся, у переносицы — опухоли. Противен.

Начальник тюрьмы — к нему:

— Говорил тебе что Брусалевский?

Тот поднял слезящиеся воспаленные глаза на Кравченко-Брусалевекого, сжался от его бешеного взгляда и нерешительно, просяще проговорил:

— Ты же хотел освободить тюрьму…

Кравченко плюнул ему в лицо, надзиратель Епишкин ударом кулака охладил сатану, а он, будто не к нему это относится, — крикнул начальнику:

— Он хочет своей ложью купить себе жизнь!

Начальник — к Сидорову:

— Вы были там? Слышали? Говорил Брусалевский?

Сидоров под козырек взял, вытянулся, каблуками лихо щелкнул:

— Никак нет, господин начальник, ничего не говорил, не подходил!

Смертник поник головой. Начальник брезгливо приказал:

— Отведите его!.. Выходите все! Брусалевский останься!

Вышли. Начальник, сурово вызывая на откровенность, проговорил:

— Ты хотел освободить тюрьму?

Сатана кровью налитыми страшными глазами впился в него:

— Да! Хотел!

Не выдержал его взгляда начальник — потупился. Но вдруг встряхнулся:

— Ты думаешь — я не знаю, кто ты такой? Ты не Брусалевский. Ты — коммунист. Ты — Кравченко… — и прошептал, пристально глядя в глаза:

— Но я не хочу тебя губить… я буду кричать, чтобы тебя заковали в кандалы…

Так и сделали. Заковали — и бросили в одиночку.

Предателя-смертника на другой день расстреляли. Начальник тюрьмы через шесть дней умер.

* * *

22 января бывшее особое совещание командировало из Новороссийска к Деникину в Тихорецкую несколько своих членов для разрешения вопросов — о создании независимого от казачества Правительства, перенесении центра действий на собственную территорию в Крым, о ставке на западных славян и, наконец, о судьбе Новороссийска, наводненного беженцами и «обращенного в ловушку».

В конце января началась эвакуация Новороссийска. В этот же период Марковская дивизия с офицерскими кадрами очутилась в Новороссийске и Геленджике.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Фронт в начале февраля.

Скорей из ловушки, пока фронт не заразился паникой тыла! На фронте положение прочно: дважды наступавшие от реки Дона красные были разбиты. «Успехи на главном направлении окрылили… войска (белых) надеждами». Ряды их пополнились, прибыл второй кубанский корпус.

8 февраля Деникин отдал директиву о переходе в общее наступление.

Переход к Убинке.

Нападение об’единенного отряда на Холмскую и развеселое житье его в Папайке подзадорили первую, геленджикскую, да и продукты были на исходе. Вызвалось итти на Кубань 110 бойцов.

Пришли в гости к невыразимой группе. Живет на Собачьем хуторе. Гремит на всю свою территорию, а территория от калитки до нужника, и от нужника до калитки. «Гром и молния». Рубль с пятаком.

Подчинились ей по традиции. Та выставила 15 невыразимых. И повел их на Крымскую командир ее Куй-беда. Сам в черкеске. Нос не так, чтобы орлиный, но напоминает.

Сняли гарнизон в 250 казаков. Белые пытались задержаться на мосту, дали там бой, но зеленые и оттуда их прогнали. Начали выгружать из мельницы муку, приняли пассажирский поезд, офицеров сняли — расстреляли.

Но пока они хозяйничали, из Абинской вышел в тыл им карательный отряд человек в 500. Каждый раз вот так получается.

Куй-беда якобы оскандалился: поднял панику и удрал.

А он утверждает, что никогда в жизни не ходил в Крымскую.

Ушла первая группа с боем, увезла с собой две подводы муки и две запряженные лошадьми тачанки, а на них восседали две дамы-санитарки.

Тем временем в Папайку заявились один за другим родимые, те самые, которых во главе с Тихоном посылали из Холмской в разведку под Ильскую. С ними беда стряслась, все живы-здоровы, чорт не забрал, только двое-трое притащились с плетками.

Они проехали в хутор под Ильскую и стали дежурить там, чтобы на случай появления казаков скакать в Холмскую и предупредить своих. Подвыпили, конечно. Налетела конница казаков, заметила оседланных лошадей — и к хате. Родимые — в кусты. Тихон не успел, так дивчина выручила, засыпала его половой. Надышался колючек, да теперь их и кушать за милую душу согласишься. Казаки лошадей их забрали, начали шарить по хозяйству, да опять-таки дивчина им очи завернула.

Ускакали казаки на Холмскую — родимые из кустов выбрались, начали друг-друга искать. Собралось их четыре. Винтовки при них. Пошли к Холмской, «нашухарили», лошадей себе казачьих выбрали — и в Папайку. А другие, два-три, пешком притащились.

Уж как рады были им товарищи! Думали — погибли ребята, а они даже на чужих конях. Усенко угостил их варениками, пригласил за кампанию на-радостях и Илью, — жена его варила, хорошие.

Но когда и откуда она взялась? Илья было насторожился: не внесла бы разложения, да увидал — и сразу смягчился: молодцевая, поджаристая, порядочная. А среди зеленых про нее уже слава разнеслась: бойкая казачка, на лошади скачет, даже будто стрелять умеет.

Но этот Роман-рыжий таки проявил себя. Ждут ребята скотинку, подождут, а ее все нет и нет. Приходят товарищи из его партии, говорят — пьянствует. Послал Илья боевых ребят: привести — или на месте расстрелять. Боевые ребята поехали, поискали, не нашли, приехали, сказали, что шлепнули. А Роман перешел на волчье житье, да не надолго. Через полтора месяца его все-таки изловили и в расход списали.

Больше недели сидели в Папайке зеленые. Привели, наконец, в штаб двух казаков, посланных левыми членами рады. Перехватили их зеленые в глуши — хотели на месте прикончить, да рука не налегла. А казаки — сами бывалые, спокойно отнеслись к такой встрече, милости не просили, знали, что безнадежно, лишь твердили свое: «Срасходуете нас двух — больше потеряете: мы вам новости важные несем. Ведите в свой штаб: там наверно поумней вас сидят». И стушевались ретивые, и отвели их в штаб.

Быстро собрался отряд — выступил на Убинку. Набралось человек 250. Еще человек 50 осталось для охраны базы и больных в Папайке и на Лысых горах. Местные попрежнему «голосовали» за то, чтобы сидеть на печке.

Тяжелы эти переходы в суровую зиму, в горах, без тропинок! Вольный никогда на это не решался, в берлогу залезал зимой, а зеленый ничего не признает.

Пошли по глубокому снегу, растянулись бесконечной цепью, вскоре устали — и брели обреченно, понурив головы, задумавшись и меряя шаги. Конный отряд пошел кружным путем по тропинке, а здесь только пешему с трудом пройти. Отдал туда свою лошадь и Илья пешком бредет.

Вышли к громадной скале, рассеченной на вершине, — к горе Папай. Кто туда взберется? Орлиные гнезда. Долго извивалась по склону горы цепь зеленых, змеей заползла в темное ущелье.

Пробираются в чаще кустарника, взбираются на скалы, опиралась на штыки, хватаясь за ветви кустов, цепляясь промерзшими пальцами за выступы камня; спрыгивают вниз, сползают на шинелях, сбегают.

Но эти ледяные, прыгающие по камешкам речки! Они бесконечно подворачиваются на пути, их нужно переходить, набрасывая в них намни. Но зеленых много, они напирают, не ждут — и прыгают один за другим по скользким камням через речку, оступаются или безразлично шагают в ботинках с обмотками в ледяную воду.

Промерзают зеленые, коробятся обледеневшие шинели, а белье промокло, из-под шинелей пар выплывает.

Тяжело. Но останавливаться нельзя: промерзнешь — не поднимешься. Нужно итти и итти бесконечно, пока не набредут на хутор, где остановятся на ночлег. А какие здесь хутора? Глухие дебри. Так вот почему не вылезают из хат местные?

Навалилась ночь. Еще тяжелее. Ничего не видно. Спотыкаются, оступаются, падают друг на друга, вскрикивают: вот-вот на штык товарища кто-либо напорется. Где уж тут по камням обходить через речку… Пробираются через дикие заросли — ветви хлещут по лицу, рукам. А заберутся в хмеречь, это чортово дерево, — беда: вытягиваются скрюченными пальцами его ветви, хватают за рукава, шинели, тянут к себе в страшную темную бездну, больно раздирают лицо, руки.

Тяжело. Не всегда веселятся зеленые. Не раз приходится им проклинать свою судьбину.

Глубокой ночью, когда безучастно, холодно разливала луна голубой свет по снегу, добрались до разрушенных игрушечных строений какого-то курорта. Около — хата, можно отогреться, переночевать. Конный отряд уже здесь, им хорошо, они уже повечеряли. Где ж обсушиться, обогреться, когда в хате битком?

Но зеленые не раздумывают. Повеселевшие, ожившие, они натащили дров, расчистили от снега место для костров, разожгли их, намостили под себя ветвей, расселись вокруг жаркого пламени, начали разуваться, просушивать ботинки, обмотки, портянки, отогревать вспарившиеся, раскрасневшиеся ноги.

Но не уснешь около костра: то промерзает спина, то ее обжигает огнем соседнего костра, то пола шинели, ботинок задымит, обуглится. Иные, старые зеленые, умудряются засыпать, но большинство сидит, понуро согнувшись у костров, и тихо перебрасывается фразами; поджаривают на штыках сало, если оказалось за пазухой, кипятят в котелках суп или чай.

Но отогрелись, подкрепились легким ужином — и ласкающей мелодией поплыли задумчивые, тихие песни вполголоса. Молодость, молодость безрассудная, все она любит, во всем видит приятное, манящее! Этот громадный, вечно-смеющийся зеленый — везде первый, везде песню затеет, растормошит всех.

Бродит Илья одиноко, останавливается у костров; воротник английской шинели поднят, руки — в карманах. Усталость мутит мысли, но негде присесть, негде прилечь — и снова идет от костра к костру, переступая через ноги, туловища, изредка переговариваясь с товарищами.

Но почему же негде? Каждый зеленый уступит ему место, каждый рад будет видеть его рядом с собой. — Он не может. В хате будет спать вповалку рядом с зелеными, есть будет из одного котелка, но здесь, на виду у всех, у костра согнуться или свернувшись уснуть — значит показать свою слабость, сравняться со всеми. А он должен быть в их глазах сильным, простым и недоступным. Есть неуловимая грань, и эту грань переступать нельзя.

Ночь напролет не спать, завтра еще полдня брести, а там договариваться с членами рады.

Встреча с Пилюком.

Чуть забелело небо — пошли дальше. Скорей к хатам обогреться, отоспаться всласть на мягкой соломе. Здесь уже была глухая, засыпанная снегом дорога. Будто и нет ее, а итти легче.

После полудня конная разведка встретила кого-то, обступила. Остановился отряд: что случилось? Конные машут руками, зовут. Подошли. В толпе — два кубанских казака. У одного — большущий белый хлеб под мышкой. Отламывает краюхи и лениво мнет во рту. Другой показывает газету — в ней заметка о восстании в Елизаветинской станице Пилюка и в Полтавской — Крикуна; кубанские власти об’явили их вне закона. Пилюк с отрядом — в Убинской. Выслал их встретить. Очевидно, с хлебом-солью. Да не выдержали торжественного тона простодушные казаки, устыдились, уминают сами, будто прихватили для себя.

Верить или не верить заметке? Напечатать в типографии все можно. Пошли дальше. Разведка — впереди. У станицы ее встретили посты. И пустить зеленых боязно, и не пустить грубо. Просят, чтобы командир их пожаловал к Пилюку.

Поскакал Илья с двумя конными к правлению. Привязали лошадей — вошли. Навстречу поднялся большой, смуглый получеркес в длинной бекеше. Представился: Пилюк. Бывший член рады. Представилось и несколько солидных кубанцев, все в бекешах, в шапочках.

Илья ждет пока выскажется Пилюк. Тот хриповатым голосом пожилого, много певшего «ридних» песен, начал, слегка волнуясь, с оттенком пережитой трагедии, говорить о желании связаться с зелеными, чтобы совместно выгнать Деникина и заключить мир с большевиками, выговорив для Кубани право на самоуправление. И закончил трагически:

— Шо воно выйде, може душу свою загоню чорту в пекло.

Илья легкомысленно вставил:

— Почему же? Мы деремся с Деникиным и чувствуем себя неплохо. Скорей закончим борьбу — лучше для Кубани будет. Какой смысл продолжать: белые в мешке. Горы в наших руках.

— А вы какой ориентации?

— Мы — Красная армия. Я — коммунист. Прислан из Советской России.

— Какой район или какие отряды вы представляете?

— Под моим командованием армия от Новороссийска до Туапсе, часть побережья еще не очищена. Регулярных бойцов у меня тысячи две; кроме этого — вооружено все население Черноморья. Каждая горная деревушка — неприступная крепость. А вы? — улыбнулся Илья.

— Со мной отряд человек в двести, но казаки каждый день подходят. Левые члены рады раз’ехались по Кубани поднимать восстания. Ожидаю членов рады — Савицкого, Малиновского и других.

Подошел пожилой кубанец, атаман станицы Убинской, обращается почтительно к Пилюку и Илье, просит пожаловать к нему на обед.

Илья вспомнил, что его зеленые стоят за станицей, и обратился к Пилюку:

— Где бы разместить мой отряд?

Пилюк засуетился:

— Да, да, как же, надо послать за ним.

А в двери стоит зеленый, широко улыбается:

— Вы не беспокойтесь: сами прошли, разместились.

Все добродушно рассмеялись тому, что простые люди без слов поняли друг друга и уже, можно оказать, побратались. Пошли, на окраину станицы к атаману. Дорогой к ним присоединился Иосиф. С Пилюком пошел молодой, светлорусый, бравый офицер в бекеше без погон и староста.

Пришли. Хозяйка поставила на стол графинчик с «горилкой» и жареную баранину и, пока она собирала им обед, хозяин разлил всем по рюмке. Пилюк взял одну:

— За мир…

Илья улыбнулся:

— С казаками.

Выпили. Слово за слово — и Илья незаметно прочитал им длинную лекцию о том, за что борются большевики.

Кубанцы внимательно слушали: видно, многое впервые узнавали, а Пилюк вставлял:

— У нас мало панов, в какую станицу ни заглянь — везде кооперация. Каждый казак сам трудится. Только к казаку нужно осторожно подходить: у него традиции сильные. Легко было сыграть на казацких чувствах генералам-деникинцам с его холопами: каждый казак знает, как щедро полита земля кубанская кровью его предков; многих заели комары в плавнях — зачахли от лихорадки. И когда казаку говорят, что у него отберут…

— Да не у него отберут, — у тех, кто других эксплоатирует, — чтобы построить новое общество, без угнетения, без нищеты.

— Да, да, чтоб воссияло солнце правды…

— Так что ж, — снова улыбаясь проговорил Илья, — поняли друг друга, вместе будем выгонять Деникина?

— Да, да, — и вся компания поднялась, чтобы пожать друг другу руку.

Засиделись до вечера. Пришел казак, сообщил, что в правлении дожидается Пилюка гонец из рады с пакетом.

Пошли. Зеленые уже бродили по раскинувшейся станице, успев отдохнуть и подкормиться. Теперь они искали встреч с казачками: больно уж соскучились по ним. И те, видно, чуяли в них силу неисчерпанную, выходили на улицу показать себя и молодца приглядеть. А молодцы все здоровые, один к одному, не то, что пилюковцы с «Бусами» да бородами.

По улицам и негласные патрули зеленых без винтовок ходили.

В правлении Пилюк вскрыл пакет, прочитал и подал Илье:

— Малиновский пишет. Обещает прибыть.

Прочитал Илья письмо, полное романтики, заканчивавшееся фразой: «Да воссияет солнце правды над измученной Кубанью».

Пилюк написал в ответ, что он установил связь с Зеленой армией, что достигнуто соглашение о совместной борьбе, и звал членов рады, звал рядовых кубанцев повести отсюда борьбу с Деникиным. Дал прочитать Илье, запечатал письмо, передал гонцу.

— Скачи в Екатеринодар, передай в собственные руки. Нарвешься на казачьи посты в каком гарнизоне, скажи: с устным поручением важным скачешь, — чтоб не задерживали.

Казак молча спрятал пакет — вышел..

Какие они все пришибленные, словно беда с ними стряслась. Правда, восстание в Марьинской и Елизаветинской было жестоко подавлено Кубанским правительством: вешали, пороли жителей; но для бойца это ж не такая трагедия, чтобы ходить полусонным. Есть цель борьбы — быстро забудешь неудачу, подбодришься.

Пилюковцы.

И здесь просидели зеленые целую неделю. Такое горячее время, а приходится заниматься разговорами, перепиской, борьбой с родимыми дезертирами.

От Пилюка скачут во все стороны гонцы, к нему скачут, а дело — ни с места. Воевать нужно! А они все дипломатией занимаются да песни поют, точно молодые ребята. Остро чувствуется, как сильно заражены эти вожди культом слова. Их два десятка на отряд в двести казаков. Они живут обособленной, панской жизнью, эти радикалы, и целыми днями занимаются разговорами, пением захватывающих могучих песен запорожцев да пересудами парламентских торжественных речей в раде.

— А он сказал…

Будто от того, что он влил в море слов еще одну струю, мир изменится.

Часто бывает в их «штабе» Илья, подолгу просиживает у них, слушает бесконечные разговоры, песни. А они, опьянившие себя романтикой, меланхолично-мечтательные, старые, «вусатые», а пара даже с оселедцами на бритых головах, живописно сидят в хате на полу, скамейках, сундуке, кровати, изображая собой уголок Запорожья. Иные ухитрились продырявить длинные палки с набалдашниками и курить через них табак. Это почему-то считается у них особенным шиком; на других какое-то демократическое тряпье, и лишь молодые офицеры выглядят естественно.

Поднимет кто-либо многозначительно седеющую голову, вздохнет глубоко и выпустит струю воздуха под моржовые «вусы»:

— Надсмеялысь над ридной Кубанью деникиньски холопы, отибралы наши вольности…

И начнется разговор:

— Правду казав Макаренко: «Да хиба ж Кубань так нещасна, що не могла породить двух-трех порядочных генералив?»

Топнет ногой грозный «лыцарь», угрюмо склонившийся на скамейке и скажет:

— Рада, наша рада стояла, як нерозумни диты, колы Врангель говорив про змину ии, рады…

А Пилюк поднимается в своей черкеске, двинет в воздух кулаком — и скажет:

— На груди его была дощечка: «За змину России и кубанскому козачеству»… Он был в форме кубанского казака. Не Калабухова повесилы, — кубанского козака…

— Охвицеры Покровского леквизирувалы для него автомобилю председателя правительства.

Посидят молча, понурив головы, потом Пилюк стареющим, но сильным голосом застонет:

«Ой чого ж ты почорнило,
Зэлэное поле?»…

И разольются могучие, рыдающие волны звуков:

«Почорнило я от крови,
Крови казацкой»…

Споют одну. Высокий голос начнет певучий рассказ, полный отчаяния: —

«Закувала та сиза зозуля
Ранним рано на зори,
Ой, заплакали гирко молодцы.
Гей, гей, та й у чужбини,
В неволи, в тюрьми»…

И вздохнут поникшие, седые:

«Воны плакали, гирко рыдали…
Свою долю выкликали!»

Поникнет и Илья. Он по-своему тоже романтик. Он тоже украинский казак по крови. Тосковал на Дону по этим глубоким, могучим песням. Близки ему эти песни, эти дурашливые «лыцари».

Но вот из гармонии печальных звуков вырывается, заливается в поднебесьи, вольный, как птица, высокий голос:

«По синему морю
Байдаки пид витром гуляют!»…

Запорожцы, наконец, уселись на свои лодки и поплыли в Туреччину освобождать братьев. И всполошились насильники, заковывают крепче в кандалы невольников.

«Гей, як почули, турецкие султаны,
Тай извелили ще гирше куваты кайданы»…

Засверкали глаза седоусых, смешались звуки, толпятся, кружатся в вихре: тут и знойное небо, и торопливый плеск весел, и легкие волны синего моря, и стук молотов. Тревога в Туреччине:

«Кайданы куваты!
Куваты кайданы!»…

Расстаяли звуки — и, зачарованные воспоминаниями далекого прошлого их предков, будто сами пережили это, сидят поникшие кубанцы.

Каковы были предки и каковы их потомки…

А Илья встряхнется и вставит:

— И вы и мы хотим лучшей доли народной. Наш общий враг — Деникин. Давно нужно было нам об’единиться для совместной борьбы.

Но не так песни поются — нужно закончить разудало бодро, — и рвут воздух дружно, молодо:

«Гей, ну-те, хлопцы, славны молодцы,
Що ж вы смутны, невеселы?
Гей!..
Хиба в шинкарки мало горилки,
Пива и меду не стало?»…

Оживятся все, словно после праздничного томительного моления, ходить по комнате начнут, закуривать. Весело и Илье. Он вспоминает Царицын осенью восемнадцатого года, когда выезжал с ребятами в подполье, чтобы вырывать из рядов врага жертвы. Наконец-то сбылось!

А они затягивают плясовую, бурную, зажигательную; вскочит кто-нибудь — и пойдет по кругу отплясывать: не то украинскую, не то кавказскую.

Наговорятся, напоются — поэт стихи свои читать начнет. У них свой поэт, худощавый, заросший, молодой с переломанной ногой. Молодцеватый офицер начнет рассказывать о своем искусстве рубить; показывать, как он вешает на плечо карабин вниз дулом, чтобы на скаку лошади он мог моментально поднять его и стрелять.

Приятно Илье смотреть на такого молодца, да мысли нехорошие вызывают эти разговоры: не на рубке ли голов красноармейцев получил такую практику?

Потом гадать начнут. Много есть вопросов невыясненных, многое нужно выпытать у скрытной бабушки-судьбы. Пилюк усаживает за стол мальчугана, кладет его ручонку на стол. Намазывает чернилами ноготь его большого пальца и торжественно предлагает сосредоточить все внимание на этом чернильном блестящем пятнышке. При этом он отмахивается, точно от назойливых детишек, давая знак всему «штабу» молчать — и все замирают в напряженном ожидании; лишь сдавленное дыхание шипяще выползает наружу.

Пилюк спрашивает мальчика:

— Видишь ли ты что-либо?

Мальчуган знает, что интересует их, бывал в тех местах, о которых они жаждут что-либо узнать. Но каждый раз, когда затевается это колдовство, его охватывает суеверный страх, ему кажется, что он и в самом деле видит в чернильном пятне то, что сообщает им. И на этот раз он дрожащим тоненьким голоском, нерешительно отвечает:

— Ви-жу…

— Что же ты видишь?

— Крылечко…

Все удивленно переглядываются, перестают дышать, а Пилюк, как колдун, стоит за спиной мальчика и продолжает спрашивать:

— Что ты видишь около крылечка?

— Пулэмэты… Дилижаны… Орудия… Кони…

— Оседланы кони, или нет?

— Осидланы… Поихалы… в Катэринодар…

Вздох облегчения ветром заметался по комнате.

Пилюк раз’ясняет:

— Значит смена частей, либо на фронт посылают, а нас оставляют в покое.

И так все выпытают у судьбы: и про дела в раде, и про приезд Малиновского, Савицкого, Удовики и других, которые чего-то задерживаются, и про дела на фронте.

Однажды Илья пришел с утра и до того засиделся, что Иосиф всполошился и с несколькими ребятами понесся на выручку его под предлогом, будто на обед звать. Пошли к себе, Иосиф корит его:

— И какого чорта ты возишься с ними?

— Все жду, авось, что выйдет.

— Никакого толку с них не будет.

— Я и сам так думаю. Подождем еще. Вот получу ответ с побережья на свои письма — и пойдем.

Тревоги в Убинке.

И досиделись. Зеленые — молодые ребята, в песнях от штаба пилюковского не отставали, и песни были все украинские; но чаще всего слышался на удивление пилюковцам и жителям, на страх врагам, марш красно-зеленых;

«Пламя красных костров к небу вьется,
Ветры буйные в дебрях ревут…»

А между песнями текла жизнь полная опасностей. Еще в первые дни гостевания, Пилюк дал понять Илье, что жители жалуются на зеленых. Не было бы Пилюка, никто слова не сказал бы, закармливали бы и еще радовались, что зеленые такую честь им оказывают, угощаются, а теперь плакальщик под боком. Но Илья не верит — жители и здесь откармливают зеленых, — он решает, что это богатей какой-нибудь от лица всех нашептал Пилюку. Однако, чтоб избежать разговоров, снарядил экспедицию за продовольствием под командованием Усенко. Зеленые засиделись, рвались в бой, в дело — и набрался потихоньку отряд в 70 бойцов. А растяни их в цепочку — за полк примешь. Захватили с собой и пулемет на санях.

И понесло их под самую Ильскую, где была казачья конная дивизия сабель в 500. Пришли на нефтяной завод, забрали 25 лошадей для усиления своей конницы, продуктов две подводы и, пока возились там, на них наскочила конная разведка калмыков. Ребята, будто они у себя дома, возмутились такой наглости разведчиков и погнались за ними почти до Ильской. Прогнали — и с достоинством пошли домой. Добрались до Дербенки, засели отдохнуть: свои — в Убинке, в пяти верстах, близко. Усенко на-радостях выпивать стал с родимыми: теперь у него конница вырастет почти до шестидесяти сабель. Выпивают и гордятся; богатеют друг перед другом. А других ребят жители по-новинке закармливают.

Тут и налетела на Дербенку лава калмыков. Кое-кто во время заметил странное за Дербенкой, обращался к Усенко, что, мол, опасность грозит, а тот говорит: «Ничего, ничего, мы их сейчас проучим». Не успели выпить еще по одной, как совсем для всех неожиданно прорезало воздух, точно ураган налетел:

— Ги! Ги! Ги!

Калмыки! Пики — наперевес, шашки блестят…

Ребята из хат выбегают, жуют, наспех пояса затягивают, чтоб не растряслось наеденное и, по-привычке, — на бугор около, — и давай стрелять. Кучерявый с пулеметом на санях в переулок свернул — и тоже на бугор! Как застрочил из пулемета — кучей взгромоздились кони, люди. Смешались калмыки — поскакали назад. А из хат по зеленым стреляют. Кучерявого в руку ранили, он замок из пулемета выхватил — и бежать.

Прибежали в Убинку, запалившиеся, перепуганные:

— Погибли… Калмыки… Два полка скачет…

А Илья их на кряже около станицы встречает, в цепь рассыпает, насмехается:

— Перепугались. Что они вам могли сделать. Ложитесь в цепь!

Ребятам и в самом деле стыдно стало — успокоились. Высыпали в цепь и пилюковцы. Больше четырехсот бойцов набралось — кто с ними справится?

А некоторые зеленые прятались в Дербенке. Ускакали калмыки — они и вылезли из щелей, и давай разыскивать казаков, которые из хат стреляли. Один казак, только что приставший к зеленым, приметил откуда Кучерявого ранили, пошел туда — и вырубил всю семью, даже детей не пощадил.

