Осень прошла быстро, хотя и мучительно. Феня ходила с далеко выдавшимся вперед животом, и когда показывалась на улице, мальчишки строили ей рожи и кричали вслед бранные слова. Ходить, работать, вообще двигаться было трудно, потому что не было на всем теле ни одного такого места, которое не болело бы или не ныло. А сон ночью был прерывист и короток, потому что никак нельзя было найти такого положения, в котором можно было бы лежать спокойно. А чуть ляжешь неловко — он забунтуется, закружится, и холодная тоска давит грудь.
Надо было работать, пошла молотьба — вставали ночью и шли на гумно, и били тяжелыми цепами желтую, чуть светившуюся под тусклым фонарем солому. И так двигаться было трудно, а тут еще надо поспевать, не опаздывать, не сбивать правильного дробного темпа работающих нескольких разом цепов.
Временами Феня впадала в отчаяние и доходила до какого-то полузабытья, в котором трудно было понять, что настоящая жизнь, и что кошмар.
В черную ночь лежала она с открытыми глазами, с остановившимся ужасом в душе, и ей казалось, что это уже было когда-то… Такая же черная, липкая тьма, и холод в душе, и длинная, бесконечная дорога.
Она напрягала зрение, вглядывалась во мрак и ждала — вот-вот вспыхнет далекий свет и загорится бриллиантовой струящейся звездой. Но ничего не было. И только тот, что был внутри ее, внезапно и резко двинувшись, острою болью заставлял вскрикнуть.
На печи шуршал твердым, закаленевшим от постоянного жара кожухом переселенный из пуньки с наступлением холодов старик и кряхтел. Он тоже не спал по ночам, потому что дремал целый день.
— Не спишь? — шептал он тихо, чтобы не разбудить спавших тут же в избе Мишку и старуху.
— Все неловко, все болит, сна нет, Господи! — жаловалась также шопотом Феня. — Что за горе такое — покою нет ни днем, ни ночью…
Ей становилось жаль себя, и она скулила, как выброшенный темною ночью щенок.
Старик слушал ее причитанья и спрашивал:
— А который месяц то?
— Седьмой… Говорила знахарка на пятом конец будет — обманула, подлая…
— Так, так, седьмой, — повторял старик и хрипел, с трудом вбирая густой нечистый от сна уставших рабочих людей воздух; — ты терпи… Такая доля человечья, это чтобы терпеть, значит, и долго терпеть… Рыба мечет икру, выбросила — и забыла, и думушки ей нету… Тоже вот заяц, либо иншая зверушка какая — Родила, обогрела, выкормила и забыла… А человеку и в беспречь мука: и носи, и роди, и корми, и выращивай… А вырастила — опять мучения принимай: да не занемог бы, да не испортился бы, не сбаловался, не помер… А там солдаты, али в работу, да голод, да страх… Конца краю нет…
Феня слушала его, чувствовала твердые, похожие на удары сердца толчки внутри себя и шептала:
— Проклятый, проклятый, проклятый…
Зима в этом году запоздала — и долго стояли крепкие, сухие и гулкие заморозки, голубым стеклом сковывавшие лужи на черной земле, холодным ветром гонявшие черные мертвые листья и ночами потрескивавшие звонко и неожиданно.
Земля гудела, как чугун, и далеко слышно было тарахтевшую на дороге телегу, и воздух был чист и прозрачен, как стеклянный.
Тот год был урожайный, и деревни повеселели, и много было свадеб. В громадных просторных телегах, на дымящихся всклоченной потной шерстью лошадях, с цветами и лентами на дугах, сами пьяные и веселые, грохотали по деревне поезжане, орали песни и смеялись. И то и дело за столом старуха сообщала:
— Сегодня Машку Пегареву пропили… Ударили по рукам и попу гуся послали… — И смотрела на Феню злобно, тая в душе темную месть. А то приходила откуда-нибудь и рассказывала:
— А у Бажонковых-то веселье идет!.. Сына второго женит, Степана-то — чего-чего не наготовлено!.. Водки одной четыре ведра выставил, нетель у Спиринских прасолов купил — страсть!..
