I.
Когда Петровским постом, в праздник, была подана на обед уха из пойманных накануне Мишкой окуней, Феня поднесла ложку ко рту и остановилась. Противный рыбный запах легкой тошнотой сжал горло, вызывая на лицо брезгливую гримасу.
— Ты чего же? — чуть вскинув глазами, спросил старик.
— Сыта, не хочу…
Старуха зорко поглядела на нее. Феня сидела, опустив голову, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать этого отвратительного для нее запаха вареной рыбы.
А вечером в тот же день, когда она ложилась спать, старуха пришла к ней и долго расспрашивала ее, все так же зорко и недоверчиво поглядывая. И потом сказала угрюмо, с темной и злой угрозой, как говорят иногда очень старые и брюзгливые старухи:
— Допрыгалась… Все гулянки, да погулянки, песни да посиделки… Беременна ты!…
Феня смотрела на нее остановившимися глазами, не понимая ее слов, но чувствуя, как мучительный стыд душной волной охватывает ее.
Старуха повернулась и, охая и кряхтя, как всегда, когда была очень сердита, пошла к двери. Феня спала в амбаре и на ночь оставляла дверь открытой, потому что было там душно и крепко пахло новой кислой кожей от развешанной под потолком сбруи.
Старуха тоже не закрыла двери, и ночь глядела в светлый квадрат призрачно и таинственно, полная серебристого сумрака молодого еще месяца и звонкой, как стеклянная, тишины. Где-то, должно быть очень далеко, на какой-нибудь росистой, закутавшейся седым туманом лужайке, звучно и коротко отдергивал свою односложную песню коростель-дергач, и от этого было жутко: все спит, и темным, и неподвижным стоит лес, и поле мертво и беззвучно, и, утопая в огромном бесконечном холоде, висит молчаливый месяц, а он не спит и живет своей таинственной, ему одному известной жизнью, и одинокий затерявшийся в тишине и сумраке ночи человек слушает его с мертвой тоской в груди.
Потом Феня плакала.
Так вошло в жизнь то новое начало, что внезапно и странно изменило весь мир. Он был таким же, как и прежде, и так же вставали по утрам люди и работали, сходились к обеду и бранились, так же приходила ночь, но не приносила она уже долгожданного забытья и отдыха, а была полна новых, жутких мыслей.
И то, что раньше будило отзвук тихого восторга — обрывок песни и острые звуки далекой гармоники, доносившиеся в открытую дверь сарая ночью, — было чуждо и ненужно, и самая память о веселой гулянке на улице с молодежью потускнела и ушла, и умерла, как умерло веселое, беззаботное девичество…
Широко открыв глаза и неотступно следя за тем, как медленно и неуклонно двигался голубой квадрат лунного отсвета на полу, Феня лежала в душном, пахнущем новой кожей сарайчике, но уже не плакала. Высохли слезы, хотя хотелось плакать, и — знала — легче было бы плакать, а их не было, как будто все они собрались терпким, сухим комком у горла и давят грудь тупой безысходной тяжестью и не могут пролиться.
Внезапно и неожиданно громко пел петух, где-то недалеко, на соседнем дворе ему отвечал другой, потом третий, и еще, и еще, потом все умолкали и прислушивались. Наполненная росистым запахом пряной проростающей травы, как густое прозрачное вино в хрусталь ной чаше, стояла тишина, пронизанная несмелым призрачным светом месяца… И когда уже последний отзвук странной ночной переклички замирал где-то над дремотными полями, издалека, словно из другого мира, знакомым и тихим эхом отзывались петухи другой деревни. И от их бледного, затушеванного расстоянием крика было жутко…
Все спят, а не спит только одна девушка и подслушивает незнакомую ночную жизнь и смотрит в светлый квадрат двери испуганными глазами, а где-то в ней в таком молодом и знакомом теле, незримо свершается таинственная работа. И новая, требующая правда войдет — уже вошла в ее жизнь, и стала над нею терпеливая, немая и близкая.
А днем неотступно и упрямо, как злой ростовщик, всюду шла за ней одна мысль. Работала она на огороде, помогая старухе сажать капусту, нося воду и окапывая ямками бледные, слабые листочки рассады, или обряжала скотину, задавая на ночь корм, или сновала по избе за стряпней, — всегда думала о ненужности, нелепости рождения нового, неизвестного человека, которого никто не хотел и который ломал и коверкал ее нужную и известную жизнь.
Так было странно, что, вызванный из мрака, придет он и властно заявит о своем праве жить и потребует, чтобы жизнь других людей подчинилась ему…
Зачем? Да, зачем?!
II.
С тех пор, как семья узнала, что произошло с Феней, с ней почти не говорили или говорили только по делу, когда надо было послать на работу или побранить за худо сделанное.
Отчуждение и враждебность стали невидимой стеной между нею и семьей, и было страшно это, потому что прежде все обращались с ней хорошо и внимательно. Никто не говорил о сватовстве, а известно было, что старик-дядя ездил уже два раза в Красноселье, и они сладились уже с лавочником о свадьбе. Она знала лавочникова сына, встречая его на гуляньях и праздниках, и такой трогательной казалась ей его робкая застенчивость, чуждая обычному озорству деревенской молодежи, так нравилась ей его скромность, то, что он не пьет, что он читает книжки и редко бывает на гуляньях. И когда она думала о свадьбе, — спокойное, немного даже гордое чувство тихо и сладко волновало ее; и часто, стоя где-нибудь между гряд или у колодца, она мечтала: выйдет замуж и будет холить этого хрупкого, задумчиво-грустного Яшу, с нежной заботливостью ходить за ним и беречь незнакомую ей, немного таинственную и оттого особенно важную жизнь его…
О том, что было, она не вспоминала. Это было недавно, но казалось, что прошли целые годы, и серая паутина покрыла прошедшее, так что трудно было вообразить живо и ярко, как это было. И того, кто посмеялся и ушел в далекий и чуждый город, тоже не вспоминала. Было, прошло и исчезло, оставив мутный осадок тайного стыда и позднего сожаления. И было время, когда это так забылось, что можно было поверить, будто этого и совсем не было. Прошло, как сон, волнующий и страшный, а потом забывшийся под сменой сегодняшних мыслей и сегодняшнего дела.
И вдруг, когда это особенно было ненужно, когда особенно мешало, — оно молча вошло и остановилось перед будущим, как неумолимый и злой сторож его.
Как чужая была Феня в семье, потому что все надеялись, что она выйдет замуж, и тогда все пойдет иначе: не будет нужды и недохватки. А она обманула, и горечь неудавшейся жизни всех выражалась упреками, бранью, презрением.
С утра все вставали хмурые и раздраженные и не говорили, а перебранивались и готовы были каждую минуту придраться к ней. Никто не упоминал о том, что она сделала, также не говорили о несостоявшейся свадьбе, но угрюмая туча разочарования и обиды висела над домом, и всем было тяжело.
Ходил насупленный Мишка, брат Фени, работал и каждое дело не делал, а рвал и ругался нехорошо. Он был здоровый, широкоплечий парень с толстой, красной шеей и бессмысленным круглым лицом, на котором маленькие зеленоватые глазки прятались в жирных складках век. Взгляд их был туп и невыразителен, и, весь малоподвижной, он имел привычку странно подолгу упираться им в одно место, не разбирая, было ли то лицо человека, или пень, или просто пустое место. И когда он смотрел так на того, с кем говорил внезапно обрывая разговор странным молчанием, — собеседнику становилось неловко до жуткости. Что-то темное, тупое и злобное было на дне этих прячущихся зеленоватых глазок, и, глядя в стеклянную прозрачность их, невольно думалось о том, что этот неуклюжий, малоподвижной человек способен вдруг без всякой видимой причины вспыхнуть диким нелепым бешенством.
Порою он упирался глазами в Феню и смотрел на нее долго и неподвижно, громоздкий, тяжелый и страшный своим молчанием. Тогда у ней опускались руки, она отворачивалась, старалась не встречаться с ним взглядом и, отвернувшись, чувствовала, как острый холодок дальнего бессознательного ужаса сдержанной волной бежит по ее плечам.
Временами Мишка запивал. Тогда, являясь домой, он начинал буянить и, выкрикивая бессмысленные ругательства, бил посуду и ломал скамьи. Страшно было глядеть на этого угрюмого человека, когда он, ухватив одной рукой тяжелую скамью, с размаху ударял ее об пол, так что летели щепки, и орал, неизвестно к кому обращаясь:
— Убью!.. Дай срок — только мокро будет! Убью, чтоб вас всех…
И тогда казалось, что он действительно кого-нибудь убьет, — убьет неожиданно и страшно.