В этой схватке Иосиф окончательно поверил Крылову. Когда налетела лава, он отстал от товарищей — он же не может бежать, — так Крылов с ним остался. И пленных своих не бросил.

С этого и началось. Что ни день, что ни час, то сведения приходят все тревожней: белые готовятся, сильные разведки их вокруг скачут.

Накануне 18 улан из самого Новороссийска пришли. Почти сто верст по горам отмахали. Все интеллигенты, молодцеватые. Теперь Илье верят зеленые — он не опасается, что может подняться шум. Выстроились уланы в ожидании, вышел он к ним, прошелся вдоль строя, весело поздоровался. Те гаркнули дружно и тоже весело. Спрашивает их: «Вместе воевать будем?». Те отвечают, что за тем и пришли. Ну, он их принял: куда же их девать? Ребята Иосифа знакомиться с ними начали.

Тяжело им пришлось итти. Шутливо рассказывают, да как не возвеселишься, если живы остались. Пока их вели от Новороссийска, родимые дезертиры несколько раз собирались расстрелять их. При первой же встрече отобрали у них карабины. И шашки каждый раз пытались отобрать, да все как-то сходило. В каждой деревушке родимые митинговали: самые настоящие белые, все офицеры, нет им доверия, погубят революцию — пошлепать их нужно. Однако проводники горой их отстаивали, уверяли, что Илья без их помощи разберется, что люди воевать хотят против белых — почему не дозволить, если сами с детишками нянчатся.

Пока стояли в Убинке, Илья захаживал к уланам, присматривался: хорошие командиры из них будут, много командиров ему нужно. Те, старые пленные офицеры, что в Папайке карты чертят, те для строя не годятся, тех и не примут зеленые, а эти сразу расположили их к себе: молодые, простые, вежливые.

Спросишь закурить, или еще что-либо, а они:

— Ради бога, пожалуйста.

Приехало к Пилюку несколько человек из Екатеринодара. Пришли в хату, где помещался Илья. Один из приезжих, худой высокий пожилой офицер, занимавший положение в Кубанском правительстве, Удовика, представился Илье:

— Рядовой вашего отряда — товарищ Захар.

Тот чуть не фыркнул от смеха. Но этот Удовика был самый умный из них.

Привезли они газет, из которых узнали зеленые, что наступление белых удалось наполовину: в сальских степях Буденный разбил несколько тысяч конницы генерала Павлова; на левом же фланге Добровольческая армия заняла Ростов и Аксай, подходила к Богаевской. Белые ликовали.

В Убинке было тревожно. Конница зеленых и Пилюка целыми днями скакала в окрестностях, пехота рассыпалась в засадах. Удовика вместе с Ильей уезжал далеко от Убинки. Они гоняли лошадей по глубоким сугробам глухих полян, выбирали места для засад. Тут-то и почувствовал Илья, как он опростился со своим отрядом, забыл правила тактики в большой войне: расставлял посты совсем близко от расположения отдыхающих зеленых, чтобы удобней сменять их; разведку далеко не посылал, донесений точных, своевременных не требовал. Теперь он стал немедленно же исправлять своя ошибки.

Тревога разрасталась. Белые охватывали Убинку с трех сторон, тремя сильными конными отрядами с несколькими батареями орудий — отрезали от зеленых все пути отступления Пилюковцы начали договариваться с Ильей о совместных действиях. Он предлагал им уходить вправо, в казачьи подгорные станицы, а сам собирался действовать левее, где больше иногородных, намеревался сходить на Тамань, где по слухам скрывалось много зеленых.

Пилюковцы ожидали большего. Чувствовали ли они себя заброшенными, оторванными или рассчитывали на заступничество зеленых перед красными, или, наконец, не хотели распылять сил, — но Илье ничего хорошего не сулило об’едииение двух разнохарактерных отрядов: мешать будут друг другу. Казаки против казаков в бой неохотно пойдут и этим могут погубить отряд зеленых; казаки переживают душевный разлад, они жаждут конца борьбы, а зеленые в бой рвутся, им предстоит большая работа; наконец, Илья не особенно доверял пилюковцам: переменится положение — и примирятся с Деникиным. Он предложил им поддерживать с ним связь, при случае помогать друг другу и согласовывать свои действия.

В разгар тревоги, когда, казалось, вот-вот наскочат казаки, к правлению приблизился в темноте тоскливый, молчаливый отряд кубанцев. Пилюк, большой, в бекеше подошел к Илье и тихо, тревожно сообщил:

— Мы уходим.

Посмотрели друг другу грустно в глаза — успели привыкнуть за неделю, — тоскливо становилось при воспоминании о песнях, которые уже в прошлом. Илья тихо спросил:

— Почему? Разве до утра нельзя?

— Нельзя. Советую и вам уходить: масса сил охватывает нас.

— Я все-таки останусь.

Ушел отряд Пилюка — страшно, одиноко стало. Но Илья рассчитывал, что белые не решатся нападать ночью, а днем они неопасны. Его отряду предстоял большой переход за сорок верст на Эриванскую и дальше — на Тамань, чтобы затем захватить в клещи железную дорогу. Уходить на ночь — нельзя: измучаются зеленые в ночном походе по горам, в мороз, без сна.

На заре начали собираться. Сняли заставы, посты, только конная разведка по дорогам скакала.

Выступили — уже поднялось солнце. Притаилась станица, ждет кровавой развязки.

Пронеслись сани вперед по дороге на Дербенку. На них — два раненых и несколько человек охраны. А цепь, чтобы не нарваться на засаду, свернула с дороги в лес.

Спохватился Илья, скачет по цепочке от хвоста к голове и обратно:

— Кто пропустил сани по дороге, какой идиот направил? Не знают, что белые окружают? Где конные?

Но никто ничего не знал. Послать в догонку некого: весь конный отряд разметался в разведку.

Едва отошла цепь от станицы, как сзади раскатисто заклокотала ожесточенная перестрелка. Зеленые шли, точно их это не касалось: пули к ним не летели.

Обогнули глубокое широкое ущелье — снова свернули на Дербенку. Вправо от них за этим ущельем пронеслись по дороге сани (где они замешкались?) и на виду всех зеленых наскочили на засаду белых. Те их обстреляли, они — с саней долой, и бежать через ущелье, к своим. Отсюда цепь засыпала роем пуль засаду белых — и прогнала их в Дербенку.

Снова потащилась цепь. Сзади бой идет, трескотня.

Вышли на окраину Дербенки. Жители передают, что отряд конницы казаков — на другой окраине. Два орудия сюда направлены. Разведчики полезли на крыши, видят — масса кавалерии, орудия.

Выстроил Илья цепь за плетнями, заборами, а сам думает об одном: уйти, пока из Убинки не нагнали.

Постояли. Начали незаметно отходить через дворы.

Тревожно. Вокруг — ровное место; налетят казаки — не скроешься, а плетни, заборы жиденькие, ненадежные.

Тут хохот поднялся. Иосиф бредет по пустому двору, за цепью торопится, а сзади покинутая им кляча трухлявит, потряхивает стременами казачьего седла: выбраться ей некуда.

Прибежали из Убинки два казака, просят в отряд принять. Напуганные, рассказывают о случившемся, а зеленые хохочут, за животы схватываются. Сошлись там отряды казаков к станице. Стылу залетела их разведка с шашками наголо — видно, сказали им жители, что зеленые ушли, — а спереди цепь начала по ним жарить. Те — бежать, в горы, в тыл, к своим, а цепь — им вдогонку. И завязался бой; полдня шла трескотня, много жертв было.

Но здесь, в Дербенке, почему не нападают казаки? Или получится, как в Холмской? Или это — хитрость: ждут, пока другие отряды зайдут в тыл зеленых?

А зеленые уже отошли за Дербенку, стали окапываться на бугре, спрятались за окопами, набросали листвы на кучки снега, чтобы чернело, а сами — под бугор, и пошли весело ущельями в глубь гор.

Довольны зеленые гостеванием в Убинке; весело так воевать: сидели в хатах, в тепле, боев не было, а дважды белые понесли потери. А шум какой поднялся! Растет авторитет Ильи: командиру все неудачи, все успехи относят.

Переночевали на Мезыбке. Утром выстроились — родимые жалуются, что им нехватает шашек, карабинов, а у пеших есть да не дают. Илья приказал обменять, а у зеленых оружие, как игрушка: за ним ухаживают, его разрисовывают, берегут, как ценность. Жалко. Но Илья требует. Неохотно отдают. А один все-таки чего-то ждет. Вскипел Илья, карабин свой с плеча сорвал — и наперевес, — и ринулся к ослушнику… Тот поскорей — выполнять приказание.

Видят зеленые — дисциплина устанавливается твердая, а Илья перед строем речь говорит коротенькую. Напоминает им о конференции на Лысых горах, когда впервые говорил о трех периодах борьбы, — разве не прав был он тогда? А тянул на Кубань — ведь и вправду весело гулять? В отряде 250 бойцов, а белые нигде не решаются вступать с ними в бой.

Не для того он говорит, чтобы похвалиться. Стали бы его хвалить в другой обстановке — мучительно переносил бы это. А здесь ему нужно, чтобы в его разум верили, чтобы с ним никуда итти не боялись.

Переход в Эриванскую.

Вышли для удобства и пущего страха белым, чтоб им показалось, что зеленых бродит видимо-невидимо, — под Холмской, и пошли большой дорогой в сторону Ахтырской. Как в своих владениях. Солнце улыбается, пригревает, итти легко, весело; дорога сверкающая, ровная, широкая. Крестьян много едет на санях. Разведчики приказывают им ложиться на снег вниз лицом и не смотреть, иначе грозят стрелять. Крестьяне, бабы, девки сперепугу падают и ждут смерти. Тут уж и минуты за часы покажутся. А цепь и в самом деле тянется бесконечно. Пройдут зеленые, отпустят крестьян — и несутся те домой вскачь сообщать, что зеленых прошло тысячи: сами видели. А там глядишь — к вечеру и гарнизон в панике разбежится.

Зеленые же под Ахтырской свернули в горы, и пошли бродить: то заберутся в чащу кустарника, то выберутся в заброшенный хуторок, то на дорогу выйдут, — и снова в дебри. Кажется, не день шли, а неделю. И разведчиков белых, проносившихся на санях, спугивали. А впереди грохот стрельбы гулко раздается. Спешить ли на помощь или уходить скорей? Не первая ли группа выступила? Или вторая, беспросыпная, проголодалась?

Спешат товарищи на помощь, а пути конца не видно. Встретили веселого эриванского казака. Шел домой, давно не был, радуется предстоящему свиданию. Взялся вести зеленых. Они уж устали, бредут молча, уныло, а он все рассказывает, рассказывает, точно перед смертью.

Начали подниматься на громадную гору. Скрылись в темноте ночи. Карабкались на снежные скалы все вверх и вверх, пробирались в чаще, натыкались на стволы деревьев; от людей валил пар, шинели промокли, а потом придавил лютый мороз, и шинели обледенели. Илья ехал на лошади, белой, пузатой. Даже он обледенел весь, даже он измучился! Как же было пешим?

Выбрались на гору — глубоко внизу ласково, тепло светятся огоньки Эриванской. Пошел Тихон с разведкой и проводником-казаком вперед. Сколько в гарнизоне, где посты? — ничего не известно.

Постоял, подождал отряд на горе — нет сил, леденит до костей, ноги коченеют — начали мучительно спускаться к станице.

Тихон с разведкой подкрался к крайней хате, узнал, что гарнизон — в правлении, что сил в нем шестьдесят местных казаков, и направился к нему, а весь отряд свалился на окраину, взбудоражил собак и самих жителей, и разместился в хатах греться.

Раздалось несколько выстрелов. Зеленые высыпали из хат — и ринулись в темноту, внутрь станицы, ничего не понимая, не зная, где посты, силы противника. Подбежали к правлению — на улице, около — труп. Из двери вырываются громкие малодушные стоны раненого.

Внутри правления сидели пожилые казаки, с трудом осмысливая происшедшее. А зеленые внесли туда оживленный говор, стук прикладов об пол, топот ног. Пошли мелкие партии в разные стороны станицы с обысками, поисками офицеров, с целью разведки.

Вскоре появился Тихон с пленным потрясенным офицером, начальником гарнизона, и звеняще доложил:

— Шлепнуть его на месте надо: предательски застрелил проводника!

Привели и атамана станицы. Ключей от несгораемой кассы ни у кого не оказалось, и Илья приказал взломать ее топорами и штыками, подозревая, что в ней — ценные документы.

К утру все успокоилось; зеленые, расположившись по хатам и, чуть вздремнув перед зарей, начали знакомиться с гостеприимной станицей.

Труп веселого казака, торопившегося на свидание, взяли родные и торжественно похоронили. Зеленые проводили его до могилы строем и отдали кратковременному товарищу последние почести.

Конная разведка донесла, что Шапсугская станица неподалеку — свободна; там накануне был бой.

Три группы заодно выступали: от первой и второй — человек полтораста, и от «Грома с молнией» на этот раз человек 25. Взяли они гарнизон Шапсугской в 70 казаков почти без боя, начали выгружать продукты, а тем временем охочие поговорить собрали колокольным звоном население на митинг. На колокольный звон пожаловал и сильный отряд белых из Абинской. Его встретили — и завязался бой. К вечеру все разбежались. Зеленые бросили свои трофеи. Как же их плохо принимает Кубань! Бежали, как когда-то из Холмской, ноги промочили, ночевали в горах, промерзли, несколько человек ноги отморозили. Соединенный отряд сколько лазал по горам — все здоровы. И теперь благодушествует в Эриванке.

Снарядил Илья отряд и отправился с ним в Шапсугскую. На пути была глубокая речка — перевозились на подводах и верхом, усаживаясь на крупы лошадей сзади конных.

Пришли. Начали хозяйничать: нагрузили муки, винтовок, взяли несколько лошадей. Появились хмурые представители невыразимого грома да еще с молнией, недовольные, что на готовеньком другие сливки собирают.

Тут-то и случилось нечто потрясающее… Подошел к Илье коренастый с бородкой, в пиджаке, тоже чего-то хмурый, и изрек:

— Я — представитель Краевого подпольного комитета партии, из Екатеринодара. Товарищ Хмурый приказывает вам подчиниться.

А Илья посмотрел на него безучастно и сказал:

— Если ему угодно командовать нами, пусть идет в горы.

И пошел по своим делам. Оказывается, Хмурый связан с «Громом и молнией». Она у него числится красно-зеленой армией.

Выгрузили Шапсугскую, вернулись в Эриванскую, и началась работа.

В Эриванской.

Поскакали конные разведчики в разные стороны, — к станциям железных дорог, — под Ахтырскую, Абинскую и Крымскую. Поскакали и далеко влево, освещают предстоящий путь на Тамань за резервами. Не хочет Илья рисковать воевать с несколькими гарнизонами одним отрядом в 250 бойцов. Ищет подкрепления. Он рассчитывает, что на Тамани, где было трудней скрываться, откуда вышла целая армия, найдется немало отставших, но боевых и преданных революции.

А тем временем шло спешное обучение зеленых. Готовились к большой войне. Улан, прибывших в Убинку, Илья назначил командирами рот и помощниками комбатов. Зеленые утвердили их.

Седьмая традиция зеленых рушилась: выборы командиров уступают место выдвижению их сверху и, вместо наиболее надежных, стали проводить наиболее подготовленных. Тут-то и понадобились политические комиссары.

Об’единенный отряд, состоявший из трех мелких групп, третьей, четвертой и пятой, насыщен был командирами и комиссарами, чтобы легко и быстро мог вырасти в три самостоятельные сильные группы. Человек тысячу-полторы вместит — и прекрасно: армия обеспечена.

И начались ежедневные занятия по хатам. Изредка проходили стройными колоннами по станице — все рослые, красивые, одетые в английское. А вечерами — песни, пляски. Тут еще веселей, чем в Папайке: ведь казачек полно — зазнобушки завелись, горы не давят, в станице — раздолье.

Тихон по-своему веселится. Каждый день на него жалобы: то с чужой гармонью по улицам скачет и рипит на ней, то обыск учинит где-либо, то просто напьется. Родимых уже мало в конном отряде; было восемь — теперь Усенко с Раздобарой нужно со счета скинуть: перевоспитались — стало шесть. Весь конный отряд в 30 сабель — в английском. Теперь уже в шубах не ездят, как прежде на Лысых горах. И Раздобара в английской шинели. Мало родимых в конном, да что с ними сделаешь? Что скажешь Тихону, если он один взял гарнизон и всегда идет первым в опасность? Ну, Илья вызовет его, начнет упрекать, а тот возмущается, что на него наговаривают: если и взял гармошку, так на время же — не повезет же с собой барохло? У него, кроме лошади да седла, никакой собственности нет и он есть самый настоящий пролетарий. — Что ему после этого скажешь? Так и терпят его вольности.

Написал Илья письма на побережье в разные отряды; написал и в Пшаду Моисею — спрашивает: была ли конференция, выбран ли реввоенсовет.

Пишет и Пашету:

«Не хочу я возвращаться на побережье. Сдам я тебе командование Зеленой армией — организуй там местных, разворачивай работу, защищай население, — а я с об’единенным отрядом буду гулять по Кубани и останусь твоим помощником. Там — мертвый участок, здесь — железная дорога, гарнизоны, здесь нужно встретить отступающую лавину белых и не пустить в горы».

Вот и судите Илью: диктатор. Готов был через трупы шагать к власти, а теперь, когда разнеслась о нем слава, сам уступает власть товарищу.

С населением еще хлопоты. Приходят с просьбами. Верни им всех четырех общественных лошадей. Мало им того, что зеленые не мстили им за службу у белых, всех распустили по домам. Уступил Илья, двух лошадей вернул. Но они настаивают, чтобы он вернул именно того, свинцового богатыря, которого он себе взял. Этого еще недоставало: им для перевозки навоза нужен или на станцию атамана возить, а ему для войны. А хороший коняка: сядешь на него — сам богатырем выглядишь.

Потом атамана им освободи. Долго просили, наконец, всем бородатым обществом пришли к правлению. Вышел Илья, начал порочить его, а они говорят: «Он для нас хорош был, а власть для народа». Спорил, спорил Илья, они и пустили хором:

— Голос народа есть голос божий.

Вспылил Илья, точно его обожгло, сказал, что отпустит атамана, и ушел в правление. Голос божий. Он это знает по родимым дезертирам Черноморья, которые готовы были убить его, лохани клеветы на него выливали. Но что скажешь этим старикам? Они же не поймут.

Пришел Пашет в офицерской шинели, кубанской шапочке, бурковых сапогах. Привел с собой отряд лысогорцев и выздоровевших бойцов пятой группы. Сила прибывает. Но эти лысогорцы! Что же это: голод выгнал или, наконец, образумились и в пример всем местным зеленым решили выйти на Кубань? Пашет говорит — голодновато пришлось, коняку одну слопали, а Илья смеется: «Извини, не мог помочь, да и дезертиров не хотел кормить».

Сразу растаяла его злоба на лысогорцев, забыл лепрозорий, взаимные угрозы, забыл про их делегации. Пришли — и прекрасно. Ругаться уже поздно, хвалить рано. Однако не мог еще смотреть в глаза им открыто, дружественно. Вышел по делам из хаты, прошел мимо строя, будто не заметил их.

Весело стало Илье: вдвоем с Пашетом легче будет. Он уговаривается с ним о сдаче ему власти на Черноморье, о том, чтобы Пашет шел на Пшаду, где должен быть штаб армии, куда нужно стянуть всех больных, все запасы из Папайки и Лысых гор. Пшада — большая деревня. Место для больных здоровое, для базы — отдаленное от противника.

А Пашет говорит:

— На хрена мне нужно командование: что я в штабе воевать буду?

Поди ж ты, и он от власти отбрыкивается.

Отдохнул Пашет — пошел в Пшаду. С ним и лысогорцы. Они прибиваются к нему, как дикие, еле прирученные звереныши: к нему привыкли, он добрый, а Илья — суровый, еще начнет счеты сводить.

Провели совещание командиров. Решено итти верст за пятьдесят, на Тамань, набрать бойцов, и начать крупные боевые действия в районе железной дороги.

Торопиться надо. Красные снова заняли Ростов. Левым флангом заходят к Тихорецкой и Кавказской. Белым оставляют один путь, к Новороссийску.

Выстроился отряд. Илья сел на лошадь. Остается скомандовать. Но ему подают письмо. От командира первой группы. Тот сообщает, что гарнизоны Архипки и Джубги, состоявшие из бывших зеленых, сдались Петренко и выдали ему офицеров. Петренко дошел до Туапсе, куда подошли со стороны Сочи отряды Комитета освобождения. Возьмут Туапсе — и все Черноморье будет в руках зеленых. Теперь белые стянули несколько тысяч войск в Геленджик и готовятся к большим операциям.

Вопрос ясен. Обсуждать нечего. Скомандовал. Зеленые в недоумении топчутся: не ошибка ли команды? Командиры оглядываются на Илью, а он с лошади улыбается:

— Прямо! — и поняли зеленые, что на отдых идут. Хоть и весело было на Кубани, да все-таки — опасно: каждый час ждешь нападения, силы неравные, укрыться трудно, переходы тяжелые.

Еще больше повеселели зеленые — на-ходу подпрыгивают. А день солнечный, по-весеннему теплый, из-под снега на пригорках зеленая травка проглядывает. Уж как рады были они ей, как истосковались по зелени! Уж если зимой они били врага, то что будет весной, когда лист распустится, когда каждый куст спрячет?

Высыпали все жители на улицы, провожают своих «врагов-победителей». Бабы, старики выносят пироги, куски сала, хлеб, подают на подводы; девки голосят. Да такой плач подняли, точно после побоища. Некоторые за станицу вышли, стыд потеряли — при всех плачут. Виновники прячутся в строю, приуныли; другие хохочут. И Илье смешно, что зеленые по вкусу казачкам пришлись, а самого щемит: не для него эти утехи, он должен быть одиноким, отверженным, всегда на посту.

Вышли за станицу, начали подниматься по дороге на Адербиевку, разбрелись и, будто в экскурсию отправились, бегают, балуются, оглашают воздух веселыми криками.

Но Илья неудовлетворен своим кубанским походом. Он рассчитывает наладить оборону побережья и снова уйти на Кубань.

Зеленые в Сочинском районе.

Отдохнули после первого боя орлы Вороновича, дня через три все как один в строй вернулись и с новыми силами двинулись в наступление.

За первое февраля прошли семь верст до Мацесты.

За второе февраля отмахали еще семь верст до Сочи. И обложили его к вечеру со всех сторон. Постояли до утра — и с флагами торжественно вступили в город. Впереди — патрули. Воронович — на коне. Город взят.

А войска белых, три батальона, никуда и не думали пробиваться. И младшие офицеры остались: Воронович — сам полковник, — своих не обидит. Уехали лишь старшие офицеры, налегке, с чемоданишками. Остались и 4 орудия.

Воронович уже научился руки по-наполеоновски назад закидывать. Еще два-три боя — и походку его усвоит.

Вечером и Комитет освобождения пожаловал; расположился в Ривьере. Поселился там и Воронович. Обстановка министерская. Виды величественные. Полная иллюзия, что началась история Нового Рима.

Стемнело. Крестолюбивые «борохлить» начали. Воронович приказ отдал: темные, дескать, силы подкапываются под великие завоевания… Словом, обвинил пленных, пригрозил расстреливать их за грабежи и самочинные обыски.

А зеленые отряды пошли на Туапсе. Во главе их — красные командиры. В их рядах бойко шествуют вчерашние враги их — пленные.

4-го февраля подошел английский миноносец и остановился против города на расстоянии пушечного выстрела. Сочинцы забегались, к бою готовиться начали, пару пушчонок на него направили, а он — с добрыми намерениями: стоит себе, покуривает. Спустил шлюпку. Воронович с террасы своей виллы в бинокль наблюдал — побежал к пристани встречать гостей.

Группа английских офицеров представилась пред его ясные очи и один из них вопросил:

— По приказанию верховного комиссара Великобритании, я должен выяснить, кто занял город.

Воронович весь затрепетал от гордости:

— Черноморским ополчением, которое находится в состоянии войны с Деникиным, — и пригласил их в Ривьеру.

Пусть увидят, ощутят ее величие, сравнят со своим Вестминстерским дворцом в Лондоне и сделают из этого соответствующие выводы.

Пошли. Тут и соперник его, Филипповский, председатель Комитета освобождения, присоединился. Англичан интересует:

— Давно ли русские оставили город?

А Воронович и тут марку выдержал:

— Сочи попрежнему в русских руках. Это восставшие крестьяне Черноморья изгнали войска Добровольческой армии.

Но англичан эта петрушка не интересует, они хотят знать, в какой мере нагрешила грузинская меньшевичка. Воронович с достоинством отвечает:

— Ни в какой.

В таком случае, их интересует программа. Не думает ли вновь созданное правительство об отторжении Черноморья от России.

Им растолковали, что они всегда стояли за единство с Россией, но до полной победы над Деникиным и советской властью Черноморская республика будет жить самостоятельно; что они не признают диктатуры ни справа, ни слева.

Но англичане все-таки недоумевают: откуда оружия столько взялось у них, чтобы победить непобедимых.

Им, конечно, отвечают, что начинали, так сказать, с голыми руками, с тремя сотнями винтовок, а больше ничего не было, теперь же доблестное войско все имеет.

От такого ответа англичанин покраснел и говорит:

— Если вы в состоянии поддерживать порядок, мы признаем политический переворот, но вы должны дать гарантии, что жизни и имуществу военно-пленных и иностранцев не будет угрожать опасность.

— Мы не следуем примеру Деникина, никого не расстреливаем. Безопасность иностранцев вместе с имуществом также гарантируем.

Тут уж англичане окончательно растерялись, позволили прокатить себя на автомобиле по городу, после чего они, успокоенные видом цветущих, ничего не потерявших дачниц, уехали.

А Воронович передал командование одному из своих помощников грузинскому полковнику и отправился к своей гвардии — курортному крестьянству, чтобы готовить их к новому с’езду. Он устраивал по селам сходы, где его родимые дезертиры выносили резолюции единогласные о войне до победного конца над Деникиным и о братском союзе двух республик — молодой Черноморской с более пожившей, Кубанской.

Союз этот обещал быть плодотворным, да Кубанская рада вела игру надвое: одним махом целовала спереди Деникина, сзади — Вороновича.

Не успела молодая республика оформиться, как уже пограничный инцидент с Грузией получился. Пришлось Вороновичу выехать в Гагры, а там только посмеялись: пошутили, чтобы вытянуть его туда, показать его высокому гостю, английскому верховному комиссару, генералу Кейз.

Генерал Кейз пытался склонить его к примирению с Деникиным.

— Ведь поражение Деникина есть торжество большевиков. Разве вы этого хотите?

О нет, конечно. Воронович потому и спешит, чтобы не дать Красной армии занять Черноморье.

— Но русская армия Деникина еще не разгромлена. Получите Сочинский округ и не тревожьте его.

