Внутренние раздоры в секте «товянчиков». – План Мицкевича привлечь на сторону товянизма императора Николая I. – Разрыв Мицкевича с его «учителем». – Революция 1848 года и несбывшиеся надежды поэта-мистика. – «Развалина». – Недостаток материальных средств. – Смерть жены. – Организация польских легионов в Турции. – Кончина поэта в Константинополе.
Таким образом, Мицкевич увидел теперь закрытыми для себя те пути, которыми он думал воспользоваться для пропаганды идей «учителя», и в то же время видел, что пропаганда эта не принесла особенно осязательных плодов. Действительно, число «товянчиков», как их называли, не превышало и теперь нескольких десятков человек, а единственною крупною личностью среди новообращенных был другой польский поэт, Словацкий, искавший в мистицизме примирения с неудачною жизнью. Между тем на личной жизни Мицкевича увлечение его товянизмом отозвалось самым печальным образом: ему не только пришлось выносить нападение со стороны католического духовенства за свои еретические идеи, но последние произвели разрыв даже между ним и ближайшими его друзьями. Он испытывал теперь чувство нравственного одиночества среди людей, чуждых ему по своему развитию и стоявших значительно ниже его в умственном отношении, – людей, с которыми связывало его только одно мистическое учение. Правда, это последнее в минуты восторженного энтузиазма вознаграждало его за все вынесенные страдания, – но такие минуты приходили теперь все реже, так как неудачи последнего времени, отняв способы к продолжению пропаганды в широких размерах, вынудили Мицкевича ограничить свою деятельность тесным кружком «товянчиков». В самом этом кружке, или «коле», начался тем временем раздор: те из эмигрантов, которые были увлечены в секту не мистической собственно стороной учения, а теми обещаниями скорого политического переворота, какие щедро сыпались Товянским и вслед за ним с полною верою повторялись Мицкевичем, увидели теперь, что их ожидания не сбылись, и, чем пламеннее и нетерпеливее были их надежды, тем с большим негодованием относились они теперь к Товянскому и Мицкевичу, как обманщикам и шарлатанам. Вера поэта не была поколеблена долгим напрасным ожиданием, – но он не мог не чувствовать на себе ответственности за людей, привлеченных им к «делу» и пострадавших благодаря доверию к нему, а это еще более ухудшало и без того уже мрачное его настроение.
Ко всему этому присоединилось и то обстоятельство, что среди «товянчиков», оставшихся верными учению, также нашлись лица, недовольные поэтом и видевшие в его неудачных действиях причину незначительных успехов пропаганды; сам «учитель», после того, как надежды, возлагавшиеся им на Мицкевича, оправдались далеко не в полной мере, выражал неудовольствие, несмотря на то, что именно в Мицкевиче он нашел человека, не только всею душой преданного его идеям, но и лично ему, оказывавшего значительные услуги и не раз помогавшего «учителю» материально, хотя средства поэта в то время были также далеко не блестящи. В среде сектантов готовилось несогласие, которому нужен был лишь удобный случай, чтобы выступить явно.
Случай этот представился в тех новых попытках, которые сделаны были Мицкевичем для пропаганды учения. Он старался сперва склонить к признанию товянизма человека, наиболее выделявшегося среди тогдашней польской эмиграции, князя Чарторыйского, но, потерпев в этом решительную неудачу, направил свои усилия в другую сторону, а именно – на банкира Ротшильда. Среди «товянчиков» было уже несколько евреев, и им поручено было постараться привлечь к делу знаменитого банкира и убедить его обратить свои капиталы на службу святому делу; некоторое время Мицкевич и его единомышленники льстили даже себя надеждою на успех этой миссии, – но вскоре их иллюзии распались, так как и Ротшильд не обнаружил желания примкнуть к ним. Тогда среди них зародилась новая мысль, принадлежавшая самому «учителю», – обратиться с письмом к императору Николаю, изложить ему взгляды Товянского на назначение славянства и предложить провести их в жизнь, за что ему обещалась великая будущность и любовь подданных, убеждая товарищей в необходимости этого шага, Мицкевич доказал, что «прежним духом ненависти» нельзя подействовать на Россию, что нужно изменить тактику по отношению к ней, проникнуться братской любовью к русским; но увещания не подействовали, и план этот вызвал в среде «товянчиков» раскол. Часть их, со Словацким во главе, отделилась от главного кружка и составила самостоятельное целое.