И эти отрывочные, мелькающие вести бередили старую больную злобу. Это было совсем не то, что у Фени — какая-то другая, чистая и опрятная жизнь, в которой все размеренно и хорошо, все приятно и весело.
Уже умерли для нее тихие зори и таинственный сумрак тайных ожиданий девичества, уже разломана была глубоко хоронившаяся мечта, что все пройдет и все выйдет, может быть, хорошо… Придет Яков и возьмет, и простит, и забудет… Уже не было жизни у ней, а были слезы, горе и обида… Но жило еще где-то сознание испуганности, беспричинности своих страданий, потому что Машка Пегарева также спала с парнями в овинах за сеновалом, и ей ничего… Выходит замуж и заживет крепкой обстоятельной жизнью…
— Проклятый, проклятый, проклятый!.. — шептала она, чувствуя, как твердое и чужое тело больно упирается ей в сердце и мешает дышать.
Зима пришла разом. Разом выпал глубокий снег, закрутил, завертел вьюгой, засыпал дорогу, сорвал с хлева не по-хозяйски прилаженную солому, засыпал ворота и калитку, так что на следующий день надо было отгребать лопатой. И успокоился, толстым и твердым пластом залегши на реке, в поле, в лесу.
Вставало солнце — яркое и холодное, и огромной прозрачной тишиной проходил день над скованной морозом землей — белой и прекрасной, как невеста в гробу. Садилось за синюю полосу леса, и лиловые сумерки вставали с белых полей, шли приближающейся ночью, расплывались, густились… И ночь вступала бархатной глубиной неба, смотрела тысячью живых вздрагивающих звезд и чутко, внимательно ждала.
В такую ночь Феня почувствовала, что оно пришло.
Было тихо кругом и темно, и только в окна грустно и таинственно смотрели золотые звезды. Спал даже старик на печке.
Медленно и размеренно, как большое, тяжело раскачивающееся колесо, сжала боль тело — и прошла и не повторялась долго. Потом еще раз скользнула — пока еще слабо и равнодушно, но уже пугая близким предчувствием неотвратимого страдания. Опять вернулась и опять прошла, заставив застонать слегка и сжать зубы. Перерывы были точны и неуклонны, как приступы, и казалось, что неведомое колесо медленно и туго поворачивается на одном месте.
Феня крепилась, сжав зубы и сдерживая дыхание и глубоко вздыхая, когда боль проходила. Она еще не совсем отряхнула остатки сна, и мысли шли тягуче и вяло.
„Уже? Неужели уже? — лениво думала она, по особому сокращению мускулов чуя уже приближавшийся поворот странного колеса. — Уже начинается?“
Боль равномерно повторялась и не усиливалась.
Временами бывало даже так, что Феня успевала задремать легкой прозрачной дремотой в перерывы.
И только часа через два боль начала расти. Уже нельзя было лежать молча — так мучительно было наболевшему за долгую беременность телу, — и она жалобно и тихо стонала.
Старуха зашевелилась на своей кровати и забормотала что-то.
— Фень — ты? — неожиданно спокойно, без всякой злобы, спросила она.
— О-о-о-о-ох! — застонала Феня.
— Началось?
— Д-д-да… кажись, ох, матушка моя!..
Старуха завозилась, зашуршала босыми ногами по полу и брякнула коробкой спичек.
— Говорила, баню топить надо, мало что четверг, нет, все не слушает, сам умнее, — бормотала она, возясь над лампой и побрякивая стеклом.
Вспыхнул огонь — сначала голубой, потом красный, потом желтый, и ровным язычком разгорелся в лампе.
Старуха подошла к скамье, на которой лежала Феня, и стала выщупывать ее.
— К утру будет, — проговорила она, и тень какой-то далекой и тихой усмешки слабо прошла по ее темному морщинному лицу; — а ты встань, походи, — легче будет…
Феня поднялась и, слегка наклонившись, засновала по избе. Длинная тень беззвучно перебегала за ней, ломалась на печке, уходила под скамьи, в углы. Порой Феня останавливалась и приседала от нестерпимой боли и уже не стонала, а кричала голосом.