Но Воронович непоколебим: он — обладатель доблестной крестьянской армии:

— Никаких разговоров о мире. Комитет освобождения считайте правительством всей Черноморской губернии. Но мы идем на уступки. Мы требуем освободить побережье только до Михайловского перевала, но войска оттянуть в Новороссийск и дать гарантию не нападать на нас.

О чем люди толкуют: побережье от Туапсе до самого Геленджика уже в руках красных. Но дипломаты ничего не знают и делают вид, что все знают.

— Но Деникин не отдаст Туапсе. И как вы надеетесь удержать Черноморье?

— О, сил у нас хватит: обширная территория, естественные границы, Кубань в тылу большевиков. Кубано-Черноморская республика сумеет отстоять себя.

Сбавил тон верховный комиссар, начал юлить:

— Согласны вы на мирные переговоры с радой?

— Мы находимся в добрососедских отношениях с Кубанью. Комитет освобождения предложил раде начать переговоры.

— В таком случае, может быть, господин Воронович поедет в Екатеринодар для немедленного заключения соглашения с радой?

— Согласен. Но я должен получить в Сочи полномочия.

Генерал Кейз рад находке, не отпускает ее от себя, усаживает ее на свой миноносец и везет в Сочи. Но шторм помешал туда заехать, и повез Кейз безполномочного вождя в Новороссийск.

Оставил свою находку в собственном кабинете, в домике директора цементного завода, а сам начал хлопотать о признании ее властям. С’ездил к генерал-губернатору Лукомскому — вернулся расстроенный: тот требовал выдачи находки. Генерал Кейз сам поехал к Деникину в Екатеринодар — и оттуда вернулся расстроенный. Деникин и слышать не хочет про какого-то Вороновича, не разрешает договариваться с радой и требует от Черноморской республики сложить оружие, в награду за что обещает провести скорое и правое следствие. Он передал также Кейзу, а по сути — Вороновичу, что его зеленые разбиты на Лоо и положение на фронте изменилось.

Тогда Воронович поднялся, одернул свой френч «а-ля Керенский» и процедил:

— Оружия не сложим. С Кубанью через голову Деникина договоримся. Прошу проводить меня в Сочи.

— Как хотите, очень, очень опечален.

И доставили Вороновича обратно в Сочи, в его виллу. А тут подготовка к чрезвычайному с’езду на полном ходу: сходы, прения, резолюции, наказы… Он пьянел от счастья, исходить начал в речах. Разгорелась борьба. Все требуют представительства на с’езде. Воронович самые почетные места отводит своему любезному крестьянству, почивающему после побед в теплых хатах. Предоставил для мебели и места рабочим и их профсоюзам. Тут Иванков появился в своей рваной ермолке, ухмыляется в скобелевскую бородку. Он просит мандатишко для фронтовиков: за что кровь проливали. Воронович скорчил гримасу: лезут со своими фронтовиками, знает он их — голытьба, пустодомщина, все пленные да красноармейцы. Но от своей армии не убежишь — пришлось и ей дать места, по одному мандату на роту.

С’ехались делегаты. Крестьяне гордятся, жилетки свои на распашку держат: им почетные места, у них три четверти всех мандатов. У них своя собственная фракция, крестьянская. Глаз не сводят со своего вождя, Вороновича; что он сделает — и они повторяют: он поднимет руку — и они, он предложит записать в протокол инциндент, не имеющий прецедента — и они; он вскочит от негодования — и они.

Фронтовики образовали свою фракцию, большевистскую. Приехали с единственной целью — посмеяться. Тут и Иванков, и Рязанский.

Фронту приказ отдан: сидеть и чего-то высиживать. А ребята — в Туапсе рвутся. Положили они с кисточкой на всех Вороновичей, на угрозу англичан всемерно поддержать своим флотом деникинцев, и двигаются дальше. Афонин там мутит.

Англичане волноваться начинают: не по их оно делается, а они терпеть своеволия не могут. За берегом из своего миноносца наблюдают, туда-сюда шатаются, не знают, куда приткнуться, с кем разговаривать.

Высадились на глухом берегу, у фронта. Ребята — народ простодушный, хотели по-наивности всю делегацию раздеть и в кусты отвести, да командиры их уняли, а гостям предложили вежливо, дипломатично: «Не угодно ли вам прокатиться в Сочи, Вороновичу компанию составить, позабавить его. А в другой раз приедете — пошлепают ребята, будьте спокойны».

Поплыл миноносец в Сочи, а зеленые пошли дальше. Белые окопались у Лазаревки: бой собирались дать, да с ребятами разве можно тягаться: хватают не за чуб, а сзади за мотню, — в обход пошли. Белые с досады плюнули, и в Туапсе ушли. А зеленые, как телок за коровой, вслед понеслись: одни — под хвост тычут, другие — наперед забегают. Тут и Постовалов, который поезда обирал у белых, помог.

Подошли к Туапсе. Обложили. Начался бой. Силы белых в городе — два полка и мелкие части. Силы зеленых, как известно, — отряд красных человек в 300 и тысячи две пленных. Солдаты белых не отбивались, даже, говорят, под замком в казармах сидели, а офицеры лениво постреливали. Бой продолжался день и ночь, потерь не было ни с той, ни с другой стороны, кроме нескольких раненых. Потом все солдаты сдались. И офицеры почти все, человек триста, сдались, предпочли служить Вороновичу, лишь немногие из них ушли в горы.

Таким образом, 24-го февраля Туапсе был взят. Пленных переименовали в зеленых, и набралось их тысяч пять. Крестолюбивые в счет нейдут: те — почетная гвардия Вороновича, тех тысячи две «гарнизовалось по хатам».

Богатые трофеи достались зеленым: одна полевая батарея в 4 орудия — на станции, две — на позиции; батарея «Канэ» из двух дальнобойных орудий — за городом, на Пауке, затем — интендантские склады, 35 миллионов денег.

Коммунисты уже полными хозяевами себя чувствуют, но пока еще знамен своих не разворачивают.

А в Сочи все заседают, мировые вопросы разрешают. Получил Воронович радостную телеграмму — и на с’езд: «Туапсе взят!» Конечно, бурные, несмолкаемые аплодисменты. Прокричали «ура» крестолюбивому крестьянскому доблестному воинству. Делегаты от хат еще горже держатся, голосуют уже не руками, а пальчиками. Воронович опьянел и начал что-то переть насчет молниеносного похода прямо на Москву, да Филипповский его одернул, шепнул, что это — не ново, Деникин уже сходил и вернулся. Сделали на радостях перерыв, чтоб успокоиться, а тут — опять гость. Миноносец английский шатается, будто потерял что.

Воронович собирался открыть заседание с’езда, как его вызвали на экстренное заседание Комитета освобождения. Там его ожидал помощник английского верховного комиссара — Коттон. Цель его приезда — прекратить боевые действия. Воронович, может быть, и сам не прочь, да армия-то где, в чьих руках? — и приходится «фасон давить» по-министерски, чтобы не уронить достоинства. Коттон предлагает не наступать, обещая со стороны Деникина уступки. А Воронович при виде гордых англичан, униженно ожидающих его милости, вспомнил старые обиды и излил их горечь:

— Мы трижды посылали англичанам ноты — не откликнулись. Теперь поздно. Спор уже решается оружием на полях сражений. Не желаем вмешательства иностранцев.

Коттон так потрясен был этими словами, что не посмел вступать в пререкания и пожелал лишь видеть с’езд, чтоб убедиться, не предпочесть ли Деникину молодую республику, выросшую будто-бы на крестьянских дрожжах.

Но едва он появился, едва его вывел Воронович на подмостки и представил с’езду, как запаренные делегаты от хат повскакивали с мест, каждый вспомнил, как он много перенес, сидючи в хате, от плетей, шомполов, подзатыльников и прочих видов воздействия деникинцев — и полезли к гордому англичанину с жалобами. Обступили, вопят, потрясают кулаками у его лица; кто выдергивает из штанов рубаху и указывает следы шомполов на спине, на боках; кто разувается, чтоб показать отмороженные пальцы ног во время сходок под кустами в зимнюю стужу, а некоторые так в пылу возмущения штаны зачем-то сдергивают.

Коттон всем сочувствует, — но выразить не может. Он просит их успокоиться, привести свои костюмы в порядок и выслушать его. Воронович цыкнул на свою фракцию — и она чинно уселась по местам. Коттон предлагает послать в Новороссийск делегатов для переговоров с генералом Кейз о перемирии. Он уверяет, что англичане желают только добра России. Но тут выступил сам Филипповский:

— Прошу генерала дать почтеннейшему с’езду ответ на три вопроса:

а) до каких пор будет продолжаться поддержка Деникина и блокада побережья;

б) когда прекратится вмешательство англичан в русские дела;

в) будет ли препятствовать Англия дипломатическим сношениям и торговле молодой Черноморской республики… с Грузией.

Сразил одним ударом. Коттон начал бессвязно лепетать, что Деникин, это — Россия, что англичане помогают России совершенно бескорыстно, что связь с Грузией вызывает у него грустные мысли и он наведет справки, потом ответит. И ему обещали ответить. Но где встретиться? Коттон очень боится, чтобы Туапсе не взяли, он предлагает встречу на фронте, на двенадцатой версте от Туапсе.

А Воронович весь ходуном ходит от восторга.

— Невозможно. Намечайте севернее Туапсе.

Понимай, значит, что ваши, деникинские владения идут за Туапсе, будто и нет там отрядов Петренко. Что значит — власть. Портит человека, гордыней заражает.

А Коттон понять не может намека, наивно вопрошает:

— Неужели возьмете Туапсе? Суда королевского флота примут участие в его обороне.

— Боюсь, что запоздаете.

Так и сказал: боюсь. Чего испугался, дурак, победы своих войск.

— Английское командование отнесется крайне отрицательно…

— К сожалению… В Туапсе уже вступают.

Что значит — дипломатия: к сожалению, говорит, сволочь этакая, а войско его старается.

Видит Коттон — не туда попал, — и распрощался. Воронович, конечно, заверил, что он всегда и в дальнейшем рад видеть у себя гостей, а Коттон — на миноносец, и поплыл вдоль берега искать что-то потерянное.

Заявился в Туапсе, а там его уже коммунист, комендант города встретил.

Хитрый «подлец», а молодой. Торжественно встретил и торжественно приводил… в Сочи, к Вороновичу.

С’езд же после от’езда гостей продолжал работу. Уселись, очи вставили на сцену. Воронович предложил высокому вниманию почтеннейшего собрания на утверждение телеграмму Совнаркому, и она при бурных протестах большевистской фракции была одобрена и послана. Конец ее был, прямо-таки, вызывающий: «Выражаю уверенность, что ни одна нога советского солдата не вступит на территорию свободного Черноморья». Будто не советские ноги были у солдат его армии.

Потом приступили к обсуждению резолюции по текущему моменту. Она уже обсуждалась накануне на крестьянской фракции, и принята была единогласно, однако для утехи обойденных фронтовиков и рабочих, дали им поговорить. Оставалось только прекратить слововерчение и голоснуть заранее подготовленную резолюцию. Но этот дурак-Филипповский испортил всю игру Вороновича: испугался малочисленных фракций оппозиции и предложил резолюцию, резко отличную от прежней.

Вороновича взорвало такое неслыханное нарушение фракционной дисциплины, он отказался от участия в согласительной комиссии и ушел в штаб, к прямому проводу, успокоить себя радостными сведениями о трофеях и новых победах его армии. Когда он вернулся, Филипповский уже бесповоротно сел в лужу, допустив провести на с’езде резолюцию без обидных для большевиков мест.

Следующие заседания с’езда проходили вяло. Фронтовики выехали в Туапсе, где коммунисты готовились к захвату власти.

Воронович в восторге: допек-таки, выкурил их, теперь остается главное: переизбрать комитет. И здесь получил Воронович блестящую победу: фракции рабочих и фронтовиков не провели своих кандидатов. Торжественно закрылся с’езд, торжественно раз’ехались по домам крестолюбивые дезертиры, а на фронте солдаты совсем отбились от рук.

Дошли до Вороновича сведения, что в Туапсе идут грабежи складов, и натравливают солдат на эти грабежи большевики; что офицеров пленных расстреливают, что, наконец, его карьера министерская просится в архивное дело Керенского.

Выслал он туда спешна свою почетную гвардию, три роты крестьянские, — обезоружить, навести порядок, заставить подчиниться железной воле вождя. И сам вслед поехал.

А большевики ему рады, поклоны перед ним размахивают: одни в одно ухо, другие в другое — подсказывают, все что нужно докладывают. Провожали его еще сердечней; комендант, насмешник, даже ручку подал, подсадил его на катер. И растаял, размяк Воронович, уехал в свою виллу, и занялся организацией волостных управлений в Сочинском округе. Надо же пример дать для других крестьян, чтобы все видели его порядки, все восторгались и себе пожелали того же.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В Широкой щели.

Группа всадников скачет по белому шоссе. Под серыми ребристыми скалами застоялась предвечерняя тень. Уставшее холодное солнце посылает прощальные лучи, речка под обрывом у шоссе кажется бездонной, в ней отражаются опрокинутые скалы, стволы деревьев, кусты. Всадники веселы, громко делятся впечатлениями. Они возвращаются с разведки: на железном мосту обстреляли конный отряд белых да так неожиданно, так остервенело кричали, что те в панике смешались, некоторые от страха сорвались с лошадей — и все понеслись в Геленджик. Впереди всадников на свинцовом богатыре скачет Илья. Смотрит серьезно, а на душе легко, весело. Большая борьба начинается. Белые встревожены, разбросали части от моря до хребта Кецехура верст на пятнадцать, везде вызывают зеленых на бой, а те отмалчиваются. Не хочет Илья втягиваться в губительную позиционную войну: зеленые вынуждены будут занять фронт, стянуть на него всех бойцов и сидеть неподвижно, — а ведь зеленые побеждают неуловимостью, внезапностью нападений; вынуждены будут быстро израсходовать ограниченные запасы патрон; дадут возможность противнику накопить силы и разбить их в прямом бою.

Илья предпочел бы уйти в глубь гор, он даже и направился было из Адербиевки, но пришли сведения, что Туапсе взят, Петренко с большими силами идет на помощь, и Илья в ожидании его перевел отряды из Адербиевки в Широкую щель.

Он дернул левый повод, — лошадь испуганно храпнула и, упершись, вдруг прыгнула через бревенчатый мостик на канаве шоссе. Вереница всадников стремительна понеслась вслед влево между сдвинувшимися горами по влажной песчаной дороге. Речка шаловливо извивалась, оплетая дорогу; лошади не хотели итти в воду и шарахались в сторону, тесня друг друга, пока плетки седоков не понуждали их смириться.

Вскоре открылась широкая поляна, заполненная табором повозок, толпами солдат; полыхали костры, высоко взвивался клубами серый дым, рядами стояли козлы винтовок. Вокруг настороженно высились горы. Со стороны Геленджика на лысой горе лазали крохотные зеленые — там стояла застава.

Илья проскакал к одинокой облупленной белой хате, где помещался его штаб. Спрыгнул с лошади, бросил поводья стоявшему около зеленому, чтобы тот передал под’езжавшему ординарцу, и прошел быстрым шагом в хату. В ней было набито зеленых. У стола на кровати сидел Пашет. Он, улыбнувшись, поднялся навстречу Ильи, тот поздоровался с ним и, попросив зеленого подняться с табурета у стола, сел. Левую руку — на стол, правую с плеткой — в пах. Улыбнулся, глядя на Пашета, и начал:

— Хорошо, что ты приехал: я сегодня же смогу отправиться в Пшаду. Что там нового?

— Да что нового? — начал тот медленно и захохотал тихо: — Петренко уже пачку телеграмм прислал: иду освобождать вас, ждите, встречайте. И подписывается командующим восточного фронта. Наверно, в Туапсе его этим чином наградили. Ну, он и голову потерял.

— Эк их, никак не могут без высоких чинов. Но ведь он же должен знать, что в Пшаде создан реввоенсовет, представители от его отрядов на конференции были. Что же он, за власть бороться думает что ли?

— А чорт его знает… Бери табак, сворачивай папиросу.

— Меня предупреждали здесь, чтобы я подчинился ему: он-де властолюбивый, убрать может с дороги. А я такому тем более не уступлю. Что мы, городушки строим? Постановлением конференции об’единены все зеленые от Геленджика до Туапсе. Создан реввоенсовет, я утвержден командующим. И разговоры кончены… Товарищи, тише: вы мешаете говорить о деле. Выйдите, кому нечего здесь делать. На воздухе — благодать… Так вот, Пашет, я вызвал тебя, чтобы ты остался здесь, а я с’езжу в Пшаду, с реввоенсоветом познакомлюсь и кстати Петренко встречу.

Вошел строгий Иосиф. Он выглядит, как и Илья, старше своих лет. Поздоровался с Пашетом. Илья обратился к нему.

— Едем сейчас в Пшаду. Ты, пожалуйста, передай кавалеристам, чтоб они приготовились, лошадей подкормили, сами подужинали.

Иосиф вышел, а Илья снова к Пашету:

— В бои не ввязывайся, а то белые чего-доброго совсем встревожатся и перебросят на нас всю Добровольческую. Против нас марковцы. Под Адербиевкой захватывали в плен. Мы еще не дрались с ними здесь, а они смотри как кричат, — и Илья вытащил из кармана газету. «Русское время» за 20-е февраля. — Слушай:

«В районе Геленджика, 17 и 18 февраля (старого стиля) произошел ожесточенный бой с зелеными. В бою принимали участие — артиллерия и броневики, причинившие зеленым большие потери. Зеленые были выбиты из Адербиевки».

— А боя-то и не было. Пришли мы с Кубани, остановились в Адербиевке: мы же там привыкли жить по хатам. А белые на Мархотском хребту, против Геленджика сидят. Все видят. Начали обстреливать нас. Пули долетают бессильные, одному зеленому седло поцарапало, другому — шинель продырявило. Вот и все наши потери. Снаряды их перелетали далеко в горы или не долетали: Адербиевка же, сам знаешь, глубоко между горами сидит. Так вот. По одну сторону Адербиевки на горе — белые, по другую — на кряже — цепь зеленых, а штаб наш посредине. Посидели так три дня: не война, а городушки — и ушли. Я уж хотел в глубь гор уходить, чтоб инициативы себе не связывать позиционной войной, да вести пришли, что Петренко идет, мы и перебрались в Широкую щель.

Он развернул газету и указал Пашету:

— А вот уже большая статья: «Зеленые наступают». Стратегический обзор. Плетут чушь, а интересно. Тревогу бьют. Хотят, чтобы на нас обратили особенное внимание. Смотри как начинают: «Наглость зеленых превзошла всякие границы». По их сведениям нас в районе Эриванской — Абинской тысячи две, а здесь под Геленджиком — другие силы, здесь уже настоящие совдепы, есть у нас артиллерия, кавалерия, пулеметы.

Пашет захохотал, зеленые, слушавшие рассказ Ильи, подхватили:

— Хо-хо! В глазах уже двоится?!

— Троится, — улыбаясь продолжал Илья, — пишут, что зеленые растянули фронт от Эриванской до Майкопа на 250 верст, что мы получаем директивы из Совдепии через подпольные организации, что наша задача — отрезать все пути от Новороссийска на Север. Здорово? Поняли наши замыслы. Теперь они собираются итти против нас в решительное наступление. Призывают обращаться с зелеными не как с красноармейцами, а как с дезертирами и шпионами. Нас собираются беспощадно расстреливать и вешать, так как регулярная борьба с нами совершенно невозможна.

Снова захохотали зеленые:

— Слабо? А что заговорят, когда бить их начнем?

— Да, трудно им теперь с нами, — продолжал Илья, обращаясь к Пашету. — Дух зеленых поднялся. Пришло нас из Кубани 250, а все почувствовали опору. Наш об’единенный отряд в несколько дней вырос до тысячи бойцов и распался на три отдельных отряда. У нас же был заранее подготовлен, подобран комсостав. И первая, и даже вторая, беспросыпная, подтянулись. В общем, у нас здесь на этом участке до полуторы тысячи бойцов. Попробуй-ка, возьми нас. Все пошли в отряды, почуяли, что конец подходит войне: или мы разобьем — или от нас мокро останется… В Новороссийске Врангель руководил эвакуацией. Формировал офицерские части и не пускал их на фронт. Очевидно, для нас их готовил. Теперь сам удрал в Крым. Под Новороссийском тоже оживились зеленые.

Вошла группа кавалеристов: добродушный Усенко, визгливый веселый Тихон и смеющийся Раздобара. Наполнили хату бурным говором.

— Ты скоро Илья? Мы вже готовы, — обратился к нему Усенко.

— Сейчас, сейчас, вот подзакушу немного. Скоро там принесут? — обернулся он к толпе, и снова к Пашету: — Передавай мне в Пшаду по телефону все новости. Посылай баб на разведку в город, пусть хорошенько следят за белыми. Я денька через три-четыре вернусь, — и обернулся к толпе: — Товарищи, где там ординарец? Пусть несет ужин поскорее. Иосиф! Готов он? Пашет, пойдем на воздух. Дай закурить.

Он торопливо завернул в табачный лист окрошку табака и, прикурив у зеленого, вышел вместе с Пашетом.

В двери на них пахнуло густым бодрящим воздухом. Заря догорала, все ущелье было в тени. Вдали у табора, у составленных в козлы винтовок сидели зеленые, ужинали. Около хаты у одинокого дерева, склонившись над яслями, с отпущенными подпругами седла, тихо хрумтел свинцовый богатырь Ильи. Илья присел на бок сломанного табурета. Пашет, продолжая стоять, обратился к нему:

— Ты имей в виду — из Туапсе пришли два представителя от коммунистической фракции армии Освобождения…

— Да, да, мне передавал из Пшады Моисей. Там выясню подробнее. Ужин несут, я пошел в хату. Да, вот еще, Пашет: хорошенько охраняй шоссе, чтоб кавалерия, броневики белых стремительным натиском не прорвались. Посильнее засады на обрывах, приготовь баррикады из сваленных деревьев, чтобы сразу можно было загородить шоссе, — и ушел.

Из табора доносились звуки гармоники.

В Пшаде.

Группа всадников, миновав посты, скакала по улице замершей, подмигивавшей огоньками Пшады. Луна по-весеннему будила томление, влекла на улицы. В тени заборов на скамейках сидели, прижавшись друг к другу, парочки. Кое-где лениво тявкали собаки, привыкшие к оживленному движению в глухую полночь.

Илья придержал лошадь у светившегося огнями кирпичного домика и обратился к часовому:

— Что здесь помещается?

— Арестованные.

— Позовите караульного начальника, — и обернулся к остановившейся кавалькаде спутников: — Иосиф, останься со мной. Товарищ Усенко, гоните к штабу. Вызовите начхоза, договоритесь по своим фуражным делам, а я через десять минут прискачу.

Спрыгнул с лошади, передал поводья ординарцу. Прошел вместе с Иосифом к появившемуся в двери начальнику караула:

— Покажите арестованных. Куда итти?.. Вправо? Почему в коридоре света нет?.. Сколько их?.. Девять офицеров?.. Давно сидят?.. Две недели?

Появились в комнате арестованных, шумно прошлись по ней, громко разговаривая, стуча сапогами; оба строгие, энергичные. Арестованные испуганно приподнялись со своих постелей на полу.

— Почему на перинах спят? — повернулся Илья к вытянувшемуся взволнованному караульному начальнику. — Отобрать и передать в лазареты… А это что? Масло, белый хлеб, яйца?.. Что? Передачи? Деньги на руках у них? — Отобрать, посадить на солдатский паек. Отошлите больным.

Вышел в соседнюю комнату — и снова к караульному:

— Кто повесил у двери флаг?

— Не знаю. Что такое?

— Лозунг «За землю и волю» — эс-эровский. Земля и воля вещи хорошие, но их даст власть советов. Флаг уберите сейчас же.

Караульный вышел. Илья к Иосифу:

— Здесь; видимо, эс-эры работают. Удивляюсь, как не разбежались эти офицеры. Садись, разбирай дела, к утру чтоб закончил, а я поскачу в реввоенсовет. Ну, всего.

Вышел, передал распоряжение караульному о помощи Иосифу, быстро прошел к шарахнувшемуся в сторону коню, вскочил и ускакал, провожаемый ординарцем и перепуганным лаем собачонок.

В хате, где был штаб и реввоенсовет, уже сидели у стола при свете лампы Моисей и начхоз. Илья поздоровался с ними, сел на свободный табурет:

— Ну, рассказывай, Моисей, как ты реввоенсовет состряпал.

Тот, смолистый, с длинным разрезам глаз, улыбнулся:

— Как приехал из Папайки — и принялся. Вызвал представителей на конференцию, провел ее и выбрали реввоенсовет из пяти человек: я — председатель, ты — командующий, третий — по хозчасти, четвертый по политчасти в армии, пятый — по работе среди населения.

— Правильно. Ни одного лишнего человека. До прихода Краевой армии не так уж долго осталось. Белых погнали от Дона.

— Потом у меня гостят два представителя из Туапсе. Конспиративно присланы от большевистской фракции. Там намечается переворот, хотят соединиться с нами.

— Кто эти представители? Можем ли мы им верить?

— Их знают. Они — старые зеленые, из Екатеринодарского комитета. Еще в августе прошлого года их посылали в Грузию от Петренко договориться об уходе туда зеленых… Ну, эти представители там ничего не добились и сидели, пока не связались со своими. Теперь их и прислали к нам. Так вот, как будем договариваться?

— О чем же договариваться, если свои? Соединяться нужно.

— Но все-таки вопросов немало возникает.

— Это уже ты сам, — и повернулся к бородатому начхозу: — Ну, а у вас как, старина? Продукты есть? В кредит охотно дают? Дайте закурить. У вас хороший табак.

— Первый сорт. Грек один дал. Бери кисет. У меня дело на полный ход. Старики у меня молодцом, сами себя мобилизовали, работают на своих лошадях. Прикуривай. Ну, и папиросу свернул, ею убить человека можно. Так вот из этих стариков я обоз гарнизовал. Продукты дают. Последнее не жалеют. Народ прямо-таки горит, даже самому мне на удивление. Никогда так не было. Смотри сколько расписок, — и он вытащил из бокового кармана грязной гимнастерки пачку бумажек. — Вот. Это я на подпись тебе приготовил. Все-таки вещь денежная, важная.

Илья, дымя папиросой, взял из его рук пачку и громко рассмеялся:

— Ха! ха! ха! Наши векселя! Кредитные билеты! Что же они у вас такие бесформенные? Эта о трех углах, а у этой и ни одного нет, какой-то обрывок бумаги. Простым карандашом написано… Корова… десять пудов кукурузы… двадцать — картофеля… Вы уж хоть немного соблюдайте формальность, а то Красная армия придет, люди пред’являть эти расписки начнут — засмеют нас, не заплатят.

— Заплотют. Подтвердим, что выдавали. Некогда мне с формалистиками возиться. На бегу все делаю. Так ты подпиши. Знаешь, она хоть и клочок бумаги, а раз командующий подписал, оно как-то больше веры.