В свою очередь Товянский, приписывая Мицкевичу вину новых неудач, решил, не отнимая у него главного руководства кружком, поставить, однако, рядом с ним как бы для придания большей энергии другого человека. Этим последним был Карл Ружицкий, получивший от Товянского титул «Вождя Земли», тогда как за Мицкевичем сохранено было еще раньше данное ему звание «Вождя Слова». Это новое назначение нимало не подвинуло вперед дела пропаганды и только усилило существовавшие уже раздоры, в которых все яснее стала сказываться неодинаковость настроения различных групп «товянчиков». Тогда как сам «учитель», видя, что осуществление обеих целей, которые были заложены первоначально в его учении (достижение нравственного совершенства посредством мистических упражнений и переустройство общественного и политического порядка), не дается сразу, остановился, как человек, по природе более склонный к созерцанию, чем к действию, только на первой из них и стал даже прямо отвергать вторую, – а для Мицкевича, наоборот, она-то и имела первенствующее значение. Мистические упражнения имели для него цену, главным образом, постольку, поскольку он верил, что они приближают его к этой важнейшей цели; сами же по себе взятые, они уже тяготили его.
Разлад между двумя главарями секты становился все заметнее и наконец с полною силою выразился в письме Мицкевича к Товянскому от 12 мая 1847 года. Письмо это чрезвычайно характерно; как потому, что рисует внутренние отношения общины «товянчиков», так и потому, что в нем проявляется взгляд самого Мицкевича на эти отношения, когда он нашел время и возможность взглянуть на них критически.
«Мы, – писал он, – трепет душ выставляли на вид как украшение нашей праздности; мы передавали этот трепет один другому как бы какой-нибудь мертвый инвентарь, перегоняемый из одних рук в другие. Мы приказывали братьям радоваться или страдать, любить или ненавидеть, часто сами не имея в себе того чувства горести или радости, к которому призывали. Множество приказывающих умножало призывы, часто противоречивые, а на каждый приказывалось отвечать. Мы, призывающие, сами чувствуя недостаток веры, пустоту и мучения, будучи не в состоянии вынести одиночества, которое, ставя нас наедине с самими собою, показывало нам наше ничтожество, нападали на братьев, причиняли им страдания, чтобы трагически развлекаться видом их мучений. Дошло до того, что призывающие стали похожи на слабеющих тиранов, которые находят тепло только в кровавой ванне. Ванну брали из братнего духа! Чем менее чувствовали мы в себе свободы, силы и жизни, тем сильнее кричали о жизни. Мы устраивали жизнь искусственную: приказывали братьям делать упражнения, часто несогласные с их внутренним состоянием, отнимали у братьев даже последнюю свободу, уважаемую всякими тираниями, свободу молчания… Так как Бог не давал нам такой милости, чтобы один наш дух, одно лицо наше призывало ближних к соединению, к поднятию духа и заставляло уважать нас, то мы хотели наш физический недостаток заменить гневом и криком, а кого не могли испугать, того за глаза оглашали изменником и бунтовщиком. Всякий, кто в чем-либо и когда-либо не соглашался с нами, или, скорее, не был нашим эхом, объявлялся бунтовщиком. Мы вводили самую печальную, какая только есть на земле, власть, какую в нашей стране имеют экономки, экономы, дворовые и гости-паничи над холопами, власть самую печальную, так как она знает только доносы и наказания, так как там нет жалобы и защиты, выслушивания суда и приговора, власть, которую Провидение устраняет уже и из славянских земель…»
После этого письма прежние дружеские отношения Мицкевича с Товянским прервались, так как «учитель» не мог простить этих горьких упреков своему прежде такому покорному ученику. Не отступаясь от товянизма, Мицкевич служил, однако, теперь ему, как сам понимал его, выдвигая на первый план политическое и общественное преобразование жизни народов; Товянский же жил в Швейцарии почти в уединении, всецело предаваясь мистическому созерцанию и изредка пытаясь завлечь кого-либо в свою секту. Даже переписка между ними на время прервалась, и хотя позднее она опять возобновилась, но не привела к прежней близости. Тем временем наступал 1848 год, такой богатый событиями и возбудивший столько надежд во всех, кто, не довольствуясь старыми порядками, стремился к их реформе. При первом же известии о движении в Италии и о либеральных преобразованиях нового папы, Пия IX, Мицкевич поспешил в Рим. Он рассчитывал убедить папу признать учение Товянского и встать во главе общеевропейского движения, которое должно было провести это учение в жизнь. Такой план тем более подходил поэту, что он и теперь не хотел разрывать связи с католическою церковью и свои нападения на нее понимал лишь как необходимое указание того ложного пути, на который вступили некоторые отдельные ее члены. Но и в Риме значительная часть духовенства смотрела на него как на еретика, а сам папа был слишком осторожен, чтобы увлечься его широкими планами социальной и политической реформы. Потерпев неудачу в этом отношении, Мицкевич ухватился за другую мысль – образовать из польских эмигрантов легионы, которые примкнули бы к итальянцам в готовившейся борьбе с Австрией. В Риме, с помощью богатого аристократа Браницкого, он собрал несколько охотников и довел их до Милана. Здесь удалось организовать более значительный польский отряд, вступивший на службу к Карлу Альберту, а сам Мицкевич отправился обратно в Париж, чтобы продолжать дело набора, но, прежде чем новые охотники могли прибыть к Карлу Альберту, последний уже вынужден был заключить перемирие с Австрией; таким образом, и эта надежда – доставить польской эмиграции деятельную роль в европейских событиях и с помощью ее провести свои излюбленные идеи – обманула Мицкевича.