А на следующий день он опять молчал, работал в поле и на дворе, угрюмо отругиваясь, часто и подолгу останавливаясь и неподвижно глядя в одну точку.
Сновала по избе старуха-мать, такая старая, злая и видом похожая на бабу-ягу. С тех пор, как она узнала, что произошло с Феней, она как будто сделалась еще злее и пилила ее. Убирая посуду вечером, когда Феня, стоя рядом, перетирала ее, все время грызла обидными, злыми словами, останавливаясь и грозя скрюченным, черным от грязи и застарелого загара пальцем.
— Твой грех — твой и ответ! — скрипела она брюзгливым прерывающимся голосом, — а зачем счастье терять? Мы за что страдаем? Погоди, погоди, узнаешь, как сладко-то это!.. Все гулянки да посиделки — ужо, ужо погоди, хватишь девятого венца! Не даром в Писании сказано: которые в законе по Божьему — за страдание это сорок грехов долой, а которые распутные — смертный час!.. Ужо погоди, гадюка проклятая!..
Грозила сухим черным пальцем и трясла головой, а беззубый провалившийся рот таил хитрую, страшную улыбку, в которую сложились складки мертвеющей кожи…
И от ее слов, как от молчания Мишки, было страшно. Она знала, она помнила, она, старая-старая, в жизни которой было много таких случаев, она не зря говорит… И самое страшное было в том, что никакие силы не могут избавить Феню от грядущих страданий! Где-то в глубине ее тела, медленно и неуклонно развиваясь, приближается он — смертный час!
Смертный — смерть!.. Зачем смерть? И зачем жизнь, — эта новая, неведомая жизнь, которая уже идет, приближается и будет, обязательно будет?!..
Хотелось плакать — скулить, как выброшенному на улицу темной ночью щенку, — а мрачным ходил Мишка, скрипела злобно старуха, и Нюшка, тринадцатилетняя сестренка, шныряла неслышно, с острым недоверчивым любопытством заглядывая в лицо своими темными огромными глазами…
Феня как-то хотела поговорить с ней — так, по пустякам, чтобы только поговорить с кем-нибудь, но она с’ежилась, вобрала голову в плечи и тупо и недоверчиво уперлась в нее взглядом. И на все, что говорила Феня, не отвечала ни словом, а молчала, уныло и злобно как прижатый в угол волченок.
Так шло время и, когда не хватало силы молчать, Феня шла к старику.
По летнему времени его выселили в крохотную пуньку под корявыми и наполовину сухими яблонями, бесплодными и старыми, как он. Прежде, когда жив был отец Фени, он занимался пчелами, и в нее прятали весь прибор, а на зиму ставили ульи. Но умер хозяин — и некому было смотреть за пчелами, рои улетали, а оставшиеся хирели и погибли. Мишка стащил колоды в пуньку, набросал поверх их доски, и каждое лето выселяли старика сюда.
Старик доводился семье каким-то дальним родственником, и когда-то в старые времена, о которых все забыли, а он сам говорил редко и мало, у него были деньги. Когда все его близкие перемерли, он отдал деньги Фениному отцу с тем, чтобы его кормили до смерти. Но умер хозяин, а старый все жил и так зажился, что потерял счет годам. Когда его спрашивали об них, — он говорил разно: то ему восемьдесят, то семьдесят, то хватал за сто.
В ясные дни он сидел возле своей пуньки на полусгнившей пчелиной колоде и грелся под солнцем, щурясь и улыбаясь беззубым ртом. И когда к нему приходил кто-нибудь, рассказывал про одно и то же: как умирали один за другим члены его семьи, потом знакомые, потом соседи, потом хозяин, приютивший его, — разводил руками, морщился и удивлялся.
— А я зажился!.. Поди-ж ты — живу да живу и конца краю нет… А стар: спина на погоду во как гудет, а живу! Скажи-ж ты на милость — конца краю нет!..
Феня приходила к нему, садилась около и плакала. Сначала молча, потом начинала причитать и в этих причитаниях изливала всю наболевшую, обиженную душу. Старик молча слушал, кряхтел и кивал лысой головой.
— Жисть, жисть… Все помрем, что же… Зажился, конца краю нет!..
Может быть, он и не понимал толком, о чем плакала Феня, а, может быть, в его утомительно долгой жизни слишком много было слез, чтобы отвечать на них сочувствием и утешением. А может, он просто не слушал того, что ему говорили, занятый своими мыслями и своей догорающей жизнью… Но около него было легко, потому что не было в нем враждебности, как не было и сочувствия.
— А они-то, они, — плакала Феня, — не глядят даже… Марья намедни встретилась, фыркнула носом, морду отворотила… А прежде сама улещала — чего, мол, иди спать-то, он худого не сделает, он не такой! А теперь ищи… Кто-ж не ходит — все девки наши по гумнам с парнями спят, одначе, парни себя соблюдают!.. А он охальник… Ушел! В город, говорят, на лесном заводе… А она фырчит…
Старик качал головой и разводил руками.
— Поди-ж ты — зажился! — бормотал он сухими провалившимися губами. — Помню, как царю Николаю на престол ступить — мальчонкой тогда был, еще бунт вышел тогда — которому на царстве сидеть, тоже вот солдата нашей роты в некруты угнали… Девка-то пропита была, ладились свадьбу играть — потом не стерпела… После тот вернулся — болесть что ли в его открылась, а она-то в петлю… Давно было, страсть давно… Зажился, зажился — прямо, так сказать надо, конца краю нет…
— А тут-то — Яшечка-то — смирненький, тихонький, — плакала Феня, — книжки читает!.. Жисть, жисть какая! Да ведь не он, он не поглядел бы, он добрый, он знает как — тоже к Доньке Сибировой, хоть и тихонькой, ночевать в овин бегал, да его-то лихори… что мои злодеи!.. А ведь жисть-то какая — Господи! Книжки читает…
Она поникла головой и тихо, беззвучно плакала, а старик грел костлявые плечи и шептал что-то: может молился, а может просто жевал сухими омертвевшими губами.
А вечером Феня лежала у себя в амбаре и глядела широко открытыми испуганными глазами.
Так же голубым квадратом открытой двери глядела пахучая ночь и чутко слушала одинокие мысли. Где-то внизу, под полом, неутомимо трещала медведка, занятая своей невидимой работой. И дальняя собака, вспугнутая загулявшим, пьяно оравшим мужиком, выла надрывисто и жутко.
В темноте маленького амбара, среди развешанной сбруи, мешков с овсом и старого, неизвестно кому нужного хлама, сваленного в углу, был еще кто-то, кроме Фени.
Неведомый и близкий, стоял он возле и ждал. Молча, терпеливо и упорно, уверенный в том, что еще придет его время, и ничто не может предотвратить его. И не имеющий еще жизни, копил ее и властно намечал пути другой жизни, такой заброшенной, одинокой и тоскливой.
III.
Уже пришло лето — незаметно подобралось полными работы днями — и жарким солнцем стало посреди неба — темного, глубокого и сверкающего. Стали безросыми сухие короткие ночи, и пьяным ароматом увядающих трав дышала нагретая за день земля; и не успевала отдохнуть, как на востоке властно и быстро загоралась пылающая заря.
Спали мало, а много было работы; незаметной чередою полных дней, в которых не было свободной минуты, придвинулся покос.
День, когда было решено делить луговину на шесты пришелся в воскресенье, и перед дележом крестьяне отправились в церковь.
Феня осталась дома одна, и непривычная тишина охватила ее смутным волнением. Так странно было, что нет угрюмого Мишки, нет старухи, что брюзжит вечно, нет дикой, недоверчиво-испуганной сестренки.
С наростающим изумлением двигалась Феня по избе, выходила на двор под пламенное солнце, заглядывала в хлевы. И, склонив голову на бок, прислушивалась к чему-то, что должно было совершиться вокруг нее и стояла так долго.
На дворе бродили куры, и большой голландский петух с необычайно длинными голенастыми ногами и вырванным совершенно хвостом выступал среди них, самодовольный и важный, как паша. При виде Фени он подымал одну ногу и, забыв ее опустить, стоял на другой, искоса, сбоку поглядывая на нее круглыми оранжевыми глазами. Смотрел долго и внимательно и тоже ждал, как видно, чего-то.