— А-а, начальник почты и телеграфа, — вскинул Илья на появившегося заспанного улыбающегося интеллигентного парня, который на Лысых горах был членом реввоенсовета. — Здорово. Садись. Я сейчас, — и к начхозу: — я утром подпишу эти ваши векселя, — и, уложив их в боковой карман шинели, обратился к телеграфисту: — Как у тебя дела? Скоро телеграфную линию наладишь?

— Да она уже готова. Говоришь же по прямому проводу?

— Как? Ты говорил, что полтора месяца нужно. Все провода исправил?

— Столько, сколько нужно, — продолжал тот, улыбаясь. — В три дня справились. Теперь можно и по телеграфу, и по телефону хоть до Туапсе.

— Здорово. Ну, а пленные офицеры как? — обратился Илья к Моисею. — Работают? Не пытаются разбегаться?

— Куда же им бежать? — улыбнулся тот. — Теперь куда ни сунься — то 50, то 100 верст до белых. Работают. Привыкли. Освоились.

— Ну, давайте спать. Подзакусить что есть? Так, кусок хлеба. Начхоз.

— Сию минуту, Илья. Я сейчас, — и метнулся в другую комнату.

Об’единение двух армий.

К утру все девять арестованных офицеров были расстреляны.

Пришел казак из волчьей сотни Шкуро. Молодец — загляденье: смуглый, красивый, здоровый; на лошадь вспрыгивает, как кошка. Весельчак; шутит, поет, пляшет. Рассказывает, что под Ростовом генерала зарезал и, спасаясь от преследования, бежал к зеленым. Очень словохотлив был, не стыдясь рассказывал о своих грабежах и зверствах. Отдали его кавалеристам «попрактиковаться». В тот же день и паренька одного послали «на практику»: шпиком оказался.

А белые волнуются. Над побережьем драконами проносятся аэропланы; боевые суда у берегов бродят, завистливо наблюдая за ним, не смея подойти близко, — и громыхают из орудий по заброшенным горам, по рыбацким прибережным поселкам.

Метят поближе к Пшаде, да уж очень далеко она от берега, за горами спряталась, а взрывы не пугают: будто гром гремит, дождь предвещает.

На следующий день подкатил автомобиль. Илья, Моисей Иосиф и два туапсинских представителя вывалили на улицу, а из автомобиля выпрыгивали приезжие и представлялись им.

Подошел празднично-опьяненный, почерневший от пыли, в английском плаще, живописно спадавшем углами, как тога, Петренко. Представился. Илья насмешливо бросил:

— А мы тут заждались: целую неделю телеграммы летят, возвещают скорое освобождение нас.

Петренко смутился, лицо стало добродушным, простым.

— Да мне что. Меня назначили, — я и писал.

— Кто назначил? Заблудились? В чужой курятник попали?

Последним высадился из машины медленно, внушительно, опираясь на свои костыли и руки товарищей, Рязанский с узким умным лицом и длинными зубами, как у грызуна. Он контужен под Лазаревкой.

Вошли в штаб, расселись вокруг стола. Рязанский, как главный, изложил цель приезда: выяснить и об’единиться. Говорил с достоинством, как завтрашний командарм. Он был в летнем солдатском костюме. Линчицкий и комендант Туапсе — в английских френчах.

Но прежде чем приступить к переговорам, постарались узнать лучше друг друга, внушить к себе доверие — припоминали общих знакомых, делились своим прошлым. Илья откровенно поведал им о том, что послан в тыл белых из XIII армии для организации повстанческой армии и что он обещал сообщить о выполнении задания по радио. На это ответил Линчицкий, человек более зрелый, что его послали из соседней VIII армии, и он обещал выслать в Советскую Россию аэроплан с донесением. Все приехавшие, кроме Петренко, работали в Закавказском подпольном комитете в Грузни, откуда с’ехались в армию Освобождения. Сообщили, что в Туапсе — Норкин, присланный из реввоенсовета южного фронта.

Потом начали спорить. Комендант, смахивающий на горца, был ужасно красноречив. Линчицкий, угловатый, рыжеватый с надвинутым черепом говорил почти скороговоркой. Илья сидел против них, поодаль от стола, точно его дело — сторона. Иосиф говорил мало, реввоенсовет молчал. Но Моисей торговался упорно.

Рязанский обещает прислать Железный полк Афонина в 1000 бойцов, 25 пулеметов, три орудия. Предлагает через неделю 15 марта взять Геленджик. Умалчивает, что рассчитывал передать здесь власть над армией Афонину, но дипломатично предлагает Илье взять себе Северный, армавирский фронт. Илья отказывается: здесь его знают, здесь важный участок. Он рассказал о своем кубанском походе, о своих планах на Кубань, о расчетах итти туда при первой возможности:

— Я предпочел бы командовать одним отрядом на Кубани, чем армией — здесь. Надо торопиться запирать горные перевалы.

Рязанский согласился с ним и условился, что сейчас же после взятия Геленджика на Кубань будет послан Железный полк Афонина.

В первый день окончательно не договорились — отложили до следующего дня. Ночью обе стороны между собой обсудили требования другой стороны. На другой день — снова торг. Наконец, Илья простодушно вмешался:

— О чем нам спорить? Подчиняемся. На неделю-две сворачиваем красные знамена, будем числиться народным ополчением — от этого ничего не потеряем.

Гости сообщили, что через несколько дней должен состояться в Туапсе солдатский с’езд, на который нужно выслать делегатов из надежных зеленых. Да побольше. С’езд передаст всю власть реввоенсовету — и ополчение переименуется в Красную армию Черноморья с двумя фронтами: Северным (в сторону Армавира), во главе которого стоит бывший комбриг и Черноморским — бывшей Красно-зеленой армией, с Ильей во главе.

Рязанский предложил Илье открыть свою фамилию. Тот не возражал: фронт перекатился через его родную станицу, семья — в стане красных, репрессии со стороны белых уже не грозят ей.

Уехали туапсинцы. А здесь в несколько дней собрали делегатов от всех воинских частей. Даже от «Грома и молнии» прислали двух представителей. Всего набралось человек 25. Их хорошенько подготовили, ознакомили с намеченными планами. На них была вся надежда, так как в армии Освобождения громко говорить о предстоящем перевороте на собраниях не могли, там работали меньшевики и эс-эры, а здесь все были свои.

Во главе делегации послали Моисея и Иосифа.

Встреча Ильи с Георгием.

Тут случилось с Ильей нечто необычайное. Приходит в штаб Хвэдор, лысогорец, которого жена рогачем по спине гладила, обзывая корявым чортом, на что он стоически отвечал: «Хочь я и поколупан воспой, зато синпатишнай». Так этот самый Хвэдор украдкой отзывает Илью в сторону. А тому некогда, тот в недоумении: какое может быть к нему дело у лысогорцев, которых он так жестоко оскорблял? Но Хвэдор настаивает: «Пойдем, дела обождут».

Вышли в глухие переулки. Что им нужно? Вошли в хату.

— Раздягайся.

В хате — Ковали да Коваленки. У Ильи все лысогорцы — Ковали да Коваленки. Баня! Как же она была кстати! Вспомнил Илья, что за полтора месяца ни разу не купался, вшей на нем развелось — стада. Они изнуряли его больше, чем сама работа, лишали сна.

Пока он купался, лысогорцы выгребли пылающие угли из печи и начали трясти над ними его одежду. Вши трескались, как семечки, и ссыпались в огонь. Продезинфицировали хорошенько одежду, сменили ему белье — и Илья, помолодевший лет на десять, побелевший, мальчишкой побежал в штаб. В эту ночь он спал так хорошо, как никогда в жизни: ему снилось, будто он плавал в облаках, озаренных солнцем.

После лысогорцы рассказывали, что когда Илья сбросил рубашку, она будто бы поползла за ним.

Вернулись из Туапсе делегаты, привезли Илье записку:

«Посылаю тебе свое барахлишко, сам буду завтра. Георгий».

Илья читает и не верит: Георгий? Из могилы вылез?.. На следующий день и в самом деле подлетел к нему кудрявый молодец в английском френче и бросился на шею. Обнялись. Пошли на квартиру Ильи. Сели. Георгий теребит Илью, хлопает его по коленям, оживленно с шутками рассказывает о своем пребывании в тюрьме, а глаза светятся радостью, сам любуется видом Ильи:

— Я все слышу в Туапсе: Илья, Илья — думаю: «Что за Илья такой?» А там о тебе здорово шумят. Поговаривали даже тебя в командармы: бывших офицеров там много, начальник штаба армии — полковник, а воевать в горах не умеют. Так вот работаю себе в политотделе и не обращаю внимания на слухи, а тут вдруг приходит твое донесение с настоящей фамилией. Читаю — и глазам не верю. Как же ты попал сюда?

— А ты помнишь, как я в Ростове спорил с Еленой о своем плане партизанских действий? Ну, тогда она раскрошила мой план, я плюнул на их работу и уехал в Советскую Россию, а оттуда меня послали с партией работников армию создавать. Но ты как уцелел?

— Да постой, как же ты сорганизовал?

— Это песня длинная, ты расскажи, как из-под расстрела вывернулся.

— Очень просто. Офицер знакомый арестовал, отослал со стражником…

— Надо ж тебе было шататься среди бела дня по городу, сколько раз тебе говорил.

— А раньше… Видишь, живой? Чего еще тебе надо? Узнали мою фамилию, а обвинений мало — послали для следствия на родину, в тюрьму. О подполье никто не догадывался — я сказал, что скрывался, опасаясь вернуться, — а грехи у меня в станице ведь маленькие были: только что в дружине служил. Привезли в станицу — узнали ребята, сволочи, и начали доносы писать. Бориса знаешь? Он меня видел в Орловке, когда я туда заезжал еще до ростовского подполья, летом. У меня же мандат был от Донского правительства, а Борис работал в совете. Так он, чтобы себе карьеру создать, донес, что я член Донского правительства. Ну, потом «Григория Ивановича» помнишь? Придурковатый. Он что-то где-то слышал, что я — комиссар, — и тоже донес. И еще кто-то наговорил. Сижу я — наши хлопочут. Подкупили следователя. И все-таки одиннадцать месяцев парился. Тоскливо, конечно, было… Твоя мать там сидела…

Илья, будто туча на него набежала, спросил тихо:

— Жива?

Георгий еще тише, серьезно ответил:

— Умерла… Рыжик замучил.

— Но где же сестры, брат? Об отце ничего не слышал?

— Не знаю…

Настало тягостное молчание. Но Илья очерствел — он быстро встряхнулся:

— Как сиделось тебе, как освободился?

— Сиделось хорошо, только видишь? — и он, склонив кудрявую голову, показал ему следы ран на голове. — С ума сходил, горячечную рубаху надевали, головой о стены, об пол бился. Туберкулез получил…

— Эх, Георгий, Георгий. Видишь, как дорого заплатил за свое ребячество?

— А раньше, — весело засмеялся тот. — Зато жив остался.

Смотрит на него Илья — не узнает: будто попрежнему веселый, а лицо серьезное, одухотворенное, чуждое. И между бровей складка прорезалась.

— Так вот насиделся я вдоволь, — продолжал Георгий, — вижу: день суда приближается. Я и разослал записки доносчикам. Борису пригрозил, что если он пойдет на суд, — я заявлю, что он сам был важным комиссаром в Орловке. Он испугался — не явился. «Григорию Ивановичу» я просто пригрозил, что изломаю на нем палку, когда из тюрьмы освобожусь — и он струсил. Судей подкупили. Словом, когда дело дошло до суда, — осталось одно обвинение, что в дружине две недели пробыл и потом жил по чужому паспорту. Дали мне год тюрьмы, а я его почти отсидел, месяц мне помиловали, освободили и предложили явиться к воинскому начальнику. Явился. Мобилизовали. Дядя устроил меня провожать вагон с грузом на Владикавказ. Я поехал, дорогой спрыгнул с поезда — вагон и без меня доедет — и пересел на поезд в Туапсе.

— Зачем же тебя понесло туда?

— К зеленым. Пришли они, заняли его, я заявил, что я подпольник, мне поверили — и приняли в политотдел.

— Однако — встреча. Через полтора года гражданской войны. Я уж тебя давно похоронил.

— А ты здорово поднялся. Легенды по всему побережью о тебе ходят.

— Ерунда. Сделаешь одно дело, а разнесут, раздуют, будто сотни дел наворочал. Вначале, правда, очень тяжело было… Но ты не все о себе рассказал. Невесту свою видел?

— Замуж вышла, — натянуто улыбнувшись проговорил Георгий. — Но знаешь: такого медведя себе выбрала… в каждой ступне по пуду, а сам по плечо мне будет.

— Но что же ее побудило? Она такая изящная, хрупкая. Мне ужасно за нее обидно.

— Скучно, говорит, нам было бы: давно любим друг друга.

— Да-а, не везет нам на женщин. В Царицыне — помнишь? — перессорились с тобой из-за шатенки черноглазой, а сами врассыпную. Оставили ее товарищу Жиле. А твоя невеста предпочла какого-то бегемота. Инстинкт. Война. Истребление людей. Женщин, таких, как твоя, тянет к самцам, которые могут обеспечить сытую жизнь. А мы?.. будем летать, пока не обломаем крыльев. Любовь не для нас: мы получаем наслаждение в бурной полной опасностей жизни. Получаем больше этих Жил, этих мясистых чушек, но жизнь пред’явит нам счет. Ты уже его получил… А знаешь, я женился…

Георгий сразмаху хлопнул его по коленям:

— Ну! Да как же ты осмелился? Илья, это на тебя не похоже..

— По себе подобрал.

— Где же она? С тобой?

— Увы, за тысячу верст. Товарищи разлучили, а теперь я и сам охладел к ней… Так тебе что-ж, протекцию составить? — и расхохотался: — Хочешь, комиссаром штаба фронта тебя назначу? а то я целыми днями раз’езжаю, штаб же скоро во всю развернется. Спецов туда насажаю. Согласен?…

— Ты еще спрашиваешь…

— Прекрасно. Теперь о деле. Доложи о Туапсе. Ха! Ха!.. Дисциплина у нас, знаешь?.. Сказал — кончено.

— Ну, слушай. С’езд фронтовиков прошел под руководством коммунистов. Об’явили Красную армию Чермоморья, выбрали реввоенсовет. От твоей армии вошел в него Моисей. Он там остался. И Иосиф там остался.

— Ну, а эс-эры как? Смирились?

— Приезжал Воронович с Филипповским. Сделали им доклады — они и размякли. Наши заявили, что желают управлять только армией. Поделили сферы. Эс-эрам предоставили Сочинский округ, а себе взяли все остальное. Дали им одно тяжелое орудие, две горняжки. Не хотели осложнять с ними отношений. Теперь наши пошли на Армавир.

— На Армавир? Это верст двести от Туапсе? Да они с ума сошли? Из гор вылезать на равнину? Бить армию противника нужно, базы себе укреплять, а они в обе руки территорию загребают. Ну, хорошо, что они нам подкрепление прислали. Пришел батальон Железного полка. 25 пулеметов. Когда подойдут еще два, у меня будет тысячи четыре бойцов, 13 отдельных батальонов: у Петренко на левом боевом участке — три, и у Пашета на Геленджикском — девять, а пока пять. Шестой — по горным перевалам, тринадцатый — «Гром и молния», сидит под Крымской. Петренко тоже будет охранять горные перевалы. Узел завязался в Геленджике. Мне приказано взять его, а это мне не нравится: инициативу свяжу себе им. Я предпочел бы громить белых не в открытом бою, а набегами. Как жаль, что я вернулся с Кубани. Теперь меня не пускают туда. Ну, ты отдыхай, а я пошел по делам. Сегодня еду в Широкую щель. Перед от’ездом зайдем в штаб.

Смерть Раздобары.

Вместе с батальоном приехал из Туапсе верхом на гнедой куцой лошади комиссар Черноморского фронта, бледный, средних лет, в черном ватном пальто, низко затянутом ремешком. Илья выехал с ним в Широкую щель.

По шоссе тянулись в обе стороны обозы. Все шоссе избито ими. Зато все мосты, ранее попорченные или сожженные зелеными, теперь исправлены, застланы свежими досками.

В Широкой щели еще больше вырос табор. Торчат поднятые в небо оглобли повозок, дымят костры.

Комиссар весело недоумевает, Илья смеется:

— Растет сила. Все стянулось к больному, воспаленному месту.

Передали Илье письмо с Лысых гор. От имени всех граждан. Высокопарные фразы, возвеличивание его, признание ими своих ошибок. В искупление вины присылают щедрые подарки: несколько возов картофеля, десятка полтора овец и две-три коровы.

Прочитав письмо, Илья насмешливо бросил:

— Они воображают, что со мной боролись, будто мне что нужно… Зато щедрее всех дарят.

Проехали в штаб. Досчатая кровать без постели. Растерянные, потрясенные лица.

— Что случилось?

— Раздобара убит. Застрелил его Тихон. Вот только что… — и зеленый начал рассказывать присевшему к столу Илье.

Сидели на кровати рядом: Пашет, Раздобара и Тихон. Раздобара особенно расшалился, подтрунивал над любовной историей Тихона с лысогорской девушкой. Вытащил из кармана Тихона записку: «Это от нее письмо!» Тихон — к нему: «Отдай». Тот хохочет:

— Не отдам!

Тихон сам хохочет, набросился на него, подмял его под себя на кровати.

— Отдай!

Выхватил свой кольт, к лицу Раздобары приставил — и звенит:

— Отдай!

А Раздобара все хохочет, вырывается, пытается отнять кольт…

Пашет строго вмешался:

— Да бросьте вы…

И грянул выстрел… Брызнула кровь струей, откинулся Раздобара на кровать, глотает воздух, судорожно вздрагивает… Тихон оторопело поднялся, выпустил из рук револьвер — и как заплачет! — как ребенок…

Не стало красавца Раздобары, который носился в боях в черкеске, с развевающимися лентами на шапке. Не стало соперника Тихона. У них давнишняя глухая борьба за лысогорскую черноглазую стройную девушку. Тихон, еще во время дикой вольницы, после налетов привозил ей подарки, задабривал ее отца — привел ему пару хороших лошадей в полной упряжи с повозкой. Раздобара все забывал о подарках, он сам стоил дороже подарков, и она льнула к нему. Друзья стали соперниками. Но Раздобара был хохотун, открытая душа, а Тихон со своими колючими татарскими глазками — жесток и коварен. Ушли с Лысых гор, по Кубани ходили, полтора месяца не виделись с ней; подарков уж не присылали ни ей, ни отцу. Вернулись. Близко она. И тут совершилось загадочное… Роковая ли неосторожность или злой расчет? Тихона арестовали. Он плакал, просил пустить его в бой, чтобы там найти свою невесту-пулю, но не погибать от рук своих товарищей. Тихон плакал; человек, не знавший страха.

Вырыли Раздобаре могилу в Широкой щели. Опустили его в английской шинели. Черкеска перешла по наследству бойцу. Простились с товарищем, вернулись в свой табор — и захлестнуло грусть бурным потоком веселья.

Освобождение тюрьмы.

Игра вокруг головы Ильи Кравченко, закованного в кандалы и брошенного в одиночку к смертникам, накалила атмосферу. Частенько заглядывал к нему надзиратель Епишкин, издевался над ним. Заглядывал еще чаще и надзиратель Сидоров, он при носил ему с’естное, это было кстати: казенный паек Кравченко состоял из хлеба и воды.

Через полторы недели загремел сильней обыкновенного засов, гулко раздались по коридору голоса, распахнулась широко дверь камеры — и надзиратель взволнованно крикнул:

— Встать, смирно! — и группа русских и иностранных хорошо одетых офицеров вошла в камеру.

Кравченко в кандалах, в изорванной рубахе продолжал сидеть. Начальник тюрьмы, полный, с усами, впившись в лицо дерзкого каторжника, ударил его кулаком в грудь:

— Сволочь, встать!

Губернатор, тоже полный с бородкой, размахнулся изящным стэком — и перетянул его через плечо.

Вскипел Сатана, видит: комендант военно-полевого суда тут же, английский и французский офицеры — верно, решен вопрос, — вскочил, глаза горят ненавистью:

— Как не стыдно холеную руку подымать на каторжанина! Заставили бы холуев бить!

Губернатор, пораженный его дерзостью, обернулся к пришедшей кампании:

— Вот таких бы нам солдат — давно бы в Москве были, — и примиренно к Кравченко:

— За что тебя посадили?

— Вы лучше меня знаете!

— Думал ли ты освободить тюрьму?

— Нет!

— Так за что же тебя посадили в одиночку?

— Не знаю!

Губернатор приказал начальнику тюрьмы:

— Расковать и отправить в общую камеру.

Просидел еще неделю, получил через Чухно от комитета 30 000 рублей денег, дал взятку старшему надзирателю, заведовавшему мастерскими — и был снова допущен к работе в слесарной… Затем, чтобы заслужить доверие властей, он принялся изготовлять на оборону подковы и даже взялся ремонтировать две пары кандалов, за что заключенные обвинили его, как продажную шкуру, и об’явили ему бойкот. Еще больше обозлился Сатана, остервенело рвал напилками, чинил кандалы. Никто не знал, не понимал, что замышлял он. Только один заключенный, Черногорец, осужденный к вечной каторге, знал. Он сам замышлял освободить тюрьму, но подкопом. Кравченко рассоветовал — тот согласился.

Закончил все приготовления Кравченко, сообщил через надзирателя Сидорова в группу, что в час ночи под четвертое марта будет освобождать тюрьму. Группа должна ожидать его за полторы версты от тюрьмы, на старом кладбище.

В намеченное время, когда вся камера глубоко дышала в крепком сне, Кравченко поднялся, оделся, подошел к двери. Подозвал тихонько надзирателя Варда и подал ему через прозурку два ключа:

— На, Федя, открывай.

Щелкнул висячий замок — открылся. Второй, внутренний, предательски скрежетал, не отпирался. Кравченко подумал, что Вард струсил, — начал упрашивать, грозить… Тот шепчет, что ключ не подходит. Понял тут Кравченко, что этот замок не проверил. Попросил запереть висячий, возвратить ключи и стать на место.

А сам разволновался до истерики. Ночь не спал. День пролежал больной. Пятого марта вышел на работу, весь день проверял ошибки ключей. Сообщил в группу о неудаче и предупредил, что в час ночи под шестое марта освободит тюрьму.

Пришла ночь. Снова поднялся Кравченко, обернул ноги кусками одеяла, подошел к двери, передал ключи ожидавшему Варду. Щелкнул весело один замок, щелкнул другой — зловеще распахнулась дверь… Вард передал ему свой наган. Вышел Илья в коридор — точно в неведомый мир попал: настороженная, мертвая тишина. Подошел к окну, выходящему в сторону кладбища, и трижды помахал лампой — дал сигнал зеленым, что долгожданное, радостное началось. Из темноты весело блеснул огонек электрического фонаря:

— Видим! Видим!

Илья Кравченко попросил Варда позвать со второго этажа надзирателя покурить, а сам спрятался за угол у лестницы. Вард окликнул того.

Гулкие шаги по лестнице приближаются… Сатана схватил сзади надзирателя, закрыл ему рот, пригрозил молчать, отнял револьвер, самого связал — и отвел в свою камеру, откуда пахнуло удушьем, парашей и глубоким дыханием. Как противно, гнусно там! Да разве можно туда возвратиться? Никогда!

Разбудил Черногорца. Дал ему наган. Вышел с ним в коридор. Предложил Варду вызвать дворового надзирателя с винтовкой. Вызвал. Закурить. Тот вошел. Кравченко и Черногорец набросились вдвоем, отняли винтовку, связали его — и отвели на место Черногорца.

Камера тяжело дышала смрадом. Кравченко, брезгливо сдерживая дыхание, пробежал между нарами и, дергая за ноги спящих, зловеще шипел: «Подымайтесь, подымайтесь, на свободу»… Мигом вся камера всполошилась; повскакивали зевающие, гребущие пятернями в зарослях заключенные.

— Ш… ша… Я освобождаю тюрьму. Смерть или свобода! Ни минуты колебаний! Кто со мной? Человек пять довольно. Выходите в коридор. Остальные — молчать. Или всажу пулю.

Вышел с одним во двор. Подобрались к двери второго двора. За ней спал надзиратель, согнувшись на табурете. Кравченко просунул руку в окошечко двери и открыл ее. Надзиратель вздрогнул, но ему зажали рот, наставили дуло — и приказали итти в камеру.

Кравченко взял с собой шесть заключенных — освобождать больницу. Там было два внешних и два внутренних надзирателя. Пропуск он знал. Открыто подошел вместе с Черногорцем к внешним надзирателям, скомандовал им тихо: «Руки вверх» — и обезоружил. Вслед за ними обезоружил и двух внутренних. Отослали их в камеру.

Ползком, вместе с Черногорцем, подкрался к конторке; схватили надзирателя — и в камеру.

Подошли к двери третьего, хозяйственного двора. Сказали пропуск. Надзиратель открыл, но, поняв свою ошибку, схватился за наган. Черногорец его — прикладом по голове… Свалился. Связали — и отнесли в камеру.

Кравченко подобрался к окну тюремной конторы. За двумя столами сидят — помощник начальника тюрьмы и старший надзиратель Епишкин. Перед ними на столах — винтовки и связка ключей от всей тюрьмы.

Подкрались втроем. Один остался у ворот, у прозурки. Двое ринулись внутрь; Кравченко набросился на помощника начальника. Товарищ — на Епишкина, — и свалил его ударом приклада в грудь.

Заглушенный, полный смертельного ужаса, крик:

— Что ты хочешь со мной?.. — Сатана сдавил его, хряснуло горло — и тот повалился.

Голос издалека. Стук в дверь снаружи. Прибежали товарищи, тревожны:

— Услышали крик, спрашивают…

Накрапывал дождик. Ласково освежал каплями пылающее лицо. Жизнь! Воля!.. Кравченко накинул на себя кожух, подошел, спрашивает:

— Кто стучит?

— Дежурный офицер. Что случилось?

— Ничего. С помощником начальника припадок.

— Так вы его накройте черным.

— Мы уже накрыли.

— Все благополучно?

— Все.

Шаги снаружи удалились. Кравченко оставил у ворот одного из товарищей, а с пятью пошел обезоруживать караульное помещение.

Надзиратели спали. Он расставил товарищей у пирамиды с винтовками и в концах комнаты, а сам принялся будить крайнего надзирателя. Тот с недоумении открыл глаза, и никак не мог сообразить, что раз’яснял ему сатана в одежде человека, потом увидел наган у своей переносицы — и понял: нужно молчать, будить соседа, связать его, заткнуть ему рот платком или его же рубахой, и тоже завязать.

— Малейшее движение — смерть, — прошипел сатана, и надзиратели, просыпаясь, принялись перевязывать один другого.

Вся охрана внутри тюрьмы была обезоружена и заперта в шестой камере. Вард сторожил их. Кравченко вывел всех заключенных из этой камеры в контору, каждому сам зарядил, вручил винтовку, чтобы не получилось неосторожного выстрела, разбил всех на группы.

Отделил 25 человек, назначил командира и приказал ему:

— Как открою главные ворота и часовой у ворот будет снят, без шума — в цепь по направлению к городу.