Новое поприще для деятельности открыла ему февральская революция в Париже. Когда президентом республики сделался Луи Наполеон, поэт ждал от него, что он явится воплотителем наполеоновской идеи, как понимали ее «товянчики», и надеялся непосредственно действовать на него в духе своего учения. Надежды эти поддерживались и личным знакомством с некоторыми из членов семьи президента, – но вскоре Мицкевичу пришлось увидеть, что Наполеон вовсе не думает об обращении к Товянскому и его последователям за советами в деле государственного управления. Тогда поэт решился на проповедь своих идей более широкой массе и с этой целью, опять при помощи Браницкого, основал в Париже газету под названием «Трибуна народов» (La tribune des peuples). Газета эта, в которой религиозно-мистические идеи смешались с проповедью народного суверенитета и социализма, не приобрела ни влияния, ни значительного числа подписчиков и, просуществовав едва с полгода, была закрыта.
Так мало-помалу рушились все надежды Мицкевича на скорое осуществление в жизни идей Товянского, и исчезла для него всякая возможность работать для их распространения на поприще общественной жизни. Теперь он снова, как несколько лет назад, при первом своем поселении в Париже, замкнулся в семье и маленьком кружке знакомых, – но на этот раз таким кружком служили для него исключительно «товянчики». Испытанные неудачи не разрушили веры Мицкевича в это учение и только заставили его еще более уйти в мистицизм, сделаться настоящим фанатиком своей идеи. Тот человек, который некогда поражал знакомившихся с ним обширностью своих знаний, своим ясным взглядом на вещи и широкими обобщениями, теперь производил совершенно обратное впечатление. Заимствуем у польского биографа Мицкевича, Хмелевского, описание посещения Мицкевича одним из его земляков, составленное в 1849 году и ярко рисующее это впечатление: «Через узкую и тесную кухню и длинную комнатку, заваленную постелями старших и младших, входишь в несколько большую гостиную, которая почти никогда не бывает пуста. Всегда можно застать в ней нескольких собравшихся мужчин. Старые и молодые, с сильно закоптевшими лицами, неизвестно почему оставшимися такими в течение двадцати с лишком лет, с длинными усами и густыми бородами, стоят по сторонам с выражением глубокого смирения и уважения. Эти грубые лица и скромно опущенные глаза, вместе взятые, представляют что-то монастырское, как будто смотришь на тех наших старых монахов, которые, часто навоевавшись в течение полужизни, меняли оружие на молитвенник, но не могли, однако, выражением монашеского послушания маскировать свои марсовы обличил. Все гости этой гостиной смотрят и слушают как пророка человека, который быстрыми и неровными шагами бегает по комнате, держит в зубах короткую трубку и, пуская из нее клубы дыма, все время говорит резким голосом. Если он сядет на минуту, садятся и слушающие гости; когда он встанет, и они встают… Одни из его товарищей называют его отцом Адамом, другие – братом Адамом. Первые целуют ему руку, вторые – плечо. Почему, напрасно спрашивать; ни он, ни его товарищи ничего не ответят, сведут речь на другой предмет и, наконец, рассердятся. Вновь прибывший смотрит в лицо говорящего… развалина! Голова статуи на худом и небольшом теле с зачесанными назад волосами, в которых уже сильно проглядывает седина. Но эти неправильные морщинки, изменяющиеся почти каждую минуту, искривление рта, приобретенное благодаря частому говорению, неуверенный взгляд глаз, как будто время стерло их прежний цвет, – все это вместе невольно пробуждает мысль о разбитой статуе, искалеченной капризной рукой случая, разрушительным зубом времени… Он слушает говорящего… Увы! Развалина… Сожаление стесняет сердце, слезы наполняют глаза… Когда посещает его кто-нибудь вновь приехавший с родины, весь разговор его состоит главным образом из двух частей: из бесплодных вопросов и еще более бесплодных жалоб. Вопросы могли бы только доказывать любопытство человека, стосковавшегося по родине, которого занимает все родное. Но есть вопросы и вопросы! Он в своих вопросах никогда почти не касается стороны интеллектуальной, но скорее постоянно вертится около стороны пластической. Невольно может прийти на мысль, что это спрашивает не поэт, не ученый профессор, не