Шукур, шагая за лейтенантом, никак не мог собрать мыслей, как выполнить задачу. Тем более — быстро. Он много читал разных романов и повестей, много слышал рассказов, но ничего не мог вспомнить подходящего. А выдумать самому... Для этого писателем надо быть или, по крайней мере, базарным рассказчиком где-нибудь в Мерве, Теджене или Геок-Тепе, а не радистом, студентом, будущим инженером. Когда он вошел в избу, куда отвели Менгден, он совсем не знал еще, что и как говорить с нею. Он сменил часового и стал молча у двери, наблюдая за девушкой.

Она сидела на табурете, опустив голову на ладони рук, локтями опертых в колени, неподвижная, застывшая. И лицо — застылое. На лбу поперек — морщинка, врезанная шлемом.

Шукур спросил тихо, на чистом немецком языке:

— О чем вы думаете?

Она подняла голову, рывком.

— Вы говорите по-немецки?

Разгоревшиеся глаза быстро оглядели его.

— Вы не русский... Но и не немец, хотя вы говорите совсем чисто. Почему вы знаете наш язык?

— У вашего народа были великие писатели и ученые, а техника у вас и сейчас высокая, — проговорил, напряженно думая, Шукур. — Перевод никогда не передает подлинника точно, а я привык точно знать то, что мне хочется знать. И еще в школе я очень полюбил Гейне. А вы его любите?

— Гейне? — пробормотала девушка. — Я что-то слышала... Или это другой? Гёте, это не то же самое?

Она покраснела и отвела глаза.

— Впрочем... зачем это нужно... Кто вы?

— Студент. Кончим войну, доучусь, буду инженером.

— Нет. Я хотела спросить: национальность.

— Раса? — усмехнулся Шукур. — Туркмен. Вы знаете, где Туркмения?

Она покачала головой.

Шукур улыбнулся невольно.

— Туркмения — это в Средней Азии. Она граничит с Ираном. Или, где Иран, вы тоже не знаете?

— Азия? Вы из колонии, значит? — Она поднялась с табурета, подошла близко, в упор. — Мусульманин? Русские угнетают вас? Вы с нами поэтому? Да, да, нам говорили: в русских колониях нас, немцев, ждут.

Шукур вспыхнул.

— У нас в СССР нет колоний. У нас не может быть колоний... И если кто ждет немцев у нас, так только пули! Туркмены так же свободны, как и русские. У них одни права, и когда решаются величайшие дела, от которых зависит судьба не только всех двухсот народов, которые у нас в Союзе, но всего мира, туркмен сидит рядом с русским, как брат. И решает с ним вместе, одним голосом. И все двести народов так. Это называется Сталинская национальная политика. Мы все помогаем друг другу, каждый народ, и кто всех сильнее, тот больше всех помогает. Это называется Сталинская Конституция. И за нее все двести народов прольют кровь до последней капли.

Она медленно повернулась, отошла и села на прежнее место. Шукур закусил губу. Она теперь будет молчать, она теперь ничего не скажет. Надо было хитро как-нибудь.

Она опять оперла лицо на руки. И глаза опять застыли попрежнему. Он сказал, волнуясь, что время уходит и уходит надежда; сказал резко и громко, во весь голос:

— Вытряхните все, чем вам заморочили голову фашистские молодчики. Старой фашистской Германии вы уже не увидите. Когда вы вернетесь, от фашистов одни могилы останутся. Да и тех не будет: ваш же народ, своими руками, сровняет их с землей.

Опять взбросилась, порывисто и нервно, голова.

— Германия до сих пор выходила победительницей из всех войн. А вы думаете...

Он рассмеялся:

— Я не думаю, я — уверен! И если бы вы знали нашу родину, как мы знаем... нет, скажу вернее: как мы ее узнали сейчас, в эти дни... в мирное время это не так чувствовалось, не так сознавалось: спокойная, счастливая жизнь нас немного забаюкала, надо признаться! — вы бы тоже были уверены в неизбежности, неотвратимости нашей победы.

— Но германские войска продвигаются все глубже в вашу землю. И — стремительно.

Шукур усмехнулся.

— Есть чудесная старая немецкая баллада Бюргера: «Мертвецы скачут быстро». Это ваш поход. Из него никто не вернется.

Она смотрела на него исподлобья, не сводя глаз.

— Вы — коммунист?

— Да, — ответил Шукур. — То есть в партии официально я не состою. Быть партийцем — высшая честь, и я подам заявление, просьбу о приеме в партию тогда только, когда подвигом заслужу перед своим сознанием и совестью это великое право. Но путь к подвигу, путь к самым высшим достижениям у нас открыт независимо от того, состоит ли человек в партии или нет. С партийным билетом или без него, — мы все сталинцы. А стало быть — коммунисты.

Он улыбнулся.

— Иначе и не может быть: мы же все — братья.

В дверь стукнули, напоминаньем: лейтенант, очевидно.

Шукур потемнел. Время уходит, время на исходе, а он еще даже не начал...

— Вас зовут? — спросила Менгден, и в голосе прозвучала подозрительная нота. — Разве у вас так часто сменяют часовых?

— Я не часовой, иначе бы я не разговаривал с вами, — быстро сказал Шукур. Мысль пришла: не своя, но все равно, она показалась удачной. — Я видел вас на допросе. И попросил разрешения с вами поговорить. По душе. Я тоже радист, мы работаем в одной специальности, значит любим одно и то же дело. А это очень важно: нам легче понять друг друга. Слушайте... Если вы хотите что-нибудь передать туда, за наш фронт, своим... У вас там, может быть, что-нибудь личное — муж, жених, сестра, вы хотите кого-нибудь успокоить... Или вообще передать, что вы в плену и вас никто не обидел... Я передам. Скажите мне позывные вашего штаба и вашего бомбардировщика. И на какой волне передать...

Пристальные глаза Менгден потухли. У губ легла тяжелая складка. И они сжались наглухо.

— У меня нет никого. И мне не надо никого.

Шукур гневно тряхнул головой. Он расправил еще шире широкие свои плечи, поднял грудь и скомандовал отрывисто и резко:

— Встать! Смирно! Ваши позывные?

Менгден встала и вытянулась во фронт. Она ответила звонко:

— Штаб — 0-23-60; я —17-30. Волна 110.

Из соседней комнаты донеслось дикое рычание. Бешеный удар в дощатую перегородку. Менгден откинула голову назад. Губы дрогнули.

— Это — штурман. Он слышал... Он... сюда не может войти?