Выделил пять человек, назначил старшего, приказал:

— Когда открою ворота, — снять часового — и во двор.

Выделил 15 человек под командой Черногорца. Ему приказал:

— Когда открою главные ворота и брошусь в офицерскую караулку — всем отрядом бежать в солдатскую.

В запасе оставил пулеметчиков.

Два часа ночи. Смена постов. В ворота постучал дежурный офицер.

Кравченко, ожидавший около, спрашивает:

— Что нужно?

— Все благополучно?

— Все.

— Хорошо.

Сменились наружные посты. Тишина. Непроглядная тьма. Моросит. На углах каменной ограды — светлые шары вокруг лампочек. Кравченко отпер висячий замок, распахнул ворота — и все четыре партии вооруженных заключенных, около шестидесяти человек, бесшумно выбежали: пять человек схватили часового и втащили во двор; 25 — рассыпались в цепь по направлению к городу; 15 — во главе с Черногорцем — ворвались в солдатскую караулку.

Кравченко с товарищем бросился к офицерской. За столом сидят два офицера. У окна — два пулемета. Ворвался — крикнул:

— Руки вверх!

Оба офицера кинулись бороться. Один схватил Кравченко за горло, грянуло два выстрела… кровь брызнула струей из головы офицера, и он с обезображенным лицом свалился на пол. Обернулся Кравченко — на земле борются… Офицер уже нащупал свой наган… Сатана расколол ему череп двумя пулями.

Товарищ вскочил; Кравченко приказал ему отослать пулеметы в цепь, а сам метнулся в общую караулку к Черногорцу.

У пирамид стоят его ребята. На нарах в разных позах — лежат, сидят, стоят, подняв руки вверх, добровольцы. Один из них раскинулся на полу с вывалившимися из головы мозгами.

Крикнул Кравченко, напряженно дыша:

— Все благополучно?

— Все.

— Заводите всех во двор!

Затоптались вооруженные заключенные, расступились. Добровольцы растерянно, торопливо схватывались с мест и проходили во двор.

Завели. Кравченко окликнул разводящего. Тот подскочил, козырнул;

— Я!

— Я дам тебе 10 человек снимать посты. Малейший намек — будешь убит на месте.

— Слушаюсь…

— Да ты не тянись.

— Я не тянусь: я сам против белых.

Пошли.

— Кто идет?… — окликает часовой.

— Свои, свои.

— Что пропуск?

— Прицел… Клади винтовку — отходи.

Его окружают, ставят свой пост, идут дальше.

Все посты заменены своими. Кравченко пошел открывать камеры. Распорядился грузить кассу, пишущие машинки, инструменты мастерских — сапожной, и портняжной. Запрягли лошадей в две подводы и фаэтон.

Около четырех часов ночи громадная толпа черным потоком поплыла от тюрьмы к старому кладбищу, где ожидала их группа зеленых. Надзиратели и добровольцы, не пожелавшие итти в горы, были заперты в камеры.

Ушло человек пятьсот: смертники, заложники — родственники вождей революции, каторжники, просто заключенные, надзиратели, помогавшие Кравченко, — Вард, Сидоров и несколько других. Ушел и разводящий с группой солдат. Унесли с собой человек 35 больных на носилках.

Кравченко с полутораста вооруженными заключенными, при двух пулеметах, прикрывал сзади уходящую в горы толпу. Люди, пережившие кошмары тюрьмы, обреченные на расправу озверевших, отчаявшихся белых вояк, весело оглядывались на осевшую в темноте заброшенную тюрьму, на завистливые огоньки сытого города, и смеялись, задыхаясь от слез радости. Женщины, не стесняясь, плакали, искали глазами своего освободителя, этого прекрасного сатану, готовые целовать ему ноги.

Они шли в эти черные дикие горы, как в родную семью, ища там спасение, добрых людей.

Из-за ставень приземистых домишек, из-за чуть приоткрытых дверей чуланов трусливо высовывались заспанные лица толстых баб в смятых рубахах, их отдергивали законные сожители и сами всматривались через щели в темноту, замирая от страха, ожидая нападения или выстрел. Они сразу догадывались, что это — заключенные, и решали, что пришли, наконец, в гости зеленые. Но им непостижим был героизм человека, дерзнувшего освободить заключенных, когда сам он был за системой замков и решеток.

Толпа подошла к кладбищу. Цепь зеленых поднялась от радости, бросилась навстречу — и остро почувствовала вся масса: «Так это не сон в черную ночь, это — спасение, воля! Железные решетки, зловонные камеры с парашами, серые стены из дикого камня, жестокие, холодные надзиратели, отвратительное хлёбово, — все уплыло назад, в вечность. Да где же этот спаситель? Кто он?» Буря восторга, смех, слезы…

А этот спаситель, будто не он виновник случившегося, напряженно, серьезно разговаривает с командиром группы зеленых, вглядывается в сторону города, угрожающе сверкающего огоньками, и договаривается о дальнейшем пути. Нужно спешить: белые могут встретить, могут преследовать.

Торопливо пошли дальше. Цепь — впереди толпы, цепь с пулеметами — сзади. Вскоре донеслись со стороны города глухие, редкие выстрелы. Еще острее поняли освобожденные, что это — явь, нужно скорей уходить от опасности.

Пришли в деревню Федотовку, когда уже рассвело. Крестьяне встретили узников с радостью, разместили по хатам, зарезали для них быка, накормили их.

Кравченко, не спавший почти три ночи, приказал выставить посты, а сам, одевшись полковником, вместе с командиром отряда, в форме унтер-офицера с карабином, поскакал в Новороссийск, посмотреть, что там творится.

Город метался в панике, точно в пожар. Над городом носились тревожные утки: «Две тысячи каторжан вырвались из тюрьмы, будут всех резать до самого колена». Белые пустили слух, что тюрьму освободил изменник, полковник Кравченко. Очередь у пароходов, растянулась на три квартала. С генерал-губернатором был припадок бешенства весь день.

Поездили часа полтора, под’ехали к квартире Чухно, перекинулись с ним парой фраз — и ускакали обратно.

Кравченко был опьянен безграничной волей, усталостью, успехом. Голова кружилась от гармонии впечатлений — так смутно, отдаленно воспоминание о затхлой тюрьме, кандалах, точно это было давно, давно.

Азартная игра, ставкой которой была обреченная голова Кравченко, не знавшего об этом, игравшего без козырей, втемную, окончилась его победой. План, лелеянный им много месяцев, выполнен им с точностью машины, выдержанно, до мельчайших подробностей.

Оживление зеленых на Абравском полуострове.

Многие тайны тюрьмы вскрыты. Федько, арестованный вместе с Семеновым и Новацким, расстрелян. Латыш-студент, загнанный Зелимханом, также расстрелян. Оба — в одну ночь, когда у Кравченко оказались непроверенными ключи.

В два дня после освобождения тюрьмы, все группы от Новороссийска до Анапы об’единены были в одну группу «Террор».

Полезли из ущелий, землянок, несчитанные, неведомые, одичавшие местные зеленые. Поверили, наконец, в свои силы, в мощь организации, незнакомому им человеку.

Кравченко был придан вождем Абравского полуострова. Он привел сильное ядро — и оживилось движение.

Но пятьсот заключенных. Ведь это же преступники, ведь среди них были каторжники. Это — ядро?

Но разве уркаганы, скокари, ширмачи пойдут в горы? Ведь там нет кабаков, нет продажных девок. Там сырые ущелья, колючий хмеречь, изнурительная кровавая борьба.

Уголовные преступники отстали еще в городе. Другие пошли в горы, пытались ввести среди зеленых разбойничьи нравы, но в первые же дни Кравченко собрал секретный совет. Там и Узленко был и все высшие начальники. Решили расстрелять 12 человек. И расстреляли. Группа обновилась. Кто не мог переродиться — скрылся. Кто хотел загладить вину перед обществом — самоотверженно боролся против строя, искалечившего его. А большинство заключенных ведь и не были преступниками, это были смелые, дерзкие, не подчинявшиеся режиму Деникина. И коммунисты среди них были.

Оживился Абравский полуостров, разгорелась борьба с белыми. И в этой борьбе Кравченко проявляет ту же тактику, как и в тюрьме: на себя возлагает главную задачу, на массу — подсобную. В каждой операции он впереди. Его тактика противоположна тактике другого Ильи, возглавившего движение зеленых на Черноморье. Тот на себя специальных задач в бою не берет, тот наблюдает и руководит.

Через четыре дня по освобождении тюрьмы, Кравченко с небольшим отрядом напал на гауптвахту в городе и освободил человек 45 солдат. Четырех офицеров расстреляли, солдаты все пошли в лес.

На следующий вечер налетели на радио-станцию, офицеров перебили, а солдат вместе со станцией отправили в горы.

11 марта — налет на батарею «Канэ», стоявшую на берегу моря, на косе. Сопротивлявшихся артиллеристов перебили, замки от орудий побросали в море, а сдавшихся солдат увели с собой.

На следующий день сдались в группу два взвода солдат вместе со своим офицером. Их приняли.

Носится Кравченко на своем коне вихрем; развеваются по ветру, как крылья демона, черные полы черкески. Силен его авторитет среди зеленых. Но близость к Новороссийску, шатание между зелеными провокаторов лихорадило группу. Командиры ссорились. Какой-то захудалый командиришка группы в 25 бойцов, за всю гражданскую войну ничем не проявивший себя, кроме лихих полубандитских налетов, претендовал на главенство. Иные местные зеленые недовольны были, что в их краях хозяйничают пришлые, что им не дают покоя, ставят их в строй. И поползла клевета брюхом: Кравченко — грабитель, Кравченко — уголовный. Пускались в ход те же обвинения, те же средства борьбы, как и против другого Ильи.

В Абрау-Дюрсо был выслан 13-й офицерский стрелковый полк. Его встретили зеленые между Федотовкой и Глебовной, устроив засаду в триста человек. Бой продолжался 4 часа, офицерский полк был разбит и разбежался. Зеленым достались 2 пулемета, «Максим» и «Люис», 6 подвод обмундирования и снаряжения и 8 лошадей. Захватили трех офицеров, в их числе полковника, всех расстреляли; сдалось 30 солдат — приняли.

Это было 15 марта, когда ставка Деникина переехала в Новороссийск.

После этого здесь начались ежедневные бои. Отряды Кравченко расположились полукругом на Абравском полуострове. Днем белые теснили их — ночью зеленые снова подходили к городу.

Подготовка к бою за Геленджик.

Под Геленджиком же, белые, узнав о замыслах зеленых, выслали к ним трех представителей: старосту, уже ходившего на переговоры с зелеными осенью под Адербиевку, интеллигента — эс-эра и какого-то мужика. Перехватили их зеленые на фронте и с завязанными глазами доставили в Широкую щель, в штаб боевого участка.

Делегаты эти представляли собой мирное, беззащитное население и войска белых. Советовали «по-дружески» не наступать на город: безнадежно это — войск белых 5000, прекрасная техника, несколько боевых судов в заливе. Уверяли, что этот бой погубит зеленых, причинит страдания мирному населению и вызовет взрыв репрессий и активности белых.

Илья приказал засадить их под арест до окончания боя за Геленджик.

13 марта на Михайловский перевал приехали на своем автомобиле командарм Рязанский и председатель реввоенсовета Норкин… «для личного руководства боем». Рязанский предупредил Илью по телефону, что он прибудет на фронт. Тот приготовил для встречи в Широкой щели резервные части.

Под’ехал Рязанский по шоссе до входа в ущелье — машина не могла пройти через речку, игриво несколько раз перебегавшую дорогу. Что делать? Скандал: командарм — на костылях, итти не может. Подвернулась повозка на быках — перевезли его. Величественное зрелище получилось. Как король Черногорский на быках отступал из родной страны. Выехала повозка на широкий плацдарм. Зеленые в английском стройными рядами стоят, замерли. Вызвал Илья двух зеленых — подскочили они к бычьей повозке, высадили командарма под руки, как старца. Тот речь двинул, хорошую, остроумную. Тут и узнали зеленые, что Колчак божиею милостию помре: сибирские партизаны захватили его и «в расход пустили». Очередь за Деникиным.

Уехал Рязанский, а под вечер Илья поскакал на Михайловский перевал.

Приехал. Познакомился с Норкиным, человеком в приплюснутом кепи.

Развернул набросанную им наскоро карандашом карту города и окружающих его гор:

— Я могу выделить в бой вместе с прибывшим из Туапсе седьмым батальоном полторы тысячи бойцов — пять батальонов. Начнем наступать с тылу.

— Почему же не с фронта? — удивился Рязанский.

— Отсюда нас противник ждет. Полтора батальона в пятьсот человек с криками ура бросится оттуда на город. Белые поверят, потому что зеленые всегда бьют с тылу, и направят свой удар туда. А мы все-таки главные силы здесь оставим, обождем с полчаса — и навалимся им на плечи. Но до рассвета мы должны подтянуть силы к городу, чтобы парализовать сильную артиллерию белых. Я полагаю, что в течение двух часов город будет взят.

— Если же, — продолжал он, — белые успеют занять позиции и бой затянется, они все-таки будут думать не о разгроме нас, а о том, чтобы вырваться из кольца. Шоссе в их тылу мы забаррикадируем, разберем мосты, чтобы белые ничего не могли увезти с собой. Ведь полтора батальона зеленых не смогут удержать лавину в несколько тысяч отборных бойцов белых.

Рязанский без спора согласился. Предложил Илье написать диспозицию. Но время было вечернее, Рязанский и Норкин располагались спать; Илья вспомнил, что утро вечера мудренее, и тоже стал прилаживаться на полу. Норкин удивленно уставился на него:

— А диспозиция?

— Через два-три часа. Вздремну немного, а то я давно не спал.

— Смотри же: один день до боя остался.

Илья и в самом деле переутомился, бредил ночами. Последние дни, когда положение на фронте стало особенно напряженным, каждую ночь прибегали перепуганные разведчики и будили его, сообщая, что белые перешли в наступление с броневиками и кавалерией. А он уже усвоил манеру презрительно относиться к паническим сведениям и сквозь сон, в бреду, отвечал, точно наяву:

— Кавалерия поскачет по хмеречи, броневики понесутся по скалам, артиллерия громить будет ущелья. Передай, что белые ночью из хат по нужде боятся вылезти, — и умолкал. Разведчикам оставалось стыдливо возвращаться назад и докладывать, что Илья их на смех поднял.

Ночью засел писать приказ о наступлении. Писание затянулось до утра: нужно было предусмотреть все мелочи. Ведь расплачиваться приходилось живыми людьми.

Под утро он осторожно разбудил свое начальство. Приказ его был утвержден с маленькой поправкой: одна рота зеленых должна быть направлена сюда, за 18 верст от города, для охраны высоких особ. Затем он должен был доносить каждые полчаса о ходе боя.

Илья не спорил: он умел подчиняться, хоть и не любил этого. Поскакал на фронт. Предстояло перепечатать приказ, вручить всем командирам, обсудить его с ними; за ночь перебросить через Мархотский хребет в тыл Геленджика 500 бойцов, и подтянуть части к городу.

И день и ночь ушли в горячке. Все запаздывало. Орудия, прибывшие накануне, не были проверены, совещание командиров провели вечером и наскоро, при неполном сборе. Всем казалось, что все ясно, задача проста, а между тем части путали, шли не туда, куда нужно, забывали доносить. Илья распорядился, чтобы вечером хорошенько накормили бойцов, ночью дали им отдых, чтобы в бой вступили они бодрыми и сильным. Но это было скомкано, ужин наполовину остался забытым, часть отрядов до глубокой ночи шаталась по колючему кустарнику.

Илья недоволен был, что этот первый большой бой против сильнейшего врага приходилось начинать с плохой, неряшливой подготовкой, когда маленькие операции подготовлялись тщательно, наверняка.

Через Мархотский хребет к Марьиной роще был направлен Горчаков с половиной лучшего, пятого батальона и горным орудием. К Марьиной роще должен был выйти и расположенный неподалеку от нее первый батальон Сокола. Пашет с несколькими кавалеристами отправился туда же, чтобы об’единить под своим командованием все части. Из-под Кабардинки ожидался отряд в 30 человек Васьки-анархиста.

Переход половины пятого батальона с пулеметами и горным орудием по вязкой грязи через высокий и крутой Мархотский хребет был чрезвычайно труден. Все вывалялось в грязь. Горное орудие бесконечно переворачивалось, лошади не тянули его, и бойцам приходилось вытаскивать его на плечах.

Поздно вечером Рязанский передал Илье по телефону из Михайловского перевала последнюю новость, что сил белых 4000. Илья вздрогнул, и у него вырвалось:

— Вот как? — и, чтобы скрыть минутную растерянность от окружающих и своего начальника, весело бросил: — Ну, тем лучше: больше трофей достанется.

Было от чего вздрогнуть. У противника — офицерские, чеченские части; эти будут драться до последнего; на двух миноносцах и на берегу — 13 орудий, из которых 6 дальнобойных. А сколько судов еще придет во время боя? Подводная лодка с двумя пулеметами — она недосягаема для зеленых, но будет обстреливать их с фланга, а два броневика — в лоб. Где же от них спрячешься? Эскадрон кавалерии, пулеметов не менее семидесяти. У пристани — транспортное судно «Мария». Белые могут спокойно драться, не боясь окружения: у них есть возможность погрузиться на судно. У противника прекрасное кольцевое положение, проволочные рогатки на улицах, густая телефонная сеть, связывающая все участки позиции.

А у зеленых — смешно перечислять. Два батальона геленджикского участка — не в счет, они разбросаны в горах и на берегу для защиты от десанта белых. На позиции — двести пленных, погулявших месяц на Кубани, полторы сотни старых зеленых пятой группы, сотая боевых зеленых из первой группы, изредка нападавшей на гарнизоны, всего 450 бойцов, на которых еще можно было положиться; 400 — седьмого батальона, состоявшего из пленных, взятых в Туапсе, ни разу не бывавших в боях, непроверенных; остальные 650 — местные зеленые, всю гражданскую войну скрывавшиеся у хат и изредка отбивавшиеся от мелких облав белых. Три легких, непроверенных орудия, захваченных в Туапсе вместе с артиллеристами, и с ними же присланных сюда. Пулеметов около тридцати. Фронт растянут; отряды, нападающие в лоб, оторваны от нападающих с тылу, 30 кавалеристов Усенко должны поддерживать связь по колючему кустарнику.

И этим боем решалась участь всей кампании.

Бой 15 марта.

Утро было тихое, радостное, предвещавшее солнечный день. Еще до рассвета зеленые расположились цепями в кустах вдали от города.

Светало. Все напряженно ожидали стрельбу из горного орудия со стороны Марьиной рощи. Этим сигналом должны были дать знать оттуда товарищи, что они готовы и начинают бой, отвлекая силы противника на себя.

Отдаленно глухо ухнуло — и загрохотал по небу снаряд. Гулко взметнулся взрыв у пристани, весело прокатилось по горам эхо.

Еще выстрел. Взрыв. Тишина…

Почему прекратилась стрельба?.. Не захватили ли врасплох самих зеленых? Или артиллеристы умышленно испортили орудия, чтобы белые успели занять позицию?

Главные силы зеленых пошли вперед, вплотную к постам белых, чтобы по сигналу двух орудий отсюда, с криками ура броситься в город.

Со стороны Марьиной рощи еще до рассвета разобраны были мосты, кое-где свалены были деревья на шоссе, нагромождены поперек его камни, перерезаны провода в Новороссийск. Горное орудие было установлено в каменоломнях. Цепи зеленых подошли незамеченными к цементному заводу. Томительно долго ожидали сигнал. И когда последовали два выстрела — двинулись вперед.

По дворам итти было долго, да и неудобно: это нужно было каждый двор брать приступом от бесновавшихся собак. Шли берегом, улицами, переулками, шли под горой кустами.

Прошли цементный завод — в тылу завязалась перестрелка. Но цепи зеленых, не слыша над собой пуль, не задумывались о причинах этой стрельбы, не задумывались и о причинах молчания горняжки; они стремительно пошли к центру города, не видя перед собой противника, не встречая отпора.

Прошли до поворота шоссе, на главную улицу. Неподалеку — две гостиницы, набитые добровольцами.

Зеленые бросились к этим гостиницам, откуда уже выбегали добровольцы в белье или наскоро одетые, в ботинках на босу ногу, без обмоток; взяли под обстрел выходы из гостиниц и захватили в плен партию добровольцев, на постелях, полусонных, недоумевающих. Подняли крик, торопя их собираться и итти под конвоем в тыл зеленых.

Взвод кавалерии белых вихрем проскакал по шоссе, и только свернул на повороте, как несколько пулеметов зеленых застрочили по ним — и кавалерия была сметена. Груда трупов лошадей и горцев осталась на месте.

Взрыв ликования, крики ура прокатились по цепи зеленых. Они ринулись вперед против врага в несколько раз сильнейшего, но белые строчили из бесчисленных пулеметов, от огня которых ветви деревьев трепало, как от ветра; броневики их выкатили вперед до поворота шоссе.

Со стороны главных сил зеленых также выпущено было два снаряда — и стрельба умолкла. Белые поняли, что они окружены, высыпали в цепь вокруг города и навались всей тяжестью на отряд Пашета, прорвавшийся в центр города. Тем временем началась паническая погрузка белых на пароход «Мария». Подводная лодка строчила по пятому батальону, шедшему берегом, артиллерия белых начала гвоздить снарядами вокруг города, особенно по первому батальону, шедшему под горой, левей пятого. И первый батальон бежал по кустарнику назад, спускался под защиту строений. Цепь зеленых начала откатываться. Со стороны пятой группы, донеслись крики о помощи: белые отрезали их, отбили своих пленных и забирают их самих в плен.

Снова пошли зеленые вперед, на выручку. Пулеметчики против шоссе сдерживали напор белых, обстреливали бронированные автомобили.

Тут прискакал с группой конных Васька-анархист с ручным пулеметом. Сам громадный, красавец, взгляд орлиный, а голос бархатистый, как у певца. Выскочил из-за домов и кричит белым:

— Отдай пленных, душа вон!.. — пулемет через руку — и начал строчить.

Отбил пленных — и цепи зеленых начали поспешно отходить к цементному заводу. Командиры их — Пашет, Горчаков, Сокол, Кубрак приказывали ложиться, грозили пристреливать малодушных и, когда цепи залегли, — били камням тех, которые пытались подняться, чтобы бежать в тыл.

В горячки боя один трус губит все. Поднялся один, за ним — другой; один — по одному, глядишь — и вся цепь побежала.

Залегла цепь. Кричат в несколько сот глоток ура, чтобы слышали главные силы по другую сторону города и скорей выручали.

Но помощи не было. 13 орудий белых подняли канонаду, пулеметы грохотали, цепи наваливались, вырывались из кольца…

Начало боя со стороны главных сил зеленых было сорвано.

Выждав условленные 20 минут после сигнала горняжки, Илья послал конного к своим двум орудиям с распоряжением открыть сильный огонь по пристани. Но в это время, будучи на склоне горы, он увидел внизу, в кустах, отставшую, двигавшуюся вперед цепь. Это было для него неожиданностью, так как от всех частей поступили донесения, что позиция ими занята и все другие цепи ушли уже далеко. Он послал одного конного к этой цепи, узнать, какая это часть и почему отстала, другого — к орудиям, чтоб не открывали огня и не привлекли внимания белых к фронту, где не было цепи.

Возвратился конный, донес, что отстал седьмой туапсинский батальон. Взбешенный предательством Илья снова послал конного с приказанием батальону немедленно нагнать цепи, угрожая перестрелять и командира, и комиссара. А в это время из орудий дали два выстрела: конный не успел предупредить их. Снаряды полетели далеко влево, за город, и разорвались на Толстом мысу, где должны быть уже цепи зеленых.

Туапсинские пленные определенно срывали бой. Илья послал уже третьего конного к артиллеристам с угрозой перестрелять их, если они не направят орудий в центр города, но в это время к орудиям прискакали вторые гонцы, передавшие распоряжение не открывать стрельбы. Это распоряжение уже запоздало, стало нелепым, если уже открыли себя, но артиллеристы стрельбу прекратили — и белые, хоть и в белье, но успели рассыпаться в цепь и спасти себя от разгрома.

Илья и его комиссар тем временем поскакали с отрядом конных разведчиков к городу. Пронеслись со зловещим шорохом, дробным звоном копыт, лязгом удил и стремян по шоссе, мимо одиноких, дремлющих в весенней прохладе домиков. Испуганная старушка выбежала на балкончик хаты и, поняв, что ворвались зеленые, принялась крестить промчавшийся отряд конных. А они, возбужденные скачкой и милым жестом старушки, готовы были ринуться в город. Но пули визжали, проносились роем, загоняли под укрытие.

Отряд всадников остановился под обрывом шоссе на высоком месте, откуда виден был весь в черепичных пестрых крышах Геленджик и голубой залив с громыхающими боевыми судами. Илья разослал почти всех конных установить связи и донести о положении отрядов.

Загрохотали орудия зеленых. Но снаряды летели беспорядочно, в разные части города. Цепи уже обложили его, крики ура раздавались вокруг него, даже бывшая беспробудная вторая группа, а ныне второй батальон, кричал ура, хотя не смел переходить оголенный Толстый мыс. Белые были зажаты в центре города.

Бой разгорелся. Снаряды зеленых рвались уже у пристани, где происходила паническая погрузка. Стрельба пулеметная, ружейная клокотала в городе, как шум водопада. Все тринадцать орудий белых перебрасывали воющие, ревущие, сотрясающие громом взрывов снаряды в тыл зеленых, где никого не было.

Снаряды английских скорострельных орудий перелетали низко или рвались над головами группы конных: повидимому, белые догадались о присутствии здесь главных начальников зеленых.

Несколько всадников во главе с Тихоном, отпущенным, чтобы в бою искупить свою вину, помчались лихим карьером вперед по шоссе. Но вздыбились лошади, присели на хвосты — и понесли седоков назад. Тихон скрылся за поворотом, но и он не выдержал туч, засыпавших его пуль, — и примчался без фуражки.

Конная связь скакала вдоль фронта, вокруг города. Положение зеленых было хорошее: они дрались в городе, снаряды белых раздирали хмеречь в горах, пули разрывались о камень домов, о стволы деревьев.

Связь установлена с отрядом Пашета!

Но крики ура все слабее, слабее и стихли, точно зеленые разуверились в смысле бесконечных криков. Не слышно было, не видно человека, будто против его воли пришел некто могучий — и грохотал, взрывал землю, завывал над головой, насмешливо прибивал навеки к земле этих молчаливых, маленьких серых людей.

Снаряды белых начинают разрываться на склоне горы. Проклятие! Цепь отступила от города и дает расстреливать себя из орудий.

Поскакали конные заворачивать бегущих, поскакал Илья по кустам, где уже не было цепи, но визжали пули приближавшегося врага. Илья выхватил револьвер и, галопом нагоняя бегущих, угрожал пристреливать их, заставлял ложиться на месте.

Разбежался все тот же седьмой батальон. Командир и комиссар бежали первыми, прикинувшись контуженными.