И все ждало. В неподвижном ожидании замерли глянцевитыми яркими листами березки на огороде — белые и чистые, как девушки, ждала темная покосившаяся изба, живая смутной памятью многих поколений родившихся, выросших и умерших в ней, и внимательно, ни на секунду не отступая, глядело сверху солнце, одинокое и могучее в безграничной глубине неба.
Феня заглянула в садик к пуньке. Вытянув сухие, темные, как у трупа, руки, на которых жилы натянулись толстыми, узловатыми веревками, прямо уставив длинные костлявые ноги и закинув лысый череп назад, так что солнце ярко освещало лицо, старик сидел на старом улье и, должно быть, дремал. Временами по лицу его скользила неясная тень, и морщины тихо двигались, как ленивая волна по глубокому заросшему пруду. Потом опять они замирали неподвижно, и тогда лицо было как мертвое каменной неподвижностью темных, привычно изогнутых складок своих.
Опять шла Феня домой, долго стояла в сенях, в прохладной полутьме их, входила в избу — и все было, как новое.
Чисто вымытая и прибранная, была готова она к какому-то великому празднику, а светившаяся теряющимся в дневном свете желтым огоньком лампадка у образов будила в душе тихое чувство умиления и покоя.
Феня долго смотрела на ее неподвижный скромный язычек и думала. Потом, вздохнув, принялась за работу.
Надо было растопить таган на припечке — скоро должны придти из церкви. Придут, обедать сядут, а не готово — ругаться будут. И потом надо было принести дров из сеней и разложить их по печке. Старуха давно уже ворчала, что нет сухих дров на растопку.
Феня вышла и, подойдя к сложенному в сенях костру толстых березовых поленьев, присела на корточки и стала набирать на руки дров. Она набрала на руку большую охапку и хотела подняться, как вдруг испуганно ахнула и опустила руки, с громом рассыпая набранные дрова.
Что-то чужое и постороннее упрямо и сильно толкнуло ее в левой нижней части живота — толкнуло раз, потом другой и еще раз. И затихло, как бы прислушиваясь, как настойчивый гость поздней порой, когда все спит и темно, а он стоит у двери и ждет и слушает — не идут ли?
И это было так страшно, так удивительно было это проявление самостоятельной, не связанной с ее волей жизни другого существа, уже живущего, уже двигающегося где-то в ней, что Феня глядела перед собой испуганно и удивленно, еще не отдавая себе отчета — что это, а только прислушиваясь.
Но все было тихо в ней и неподвижно, и впечатление толчков мелькнуло и исчезло так, что трудно было понять, было ли это на самом деле, или только показалось.
Феня собрала рассыпанные дрова, снесла их в избу и разложила на печке. И, растопив таган, стала варить обед, ожидая домашних.
Они пришли из церкви особенно злые и угрюмые и все время молчали, пока не утолили первый голод. Только с’ев похлебку и принимаясь за вареную картошку, Мишка буркнул коротко:
— Покос делить надо… Сичас пойду… Пущай Фенька за вином на село сходит!..
— Али поить надо? — спросила старуха.
— К нашей пашне Дёмкин клин отойти должён… Может, выпою!..
Он помолчал, неподвижно упершись глазами в лицо сидевшей напротив него младшей сестры, потом тяжело перевел глаза на Феню и вдруг проговорил со спокойной, равнодушной злостью:
— А ты, стерва потаскучая, слушай и молчи… Да, молчи, — повторил он, хотя Феня ни одним словом не возражала, — из-за тебя срама не оберешься, люди глядеть не хотят — вышли из церкви все спиной да спиной, слова не молвят, да… Ужо погоди, будет тебе…
Он не договорил, опять замолчал угрюмо и сидел, тупо глядя в лицо сестры. И от этого неподвижного тупого взгляда сонных, холодно злобных глаз, так же, как от коротких медленных слов, Феня почувствовала, как внутри у нее что-то оборвалось и упало, а губы помертвели и обессилили, так что трудно было вымолвить слово.
Донька дико метнула на нее своими черными, как уголь, глазами и даже отшатнулась как будто. А старуха замигала красными воспаленными веками, пораженными застарелой трахомой, и пожевала губами.
Мишка встал, натянул на затылок картуз и вышел. Поднялась и старуха, а за нею и все — и стали убирать посуду.
— Гадина проклятая! — шипела старуха, перемывая чугуны и чашки, — честную семью осрамила… Егор Лукич — дяденька подошел возле церкви к нам с Мишкой да давай громить: как, мол, это вы — семьи честной мать с сыном — девку до греха допустить могли? Да как же вы смели волю ей дать? Да жив бы был отец-то, да он бы вас!.. Мишка, ты-то, балбес стоеросовый, глядел чего? Ну мать — старая дура из своего бабьего ума выжила, а ты-то чего, дубина этакая!.. Срам! Народу много надвинулось, слушают, а он честит, а он восхваливает… Сквозь землю уйти в пору, сука проклятая!..
Она долго еще бранилась и рассказывала о том, что произошло у церкви, и слова ее падали в мирной тишине празднично-убранной избы, как тяжелые, густые и ядовитые капли.
— Ну, собирайся на село то за вином, иди, нечего, а то Мишка вернется — он те даст, когда вина не будет, — закончила старуха, когда посуда была убрана.
В то время, как Феня одевала башмаки и платок, она слазила в сундук, что стоял возле кровати за занавеской, долго копалась там, брякая чем-то, потом опять зазвенела ключами, щелкнула замком и вынесла смятую трехрублевую бумажку.
— На, да сдачу, гляди, не потеряй! — бормотала она, — два шестьдесят пять четверть вина стоит, что ли… Дорого вино-то нынче стало, страсть дорого…
Феня взяла деньги и пошла. Она шла по улице и глядела в землю, потому что ей казалось, что все смотрят на нее, указывают пальцем и шепчутся, ехидно посмеиваясь. Никого не было дома, потому что все почти выбрались на луг, где делили траву: мужики, чтобы делить, а бабы, чтобы поддержать в случае чего слабых мужиков. Тиха и пустынна была улица, но каждый дом был, как враг, под злобным и презрительным взглядом которого надо было пройти.
На пожне за деревней, где кучи обломков и заросший травою квадрат вросшего в землю фундамента показывали место сгоревшей лет двадцать тому назад корчмы, скрипела гармоника и, ярко-цветными пятнами рассыпавшись по зеленой изумрудной траве, ходили, стояли и сидели девушки. Там и сям между ними виднелись темные кучки парней в новых картузах и пиджаках, прохаживающихся между девушками.
Еще не началось гулянье, потому что было рано, но скучно было быть не вместе. Девушки пели — и звучный, одноголосый и согласный хор их шел чередою с гармоникой, заливавшейся в куче парней.
Еще не было весело, но уже предчувствовалось, что вечер принесет с собой веселье и смех и тайное ожидание условленных встреч где-нибудь за деревней, возле ручья у овина…
И так знала это все Феня, так хорошо это было, что острая внезапная тоска сжала ей сердце и выдавила на глаза теплые щекочущие слезы.
…Прошло и никогда не вернется! И не будет уже никогда, никогда светлого девичества, с задорным смехом, веселой шуткой, темной сладостью условленной встречи и стыдливого трепета сердца… Прошло — и нет, и никогда не будет, как не будет яркого детства, не будет счастья.
…А впереди темно, и холодно, и страшно новым грядущим страданием, людской злобой и острой тоской отчаяния…
…Зачем же, зачем так вышло, зачем это несчастье, что зреет где-то в темных тайниках ее тела, зачем разбита, разломана и растрепана вся жизнь, которую так жаль, ах, как жаль!
Ведь она была молодая, такая чистая, сверкающая, как весенняя березка, и яркий здоровый смех вспыхивал в ней манящим огоньком, и все было так хорошо… Все добрые, все ласковые, с надеждой и скрытой гордостью глядящие, и все прошло и никогда не будет…
…Никогда, никогда, никогда…
Феня шла и думала, и слезы струились по лицу, падали на грудь, мочили лицо. Так жалко, ах, как жалко было!..
Она купила четверть вина в селе, завязала в узелок сдачу и пошла назад.
Тупое равнодушное спокойствие спустилось на душу гнетущей тяжестью и смутным туманом заволокло все вокруг.