вдохновенный историк, – но жанровый живописец, нуждающийся в пополнении своих сведений о костюмах. И это не потому, чтобы интеллектуальная сторона не интересовала его, – но потому, что, по его мнению, вся интеллектуальная сторона всего народа вконец испорчена, и это не только на родине, но и у них самих, в эмиграции. Отсюда бесконечные жалобы, высказывающиеся разными словами и различными голосами, но своею монотонностью напоминающие причитания старых женщин, жалобы на ветреность, легкомыслие, недостаток обдуманности, опрометчивость, непостоянство… Считая все таким плохим и испорченным, он никогда ни одним словом не коснется способа помочь злу. Настойчиво допрашиваемый об этом, он смотрит только иногда, и то украдкой, на окружающих и на картину, висящую между окнами (портрет Наполеона). Это – таинственное „коло“, в котором вращаются его мысли…»
Семейная жизнь также не была особенно радостной для поэта: средства его были крайне невелики, так как, хотя он и считался еще номинально профессором Collége de France, но получал не все жалованье, а лишь 3000 франков, остальные же две тысячи шли его заместителю. Приходилось искать какой-либо работы ради хлеба, и поиски часто были неудачны. Так, один книгопродавец заказал было ему популярную историю Полыни на французском языке, но потом отказался от представленной работы, найдя ее слишком большою. Положение грозило еще ухудшиться, когда в 1852 году – уже после государственного переворота – французское правительство окончательно лишило его кафедры, а вместе с тем и жалованья. Мицкевич подал просьбу министру народного просвещения, указывая, что причиной прекращения его лекций было не что иное, как предсказание возвращения Бонапартов к власти во Франции, и добился некоторого результата. Кафедры ему, положим, не возвратили, но дали место библиотекаря в арсенале с жалованьем в 2000 франков и квартирой. Пришлось довольствоваться, однако, и этим, и Мицкевич занял свое новое место, на котором оставался вплоть до 1855 года. В этом году умерла его жена, и, частью для того, чтобы рассеять скорбь от этой потери, частью надеясь принести пользу своим землякам, Мицкевич ухватился за мысль организации польских легионов в Турции.
Ему казалось, что наступило опять время для деятельности, и Товянский, с которым он возобновил еще в 1853 году прерванную было перед этим переписку, укреплял его в этом мнении. Итак, выхлопотав себе у французского правительства поручение, касавшееся образования польских легионов, он отправился в Константинополь. Недолго, однако, ему пришлось пробыть в этом городе: прожив здесь около двух месяцев, причем все это время было посвящено хлопотам по устройству польских легионов, он опасно заболел и 28 ноября 1855 года скончался, почти 58 лет от роду.
Тело его было перевезено в Париж и похоронено на кладбище Монморанси; лишь в 1890 году оно было перенесено на польскую землю – в Краков.
Так закончилась эта жизнь великого поэта, заключавшая в себе немало странного и еще больше мрачного, жизнь, в течение которой на его долю выпало гораздо больше горя и разочарования, чем радостей. Его увлечение мистицизмом, вытекавшее как из личных особенностей его натуры, так и изо всей общественной обстановки, в которой он вырос и действовал, наложило мрачную тень на всю вторую половину его жизни, особенно тяжелую и страдальческую, очевидно, для него самого. С мистическим направлением у него связывались, однако, широкие общественные идеалы. Невозможность примирения этих начал теперь очевидна сама собою; она ясно сказалась, между прочим, и в судьбе самого польского поэта, и проповедовавшегося им учения, вместе с ним сошедшего в могилу. Но, зная это, мы должны для правильной оценки этого увлечения, помимо всех личных обстоятельств жизни Мицкевича, помнить и то, что мысль о решении всех запросов, представляющихся жизнью человечества, путем нравственно-религиозного экстаза, переходящего в мистицизм, издавна имела широкое распространение и почти на наших глазах обольщала весьма сильные умы. Как бы то ни было, эти личные заблуждения Мицкевича исчезли бесследно, – но живет другая сторона его деятельности, равным образом неразрывно связанная с его личностью, – его поэзия, впервые давшая польской литературе общеевропейское значение.