Из Новороссийска пришел контр-миноносец. Сначала вошел в бухту и присоединился к адскому хору орудий, потом вышел в открытое море к Фальшивому Геленджику, и оттуда начал зачем-то стрелять в сторону Михайловского перевала, куда не могли долетать снаряды.

За Толстым мысом стрельба удалялась в глубокий тыл зеленых. Очевидно, белые охватывали зеленых с фланга.

Отряд Пашета отступал. Белые ожесточенно пробивались из кольца. Они сбили цепь Сокола под горой, где было мало строений и куда летели снаряды с судов, — и заходили с фланга; по шоссе наседали цепи под прикрытием броневиков, с моря обстреливала подводная лодка.

Стихла ружейная и пулеметная стрельба. Только пятнадцать орудий белых не ослабляли своей канонады. Но пленные артиллеристы двух орудий зеленых, видно, вошли в азарт и старались за целую батарею, бомбардируя пристань. Несколько раз судовая артиллерия заставляла ее менять свое место, но она, наконец, так хорошо пристроилась, что стреляла беспрерывно.

Конная разведка донесла, что вторая группа отступила за Толстый мыс и рассеялась. Впереди также цепей нет. Со стороны Марьиной рощи стрельба стихла.

Илья снял резерв в одну роту и бросил его в бой. Кавалеристы сгоняли деморализованных бойцов, но безуспешно.

Цепь рассеялась по садам.

В течение боя он посылал с ординарцами донесения на 11 версту, чтобы оттуда их передавали по телефону на Михайловский перевал Рязанскому. Сам он не мог писать; его лихорадило от возбуждения и рука скакала по блокноту из угла в угол. Писал комиссар, а он кое-как расписывался.

Теперь доносил, что цепи разбежались, резерв брошен вперед, но тоже рассеялся; осталась полурота прикрытия у артиллерии. Просил выслать в спешном порядке роту личной охраны и предупреждал, что, если последние попытки повести бойцов в наступление не удадутся, придется под покровом темноты отступить.

Но он понимал, что неудача этого первого большого боя развалит армию: белые ободрятся и перейдут в наступление, зеленые не осмелятся вступать в большие бои и не удержат гор теперь, когда наступил решительный момент развязки гражданской войны. Он знал истину, что если боли первой операции и переносят мужественно, то когда в ране снова начинают копатьтся, это — невыносимо.

И, не дожидаясь прихода роты с Михайловского перевала, он снял последний резерв, полуроту прикрытия артиллерии, оставив последнюю беззащитной. Повел эту цепь к городу и уложил ее. Приказал кавалеристам собрать разбежавшихся. Набралось человек сто. Они лежали, уткнув головы в землю, засыпаемые пулями, а Илья смеялся над ними, указывая, что и он, и комиссар, человек невоенный, сидят на лошадях и пули не берут их.

Спокойствие начальников подбодрило цепь. Подвернулся маленький, бравый с черными острыми усами командир роты Орлик. Илья поручил ему вести в наступление цепь. Скомандовал:

— Товарищи, белые в панике! Стремительный удар — и они разбегутся! Вперед!

У Орлика — труба. Он заиграл на ней сигнал к наступлению. Немногие зеленые знали сигналы. Но эти новые бодрящие звуки вселили в них веру в победу — и они пошли вперед.

Стрельба удалялась. Белые, в рядах которых было масса офицеров, поняли сигнал, решили, что зеленые предприняли очередную хитрость — и бежали.

Сотня разгоревшихся бойцов зеленых погнала перед собой тысячи лучших бойцов белых. Конный отряд Усенко галопом пронесся в центр города.

Илья и комиссар поскакали вслед за ними. Их нагнал конный посыльный с распоряжением Рязанского и Норкина:

«Приказываю отступить, приведя части в полный порядок. Занять командные высоты и окопаться. Мобилизовать гражданское население для рытья окопов и устройства проволочных заграждений»…

Илья рассмеялся, подал бумажку комиссару.

Поскакали дальше. Недалеко от берега моря, на шоссе выстраивались пленные солдаты с двумя оркестрами музыки. У пристани лежала разбитая двуколка и убитая лошадь. Из моря у берега торчало орудие. Поступило донесение, что несколько сот чеченцев бежали на Толстый мыс, а остальная масса белых, не успевшая погрузиться на пароход, понеслась толпой тысячи в две, в белье или кое-как одетыми в Новороссийск. Боевые суда как провинившиеся, уплывали из бухты.

Илья послал часть конного отряда на Толстый мыс, а другую часть — вперед, к Марьиной роще, узнать, не разгромлен ли отряд Пашета.

Вся масса зеленых нахлынула, понеслась лавой за город преследовать белых.

Отряд же Пашета под натиском белых оставил захваченную в плен у цементного завода в начале боя заставу белых и отступил к Марьиной роще, где уже спряталась горняжка, выпустившая после двух выстрелов весь воздух. Белые вырвались из кольца и устремились главной массой пехоты и кавалерии круто влево на Тонкий мыс, чтобы оттуда лесными дорогами пройти на Кабардинку. Часть войск их с пулеметами на повозках рысцой шла по шоссе, отстреливаясь от отряда Пашета. Но за Марьиной рощей их встретил все тот же Васька-анархист со своими всадниками. Белые все больше прибавляли ходу. Но мосты на пути были разобраны. Повозки, орудия перебрались через мелкие речушки, а броневики завязли — и белые их бросили, сняв пулеметы. Все остальное было покинуто в городе.

Конные донесли, что на Толстом мысу белых нет. Исчезло несколько сот. Где они? Не спрятались ли по кустам, чтобы с наступлением ночи поднять панику и прогнать зеленых? Или погрузились на шлюпки боевых судов?

Стемнело. Пришла рота из Михайловского перевала.

Наступила ночь в чужом городе. Зеленые, возбужденные боем, уютом в семьях, по которым так истосковались за многие месяцы жизни в мрачных ущельях, не могли уснуть и, забыв об опасности, которая еще не миновала, долго рассказывали друг другу и особенно мирным жителям — старикам, интеллигентам, дамам, девушкам, восхищенно слушавшим их, о героических подвигах своих и нечеловеческих лишениях, перенесенных ими. Бойцы второй группы, виноват, второго батальона, не могли устоять от соблазна и разбежались по хатам к своим милым детишкам и женам.

Штаб фронта расположился в цементном, двухэтажном доме, где помещался прежде штаб генерала Черепова. Все было услужливо оставлено в порядке: наверху необходимая обстановка, пишущие машинки, внизу — телефонная и телеграфная станция. Штаб заработал, наполнился многоголосым шумом, забегались ординарцы по лестницам.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Растерянность белых.

Белые растерялись. В Новороссийске началась паническая эвакуация беженцев. Деникин вздумал зачем-то перебросить в свой тыл весь Добровольческий корпус, сведенный из Добрармии. В ответ на это командующий Донской армией Сидорин вместе со своими генералами предлагал сумасшедший, полный отчаяния план: бросить Кубань, тылы, сообщения и базу, и прорываться на север[2].

Почему?

15 марта белые сдали Кореновскую и Тимашевскую в шестидесяти верстах севернее Екатеринодара.

16-го — Верховный круг Дона, Кубани и Терека порвал с Деникиным, из’ял из его подчинения казачьи армии, и сам развалился. Кубанская армия пошла на Туапсе, а Донская осталась в подчинении Деникина.

17-го — Екатеринодар был взят красными. Деникин отдал директиву об отводе всех войск за Кубань и Лабу, и об уничтожении всех переправ. Добровольческие части, по его утверждению, героически отбивались от красных. Он еще не терял надежды на победу, но уже предупредил военачальников об отступлении, в случае неудач, на Тамань, чтобы затем переброситься в Крым.

20-го марта он отдал последнюю директиву, относящуюся и к Кубанской армии: держаться, пока часть Добровольческого корпуса займет Таманский полуостров, чтобы оттуда продолжать борьбу.

В Геленджике после боя.

Геленджик. Штаб. Шумный говор. Толчея. Большая комната. Высокие окна. Через открытую дверь на балкон виднеется море, все в солнечных блестках. В углу штаба — пианино. На стенах — картины. Посредине — стол и стулья. За столом, спиной к балкону стоит Илья во френче, туго затянутом широким ремнем с кобуром револьвера за поясом. На левом боку, на ремешке — полевая сумка. Он собрался на парад, но его осаждают с просьбами, вопросами, докладами. В сторонке в толпе — начхоз бородатый, вспотевший от беготни; он торопливо, точно собирается удирать от погони, отдает распоряжения по хозяйству. Временами из соседней комнаты выбегает прилизанный начальника штаба (он из числа 18 улан, прибывших в Убинку, бывший морской офицер), передает вестовым бумаги, пакеты для отсылки начальникам. В соседней полутемной комнате через раскрытую дверь видны за столом члены вновь созданного ревкома города. Их поучает комиссар фронта. В штаб ежеминутно влетают вестовые с плетками, командиры. Из маленькой комнаты, против кабинета начальника штаба, трескотня машинок. Из дальней — гудки полевого телефона и выкрики телефониста, будто он разговаривает с глухим.

К Илье подбежал начальник штаба с листом бумаги.

— Приказ можно печатать?

— Вы все пробелы заполнили? Дайте прочитаю… Так… Мы одержали блестящую победу, но не выдержали экзамена большого боя… Наши потери, затяжка боя об’ясняются нашей нерешительностью… Бить решительно — всегда меньше потерь и вернее успех… Командира и комиссара седьмого — под суд. Начальника горняжки — под суд. Начальнику артбатареи при повторении… под суд. Так… А уланы? Всех выдвинули на командные должности?..

— Так точно. Кроме двух. Один — ваш ад’ютант, другой ранен, ему отрезали руку.

— Так… А Крылова, пленного офицера? Пропустили? Назначить его помощником к Петренко, на левый боевой участок… Вы ко мне, гражданка? — обратился он к подошедшей задыхающейся от быстрой ходьбы и под’ема на второй этаж штаба миловидной девушке в каракулевом пальто.

— Да. Вы — командующий?… Сейчас… Устала… Безобразие…

— Вы можете итти, — повернулся Илья к начальнику штаба. — Возьмите приказ.

— Я пришла просить вашего содействия… Больные, раненые в ужасном положении… Грязь, без присмотра…

— Я тебе сто раз говорил! — кипятился начхоз, наседая на такого же бородача. — Разве на одном грузовике перевезешь такую махину? Ведь только подумать: несколько вагонов муки, постного масла, какава, кохвей с сахаром, консервы! Товарищ Илья приказал немедленно вывезти! Сейчас же мобилизуй весь обоз. База на Михайловском перевале. А то тут как нажмут белые, — так все им оставим!

— Товарищ Илья? — кричит из соседней комнаты телефонист. — Два батальона Железного полка подошли к городу, остановились на привал.

— Хорошо… Так вот, гражданка, я передам распоряжение вызвать врачей на совещание. Если вас так трогают больные и раненые, продолжайте в том же духе…

А комиссар медленно и ровно поучает членов ревкома:

— Взять на учет все запасы табаку, вина, товаров в магазинах, назначить ревкомиссии из рабочих-цементников с представителями от зеленых…

— Товарищ Илья! — размашисто подошел маленький усатый комендант города Орлик. — К вечеру могилы будут готовы.

— А-а, герой Геленджика, — протянул ему руку Илья. — Здорово. Сколько жертв боя?… 25 убитых, 40 раненых?.. А у белых?.. Не считали? Все-таки… Больше сотни убитых? Значит, раненых несколько сот у них?… — и к девушке: — Я извиняюсь, гражданка. Так я вызову врачей… Товарищ комиссар! — крикнул он в другую комнату. — Пожалуйте сюда!.. У белых, при громадном перевесе сил, — громадный перевес потерь. Чем это об’ясняется? Бойцов, да еще первоклассных, у них было втрое больше. О технике и говорить нечего: у них все, у нас — ничего. Но потери?… А я вам скажу. У них было много и людей, и патрон. Они засыпали наших тучами пуль. И эти тучи пуль рвались о стены строений, о стволы деревьев. Наши, спасаясь от ураганного огня, прятались в укрытия. Теперь — наоборот взгляньте: зеленый идет в бой с тем запасом патрон, который может донести. Стреляет редко. Зато метко, дорожит каждой пулей. Местные же — природные охотники. Белые, не слыша пуль наших, не береглись. Да и много их было, поэтому каждая шальная пуля зеленого натыкалась на человека.

— Да-а, похоже, что так.

— В лазаретах сколько осталось? Человек 200? Так… Больше ста убитых, 550 пленных, несколько сот раненых. Выходит, что белые потеряли в этом бою больше тысячи бойцов. Недурно. Пять орудий осталось, два броневика. Масса пулеметов, их растащили по частям. Но одному Кубраку досталось их штук сорок. Много винтовок, тысячи две комплектов английского обмундирования — это они приготовили для новых формирований после нашего разгрома. — Да несколько вагонов продуктов. Здорово?

— Здорово, здорово. Ты собирайся. Части уже выстроены.

— Сию минуту. Комендант! Орлик, куда же вы? Так вы приготовьте все, что нужно к похоронам. Сюда, сюда, — и тихо к лицу: — Вы опять «выпимши»?

— Чуточку…

— Нельзя. Понимаете? Идите поскорей встречать батальоны.

Комендант размашисто вышел. К Илье подошла группа солидных, хорошо одетых врачей. Один из них бритый, рослый, обратился к Илье:

— Можете нас принять?

— Пожалуйста. Садитесь. А я только хотел за вами послать… А-а, и вы здесь, — улыбнувшись бросил он быстро входившей раскрасневшейся девушке в каракулевом пальто. — Садитесь.

— Я был главным врачом всех четырех лазаретов города. Теперь у нас безвластие. Мы пришли спросить…

— Товарищ Илья! — выкрикнул из двери дальней комнаты телефонист. — Два батальона Железного полка вошли в город! Навстречу им выехал броневик с флагом!

— Хорошо. Ординарец! Где ординарец? Приготовьте лошадей! — и к врачам: — Я извиняюсь. Вы хотите спросить, как организоваться вам? Как хотите. Вы друг друга знаете. Выберите главным того, кто наиболее опытен. Все что вам нужно — продукты, белье, кровати, обстановку — требуйте от начальника штаба и начхоза. Что можно взять на дачах — берите без стеснения при содействии военных начальников. Организуйте образцовые лазареты. Эта гражданка уже заявляла…

— Да, да, — заговорили врачи. — Она всех будоражит, но ей не идут навстречу.

— Я дам записку, чтоб содействовали вам, гражданка…

К Илье подошел комиссар:

— Пошли. Слышишь, оркестры уже встречают их.

— Сейчас.

Илья присел, выдернул из полевой сумки записную книжку.

— Ваша фамилия, гражданка? Имя?… Так… Получите. Всего хорошего, граждане… Так полная инициатива и широкое содействие!.. Пошли, товарищ комиссар.

Штаб опустел. Поджигающие боевые звуки оркестра приближались. Дома гулким эхом откликались, будоража застоявшуюся тишину в тени их. Вскоре послышались крики ура, громкие приветствия, звуки интернационала. Стихло все. Голос Ильи. Короткие, чеканенные фразы. Крики ура. Режущий голос комиссара. Речь обещает быть исчерпывающей, многократно повторенной.

Распахнулась дверь — и вылетел из своего кабинета, наклонившись, обнюхивая воздух, прилизанный начальник штаба. Заглянул в полутемную смежную комнату:

— Здесь есть кто? Двое? Вестовые? Позовите уборщицу с нижнего этажа, — и скрылся за дверью кабинета.

Глухо доносилась речь комиссара, мертво стучали машинки за дверью, отрывисто пищал полевой телефон. Телефонист выбежал из дальней комнаты, постучал в дверь начальника штаба.

— Разрешите войти… С фронта доносят, что белые подтягивают силы. Пашет вызывает к телефону Илью.

— Хорошо. Передайте, что я сейчас подойду.

Телефонист выбежал к телефону, как повар к жаркому, чтоб не подгорело. Робко вошла уборщица. Высморкалась в фартук:

— Вы мэнэ гукалы?

— Да. Обед приготовили?

— Та я ж не бачила…

— Я вам передавал приказание! Нельзя так! Возьмите корзинку — и скорей к начхозу! Получите консерв, сала, сахару, кофе, хлеба. На базаре поищите зелени, я дам вам денег, — и сготовьте что-нибудь на обед. Да поскорее: сейчас с парада придут. Человек на десять. Поняли? Кроме этого, из солдатского котла принесите обеды на десять человек. А с завтрашнего дня будете получать из котла обеды на 20 человек. Поняли? Сейчас напишу записку.

— А що мини с цей запиской? На ще вона мини сдалась?..

С главной улицы донеслись крики ура, медный грохот оркестра.

Вскоре ввалилась в штаб оживленная толпа начальников зеленых: тут и комиссар, и Илья, и Усенко, и Орлик, и члены ревкома в пиджаках, и несколько гостей в военном. Большой, грубый, мясистый Афонин держался развязно, громко рассказывая о боях армии Освобождения. Расселись вокруг стола. Начальник штаба выглянул из своего кабинета, подошел к Илье и, наклонившись, зашептал…

— Сию минуту… Послал уборщицу…

— Англичане, сволочи, обнаглели, — продолжал Афонин. — Миноносец их у берегов шатается, обстрелял Туапсе. Ну, наши подсидели его на-днях, да из орудия Канэ и начали по нем садить, и угодили прямо в палубу. Так из него от перепугу, как из быка, повалил черный дым — и скорей, скорей на утек. Ха! ха! ха! ха-ха… Газеты вам привезли. У нас в Туапсе две газеты выходит. Одна от партийного комитета, другая — войсковая. Ну, вы пожрать-то дадите? А то мы и сами найдем чем угоститься. Эй, вестовой! Принеси из моего экипажа!

— Где же наша уборщица? — проговорил про себя Илья, вскинув на закрытую дверь начальника штаба. — Разве еще кого послать?.. Товарищ начштаба!

— Я слушаю, — выглянул тот из двери.

— Пошлите конного за уборщицей. Пусть хлеба, консерв привезет. Что она раньше думала?

Вестовой Афонина принес несколько больших газетных свертков, положил перед ним на стол. Тот развернул окорок, хлеб и сыр, достал из кармана складной ножик и, принявшись разрезать окорок, пригласил:

— Ну, ваша уборщица до завтра не придет. Приступай, братва.

Начальник штаба подскочил к Илье:

— Пашет передавал, что противник подтягивает силы. Вызывал вас к телефону.

— Давно? — и, вскочив, Илья зашагал в комнату телефониста. Вскоре стремительно вышел и, обращаясь к комиссару, бросил:

— Едем на позицию. Ад’ютант! Закажите легковую машину. Лошадей расседлать. Мы их и так загоняли.

Быстро прошел к своему столу, сел в ожидании. Вскоре зарычала внизу машина. Илья и его комиссар спустились по ступенькам, оставив говорливую компанию за столом.

Машина вихрем пронеслась по шоссированной улице мимо оживленных, разнаряженных, пестрых толп на тротуарах. Шоссе свернуло и машина понеслась между заросшими зеленью дачами к цементным заводам, где был полевой штаб боевого участка.

Пашет шагал в комнате дачи и, вскидывая холодными глазами на стоявших у двери командиров, медленно говорил.

— Корове на хвост такие донесения. Разведка под Кабардинкой должна быть постоянно, чтобы знать, сколько противника прошло к нам. А теперь, когда они рассыпались по широкому плацдарму, засели в Кабардинке, забрались в горы, что около моря, — попробуй, посчитай их. И ты, поросячий сын, — растяпа. Сходил на Тонкий мыс, а что узнал? Наскочил на белых — и назад. А сколько их? Где расположились, что замышляют? Узнал? Расспросил у жителей? С горы у моря стреляют. Эх, вы… Вот что, ребятки, приготавливайся хорошенько. Ночью ожидай наступления белых. Никого не распускать из цепи ни в город, ни за цепь вперед в Марьину рощу. Впереди разведками прощутывай. Выделите подносчиков патрон. Теперь по-настоящему начнем воевать. Патронные двуколки будут стоять у шоссе в каменных карьерах.

— А почему Кабардинку не заняли? Не было бы мороки.

— Нельзя.

— Почему это нельзя, когда Васька-анархист с 30 ребятами со вчерашнего дня там сидел. Заперли бы выход из узкого прохода — и амба. А теперь сами отдали им широкий плацдарм, заводи хоть дивизию. Как мы тут справимся с ними?

— Сказано — нельзя. Читал приказ Ильи? Нам нужно держать силы в кулаке. Заняли бы Кабардинку — вытянули бы фронт еще на 20 верст, стянули бы все силы на позицию. А в Геленджике что? Высаживай дессант и занимай? А белые, думаешь, не знают как расположены наши силы?.. Э-ге, браток, тут дачников до чортовой матери…

Послышался громкий топот шагов, и в комнату быстро вошла группа военных.

— Здорово, Пашет… А-а, тут и командиры. Хорошо.

Илья сел у стола. Комиссар сел напротив, ад’ютант Ильи подошел к окну. Пашет остановился против Ильи, заложив руки за спину.

— Ты чего разоряешься, — заговорил Илья, сворачивая папиросу. — Васька-анархист ушел из Кабардинки?.. Хорошо. Какого чорта он болтается под ногами?.. Надо его притянуть и заставить подчиняться приказаниям. Он нам все дело испортить может. Вчера белые были в панике. Заняли мы Геленджик — ну, и довольно. Пусть примирятся на Кабардинке. А этот Васька скорей свою Кабардинку занимать, у него одни стратегические соображения, поскорей до баб. К чорту. Подумаешь, радость для нас, что белые в панике бежали до цементных новороссийских заводов и там стали окапываться. Сил-то у них мало? Что они не смогут перебросить еще несколько тысяч войск, раз Деникин за свою особу испугается? Пусть успокоятся, что мы не только Новороссийск, но и Кабардинку не хотим занимать. А подготовимся — другое дело. Нам нужно еще на Кубань перебросить 1000 бойцов, оттуда не пустить белых в горы: впустим — задавят нас своей массой.

— На Кубань погоди, — проговорил комбат, дымя папиросой. — Вон белые на ночь собираются наступать. Я говорю, Кабардинку бы заняли — легче было бы держать позицию. Впереди нее — узкий коридор. Заняли — и белые ни тпру, ни но…

— Как вы не хотите понять. Нельзя! Я еще вчера ночью говорил. Там они нас судовой тяжелой артиллерией, как стадо баранов, разгонят. А здесь и позиция удобная: кряж, короткий участок, и со стороны моря далеко — горы и залив. А залив охраняется нашей артиллерией. Одно орудие на Толстом мысу на девять верст берет, да от Толстого мыса сюда верст пять напрямик. Вот уже и боевое судно подумает, прежде чем подойти. Мы их соблазняем лезть в этот широкий плацдарм, а сами будем рубить им хвост под Кабардинкой. Пусть дрожат и оглядываются. На Мархотский хребет не пускать их, там все время должны быть наши отряды.

— А по-моему, собрались — и дунули в Новороссийск. Хорошего бы холоду нагнали и Деникину, и его ставке, и всем его министрам.

— Ну, это знаешь… Вас полтора года за нос водили Зелимханы да Воловины Новороссийском. Ну, поднимем там шум. А потом? Раскрошат, разгонят нас — и горы захватят. Оттуда им бежать уж некуда. Засядут по домам, как в крепостях, — и не выберешься живьем. Ясно? Кончено. Как у тебя дела, Пашет?.. Готовятся наступать?.. Так… Так… — и снова к комбату: — В Новороссийске нужно оставить им отдушину, иначе эта осатанелая лавина сметет на своем пути все… Ну, продолжай, Пашет… Так… Так… Приготовимся к защите… Здесь молчать, а в тылу, под Кабардинкой, поднимем трескотню. Все отсюда бегут. Верно?

Похороны.

На другой день хоронили жертвы боя. Приходили женщины в штаб, просили разрешения завезти убитых в церковь. Илья разрешил.

Поехала вереница подвод с гробами к церкви. Вернулась оттуда с попами и хором. Встретили их на улице отряды зеленых с оркестром, пристроились. Впереди — попы с хором и иконами, за ними — вереница подвод с гробами в цветах, дальше оркестры и, наконец, отряды зеленых и толпы горожан. Хор сменял оркестр — и наоборот. Одни пели «Со святыми упокой», другие — «Вы жертвою пали».

Пришли на кладбище. Поставили гробы у братской могилы. Выстроились отряды зеленых. Впереди них на конях — Илья, комиссар, Афонин. Орлик командует. Он и сейчас «выпимши» Расхаживает важно перед строем, «тянет» зеленых, проделывает какие-то сложные строевые комбинации, ломается перед толпой — и становится нестерпимо стыдно: видят все, что пьяный. Прогнать его — скандал.

Но тягостное положение недолго продолжается: Орлик скомандовал, зеленые рванули винтовки, защелкали затворами, ощетинились штыками в направлении своих командиров. Нечаянный выстрел — и смерть. А зрелище, чорт возьми, красивое: пусть любуется город, как верят друг другу командиры и их подчиненные.

— Батальон! — и триста винтовок направлены в командиров.

— Пли!.. — и раскатилось по горам эхо, разнося грустную весть о погребении павших героев; поскакали перед строем перепуганные кони с Ильей, комиссаром, Афониным.

И снова: «Пли!..» И снова: «Пли!»…

Отдали последнюю почесть погибшим товарищам и стали расходиться.

Прошлой ночью белые не наступали. На заре подняли трескотню, пытались подойти ближе, но у зеленых были расставлены пулеметы, как глаза во лбу.

Вскоре после похорон проплыл по небу на юг аэроплан белых. Появился миноносец и начал бомбардировать город. Как метлой смел всех людей с улиц, омертвил город. Потом пошел вдоль берега, обстреливая Фальшивый, Прасковеевку и другие прибрежные поселки.

Переговоры с англичанами.

Через три дня после занятия города показался в серебристом море белый, как лебедь, крейсер. Зеленые, заметив в бинокли английский флаг и не доверяя «гостям», ожидали очередной бомбардировки города и начали готовиться: одни уходили за город, другие выходили к берегу, чтоб лучше наблюдать предстоящее интересное зрелище; артиллеристы принялись наводить на «гостя» орудия. Но крейсер, подойдя к бухте и развернувшись у ее входа, как для боя, застопорил машину и с него начала спускаться в море шлюпка. Тут зеленые поняли, что «гости» приехали разговаривать, и повалили к берегу встречать их.

Подошел роскошный для глаз зеленых катер с группой солидных, выхоленных, необыкновенно чистых офицеров. У пристани их ожидало высшее начальство зеленых и выстроенный отряд. Навстречу англичанам вышел на пристань слегка «выпимши» комендант города Орлик и проводил гостей на берег. Впереди их шел посеребренный сединой представительный генерал. Орлик скомандовал отряду взять на караул, бойцы постарались, лихо и четко рванули винтовки, английские офицеры взяли под козырек, генерал прошелся вместе с подошедшими к нему комиссаром, Ильей и Афониным вдоль строя и на ломаном русском языке проговорил удивленно:

— Однако, я вижу, ваши солдаты неплохо одеты.