Было жарко — твердо и неотступно упиралось солнце горячими лучами в плечи и голову, и пот струился по лицу, скатывался под брови и щипал глаза едко и противно. А тут еще бутыль с вином. Она была тяжелая и невыносимо оттягивала руки, а солнце за каждым шагом ослепительно сверкало на ней, так что глазам было больно.
На полдороге до дому Феня хотела присесть, но в поле было очень жарко. Кругом была пашня, с правильною чередою уходящими вдаль кучами сложенного, но еще не разбитого навоза, наполнявшего воздух кислым, затхлым запахом; дальше шла болотина с широкой, сверкающей жидким серебром канавой посередине, а еще дальше, на небольшом холме, хохолок красных от солнца сосен старого могильняка.
„Дойду!“ — подумала она о нем, чувствуя, как ноги слабеют, а в глазах плывут красные круги.
Она дошла совершенно истомленная, мокрая от пота, с пересохшим горлом и запекшимися губами. И первое, что охватило ее упругой и густой волной, — это был крепкий и теплый запах смолы и разогретой солнцем хвои. Он стоял здесь, пронизанный солнцем, хрустально чистый и острый, как крепкое пьянящее вино.
Чудесно было лечь на горячую сухую хвою и вбирать измученной грудью его. Стояли красные шершавые стволы сосен, веками облегающих почти сравнявшиеся с землею могилы давно уже умерших людей, и кое-где на этих стволах сверкала под солнцем светло-желтая чистая капелька выдавленной зноем смолы, как одинокая слеза великана-дерева.
Так тихо, казалось, было, а послушаешь — где-то вверху плывет ровный и тягучий гул, дремотный и спокойный, от которого веет глубокой и тихой печалью.
На земле, на седых, покрытых сухим мохом опавших ветвях, с желтой, словно охваченною огнем, посохшей хвоей, на сизых от старости деревянных крестах, полуобвалившихся и совсем свалившихся, на резных листьях папоротника, — везде беспорядочно и неподвижно лежали солнечные пятна, жаркие и сверкающие. И смерть стояла среди них не пугающей, а внимательной и ласковой тишиной и была не страшна, а близка.
Еще не было вечера, но уже можно было угадать приближение его по теням, потерявшим свою плотную определенность, ставшим прозрачнее. И даль не струилась уже так перелетным дрожащим паром, а заволоклась голубоватой прозрачной паутиной.
„Надо идти“… — думала Феня, оглядываясь, — хорошо отдохнуть здесь… Видно хорошо полита сопочка-то здесь, что буйно разрослись здесь сосенки, да гущера — мелочь… Много полита теплыми слезами, хорошо полита…
Она поднялась, с трудом взяла бутыль и пошла прямо через могильняк чуть приметной тропинкой. Кое-где к ней наклонились погнившие кресты, кой-где и их не было; чуть виднелся холмик, усыпанный старыми сосновыми иглами; иногда она огибала тяжелую, вросшую глубоко в землю плиту — безымянную и немую, как тот, что лежал под ней. У изножия холма стояли ворота — тоже полуразвалившиеся, когда-то окрашенные в красную краску, теперь побуревшую и полупившуюся тонкой покоробленной чешуей.
У ворот сидел кто-то. Еще Феня не рассмотрела — кто, но сердце вдруг остановилось на мгновение и твердо и сухо стукнуло в грудь. Потом затрепетало, как внезапно схваченная в темноте птица, и замерло.
Сидевший поднялся, и по несмелому движению, по особой застенчивости, чувствовавшейся в покорном и слабом наклоне головы, так же, как в смущенной неловкости положения, в котором он, поднявшись, стоял, — а главное, по этому испуганно-дрогнувшему сердцу своему — Феня узнала, вернее, угадала Якова лавочникова.
Она остановилась, и он стоял, очевидно, не зная, что ему делать, — подойти к ней или повернуться и уйти от нее… Наконец, с видом человека, махнувшего на мешающее ему рукой, он двинулся и подошел к ней.
— Здравствуйте, Ефимия Васильевна! — негромко проговорил он и протянул руку.
— Здравствуйте, Яков Федорович! — прошептала Феня, вся багровая от стыда, и протянула свою с прямо вытянутыми пальцами и твердой, как доска, ладонью.
Они поздоровались и замолчали неловко. Наконец, Яков шевельнулся и также тихо промолвил:
— Домой идете?
— Да… домой…
Опять помолчали.
Он стоял, опустив голову и как бы задумавшись о чем-то. И теперь видно было, что, в сущности, он не смущается и не испытывает неловкости, а казалось так прежде потому, что он очень сдержанный человек. Феня стояла, рассматривая концы своих башмаков и не смея поднять глаз. Наконец, она решилась и мельком скользнула по его лицу, и в то же самое мгновение он поднял глаза.
— Давно не виделись мы… — проговорил он с особенной, проникновенной грустью, от которой сердце у Фени сжалось мучительной жалостью не то к нему, не то к себе, — очень давно…
Она еще больше закраснелась и прошептала что-то.
— Что такое? — не разобрал он, наклоняясь.
— Сами знаете! — так же отрывисто, шопотом повторила она.
Она не ответила на замечание его, но он понял. Она хотела сказать: вы сами знаете, как хотела бы я видеть вас, так же, как знаете, почему это невозможно. И еще вы знаете сами, как тяжело и больно мне теперь и как мучаюсь я оттого, что моя жизнь разбита.
И он понял ее. И опять не то законфузился, не то задумался. Опустил голову и стал внимательно перебирать концы пояса. Ему хотелось сказать, что сам он может простить и забыть, что, в сущности, ничего не разбито — или может быть не разбито — и что они могли бы пожениться и жить в мире и добре, если бы не его семья, но сказал только:
— Батюшка вот…
И так же, как он, она поняла все, что хотел сказать он.
Они еще постояли, молчаливые и грустные, среди старых могил, прямых сосен и тихо шевелящихся пятен света; наконец, Феня сказала:
— Прощайте, Яков Федорыч…
Он поник еще ниже, как будто сказанное ею наваливало на его плечи огромную тяжесть, и ответил:
— Прощайте, Ефимия Васильевна, — и опять протянул руку, в которую та на момент вложила свои сухие и твердые пальцы.
Феня быстро, не оглядываясь, пошла вперед и шла как во сне: старые облупившиеся ворота расплылись и трепетали в налившихся неожиданными слезами глазах, струилось озимое поле с правильными рядами навозных куч, и долго и неотступно преследовал страшный и грустный запах теплой тягучей смолы и накаленной солнцем горячей хвои…
И только когда была уже далеко от старого могильняка, острая, рыдающая жалость забилась в груди сухо и горько и так больно, что она застонала…
„Да, прощай, прощай, любименький, прощай ясненький, золотинушка светленькая, цветочек аленький!.. Не видеть счастья родного, не чесать кудри мягкие, не холить тебя, голубочка сирого!.. Ой, дни бедные, дни сиротские, горькие, горюч-пламень слезы, как смола, кипят, душа светлая, что горлица сверстит: вдарится об землю — там трава повянет, уйдет в поднебесье — звезды меркнут, в темный лес залетит — деревья шумят!..“
Она шла и шептала, а сухие колючие рыдания сжимали горло и рвали грудь. И так хотелось вернуть назад прошлое, сказать ему, чтобы он понял, чтобы увидел, чтоб почувствовал, как больно и страшно ей жить, чтобы сказал ласковое слово, — а его не было, и все было пусто в широком, мягким уклоном загибающемся к болотине поле.
Беззвучно, тихо и торжественно шло огромное солнце, уже вечернее, багровеющее и тяжелое, как диск жидкой красной меди.
Подходя к деревне, она успокоилась, вытерла лица и шла, как мертвая: с остановившимся равнодушным лицом шагала по тропинке и не думала.
Возле околицы, на том месте, где утром гуляли и пели девушки, теперь сидела толпа парней и горланила песни. Должно быть, уже выпили все здорово, потому что пели дико и несогласно, стараясь перекричать один другого, и лица у всех были красны и возбуждены.
Когда Феня проходила стороной в улицу, кто-то крикнул из толпы:
— Вон Мишкина-то пасе́стра идет, гляди, ребята!..
Он выскочил вперед, сложил руки возле груди и качая ими, как будто убаюкивал ребенка, запел:
— А-а-а, а-а-а, а-а-а!..
— Хо-хо-хо! — гулко и раскатисто отозвались в толпе и, ободренный этим грохотом, парень вдруг закинул плечи и голову назад, неестественно выпятил живот и сделал бесстыдное движение.