Проснулся старик и, свесив голову, долго глядел мутными, заволакивающимися глазами. И Мишка проснулся.
— Начала выть, сволочь проклятая, — заворчал было он, но старуха вдруг взъелась и накинулась на него.
— Что ты ругаешься, лодырь стоеросовый! — кричала она, взмахивая рукой так, что тень ее судорожно летала по занавеске, — ты не знаешь, так и молчи, дубина этакая… Попробовал бы сам, не так бы завыл… Тоже хозяин нашелся, скажи на милость!..
Мишка замолчал, выглянул из-за занавески и долго глядел на сестру. И было ли это на самом деле, или только казалось Фене — но в лице его не было обычной угрюмой тупости и злобного равнодушия. Он смотрел просто, немного удивленно и с участливым любопытством как будто.
Но она не могла вглядываться и долго не знала — точно ли это было, или показалось ей, потому что все внимание ее было обращено на то, что свершалось внутри ее болеющего тела.
Там свершалась таинственная и сложная работа, к присутствие ее странно изменило знакомую обстановку известной с детства избы, знакомые лица людей и все…
Как будто легкой туманной завесой подернулось все, смягчилось и ушло куда-то, и звуки долетали далекие и чуждые, словно из другого мира.
Кто-то ставил самовар, большой, что кипятили только в праздничную, когда собиралось много гостей, брякал трубой, и с удивлением она замечала, что возился над этим Мишка.
Горела лампа. И в ее желтом ровном свете неслышно и неторопливо двигалась мать. Подходила к ней, когда схватки усиливались, и терла сухой твердой рукой спину и говорила что-то. Нельзя было разобрать слов, но что-то доброе и ободряющее…
И тот же отблеск далекой, всезнающей и мудрой улыбки лежал в привычно-суровых, глубоко прогнутых складках знакомого лица…
Но по мере того, как усиливались боли, — все это отходило и заволакивалось гуще и плотнее.
Она уже моментами теряла память, и крик, хриплый и натуженный, лился широко из расширившегося, напряженного горла. Как бы проснувшись, она вдруг видела лицо матери, изумленно-испуганные глаза Нюшки, странное, по непривычному выражению какой-то особенной важности, лицо Мишки. А в окнах попрежнему была синяя ночь и далекие, повисшие в непостижимой вышине звезды, переливающиеся холодным жидким золотом.
И опять боль — страшная, жестокая, о которой прежде не могло быть представления, заставлявшая кричать хрипло и дико…
Она прогнала даже время — и его не было, потому что не было сознания и памяти о нем. Вдруг заметила она с мелькнувшим на минуту удивлением, что уже нет лампы — и все светло, и дневной яркий свет смотрит в окна, а за ними ослепительно сверкает залитый солнцем снег… И так же нежданно, сразу, точно про шло всего лишь мгновение одно, надвинулись сумерки и опять старуха добродушно ворчит что то и гремит коробкой спичек возле лампы, и желтый огонек загорается ровным светом. А около нее вертится какая-то другая старуха, и не сознанием, а только привычкой памяти она узнает повитуху Матвеиху.
— Ничего, ничего, родненькая моя, то ли еще нашему брату бабе терпеть приходится, — как бисером сыплет она круглыми торопливыми словами, — час минешь и век живешь — гляди к ночи такого молодца родишь..
Упоминание о молодце будит далекое воспоминание.
— Проклятый, проклятый, проклятый! — кричит Феня метаясь по широкой старухиной кровати.
И опять не было ни людей, ни избы, ни времени — одна только жестокая невыносимая боль и собственный крик, чужой и незнакомый, как будто кричала не она, а кто-то сидевший внутри ее мучающегося тела.
Роды продолжались почти двое суток, и под утро, когда ночь стала светлеть, и синий холодный свет вполз в избу, — Феня родила хилого, слабого мальчика…