Комиссар, бледный, в черном ватном пальто, затянутом ремешком, под’язвил:

— Да, по милости англичан мы имеем все, что нам нужно.

Гостей усадили в ожидавшую их легковую машину. Туда же полезли и Афонин, и Орлик, и даже казначей.

Но мест для них не было — и они обвешали машину. Кое-как прицепились и Илья с комиссаром, с видом, будто все делается так, как нужно. (Неудобно же в присутствии англичан переругиваться).

Прокатили по празднично-оживленным, солнечным улицам. Поднялись на верхний этаж цементного дома, в штаб. Вошли в большую комнату к столу посредине ее и начали знакомиться.

Переводчик отрекомендовал генерала:

— Его величества, короля Британии, генерал Кайз, представитель при ставке Деникина.

Ему представился комиссар, довольный, что для него выдался случай проявить себя и решивший, что уж здесь-то он не уступит Илье первенства. Представился и Илья, и вообще все присутствующие, включая Орлика.

Уселись вокруг стола. Генерал Кейз переспросил, кто командующий. Ему указали на сидевшего в конце стола Илью. Англичане, добродушно улыбаясь, переспросили:

— Вы — командующий? Илья?

Потом генерал Кейз что-то сказал переводчику и тот, улыбаясь, обратился к зеленым:

— Генерал Кейз спрашивает: намерены ли вы наступать на Новороссийск?

Комиссар, кривя в улыбку бледные тонкие губы и дергая на бок голову, будто ее туда подталкивали, ответил:

— Мы не уполномочены вести переговор. Главный штаб — в Туапсе.

Но англичане знают, что из Туапсе пошлют их к Вороновичу, который голову им заморочил своей болтовней. Они хотят говорить здесь — и переводчик настаивает:

— Генерал не собирается вести переговоры, он хочет лишь выяснить ваши намерения относительно Новороссийска.

— Это зависит от обстоятельств, — вставил мясистый, большой Афонин.

Англичане улыбаются, зеленые смеются, генерал что-то говорит, переводчик снова обращается:

— Генерал предупреждает вас, чтобы вы не наступали на Новороссийск.

— Почему? — сорвалось несколько голосов. Но комиссар, не желая выпускать инициативы, задал более осмысленный вопрос:

— Почему? Нам угрожает там опасность?

— Генерал заявляет, что Новороссийск — английский город, — ответил переводчик.

Все расхохотались… Зеленые — простодушно, открыто, англичане — вежливо. Смеется и генерал. Комиссар возражает, силясь улыбнуться, но у него все как-то холодно получается:

— Насколько мы себя помним, Новороссийск всегда был русским городом, да и население, если не ошибаемся, там русское.

Генерал, улыбаясь, говорит сам:

— Если подойдете, то…

— То нас встретит английская эскадра? — снова вставил Афонин.

— Нет, Шотландский полк…

— В юбочках? — вспомнил что-то Илья. Комиссар на него чуть-чуть шикнул, но генерал, смеясь, ответил:

— Да, да, в юбочках.

Зеленые опять расхохотались, комиссар успокоил англичан:

— Ну, это ничего; мы их по обычаю разденем и больше ничего им не сделаем.

— Если пойдете — мы вас поколотим.

— Мы сами колотить умеем, — смеется комиссар.

— Вас, кажется, уже угостили в Туапсе? — заинтересовался Афонин.

Кейз полусерьезно ответил:

— Это нехорошо. Мы направлялись к вам с добрыми намерениями, доверчиво приблизились, а вы нас так встретили.

— Но вы обстреливали Туапсе накануне.

— Мы отвечали на вашу стрельбу. Суда его королевского величества не принимают участия в борьбе с вами.

— Но этот снаряд хорошо угодил? — допытывался Афонин.

Кейз смущенно улыбнулся:

— Он сделал только маленькую дирочку, — и продолжал уже с нотками угрозы: — Вы не с болшевиками? Поскольку вы будете с ними, мы будем считаться с вами, как с болшевиками.

— Мы — зеленые, — уклончиво ответил комиссар. — Подробно вам изложат нашу платформу в Туапсе.

Начальник штаба принес готовый пакет, адресованный командованию белых, передал его Илье, а Илья — комиссару, который, как фокусник, который прежде чем произвести с видимым предметом какую-то манипуляцию начинает заговаривать зубы, — обратился к Кейзу:

— Просим передать этот пакет Деникину. Мы протестуем против обстрела боевыми судами белых мирного населения городов и деревень и заявляем, что при повторении подобного за каждого убитого мирного жителя будем расстреливать десять пленных добровольцев.

— Но как вы хотели доставить это письмо?

— У нас есть своя почта.

— Почта? Каким же образом?..

Кейз в недоумении. Зеленые смеются. Потом он поднялся и, будто между прочим, спросил:

— Вам не подчинены зеленые со стороны Абрау?

— Нет, это неудобно, мы поддерживаем лишь связь, — ответил комиссар.

Кейз задумчиво проговорил:

— Придется и к ним ехать.

Все поднялись, столпились. Англичане уже собирались уходить, но тут вбежала раскрасневшаяся, взволнованная девушка в каракулевом пальто, видимо полагавшая, что без нее и «вода, не освятится» и, перехватывая дыхание, начала быстро, возмущенно говорить что-то по-английски, а зеленые стояли и ушами хлопали. Но она, видя, что ее слушает сам генерал, стала успокаиваться и все чаще перемешивать английскую речь с русской. Она возмущалась, что белые бросили лазареты, набитые больными добровольцами и офицерами, но не оставили медикаментов, и предложила посмотреть их.

Прошли по улицам пешком. Вошли в коридор. Мрачно. Девушка распахнула перед Кейзом дверь в палату — и генерал отшатнулся от ударившего в голову удушливого запаха гниющего мяса. Вышел на воздух. Обещает настоять, чтоб выслали медикаментов.

Прошлись по двору втроем: Кейз, комиссар и Илья. Генерал начал говорить, что Англия бескорыстно хочет помочь России, что он долго жил в России и любит русских.

— Но есть русские — и русские, — возразил комиссар.

Проводили англичан на машине к пристани. Катер, как соскучившийся по солидному крейсеру, празднично-белому, лениво покуривавшему в сверкающем море, дрожа побежал торопливо из бухты.

Бои впереди Геленджика.

Кавалькада мчится по шоссе на позицию. Дачи все реже. В пустырях — дикий, колючий хмеречь. Солнце жарит по-летнему. Илья бросает отрывистые фразы скачущему рядом с ним впереди кавалькады комиссару:

— Его нужно убрать немедленно… Какая дичь! «Дворцовые перевороты» устраивать…

— Что ты говоришь? Афонин?

— Да… Вчера после английской делегации я уезжал на позицию. Возвращаюсь — он сидит за моим столом и отдает направо и налево приказания. Да так изысканно-вежливо… как кабан на балу… Ха! ха! ха… Кому он пытался подражать? Я стал сзади него. Жду… Люди смущены. Он спохватился, догадался, оглянулся — поднялся и начал извиняться… А я ему: «Пожалуйста, продолжайте». Ха! ха! ха… Чтоб зеленые не догадались. Но это бы пустое, но он обособился, ведет секретные переговоры с командирами Железного полка…

— Ах, сволочь!.. Под суд его… Арестовать сегодня же и отправить в Туапсе… Белые наседают кругом, развязка близится, чуть промахнулся — и погибли все, а он что задумал!.. Коммунист, называется!..

— Да-а… Не спроста, оказывается, он критиковал нас без конца… Геленджик ва-банк взяли! Много жертв понесли, а у него в Туапсе не было… Да ведь там под замком солдаты сидели, офицеров человек 300 сдалось… Для них — Воронович свой. А у нас какой бой был! И ни одного офицера пленного…

Свернули с шоссе вправо, под гору, к Марьиной роще. Илья засмеялся:

— Тут в кустах меня зеленые чуть-чуть не раздели, когда я из Новороссийска шел. Искал их. Вот бы повидаться с ними. Ха! ха! ха…

Под’ехали к штабу Пашета. Спрыгнули с лошадей. Вошли в комнатушку хаты.

— А-а, здорово, здорово, садитесь, — улыбаясь, пригласил Пашет. — Что у вас там нового?

Илья положил плетку на стол, закурил.

— Новостей не перечтешь. Кругом наваливаются белые. Петренко кричит караул, требует помощи. С перевалов сведения, что по станицам вдоль железной дороги масса казаков. Фронт близок, а где — ничего не знаем. Надо тебе скорей на Кубань итти. Здесь как-нибудь обойдемся. А не удержимся — пока белые нахлынут сюда, там на Кубани мы соединимся с красными — и сюда на помощь. Завтра утром посылаю Усенко в Холмскую. Пусть запрет проходы в горы. Правее — Пилюк. Я разрешил Петренко отправить ему на Кубань 20 ящиков патрон. Ты пойдешь в Эриванку, подчинишь «Гром и молнию», свяжешься с мелкими местными группами, и у нас вырастет в предгорьях новый, кубанский фронт. Горные перевалы нами давно заняты, но этого мало, нужно, чтоб противник и в горы не совался. Пусть катится в Новороссийск. Все в одну лохань… Да, кстати. Приходил из Эриванской отряд казаков. Просили принять в строй. Я выдал им винтовки и послал домой. Там они более нужны. Из «Грома и молнии» приходила делегация за помощью. Людей мы им не дали, сказали, что ты скоро придешь, а два пулемета дали… Ну, а у тебя?..

— Ты скажи, что в Туапсе? Наступают?

— Наступают, ушли на Кубань за кислым молоком. Горы, видно, оказались ненужными. Правда, войск там у наших — тысяч пять, да ведь белых навалится, вдесятеро больше. А впрочем, там видней. Рассказывай.

— Что-то не то у нас получается… Ведем большую войну, по всем правилам: окопы, телефонная связь по всей линии со штабом, подвозка патрон и горячей пищи. Белые наступают густыми цепями, одна за другой, кавалерия на хребты взбирается, ребята отбивают атаки, преследуют, а приходится сдерживать порыв.

— Да-а, нехорошо. И нехорошо, что продвинулись сюда. На левом фланге, у моря, — горы. Там белые. Фронт растянут. Сил много нужно. Плацдарм. Вместо того, чтобы использовать горы, мы на равнину вылезли. А попробуй отойди назад — белые подбодрятся, наши падут духом. Ну, да ничего. Через пару дней уйдешь на Кубань, сил у нас останется пшик, за тыл мы будем спокойны, и займем Кабардинку.

— Как настроение зеленых? — спросил комиссар.

— А чего им. Хо-хо-хо!.. Целыми днями в могилках своих лежат да на солнце поджариваются. Надоело стрелять, на бок свернулся — и соснул, — и захохотал медленно. — Привыкли. Будто не тыл противника, а целая республика у нас. Белые цепями наступают, а им хоть бы что. Пулеметов же у нас до чортовой матери.

Илья засмеялся:

— Ну, и мы не унываем. Вечером заглянь в штаб — ад’ютант на пианино нарезывает, Георгий или я — на скрипке. Девушка там одна в каракулевом пальто — мы ее назначили комиссаром лазаретов — тоже захаживает. Ад’ютант за хозяйской дочерью ударяет.

— А ты — за комиссаршей своей, — расхохотался Пашет.

— Нет, она за ним, — ответил за Илью комиссар. — Она его великим человеком считает, а он краснеет, как девчонка.

— Хо-хо-хо!.. Ты меня хоть на вечер пусти в свой огород.

— Вот кстати! — весело подхватил Илья, обращаясь к комиссару. — Сегодня мы повезем Афонина в Туапсе, а Пашет — на мое место. Собирайся, Пашет.

— Куда? По-го-ди… Надо же как следует распорядиться тут. Вечером приеду.

— Хорошо. Ну, что, может по фронту проедем?

— Не стоит: спокойно. Да и пешком надо. Ну, его к чорту. Надоело: целыми днями таскаюсь.

— Есть. Кавалеристы у тебя пока останутся. Пусть Мархотский хребет исследуют. Васька-анархист там гуляет?

— Гуляет.

— Ну, поехали, товарищ комиссар.

Прискакали в штаб. Вызвали начальника особого отдела и, уединившись в кабинете Ильи, начали совещаться. Вечером комиссар вызвал Афонина и предложил ему проехать на машине вместе с ним и Ильей за город. Тот согласился. Выехали. Комиссар об’явил ему, что его везут в Туапсе. Тот опустился — и, молча, надувшись, продолжал свой путь. Быстро вечерело. Они останавливались у каждой телефонной или телеграфной будки и Илья вызывал Геленджик, чтобы справиться о положении на фронте. К ночи проехали за Пшаду, но машина испортилась, едва не свернула в ущелье. В ожидании починки ее, прошли к стоявшей неподалеку телефонной будке, Илья вызвал к телефону Пашета и тот сообщил ему:

— Город в тревоге. Зеленые самовольно уходят в тыл. Твое присутствие необходимо.

Пришлось возвратиться. Афонина оставили в штабе под домашним арестом. Ночью Илью вызвали к прямому проводу.

Прошел вниз, в телеграфное отделение, где при желтом свете лампочек у трещавших медных станочков сидели согнувшись истомленные бессонницей телеграфисты. Один из них, повернувшись к двери, поманил Илью глазами и сейчас же уставился в ленту, растягивая ее между пальцами, изредка отстукивая рычажком станка.

— Вызывает Туапсе. Командарм Рязанский, — сообщил он.

— У аппарата Илья. Здравствуйте.

Телеграфист застучал рычажком и, наматывая ленту левой рукой на катушку, начал медленно читать:

— У аппарата Рязанский. Здравствуйте… Положение на фронте…

— Держимся. Завтра посылаю на Кубань конный отряд. Послезавтра… два батальона… Белые упорно наступают… Безуспешно. Боятся нас…

— Хорошо. Регулярно — сводки… Наши войска на Кубани… встретились с Кубанской армией Морозова… Их 40 000… Ведут переговоры с реввоенсоветом о сдаче… предлагаем сложить оружие… Просят пропустить в Сочи. Что хотите сказать еще…

— Завтра возвращаю вам Афонина.

— Почему?

— Он расскажет. На Кубань пойдет Пашет.

— Хорошо. До свидания…

Ночью без конца звонили с позиции, сообщая о готовящемся наступлении белых и активности их разведок. Переутомленный бессонными ночами Илья свалился в кровать одетым. Потом кто-то его тормошил, говорил что-то о Петренко, совал ему в руки бумагу.

— Что такое? — спросонья сердито спросил Илья, приподняв голову с подушки.

— Телеграмма. Петренко сообщает, что на него наступают три корпуса Шкуро. Просит помощи.

Илья скомкал телеграмму в кулаке и, отвернувшись к стене, досадливо, буркнул:

— Передайте, что он — паникер… Никаких трех корпусов…

На заре его снова разбудили тревожные голоса:

— Густой туман. Противник наступает.

В открытую дверь глухо доносилась раскатистая трескотня пулеметов и ружей, взрывы снарядов. Илья, вскочив, побежал к умывальнику, смочил голову водой, умылся и, наскоро вытершись полотенцем, прошел в телефонную комнату, слабо освещенную маленькой лампой.

— Вызовите Пашета.

Запищали отрывисто гудки. Телефонист надоедливо, сонно затвердил:

— Полевой штаб… Полевой штаб… Полевой штаб, Вызовите Пашета… У телефона Илья, — и, отстранив трубку от уха, подал ее Илье:

— Пашет у телефона.

— Ты, Пашет? Что у тебя там?

— Лезут, как чорт из пекла. Туман, как вата, а они под самый нос забираются. Левый фланг наш было разбежался, да мы их собрали. Теперь будто ничего, да не видно. Может, и все цепи растаяли.

— Удержишься? Мне не ехать?

— Да что толку в такой туман. Я тогда вызову. Что нового?

— Петренко вопит: три корпуса на него идут… В Туапсе ликуют: 40 000 кубанцев хотят сдаться им.

— Здорово. Ну, пока.

Илья вышел на балкон и с наслаждением стал полной грудью вдыхать густой, бодрящий, как нарзан, воздух. Город окутан был серым туманом. На востоке над горами, окаймленными золотыми линиями, загоралась заря. На западе, за Марьиной рощей над густой пеленой тумана розовели дымчатые горы. Там, в этих белых клубах скрыты были тысячи людей, молчаливо, вдали от высших начальников, самостоятельно разрешавших кровавый спор; людей, не ожидавших похвалы, наград, уносивших с собой тайну предсмертных мук. Одна неудача — и вся кампания зеленых провалилась. И кто знает — как после этого обернется положение на главных фронтах гражданской войны.

Илью вскоре вызвали к телефону. Пашет хохотал в трубку:

— Хо-хо-хо… Заблудились в тумане… Когда наши убегали — белые залезли к нам в тыл. Им бы радоваться да нападать на нас, а они перетрусили — и лапки кверху. Ох-хо-хо… Человек сто и пара офицеров. Послал к вам на переделку. Хо-хо-хо… Туман рассеивается. Стрельба тише. Наши погнались за белыми.

— Браво. Молодцы, ребята. Ну, ты приготавливай для отвода в резерв пятый батальон с Горчаковым и другой по своему выбору. Завтра пойдешь на Кубань.

Утром отослал на Кубань конный отряд Усенко. Жеребца Афонина запрягли в экипаж, а его самого усадили, раскланялись с ним, и передали привет в Туапсе; пусть сам себя отдает под суд.

В полдень, когда стрельба удалилась, Ильм почуял, что зеленые увлеклись преследованием и могут пропустить белых к городу; на лошадь — и поскакал на фронт. Пашета не нашел и отправился прямо к цепи. Бой был в разгаре. Бешено визжали, чмокали пули, рвались снаряды. Слева, с горы белые обстреливали зеленых во фланг. Илья привязал к дереву лошадь и пошел к цепи, озлобляясь от риска быть так глупо убитым. Зеленые лезли в мешок. Горчаков, разгоряченный боем, с воспаленными от пыли и бессонных ночей глазами ходил в своем английском плаще вдоль цепи, с револьвером в руках, и ругался, шал бойцов вперед.

Илья устремился к нему, осыпая его оскорблениями, приказал отвести цепи назад, чтобы, сдерживая натиск противника, бить его только с тылу.

Горчаков был обескуражен. Он — один из лучших командиров, у него бывшая пятая группа, а Илья обозвал его чуть не остолопом. Но Илья, добившись выполнения его распоряжения, снова стал вежлив, корректен.

Отошла цепь. Послали отряд через Мархотский хребет в тыл белых и Илья ускакал в штаб.

Днем — толчея, вечером — музыка и общество девушек, ночью — разговоры по прямому проводу и телеграммы. Петренко обиженно молчал, ограничивался сухими сводками. Туапсе ликовало: 40 000 кубанцев собираются сдаться. Со стороны Пшады передавали тревожные вести о мелких отрядах белых, забравшихся в горы: или разведка, или отбились от своих.

22 марта два батальона во главе с Пашетом ушли на Кубань. За ними, как собачонка, трепалась вываленная в грязь горняжка. Телефонисты тянули вслед провод.

Ночью Илья прошел вниз, на телеграф.

— Вызовите Туапсе.

Телеграфист застучал рычажком долго и нудно. Нервно теребил катушку с лентой. Илья в нетерпении одергивал френч, поправлял пояс.

— Ну, что, скоро там?..

— Перебивает Джубга… Штаб Петренко…

— Пошлите их подальше!

Телеграфист снова долго и нудно застучал.

— Отвечает Джубга… С Туапсе связи нет…

— Что такое? Стучите, пока не узнаете, — и ушел.

В штабе в эту ночь долго не ложились. У стола в розовом кругу света, спадавшего из-под абажура висячей лампочки, сидели — Илья, Георгий, начальник штаба, комиссар. Ожидали. Томило молчание.

— А, может, случайно порвана связь? — обратился к Илье Георгий.

Илья покровительственно улыбнулся:

— Это тебе не телефонная линия. Ту каждый пробежавший зверь может порвать. А это — индо-европейский телеграф на железных столбах. В горах везде зеленые. Кто решится обрывать? Да и проводов не один, а несколько.

— Но как же так? — снова заговорил Георгий. — Когда я был в Туапсе, все говорили, что у них там Гойтинский перевал — неприступная крепость. Несколько тоннелей. Да и войск у наших там тысяч пять, и орудий много. Железная дорога к фронту; даже броневой поезд оборудовали.

— Зачем они на Кубань лезли…

— Ну, а Петренко что?..

— Вопил, что три корпуса Шкуро навалились. Я его на смех поднял — замолчал… Может, и вправду нажимал Шкурю, да здесь участок важнее.

И снова тишина. Лишь дыхание да тихий храп лошадей внизу нарушали ее.

Илья вышел на балкон и бросил оттуда весело: «А какая чудная, звездная ночь!.. Теперь бы в поле, в конопле, под открытым небом спать. Эх, и благодать!.. Шел я в августе прошлого года через фронт на Украине. Тысячи опасностей — и один. Безоружный. Как хорошо мечталось тогда! Пятнадцать бойцов — и разворочаем весь тыл белых. Теперь у нас девять тысяч бойцов, а все как-то не верим в свои силы».

Застучали по ступенькам. Перепуганный человек вбежал:

— Телеграмма!

Илья вошел в комнату, подошел к столу, развернул ее…

— Да-а, один фронт со счета долой… За два часа сдали город. Без боя. Под Индюком, на перевале разбили их белые. Пять тысяч зеленых исчезло… Из Туапсе бежали панически, все бросили, всех пленных офицеров оставили… Норкин удрал на катере в Джубгу.

— Плоховато, — проговорил начальник штаба. — Теперь навалятся на нас.

— Выдержим, — сдвинув челюсти, проговорил Илья. — Наши зеленые теперь ничего не боятся. И на равнину мы не полезем. С завтрашнего дня вышлю к Туапсе на помощь один за другим два батальона, вышлю два броневика, останусь с тремя батальонами, займу Кабардинку — и выдержу. Пашет с Кубани тыл мой прикроет. Пошли спать.

Кравченко и Раевский в Анапе.

Английский крейсер не поплыл в Абрау. Зачем? Чтоб на смех подняли эти грязные, дикие зеленые? Не хотят признавать Новороссийск английским городом. Какая дерзость! Их признания еще ожидать!

Под Абрау приходила делегация из пяти молодых офицеров. Зеленые перехватили их, глаза им завязали, и доставили их к своему командиру Кравченко. Делегаты предложили зеленым соединиться с молодым офицерством против старых. Кравченко не возражал, но для почина предлагал им перебить старых офицеров, а самим сложить оружие. Когда те стали плести что-то непонятное, Кравченко им отрубил, что пути у них разные, и зеленые идут под руководством компартии. И эта делегация вернулась ни с чем.

Тут пограничный отряд конницы белых в 120 сабель перешел к зеленым. Затем два полка Марковской дивизии завязали бои с ними и, конечно, на день потеснили их, чтобы на ночь отступить в Борисовку. А Кравченко взял с собой отряд пехоты человек в полтораста и отряд конницы в 120 сабель, и на следующий день пошел на Раевскую. Оставил за станицей свои цепи, сам в форме полковника поскакал с двумя ординарцами вперед, а отряд конницы должен был войти в самую станицу и остановиться за два квартала от правления.

Прискакал Кравченко к правлению, а там гарнизон уже наготове, по дворам стоит.

— Где атаман? — кричит Кравченко.

Казаки, добровольцы забегались:

— Сейчас попросим, господин полковник.

А Кравченко коня своего пришпоривает, конь под ним танцует. Подбегает атаман, отдает честь:

— Что извольте, господин полковник?

— В чем дело, почему выстроились?

— Зеленые наступают, господин…

— Какие зеленые! Сейчас же винтовки в пирамиды! Все в общую комнату, в зал! — а сам гарцует и, будто сгоряча, из револьвера: хлоп! хлоп! хлоп! Казаки теснятся к правлению, торопятся винтовки поставить в пирамиды, а тут лавой прискакал отряд конницы зеленых, окружил их веером и карабины в них направил.

Казаки, добровольцы побросали оружие, сдались, а Кравченко сообщает атаману, чтобы тот припомнил, что он есть Кравченко, командир об’единенной группы «Террор».

Пока нагружали продукты и другие трофеи, Кравченко пошел на телеграф, вызвал из Новороссийска генерала Кутепова и порадовал его новостью. Тот не понял в чем дело, переспросил, Кравченко повторил — и понеслось к нему по телеграфу нечто беспорядочное, отчего он заключил, что у генерала истерика разыгралась.

Ушли зеленые из Раевской, а на следующий день снова пожаловали. Там было безвластие. Кравченко оставил в ней два взвода охраны и пять человек для связи, а сам пошел в город Анапу. По пути связался с местной группой. Анапу никогда не беспокоили зеленые и потому там был небольшой гарнизон, меньше ста бойцов. Кравченко после небольшой перестрелки взял город и организовал в нем ревком. Передал охрану города местным зеленым и вернулся в Раевскую.

А тем временем оставшиеся на месте зеленые ежедневно проделывали деревенский танец: ночью плясали цепями в сторону Новороссийска, днем отбегали назад.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Положение на Черноморьи.

Клубок событий и переживаний. Дни и ночи — сплошь. Дни, как недели. Могучая энергия, несокрушимая воля.

Город был празднично настроен. Толпы гуляющих переполняли главную улицу, а Илья проносился на машине, надвинув английскую фуражку на лоб, чтобы ее не сорвало рассекаемым воздухом. Он был серьезен, а с тротуаров доносились нежные, как звуки колокольчика, голоса восхищения: «Какой молоденький командующий!» Ах, если бы они знали, как жаждал он близости к этим милым девушкам, отдохнуть от кровавой действительности!..

Он появляется в театре — и прорываются рукоплескания. Он говорит о победах, о близком торжестве революции, вслед за ним выступает жгучая артистка, читает стихи, посвященные ему, но он уходит с группой военных: ему нужно на фронт.

Слава. Но он — коммунист. Вправе ли он срывать цветы недосягаемого? И Илья застенчиво прячется от глаз, избегает показываться на улицах, в театре.

Вечерами в штабе фронта было весело, шумно. Каждая весть о победе вызывала бурю радости, ад’ютант садился за пианино, Илья схватывал скрипку, и штаб наполнялся бравурными звуками интернационала или зеленой марсельезы.

Пришли сведения из Новороссийска: группа офицеров намеревается бежать на палубном катере в Геленджик, спрашивает, что их ждет. Им передали, чтобы смело катили — и те прибыли, недоверчивые, чуждые, но вместо сурового допроса они услышали в штабе странные, новые звуки интернационала. На вопрос Ильи одному из них — почему он сдался так поздно — тот ответил:

— Я не мог пойти на измену даже тому движению, которое осуждал.

И в этой фразе Илья почувствовал его трагедию борьбы чести с рассудком.

Но эти вечера были кратковременны. Приходило тревожное сообщение — и Илья в ночь, непогоду мчался на фронт.