— Ох-хо-хо-хо хо-хо! — хохотала толпа, — ах, бес, во-о-от бес! — восторженно гудело в ней.
Феня равнодушно посмотрела на парня и, не прибавляя шагу, прошла мимо. Она узнала его — это был Сережка из Щемериц — приятель Мишки, обманувшего ее. Но так уже полна была душа ее скорбью, что эта выходка скользнула по ней сверху и незаметно, не задев ее.
Дома старуха долго бранила ее за то, что долго ходила. Потом пришел откуда-то Мишка, от которого пахло водкой, и тоже бранил. А вечером, когда стемнело совсем, Феня переливала процеженное молоко в темных сенях и пролила, наклоняя из налитого до краев горшка. Старуха увидела это и накинулась бессмысленной обидной бранью.
— Сволочь этакая, сама отпила полгоршка, а после полила пол-то, чтобы видимость дать! — кричала она нелепо и широко взмахивая руками, — знаю я тебя обжору проклятую, только бы сгрезить где… У-у-у… проклятая!..
Она сказала страшное оскорбительное слово и, замахнувшись, крепко ударила Феню в плечо сухой черной рукой. Та съежилась, вобрала голову в плечи и молча ушла в свой амбар.
Легла на старый, слежавшийся комками сенник; когда вытянулась — опять где-то внутри настойчиво и властно толкнул кто-то раз, другой, потом третий. Потом завозился и затрепыхался до тошноты, и нельзя было найти положения, чтобы он успокоился.
И стало ясно, ясно до обморока, до жуткости, что он жив, живет и будет жить, что сомнений быть не может, что нет надежды на то, что его незванная, нежеланная жизнь не придет и не станет над Феней жестоким и страшным проклятием…
— Ох, горе мое горькое, проклятый ты, проклятый! — завыла Феня и заерзала на старом продавленном сеннике, извиваясь и не в силах подняться, как прижатая палкой к земле змея, — проклятое ты, нежданное, чтоб ты проклят был, окаянный!..
Она плакала, и вся долго, по каплям копившаяся злоба — на Мишку, на себя, на старуху, на жизнь — перешла на это таинственное, еще не известное существо, что зародилось в ней и жило, и требовало…
И в этой жгучей, горькой злобе она заснула.
Ей снилась ночь — черная и холодная, влажной темнотой прилипающая к лицу, страшно и насмешливо заглядывающая в глаза. Уходила куда-то вдаль дорога — грязная, липкая, в которой ноги тонули выше щиколотки, и каждый шаг требовал неимоверных усилий… И была одна странность: ей хотелось сесть, отдохнуть, не идти, даже совсем не двигаться, но ноги шли сами и медленно и упрямо вытягивались они с огромным напряжением из грязи, липкой и зловонной, и ступали все дальше и дальше, неся послушное колеблющееся тело..
Порой в ней вспыхивала злоба на это, и она открывала рот, чтобы закричать, но голоса не было, и были мертвенно-неподвижны сомкнувшиеся губы… И так было долго, и она шла, изнемогая от усталости и чуть не падая, но все шла. Где-то далеко впереди смутно и призрачно замаячил свет, и стало еще труднее. Он приближался, и нельзя уже было понять — она ли идет к нему, он ли двигается навстречу ей… Свет загорался все ярче и шире и двигался, переливаясь, как живой… И по мере того, как разгорался он — в душе Фени высилось и наростало что-то, чего она не могла понять и сдержать и отчего не могла протянуть вперед, этому приближающемуся свету, усталые и тяжелые руки… Она стояла на грязной холодной дороге, простерши вперед руки, а свет подошел вплотную, вспыхнул — и вдруг яркая мерцающая живая звезда выступила из него и заструилась, переливаясь голубым, красным и желтым огнем. И, тихо поднявшись, поплыла в высоту, все такая же прекрасная и светлая. Становилась меньше и меньше, уходила все выше и выше и сделалась совсем маленькой, робкой и трепетной звездочкой, с трудом борющейся с обступившим со всех сторон живым и черным мраком. И продержавшись несколько мгновений на страшной холодной высоте, вдруг полукругом начала падать, дошла до полнеба, вспыхнула и погасла.
Феня вскрикнула и… проснулась.
Знакомый голубой свет лежал на полу, трещала неутомимая медведка, и где-то далеко, не ближе, как у могильняка, девичьи голоса пели:
…Бедная, бедная, бедная я —
Бедная, горькая доля моя!..
IV.
Уже под осень Феня отправилась в дальнюю деревню к знахарке. Ей бы не дойти тридцать с лишним верст, ежели бы знакомые попутчики не подвезли ее.
Знахарка жила на выселке в крохотной избушке, судя по новому, еще не потемневшему лесу, недавно строенной.
— Она умная, у-ту, страсть умная! — говорил Фене дорогой старичек, подсадивший ее к себе на телегу, — она все знает: что и к чему, и как лечить, и что будет… Слава про нее куды идет! Из городу господа, купчихи там, — все приезжают… Веришь ли, нет ли, — архиерей по епархии ехал — не миновал. Ревматизм ему докучал гораздо, ему и шепнули. Заехал! После благодарность присылал; обозерские мужики сказывали, будто монаха, что благодарность привозил, видели… А ты с чем едешь?
— Грудью маюсь…
— Так, так, грудью… — сочувственно закачал головою старичек, — оно, конечно, болесть не глядит…
К деревне подъехали под вечер, а от деревни до выселка, где жила ведунья, было четыре версты. Пока Феня дошла, уже стемнело, и ночь стала на небе пламенными звездами, опутала землю туманом и на страже покоя людского поставила тишину…
В крохотной избушке на высечках, где еще лежали неубранными толстые сосны с обрубленными и сложенными в огромные кучи ветвями, уже светился огонек, а ворота были крепко заперты изнутри, и калитка задвинута.
Феня остановилась в нерешительности возле окна. Ночь темная и безлунная, вестница недалекой осени, похолодела уже, и седой густой туман курился между недалекими стволами сосен. Должно быть там была мочлявина, потому что неугомонный, громко-радостный хор лягушек несся оттуда. Запоздалый вальдшнеп протянул с той стороны и, слабо посвистывая, утонул в сумраке…
Окно в избушке вдруг задернулось черной тенью. Кто-то смотрел изнутри, плотно припав лицом к стеклу.
Феня хотела было отойти в сторону, как окно распахнулось и свежий еще, хотя и немолодой, женский голос спросил:
— Кого надоить?
— К тебе, Анна Митревна.
— Об чем?
— Дело такое есть…
Женщина посмотрела еще несколько времени и, наконец, вымолвила:
— Сейчас отворю… — Закрыла окно и исчезла.
Долго было тихо. Наконец, где-то на дворе брякнула щеколда, и громко заскрипела новая, еще не обошедшаяся дверь. Потом завизжал железный засов калитки, и она отпахнулась.
— Входи…
Феня пошла.
Изба внутри совсем не казалась такой маленькой как снаружи. Было все, как обыкновенно бывает в избах, — печь стол, лавки, по стенам полки с посудой, в углу за занавеской кровать… Только возле образов — тоже новых, сверкающих яркой, блестящей фольгой изукрашенной на венчиках огромными бумажными розами, — висели аккуратно связанные пучки каких-то сухих трав, наполнявших комнату странным и грустным полевым запахом.
— Садись, девица, гостьей будешь… — весело говорила хозяйка, запирая дверь и садясь к столу. — Из дальних?
— С Ряпьевской волости, деревни Подмогилец, — робко отвечала Феня, кладя узелок на лавку и присаживаясь возле.
— Так, так… Так об чем же?
Она расспрашивала спокойно, и это странно не вязалось с тем, что слышала про нее Феня. Вообще она была непохожа на знахарку-ведунью. Была крепкая, румяная и не старая и напоминала скорее купчиху, чем крестьянку. Смотрела пытливо и внимательно черными, как вишни, глазами, и усмехалась как будто чуть-чуть…
Феня, как могла, объяснила ей, в чем дело. Знахарка ничуть не удивилась, — очевидно, ей приходилось иметь дело с этим много раз.
— Что-ж, можно, — тотчас же согласилась она, — только гляди, чтоб ни-ни… Ни одна душа! А снадобье дам: три рубля денег и холстины девять концов!
У Фени было только холстины двенадцать концов, а денег не было. Стали торговаться. Торговались долго, наконец, сошлись. Видно было, что знахарка — баба не промах. И как-то особенно видно было это не по тому, как она торговалась, а по всему виду избы. Белые, гладко оструганные стены, особенно чисто и тщательно прокопченные, новый тоже белый стол, у образов расшитые ручники — должно быть приношение. Холст Фенин она долго промеряла и рассматривала, мяла в руке и мочила. И, наконец, одобрила:
— Добрый холст!..
Так так было уже темно, она предложила Фене переночевать.
— Завтра чем свет выйдешь, по холодку дойдешь.
Поужинали, легли. Лампу хозяйка потушила, а лампадка попрежнему горела ярким бестрепетным светом.
Феня постелилась на скамью под окном, невдали от занавески, за которой легла на огромную, взбитую чуть не до потолка перину хозяйка.
От усталости или от непривычки спать на новом месте, а может быть и от волнения, с которым она подходила к этому домику, одиноко стоящему на лесной высечке вдали от жилья, Феня не могла заснуть. Хозяйка тоже не спала — вероятно, бессонница бывала у нее.
Мало-по-малу разговорились, и Феня слово за слове рассказала всю свою жизнь и расплакалась.
Хозяйка долго молчала, наконец отозвалась из-за занавески:
— Уйти бы тебе…
— Куда уйдешь-то? Земля не расступится, и в небо не улетишь…
— Как куда — в город… В прислуги поступишь — милое дело… Есть такие места, где и работой не неволят и жалованье хорошее платят. Хорошие места есть.
— Где его достанешь, хорошего-то места?.. Мужичка я как есть, темный человек.
— Поспрошать надо… У меня вот тоже знакомые есть. Захарий Иваныч такой, в роде как контора у него… Только что он больше в Черное море посылает, здесь не ставит… В Одесту, еще куда там… А жизнь хорошая, пища добрая…
Она вдруг оживилась и завозилась на кровати, так что она заскрипела.
— Ходить будешь, как барыня, платье на тебе шелковое, господа разное уважение делают…
Феня не совсем понимала, какие это места в Одессе дает неизвестный ей Захарий Иванович, на которых ходить можно в шелковых платьях, и господа уважение делать будут. Но мысль о том, чтобы уйти и избавиться от темной тяготы своей жизни в деревне, ей нравилась.
— Это хорошо бы! — мечтательно протянула она.
— Ты подумай! — подхватила хозяйка, — чего тебе тут в навозе копаться? А как надумаешь, да скинешься, так и приходи… Я тебе и письмо, и денег на дорогу дам, слышишь!..
— А поможет? — не отвечая на вопрос, спросила Феня. Она говорила о бутылочке с темной, отвратительной на вкус жидкостью, которую дала ей знахарка.
— Как рукой! Что ножом отсечет, он-то и выпадет оттудова…
— Это, значит, жилочки перервутся?
— Ну да, жилочки… Говорю, как рукой вынет… А там и приходи… И письмо, и деньги — все дам, я добрая!..
— Ладно, подумаю…
Они замолчали. Чуть потрескивала лампадка, шуршали за приклеенной возле образов картиной „Ступеньки жизни человеческой“ тараканы…
Феня стала дремать.
V.
Осень прошла быстро, хотя и мучительно. Феня ходила с далеко выдавшимся вперед животом, и когда показывалась на улице, мальчишки строили ей рожи и кричали вслед бранные слова. Ходить, работать, вообще двигаться было трудно, потому что не было на всем теле ни одного такого места, которое не болело бы или не ныло. А сон ночью был прерывист и короток, потому что никак нельзя было найти такого положения, в котором можно было бы лежать спокойно. А чуть ляжешь неловко — он забунтуется, закружится, и холодная тоска давит грудь.
Надо было работать, пошла молотьба — вставали ночью и шли на гумно, и били тяжелыми цепами желтую, чуть светившуюся под тусклым фонарем солому. И так двигаться было трудно, а тут еще надо поспевать, не опаздывать, не сбивать правильного дробного темпа работающих нескольких разом цепов.
Временами Феня впадала в отчаяние и доходила до какого-то полузабытья, в котором трудно было понять, что настоящая жизнь, и что кошмар.
В черную ночь лежала она с открытыми глазами, с остановившимся ужасом в душе, и ей казалось, что это уже было когда-то… Такая же черная, липкая тьма, и холод в душе, и длинная, бесконечная дорога.
Она напрягала зрение, вглядывалась во мрак и ждала — вот-вот вспыхнет далекий свет и загорится бриллиантовой струящейся звездой. Но ничего не было. И только тот, что был внутри ее, внезапно и резко двинувшись, острою болью заставлял вскрикнуть.
На печи шуршал твердым, закаленевшим от постоянного жара кожухом переселенный из пуньки с наступлением холодов старик и кряхтел. Он тоже не спал по ночам, потому что дремал целый день.
— Не спишь? — шептал он тихо, чтобы не разбудить спавших тут же в избе Мишку и старуху.
— Все неловко, все болит, сна нет, Господи! — жаловалась также шопотом Феня. — Что за горе такое — покою нет ни днем, ни ночью…
Ей становилось жаль себя, и она скулила, как выброшенный темною ночью щенок.
Старик слушал ее причитанья и спрашивал:
— А который месяц то?
— Седьмой… Говорила знахарка на пятом конец будет — обманула, подлая…
— Так, так, седьмой, — повторял старик и хрипел, с трудом вбирая густой нечистый от сна уставших рабочих людей воздух; — ты терпи… Такая доля человечья, это чтобы терпеть, значит, и долго терпеть… Рыба мечет икру, выбросила — и забыла, и думушки ей нету… Тоже вот заяц, либо иншая зверушка какая — Родила, обогрела, выкормила и забыла… А человеку и в беспречь мука: и носи, и роди, и корми, и выращивай… А вырастила — опять мучения принимай: да не занемог бы, да не испортился бы, не сбаловался, не помер… А там солдаты, али в работу, да голод, да страх… Конца краю нет…
Феня слушала его, чувствовала твердые, похожие на удары сердца толчки внутри себя и шептала:
— Проклятый, проклятый, проклятый…
Зима в этом году запоздала — и долго стояли крепкие, сухие и гулкие заморозки, голубым стеклом сковывавшие лужи на черной земле, холодным ветром гонявшие черные мертвые листья и ночами потрескивавшие звонко и неожиданно.
Земля гудела, как чугун, и далеко слышно было тарахтевшую на дороге телегу, и воздух был чист и прозрачен, как стеклянный.
Тот год был урожайный, и деревни повеселели, и много было свадеб. В громадных просторных телегах, на дымящихся всклоченной потной шерстью лошадях, с цветами и лентами на дугах, сами пьяные и веселые, грохотали по деревне поезжане, орали песни и смеялись. И то и дело за столом старуха сообщала:
— Сегодня Машку Пегареву пропили… Ударили по рукам и попу гуся послали… — И смотрела на Феню злобно, тая в душе темную месть. А то приходила откуда-нибудь и рассказывала:
— А у Бажонковых-то веселье идет!.. Сына второго женит, Степана-то — чего-чего не наготовлено!.. Водки одной четыре ведра выставил, нетель у Спиринских прасолов купил — страсть!..
И эти отрывочные, мелькающие вести бередили старую больную злобу. Это было совсем не то, что у Фени — какая-то другая, чистая и опрятная жизнь, в которой все размеренно и хорошо, все приятно и весело.
Уже умерли для нее тихие зори и таинственный сумрак тайных ожиданий девичества, уже разломана была глубоко хоронившаяся мечта, что все пройдет и все выйдет, может быть, хорошо… Придет Яков и возьмет, и простит, и забудет… Уже не было жизни у ней, а были слезы, горе и обида… Но жило еще где-то сознание испуганности, беспричинности своих страданий, потому что Машка Пегарева также спала с парнями в овинах за сеновалом, и ей ничего… Выходит замуж и заживет крепкой обстоятельной жизнью…
— Проклятый, проклятый, проклятый!.. — шептала она, чувствуя, как твердое и чужое тело больно упирается ей в сердце и мешает дышать.
Зима пришла разом. Разом выпал глубокий снег, закрутил, завертел вьюгой, засыпал дорогу, сорвал с хлева не по-хозяйски прилаженную солому, засыпал ворота и калитку, так что на следующий день надо было отгребать лопатой. И успокоился, толстым и твердым пластом залегши на реке, в поле, в лесу.