В Кабардинку. Там — батальон на позиции, батальон в резерве и батальон на горе. Мешок. В него приглашают белых. Они наседают, но у зеленых — новые пулеметы, стреляют без задержек. Два орудия обстреливают узкий коридор впереди Кабардинки.

Там командовал боевым участком командир седьмого батальона, а Илья мотался между Кабардинкой и Геленджиком. Со всех сторон к нему летели полные тревоги донесения: «Белые наваливаются — помощи!» А он мог только приказывать держаться до последнего, потому что у него резервов не осталось. На участке Петренко в подгорных станицах проходили на Туапсе войска белых, утопая в грязи и вспухших речках.

Они пытались вначале пройти от Екатеринодара кратчайшим, удобным путем через Джубгу, чтобы итти по Сухумскому шоссе на Туапсе, оставить за собой побережье и соединиться с войсками, отступающими на Новороссийск. Шкуро подошел к Шабановской и передал по фонопору в Джубгу Петренко требование пропустить его войска.

— Вы должны быть нейтральны.

Но Петренко — старый горный волк, привык полагаться не на своих непобедимых орлов, а на хитрость; он не растерялся и ответил:

— У меня 20 видных офицеров-заложников. Если пойдете — всех расстреляю.

И для большей убедительности передал трубку одному из пленных офицеров, работавших у него в штабе. Тот начал просить Шкуро пощадить их. Тогда Шкуро предложил офицеру передать трубку Петренко и заявил ему:

— Даю честное слово генерала, что не трону вас, пойду на Горячий Ключ.

Видимо, Шкуро не улыбалась перспектива лезть с массой беженцев в горы, занятые враждебными красно-зелеными, и он предпочел итти к дружественным войскам Вороновича.

Так или иначе, но вся кубанская шестидесятитысячная масса потащилась по невылазной грязи подгорных станиц в сторону Туапсинской железной дороги. И непобедимые орлы Петренко в победном восторге подбрасывали под облака свои постолы.

Шкуро вел два кубанских корпуса и донской корпус генерала Старикова. Разбил зеленых под Индюком и два дня сидел в недоумении, куда скрылись они. 24 марта занял Туапсе. Вся масса войск и беженцев хлынула в сочинские владения Вороновича, командующего без армии, в республику без республики, а часть отрядов белых пошла берегом на север. Они уже продвинулись до Ольгинки, за 30 верст от Туапсе, но зеленые стянули туда силы и заняли очень удобные позиции.

Рязанский был смещен. Командующим несуществующей армии был назначен Норкин, человек в приплюснутом кепи.

А на Кубани лавина белых катилась вдоль гор в сторону Новороссийска, не смея задерживаться, ввязываться в борьбу с этими загадочными зелеными, которые нападали на них на всем пути отступления.

Сначала оторвался от стоянки и увлекся за белыми Пилюк со своим отрядом. Под Холмской пристал конный отряд Усенко, невероятно выросший и занимавший самый лучший и широкий подступ в горы. Белые сбились у Абинской и Крымской.

А там ожидали их два батальона Пашета. Они пришли вовремя. У них телефонная связь через перевал с Геленджиком. Остановился Пашет в Эриванской, принял парад от местного отряда казаков, двинулся на Шапсугскую. Горчакову приказал занять Ахтырскую и Абинскую совместно с отрядом «Гром и молния».

Но командир «Грома» Куй-беда скрылся, а начальник его штаба послал Пашета под такую мать: сами сегодня в дивизию вырастем (Зелимхан ведь с ними! Да!). Так оно и получилось. Пошел Горчаков под Абинскую, а оттуда Куй-беда гонит два донских полка, как стадо баранов на водопой. Нагнали массу обозов. Наскоро переименовали пленных казаков в красно-зеленую дивизию и навеселе пошли к Новороссийску.

А Пашет в этот же вечер соединился с красными. Парад провели. Старые зеленые плакали. Пошел вместе с ними на Новороссийск, а партию ребят человек в 150 оставил «почистить» резервы «Грома с молнией». Отряд постарался, даже, якобы, перестарался. Человек десять генералов, немало офицеров «списал в расход», добрался было и до штатных сотрудников «Грома», да они разбежались.

Масса войск красных понеслась к Новороссийску. Все потеряли головы от честолюбия, всем хотелось первыми достигнуть финиша в соревновании.

А на кабардинском участке пробивалась чеченская дивизия. Ночью в поселок пришла делегация от имени двух тысяч чеченцев. Передает зеленым требование пропустить их мирно на родину.

Командир батальона предлагает им:

— Товарищи, с оружием мы пропустить не можем. Вам оно не нужно, сдайте его — и тогда проходите.

Снова день боя. Впереди — грохот стрельбы, в Кабардинке — стоны раненых, трупы убитых.

Солнечный пыльный день. На горе, в тылу показалась группа конницы с красным флагом. Что это: не вероломство ли чеченцев? Разведка поскакала к ним. Оттуда навстречу скачут двое с флагом.

Это старший поста в Афонке привел группу всадников Красной армии. Илье представляется комбриг, маленький, калмыковатый. У него на груди красный бантик, орден Красного знамени за взятие танка штурмом. Илья видит впервые эту награду, он смотрит на комбрига, как на полубога, а тот заявляет:

— По приказанию начдива, прибыл с конной бригадой в ваше распоряжение.

Илья делает жест скромности, просит его принять на себя командование кабардинским участком. Оба уступают и молчаливо признают, что первенство здесь может принадлежать лишь зеленым, хозяевам гор. Но делить, собственно говоря, и нечего было: зеленые лежали в цепи, и оставалось лишь доставлять им патроны и питание, убирать раненых и убитых. Боевая задача упростилась до последнего: сдержать напор белых.

На следующий день пришла в Геленджик вся конная бригада в 400 сабель. Запыленные, оборванные, одетые кто в военное, кто в пиджаки, в войлочных шляпах они выглядели предприимчивыми, неустрашимыми путешественниками.

Снова парад, солнечная радость, стройные ряды прекрасно одетых зеленых. Гремят два их оркестра.

Илья с балкона верхнего этажа штаба говорит речь. Море народа. Женщины плачут, старые зеленые смахивают случайно появившуюся слезу.

— Полтора года зеленые вели борьбу в тылу врага, не получая ниоткуда помощи. Они жили в диких ущельях, в норах, питались, как звери. Они вели героическую борьбу в стане врага, их предавали, уничтожали целыми отрядами и все-таки не сломлен был их дух. Выросла грозная, четырехтысячная армия, которая заперла горы и не пустила в них белых. Белые шли на Москву, полагая, что Красная армия впереди них, но Красная армия — во всем мире, Красная армия это — вооруженные рабочие и крестьяне. Разве можно победить эту армию? Никогда!..

И гром оркестров, гул криков ура сливаются в буре ликования. Командиры Красной армии отвечают, что они еще под Воронежом слышали о зеленых в горах Кавказа, что это вселяло в них дух бодрости, побуждало итти скорей на выручку восставших.

И после парада — на фронт, где решалась участь кампании.

Соединение Кравченко с красными.

Отряд Кравченко, побывав в Анапе, вернулся в Раевскую. Но подошли красные. Начались парады. Слезы, восторги… Потом, обнявшись, они пошли вместе в Глебовку. Заметили их зеленые Абравского полуострова, подумали, что на них наваливаются тучи белых — и выстроились в цепь. Но вместо боя начали обниматься и слезами обливаться. Провели в районе Дюрсо-лоток парад.

Потом Кравченко за компанию с красными прошел в Абрау, где они на-пару вырубили гарнизон белых человек в 200, из которых половина была калмыков.

На следующий день, 25 марта, ночью, отряды Кравченко пошли на Федотовку и Васильевку, и на рассвете заняли их. Вслед за ними шла кавдивизия.

Весь следующий день красные стягивали силы для удара на Новороссийск, откуда белые отстреливались из орудий.

Взятие Новороссийска.

Белый Новороссийск метался в бреду, доживал последний день. Таборы обезумевших беженцев, толпы опустившихся, растерянных военных запрудили улицы и переулки города. Среди беженцев были и хорошо одетые с семьями купцы, интеллигенты, были и простые, бородатые старики донцы и кубанцы с выводками детей на повозках. Куда их несло этим мутным потоком? Впереди — море. С ужасом начинали отрезвляться казаки от пьяного угара двухлетней бойни, начатой с «Христос воскресе», с колокольным перезвоном, в сверкающих лучах майского солнца.

А теперь… Пасмурный день… Моросит дождь, хлюпает жидкая грязь. Перекатывается волной паника по бесконечным таборам; сгрудились к берегам косоглазые, одутловатые калмыки с калмычками в китайских балахонах: где же та гребля, по которой обещали им переход через море в блаженные края? И отчаявшиеся калмычки бросали своих детей в море, не имея сил вынести их голодного крика.

На пристанях толпы людей, потерявших жен, детей, отцов, лезли на пароходы, затаптывая слабых. Громадная станция была забита составами поездов со снарядами, винтовками, мукой, шоколадом, артиллерией, обозами. Улицы были преграждены танками, броневиками; за городом грохотали орудия. По шоссе проносились толпы беженцев, подводы, пешие, конные войска белых.

Пришла ночь, скрыла, от мира страдания человеческого месива, унесенного мутным потоком в море. Только стоны, вопли и глухой рокот переливались через обступившие вокруг задумчивые горы.

Загрохотали чудовищные взрывы, затряслась земля, взвились вулканы в черное небо… Ослепительно сверкали огни… Горели склады, горели составы поездов, взрывались снаряды, трещали взрываемые патроны…

Город опустел. Но где же таборы, где масса войск?

Донская армия с несколькими тысячами офицеров, с бесчисленными таборами пошла берегом на Кабардинку, пробиваться к Туапсе. Для них нехватило пароходов.

Утром, 27 марта, со всех сторон повалили в город красные, зеленые. Война кончилась. Войска ликовали. Толпы устремились к складам, спасать из огня добро.

Бой под Кабардинкой.

А перед Кабардинкой изнемогали в борьбе 900 зеленых и 400 красных.

26 марта шел ожесточенный бой, стоны раненых будили малодушие; пароходы, как пчелы из гудящего улья, выплывали один за другим из Цемесской, Новороссийской бухты и удалялись, таяли за горизонтом.

Ночью зеленые наблюдали из своих позиций в Кабардинке за таинственным, пылающим в пожарище Новороссийском, слышали гул взрывов, рокот масс и успокаивали себя тем, что о них, зеленых, уже все забыли: и красные, и белые.

Илья на своем свинцовом богатыре стоял на высоком обрыве и напряженно вслушивался в звуки города, стараясь угадать, что происходит там и что ему нужно предпринять. Два дня впереди Кабардинки зеленые сдерживали напор белых, два дня он не спал, отлучался в Геленджик лишь для парадной встречи бригады красных, но не чувствовал усталости, налит был энергией, как пламенем.

Опять пришла чеченская делегация, уже от семи тысяч белых. Требуют, чтобы их пропустили с оружием на родину.

Им предложили сдаваться.

А на заре, 27 марта, воспользовавшись прекращением боя, чеченцы ворвались в окраину Кабардинки, но их смяли резервные части, с гор их засыпали из пулеметов и винтовок — и они бежали назад, в свой мешок.

27 марта, после сдачи Новороссийска, здесь продолжался бой. В мешок набилось месиво людей, и два полевых орудия зеленых метали в это месиво снаряды.

Новороссийск замер, только клубились над ним тучи дыма. Море волновалось. Разгулялся моряк.

Вдруг отдаленным громом докатились взрывы — и стая пароходов выплыла из Цемесского залива в открытое море, разойдясь веером и озираясь стаей волков… Выплыло и чудовище, громадная, плавучая крепость, дредноут.

И вся эта стая, уйдя от опасности, остановилась в раздумье и начала бестолково шататься у берегов. Дредноут дремал против Кабардинки, миноносцы кружили около Пенайского маяка, другие пароходы уплывали в сторону Геленджика и дальше, словно всматриваясь и стараясь разгадать, что происходит там. Подводная лодка шаталась под самой Кабардинкой, на волнах закачивалась баржа, покрытая горой темных шаров. Что это значит? Почему покинули эту свалку людей?

Орудия зеленых стреляли опасливо, редко, чтобы противник с боевых судов не открыл их и не засыпал снарядами. Бой на позиции не ослабевал. Но почему не бомбардировала зеленых из орудий эта флотилия белых? Почему молчал дредноут? Раз-другой плюнет — и мокрое место от Кабардинки останется.

Или не хотели озлоблять зеленых и красных, когда осталась последняя ставка, почти безнадежная, — прорваться в сторону Туапсе? Или не знали, что творится на фронте, полагая, что казаки своей массой войск смяли зеленых и прошли дальше, а здесь выжидали обозы беженцев? Или морская качка мешала, или не решались стрелять, не зная, где цепи зеленых, или, наконец, не могли стрелять, потому что цепи зеленых были вплотную у цепей белых?

Приближался вечер. Бой продолжался. Большие транспортные пароходы, видимо, разуверившись в смысле ожидания, затаив острую людскую скорбь, поплыли в багрово-туманную даль запада. Дредноут дремал, миноносцы и мелкие суда кружили у Пенайского маяка, подходили к берегу. А там выросла темная толпа.

Что там происходит? Забирают ли офицеров, или договариваются? Или митингуют казаки?

Надо вставить свое веское слово, надо помешать погрузке офицеров, прекратить переговоры! — и Илья приказывает выкатить два орудия из-за прикрытия вперед, на возвышенное место — и стрелять в людскую гущу прямой наводкой. Но орудий все нет. Снова посылает ординарцев, снова ждет. Атмосфера накалена. Орудий все нет. Он взбешен, сам скачет, наскочил галопом на выехавшего навстречу начальника батареи — лошадь его едва не свалила другую — и сразмаху начал хлестать его плетью: раз! другой!

— Застрелю! Сейчас же выкатить вперед!

Вынеслись галопом лошади, запрыгали за ними орудия, зарядные ящики. Вмиг установили орудия — и оглушительный грохот выстрелов вызвал взрыв радости и смеха зеленых. Полетели снаряды в толпу, на Пенайский мыс — и там начали взлетать густые, огненные фонтаны взрывов.

Миноносцы опасливо стали удаляться от мыса, толпа поредела. Надвигался сумрак. Дредноут повернул в открытое море, за ним устремились миноносцы и мелкие суда.

Зеленые в Кабардинке хохотали во все горло, кричали, пели, издеваясь, будто их могли услышать с судов:

«Последний нынешний денечек!»…

Опустело море, побагровело, потемнело. Лишь покинутая, выгруженная баржа чернела, как обломок потонувшего корабля, как намогильный памятник…

Бой ослабевал. Наступила темнота. Стихла стрельба. Пришла делегация — несколько донских офицеров без погон. От имени 18 000 донцов. Сдаются.

Тесная комната хаты. Илья всматривается в родные лица донцов, вслушивается в их ласкающий его слух говор, расспрашивает, кто и откуда они, сообщает, что и он — донец, но иногородний.

Ночь. На полу, скорчившись, сидят делегаты-офицеры и их победители, зеленые. Хотят чуть вздремнуть до утра: предстоит большая работа по приемке оружия.

После разгрома.

Рано утром Илья выехал вместе с комиссаром, ад’ютантом, Георгием, и несколькими кавалеристами в Новороссийск.

Принимать от сдавшихся было нечего. Склоны гор и шоссе до цементных новороссийских заводов представляли ужасное зрелище. Вначале путники увидели брошенные, исковерканные пулеметы, разбитые орудия; затем поехали по шоссе, заваленному обнаженными шашками, разбитыми винтовками, изломанными седлами, развороченными чемоданами; везде пестрели листки изорванных дневников (в армиях Деникина каждый доброволец, считая себя культурным человеком, старался вести дневник). Склоны гор усеяны были стадами истощенных, загнанных, умирающих без воды лошадей. На много верст шоссе было закупорено: по одну сторону стояли казаки, а против них — красные и зеленые. Между вчерашними врагами шел тихий, умиленный разговор, что не мешало однако выгружать из мешков, чемоданов, карманов побежденных награбленное.

Группа наших всадников с трудом протискивалась сквозь толпу. Их без конца останавливали красноармейцы, предлагая сдать оружие. Нужно было каждый раз называть себя штабом командующего, что однако никакого впечатления на них не производило.

Затем потянулись таборы беженцев. К цементным заводам шоссе стало свободнее. Кое-где валялись закоченевшие трупы лошадей, людей; лежал калмык с разваленым шашкой черепом.

Проехали цементные заводы, выехали на Стандарт к пристаням — гнойная грязь, зловоние от трупов лошадей, чад умирающего пожарища. По вагонам лазали мародеры, лазали красноармейцы, встречались и зеленые, знавшие Илью и стыдливо улыбавшиеся ему. Они не видели в этом ничего дурного: все равно пропадет, сгорит, а там много ценного — белье, одежда, шоколад, папиросы, — как не соблазнишься всем этим?

Приехали в город. Отвели им номер в гостинице. Илья отправился в штаб IX армии, который прибыл в этот же день.

На улице, у одного из домов, увидел оскорбивший его красный флажок, на котором коряво было намазано: «Штаб зеленой армии». Кто-то опередил, занял почетное место. Посреди улицы стояла мертвая, неподвижная фигура Зелимхана в генеральской шинели с красной подкладкой. Его «штаб дивизии» тоже в Новороссийске.

Поднялся Илья на верхний этаж в штаб армии, долго сидел опустившись, ожидал приема. Напряжение его рассеялось, он ослабел, пробирала сырость. Вокруг суетились, шумели; назойливо трещала машинка, режуще звенел телефон.

Стремительно вышел молодой, стройный, изящный блондин, командарм IX. Он отдает приказания быстро, решительно, возражений не терпит, не слушает. Он приказывает послать несколько отрядов с пулеметами очистить от беженцев улицы и разогнать мародеров со станции. Ему докладывают, что уже послали, человек пятнадцать расстреляли, но он требует еще послать, чтобы порядок был восстановлен немедленно.

Илье стало грустно при мысли, что два-три десятка красноармейцев погибнет теперь, когда они достигли цели, пронесли свои головы через годы войны. Еще тяжелее было сознавать, что в их числе будут расстреляны и зеленые, которые вчера-позавчера плакали, встречая Красную армию, которые погибнут, не понимая, в чем они провинились.

Жестока логика войны.

Илья подошел к командарму, представился. Тот предложил ему написать рапорт о своей армии и ее прошлом.

Илья сел за стол, на клочке бумаги в двадцати строчках изложил всю историю армии, передал начальнику штаба — и удалился. К вечеру он совсем ослабел. Ад’ютант его сбегал к командарму и тот распорядился дать машину норвежского консула.

Шоссе было освобождено от пленных, от винтовок и шашек, машина летела вихрем — и к ночи доставила совершенно больного Илью в Геленджик, в его штаб.

Там было пусто и мертво. Армии не осталась, донесений не поступало, начальник штаба скучал. Его большой штаб рассыпался, несколько машинисток самоуволились. Вот он — самый слабый момент борьбы.

Как после пира: все заброшено, никому не нужно.

За новой работой.

Борьба не была закончена. В горах стали появляться мелкие отряды белых. Но без проводников там не пройдешь, горной деревушки не минешь, чтобы хоть что-либо поесть. Они забирались в деревушки, а жители там все вооружены были, обезоруживали эти мелкие отряды белых — и расстреливали их.

Чеченская дивизия из-под Кабардинки исчезла. Она могла сбить части Петренко и помочь Шкуро, могла навести панику в Новороссийске, могла, наконец, составить мощное ядро белой партизанской армии.

Отряд в полтораста человек, оставленный Пашетом в Шапсугской, «почистив резервы» «Грома и молнии», навеселе шел в Новороссийск. Нарвался на бивак чеченцев, предложил им сложить оружие, те просили отложить до утра и, когда зеленые, поверив им, расположились спать, чеченцы налетели на них врасплох и разогнали. Несколько дней лазали вокруг эти зеленые, собирая силы и пытаясь все-таки взять чеченцев и не дать им скрыться. Тут на помощь пришел из Геленджика Орлик с восьмым батальоном — и чеченцев обезоружили.

Части Петренко соединились с красными позже всех. Шкуро наседал на него, но подошедшая 30 марта Таманская бригада погнала белых за Туапсе в сочинскую дыру.

В Новороссийске тем временем наскоро переписывали белых, выдавали им справки и распускали их по домам, чтобы они там явились ближайшим властям на учет. Более подозрительных группировали и отправляли в крупные города в лагеря.

Многие совсем не регистрировались, а просто назывались зелеными или красными и покатились назад с отхлынувшей волной войск и беженцев. Весь путь двух лавин, белой и красной, катившихся к морю и возвращавшихся обратно, представлял собой широкие, изрытые, залитые весенними дождями дороги, усеянные трупами лошадей, изредка людей, брошенными повозками, тачанками, двуколками, ящиками снарядов, орудиями, свернутыми в грязь.

Борьба не окончилась. Белые еще имели корни на Дону и Кубани; около 50 000 их перебросилось в спокойный уголок, еще не зараженный красными, в Крым. Но Красная армия распухла от влившихся в ее ряды и еще не переварившихся казаков и офицеров.

Заработали провокаторы, предатели, карьеристы; полезли в учреждения, начали под шумок расхватывать высокие кресла. Скромные герои брались за любую работу, а трусы стали «героями» и драли горло на собраниях: «За что бор-р-ролись. За что кр-р-ровь проливали!» — и в доказательство показывали барохло, в котором они прятались по норам. Хорошо одетые зеленые об’являлись ими примазавшимися белыми, которые только два-три месяца повоевали, когда белые уже будто бы не сопротивлялись. Все новороссийские обыватели об’явили себя подпольниками. Ведь они жили в стане белых. У каждого был знакомый зеленый, которому он когда-либо давал закурить, и которого он не выдавал белым.

Зеленые ходили именинниками, переживали беззаботные дни детства. Не хотелось работать — хотелось отдыхать, праздновать. Так хорошо: весна расцветает, солнце разливает сияние и тепло.

Но жизнь ставила новые задачи, втягивала людей в водоворот работы. В только что созданных учреждениях была беготня. Люди задыхались под бременем обязанностей, за все хватались, путали, противоречили друг другу, спорили, ссорились. Учреждения были похожи на места паломничества, куда приходил каждый поглазеть на работу вновь изобретенной машины, у всех было какое-нибудь дело, каждый осаждал с просьбами.

Началась новая эпоха.

Кубанцы в гостях у Вороновича.

В Сочинском округе продолжали хозяйничать кубанцы и донцы. У них ведь армия, а у Вороновича что: у него в руках постолы его крестолюбивого воинства.

Прибыла в Сочи Кубанская рада, прибыл атаман Букретов, прибыл и Шкуро. Воронович гостей своих холодно встречает: «В моей республике просьба не сорить и окурков не бросать: у меня образцовый порядок и по улицам цветники. Можете убедиться лично». Те сперва не поверили в государственные способности Вороновича, прошлись по улицам Сочи — и в самом деле, образцовая страна: пальмы перья растопырили, лавровые деревья с лакированной листвой консервами пахнут, жирные кактусы стальные листья развернули, гордые кипарисы за заборами выстроились — ну, просто рай земной, на что вам и небесный. И везде дощечки: «Просьба не сорить и окурков не бросать».

И преклонились пред величием Вороновича, и дернули воззвание к непобедимому, крестолюбивому курортному крестьянству: примите в гости — век будем за вас молить. Насчет чего-другого — не беспокойтесь: никаких завоевательных целей не преследуем и даже гарантируем всякую неприкосновенность.

Пока там паны договаривались, ручку друг другу потряхивали, казаки кубанские — народ все простой, некультурный, привыкший к просторам, — рассыпались табором по всему городу и в цветниках распустили коней на попас. Кони диву даются заморским кушаньям: пальмы, как камыш, жесткие; кактусы — колючие, слюнявые; лавровые листья противные. Однако не сдыхать же им в таком раю — и обгрызли пальмы — остались торчать перышки, как у драчливых петухов; обгрызли всю зелень, начали заборы поедом есть.

Обглодали саранчей все побережье от Туапсе до грузинской границы. Казаки же под предводительством своих офицеров принялись искать на пропитание. Сперва начали давить масло из курортниц, — потом в сундуки и закрома их полезли, потом за картошкой в горы отрядами пошли. За неделю все поели — и начался голод.

Хорошо, что хоть войны не было, а то бы получилось то, чем пугал своих зеленых Илья еще с декабря, когда фронт был за Харьковом. Теперь его зеленые косяки коней себе заводили, по распискам Зеленой армии деньги получали, отдыхали, животы за пояс выпускали, чтобы и им свобода была, а здесь одураченные Вороновичем зеленые за хатами прятались, глядя, как казаки баб их щупали, как забирали поросят, коров, вывозили последние запасы.

А кубанское правительство воззвания рассылает, успокаивает: «Правительство стоит на страже и не допустит ни одного случая беззакония».

Начальство военное в Ривьере кутило, собиралось опять на Москву итти, только без Деникина. Шкуро, хоть и бандит, но если ему ведра два воды вылить на голову — протрезвится обязательно и за вождя сойдет.

Потом члены кубанского правительства поехали в Грузию, просить принять в свои об’ятья родственных кубанцев, да Шкуро всю игру испортил. Какой из него дипломат, когда он языком разучился ворочать, а привык разговаривать шашкой да бутылкой. Так он во время попойки в Ривьере возьми — и разговорись, да так горячо, как нормальный. Может, спьяну и язык к нему вернулся. Черноморское, говорит, побережье, севернее Туапсе — заросло диким, колючим хмеречем — не подходит, это — раз; побережье от Туапсе до грузинской границы выглодали — голодно и тесно, это — два; остается благодатный, нетронутый уголок меньшевички грузинской — Сухумский округ. Почему не попытать счастья?

Ну, после такой дерзости, меньшевичка прекратила всякие сношения с членами кубанского правительства. А Деникин из Крыма шишь кубанцам показывает: лопать хотите? — не дам, пока не подчинитесь. Шкуро — с удовольствием. Куда ему теперь? Стекло глотать в ресторанах? Начал англичан просить перевезти его войска в Крым. Англичане обещали и не только погрузить, но и прикрыть погрузку эскадрой.

Но Шкуро снова фокус выкинул: продал за границу общественный запас табака. Воронович по обычаю пустил ноту к англичанам в Батум, но они опять оглохли и его ноты не услышали.

И так просидели весь апрель. Красные тем временем Туапсе заняли, накопили силы для удара и 30 перешли в наступление.

Кубанское правительство, усвоившее, как известно, дурную привычку одним махом целовать и спереди, и сзади, договорилось с красными о сдаче войск и беженцев им, а с англичанами и Деникиным — об отправке войск и беженцев в Крым.

Эскадра начала прикрывать их отступление за Адлер, где должна была производиться погрузка на суда. Стреляли по красным и дредноуты из тяжелых орудий. Но красные все-таки перли, потому что горы снарядами не прошибешь, а шоссе-то идет среди гор. Поэтому погрузиться успела только часть войск и беженцев, главная же масса их осталась и вернулась к родным хатам. А кубанские деятели, никому ненужные, отправились к милой меньшевичке грузинской заливать вином свое горе лютое.