Вставало солнце — яркое и холодное, и огромной прозрачной тишиной проходил день над скованной морозом землей — белой и прекрасной, как невеста в гробу. Садилось за синюю полосу леса, и лиловые сумерки вставали с белых полей, шли приближающейся ночью, расплывались, густились… И ночь вступала бархатной глубиной неба, смотрела тысячью живых вздрагивающих звезд и чутко, внимательно ждала.
В такую ночь Феня почувствовала, что оно пришло.
Было тихо кругом и темно, и только в окна грустно и таинственно смотрели золотые звезды. Спал даже старик на печке.
Медленно и размеренно, как большое, тяжело раскачивающееся колесо, сжала боль тело — и прошла и не повторялась долго. Потом еще раз скользнула — пока еще слабо и равнодушно, но уже пугая близким предчувствием неотвратимого страдания. Опять вернулась и опять прошла, заставив застонать слегка и сжать зубы. Перерывы были точны и неуклонны, как приступы, и казалось, что неведомое колесо медленно и туго поворачивается на одном месте.
Феня крепилась, сжав зубы и сдерживая дыхание и глубоко вздыхая, когда боль проходила. Она еще не совсем отряхнула остатки сна, и мысли шли тягуче и вяло.
„Уже? Неужели уже? — лениво думала она, по особому сокращению мускулов чуя уже приближавшийся поворот странного колеса. — Уже начинается?“
Боль равномерно повторялась и не усиливалась.
Временами бывало даже так, что Феня успевала задремать легкой прозрачной дремотой в перерывы.
И только часа через два боль начала расти. Уже нельзя было лежать молча — так мучительно было наболевшему за долгую беременность телу, — и она жалобно и тихо стонала.
Старуха зашевелилась на своей кровати и забормотала что-то.
— Фень — ты? — неожиданно спокойно, без всякой злобы, спросила она.
— О-о-о-о-ох! — застонала Феня.
— Началось?
— Д-д-да… кажись, ох, матушка моя!..
Старуха завозилась, зашуршала босыми ногами по полу и брякнула коробкой спичек.
— Говорила, баню топить надо, мало что четверг, нет, все не слушает, сам умнее, — бормотала она, возясь над лампой и побрякивая стеклом.
Вспыхнул огонь — сначала голубой, потом красный, потом желтый, и ровным язычком разгорелся в лампе.
Старуха подошла к скамье, на которой лежала Феня, и стала выщупывать ее.
— К утру будет, — проговорила она, и тень какой-то далекой и тихой усмешки слабо прошла по ее темному морщинному лицу; — а ты встань, походи, — легче будет…
Феня поднялась и, слегка наклонившись, засновала по избе. Длинная тень беззвучно перебегала за ней, ломалась на печке, уходила под скамьи, в углы. Порой Феня останавливалась и приседала от нестерпимой боли и уже не стонала, а кричала голосом.
Проснулся старик и, свесив голову, долго глядел мутными, заволакивающимися глазами. И Мишка проснулся.
— Начала выть, сволочь проклятая, — заворчал было он, но старуха вдруг взъелась и накинулась на него.
— Что ты ругаешься, лодырь стоеросовый! — кричала она, взмахивая рукой так, что тень ее судорожно летала по занавеске, — ты не знаешь, так и молчи, дубина этакая… Попробовал бы сам, не так бы завыл… Тоже хозяин нашелся, скажи на милость!..
Мишка замолчал, выглянул из-за занавески и долго глядел на сестру. И было ли это на самом деле, или только казалось Фене — но в лице его не было обычной угрюмой тупости и злобного равнодушия. Он смотрел просто, немного удивленно и с участливым любопытством как будто.
Но она не могла вглядываться и долго не знала — точно ли это было, или показалось ей, потому что все внимание ее было обращено на то, что свершалось внутри ее болеющего тела.
Там свершалась таинственная и сложная работа, к присутствие ее странно изменило знакомую обстановку известной с детства избы, знакомые лица людей и все…
Как будто легкой туманной завесой подернулось все, смягчилось и ушло куда-то, и звуки долетали далекие и чуждые, словно из другого мира.
Кто-то ставил самовар, большой, что кипятили только в праздничную, когда собиралось много гостей, брякал трубой, и с удивлением она замечала, что возился над этим Мишка.
Горела лампа. И в ее желтом ровном свете неслышно и неторопливо двигалась мать. Подходила к ней, когда схватки усиливались, и терла сухой твердой рукой спину и говорила что-то. Нельзя было разобрать слов, но что-то доброе и ободряющее…
И тот же отблеск далекой, всезнающей и мудрой улыбки лежал в привычно-суровых, глубоко прогнутых складках знакомого лица…
Но по мере того, как усиливались боли, — все это отходило и заволакивалось гуще и плотнее.
Она уже моментами теряла память, и крик, хриплый и натуженный, лился широко из расширившегося, напряженного горла. Как бы проснувшись, она вдруг видела лицо матери, изумленно-испуганные глаза Нюшки, странное, по непривычному выражению какой-то особенной важности, лицо Мишки. А в окнах попрежнему была синяя ночь и далекие, повисшие в непостижимой вышине звезды, переливающиеся холодным жидким золотом.
И опять боль — страшная, жестокая, о которой прежде не могло быть представления, заставлявшая кричать хрипло и дико…
Она прогнала даже время — и его не было, потому что не было сознания и памяти о нем. Вдруг заметила она с мелькнувшим на минуту удивлением, что уже нет лампы — и все светло, и дневной яркий свет смотрит в окна, а за ними ослепительно сверкает залитый солнцем снег… И так же нежданно, сразу, точно про шло всего лишь мгновение одно, надвинулись сумерки и опять старуха добродушно ворчит что то и гремит коробкой спичек возле лампы, и желтый огонек загорается ровным светом. А около нее вертится какая-то другая старуха, и не сознанием, а только привычкой памяти она узнает повитуху Матвеиху.
— Ничего, ничего, родненькая моя, то ли еще нашему брату бабе терпеть приходится, — как бисером сыплет она круглыми торопливыми словами, — час минешь и век живешь — гляди к ночи такого молодца родишь..
Упоминание о молодце будит далекое воспоминание.
— Проклятый, проклятый, проклятый! — кричит Феня метаясь по широкой старухиной кровати.
И опять не было ни людей, ни избы, ни времени — одна только жестокая невыносимая боль и собственный крик, чужой и незнакомый, как будто кричала не она, а кто-то сидевший внутри ее мучающегося тела.
Роды продолжались почти двое суток, и под утро, когда ночь стала светлеть, и синий холодный свет вполз в избу, — Феня родила хилого, слабого мальчика…
VI.
Прежде всего она заснула. Спала долго — без снов и видений, как мертвая. И спала бы еще, ежели бы старуха не разбудила ее.
— Проснись, мать, — сердито повторяла она, одной рукой придерживая что-то завернутое в тряпки, слабо и не громко пищащее, а другой расталкивая Феню, — ребенка с голоду уморишь…
Она положила его к груди, и Феня первый раз увидела его. Крохотное, сморщенное и посиневшее личико выглядывало из-под надвинутого колпаком одеяла, сопело крохотным носом и беспомощно и жалко ловило губами.
И так бессильно, слабо и зависимо было оно, так трогательно морщилось личико величиною с кулак, что сердце сжалось новым, неизведанным чувством.
Это было совсем не то, чего ожидала Феня, ни на что не похоже, что она представляла себе раньше, и притом так слабо было оно!..
Где же был ужас, где ненависть, где злоба за разбитую, искалеченную жизнь? Ничего этого не было — было только страстное до боли, до восторга желание помочь ему, поскорее успокоить, угадать, что ему надо.
Она протянула руку, но, почувствовав живое ворочащееся тело под ней, такое бессильное и маленькое, отодвинула руку назад, боясь притронуться.
— Ну корми, корми, нечего там, — ворчала старуха, — мать тоже называется…
Феня быстро взглянула на нее. Старуха супилась, как всегда, когда сердилась, но Фене показалось, что она не сердится, а только представляется и в сущности очень довольна чем-то…
— Корми, нечего, — повторяла она, укладывая ребенка удобнее и прилаживая так, чтобы он мог взять грудь, — Чего боишься, не стеклянный, авось цел будет…
Ребенок взял грудь и зачмокал, и засопел озабоченно и торопливо.
— Ишь умный какой, сразу взял! — ворчала старуха, оправляя кровать, на которой лежала Феня, — бывает, что долго не берут грудь, хоть ты что делай — не приучишь, да и только…
— Маленький-то… — начала Феня и остановилась.
— А тебе сразу мужика с бородой надо? Дура ты, вот что… Маленький… Ужо вырастет — большой будет… Мать с бабкой кормить будет!
Она усмехнулась при слове „бабка“, и усмешка эта внезапно осветила старое морщинистое лицо ее.
— Большой! — повторила Феня и улыбнулась — в первый раз за девять месяцев.
— Конечно, большой… Земли ему деревня выбьет, трудником будет…
— Земли!.. — с тихим восторгом опять повторила Феня.
Это было удивительно, что такому маленькому красному паучку, бессмысленно и неумело бороздящему воздух руками — и вдруг земли.
Далекая и светлая мечта вставала от этого слова и загоралась в сердце светлой, мерцающей звездой, близкой и прекрасной.
— Земли!..
И ему, ему земли! А он будет большой, будет работать и, возвращаясь с работы, ругаться будет, зачем обед не готов, как теперь Мишка… Ругаться. Вот этот самый, который теперь барахтается возле груди, уже бросив ее, уже сытый, „гуляет“, как говорит бабка, будет ругаться, кричать, спорить, горланить на сходах, а потом женится, и у него будут такие же маленькие, красные и беспомощные… У него?..
Пришел Мишка и молча долго разглядывал нового человека. Тот молчал, щурился еще не могущими прорезаться, как следует, глазами и сопел.
— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка и пошевелил мягкую атласную щечку, — тоже смотрит…
— Смотрит! — беззвучно засмеялась Феня с острым наслаждением, чувствуя страшную благодарную любовь к брату за то, что тот улыбнулся и видимо не сердится.
Мишка посмотрел на нее долгим неподвижным взглядом и опять усмехнулся.
— Тоже мать… — с неуловимой не то лаской, не то насмешкой заметил он и двинулся в сторону.
— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка угрюмый, злой и тяжелый — не настоящий, а настоящий этот — тоже угрюмый и молчаливый, но только от неловкости, таящий про себя что-то очень близкое и очень доброе.
День прошел тихий и радостный, как светлый праздник. Не слышно было ни попреков, ни брани, все ходили как-то по особенному, ласковые и скромные.
Феня лежала прибранная, в чистой рубахе и на чистых подушках и тоже была не похожа на ту, что была прежде.
Кто-то сильный и твердый властным движением разломал ее жизнь на две части, и ту, что была раньше, бросил в черную пропасть прошлого и неизвестного. И так страшна была она с ее злобой, тоской и мучением, что воображение отказывалось представить ее во всей полноте. Это было как сон, что прошел и растаял, и никак нельзя было вновь взволноваться его страшными переживаниями.
Впереди была новая жизнь. И что значили перед ней насмешки, злоба всех людей. Ведь эта была совсем новая, никогда не бывшая раньше жизнь и такая важная, потому что она ничего сама не умела, ничего не знала и только кричала беспомощно и слабо…
А он кричал. Что-то не так ему было, как должно бы быть, потому что он кричал все время — жалобно и тихо, как не кричат здоровые дети. И голоден он не был, грудь не брал, отворачивался и пищал.
— Ну, чего кричишь, ну? — ворчала старуха, занашивая его на руках и качая взад и вперед, — чего тебе не хватает-то?
Но он не слушал и кричал, охрипнув от крика, весь красный от натуги.
— Эк орет-то! — не выдержав, заметил как-то Мишка.
Феня услышала это и вдруг засверкала глазами и оскалила зубы, как собака, у которой хотят отнять щенка. И если бы не старуха, они переругались бы.
— Да я ничего, ну ладно, пусть орет! — смущенно бормотал Мишка, — чего взъелась-то…
— Пусть… ор… орет! — говорила Феня, чувствуя, как слезы подступили уже к горлу и не дают дышать, — тебе пусть, а мне… а я…
Она вдруг откинулась на подушки и, закрыв лицо руками, горько зарыдала.
— Чего ты, дура! — прикрикнула на нее мать.
— Ам… ам… у-у-у… — плакала Феня, так что нельзя было понять, что она хочет сказать. Наконец, она справилась и бросила слово, залившись снова слезами.
— Умрет он!
Старуха нахмурилась и отвернулась. Мишка неподвижно глядел в окно.
Стало так тихо, что слабый крик ребенка звучал воплем, заполняющим всю избу.
VII.
Ребенок умер вечером, на руках у Фени. Его положили в крохотный гробик и поставили на лавку под образами. Тоненькая восковая свечечка теплилась в головах гроба, прилепленная к белой некрашенной доске его.
Измученная бессонными ночами старуха спала за занавеской, тихо всхрапывая и бормоча что-то несвязно и быстро. Спал и Мишка и старик на печи…
Не спали только Феня и Нюшка. Феня — еще слабая, только что поднявшаяся, сидела возле гроба, а Нюшка у стола сучила нитки. Острое проворное веретено, быстро вертясь, качалось на длинной скручивающейся нитке, ударялось в пол, словно прыгая, и вновь взвивалось кверху, поддернутое рукой…
Лежал маленький человечек в крохотном гробике с серьезным наморщенным личиком, неизвестно зачем родившийся и неведомо для чего умерший. Как яркий огонек мелькнул он в угрюмой жизни сумрачных, озлобленных людей — беззащитный и слабый, разбудивший эту жизнь. И ушел, словно недовольный тем, что увидел, унося с собой темное для живущих значение своей вспыхнувшей и внезапно потухшей жизни. И мечта о земле, о труднике, о том, как должен был вырасти он, этот теперь неподвижный человечек, острой жалостью жалила сердце.
Что же случилось? Ушла едва народившаяся жизнь, а мир опустел, и глухой и печальной стала земля без него. И жизнь гасла при мысли, что его нет, что снова все как прежде — бесцельно, пусто и темно.
Светлым пятном мелькнуло неожиданное счастье и закатилось, и память о нем осталась, как крохотный огонек на длинной и тяжкой дороге. Такая длинная и тоскливая была вся жизнь, и так быстро потух этот внезапно осветивший ее огонек, что стало еще темнее после него, еще скучнее и бесприютнее…
„Уйду в город… — думала Феня, с тупым молчаливым вниманием вглядываясь в прозрачное, как подтаявшая восковая свечечка, лицо сына. — Схожу опять к ней — письмо даст, денег на дорогу…“
Не было сил оставаться здесь, где кончилось все. И невыполненное, внезапно оборвавшееся назначение, которого так боялась и которое так проклинала она раньше, сжимало душу вечной холодной пустотой.
Нюшка перестала сучить, положила веретено и, склонив голову на руки, задремала. Лампа гасла — верно керосин весь выгорел — и грубый противный запах его смешивался с тонким, едва заметным и страшным запахом, шедшим от гробика.
Проснулся Мишка и, чавкая губами, встал с кровати и подошел к ведру с водой. Долго пил, громко глотая, потом вытер губы верхней стороной руки и уставился на спящую Нюшку. Смотрел долго и тупо, потом вдруг развернулся и крепко ударил ее по затылку, так что голова слабо болтнулась и стукнулась об доску стола.
— Спишь, стерва, работать не работаешь, только керосин зря жгешь, — равнодушно проговорил он и пошел опять спать.
Нюшка очнулась, протерла грязными тонкими пальцами глаза и опять принялась сучить. Но оставила, подошла к гробику и долго смотрела в мертвое и оттого незнакомое личико.
— Вот… — задумчиво и как будто строго заговорила она, приостанавливаясь и как бы обдумывая каждое слово, — все проклятый да проклятый. Вот и не захотел жить… Помер…
Она еще постояла, пошевелила еще губами, словно продолжая свою мысль про себя, и отошла прочь.
Слабый огонек лампы задыхался в стекле, вспыхивал, трепетал и падал, хрипя, наполняя воздух запахом копоти.
Старик зашевелился на печке, заохал и застонал.
— Господи, Господи, Господи, — забормотал он нудно и протяжно, — когда-ж конец-то, Господи… Конца краю нет…
И опять смолк, задремал должно быть.
Нюшка тоже улеглась.
Бестрепетно теплилась тоненькая свечка, и холодное пустое молчание давящей тоской легло на плечи, как вечное и беспощадное проклятие за ненависть, за злобу, за темноту…