В последних числах августа 1667 года Аввакум и его товарищи по заточению были вывезены из Москвы и отправлены в Пустозерск. Применяя к осужденным вождям раскола эту меру как наказание за их неповиновение, правительство, вместе с тем, рассчитывало посредством ее ослабить все движение, лишив его участников непосредственной связи и возможности сношений с главными его представителями. На деле, однако, эти последние расчеты не оправдались. Как ни велико было расстояние, отделявшее Москву от Пустозерска, как ни строго стерегли в последнем присланных сюда узников, ссылка не подорвала их влияния и не отняла у них возможности вступить в сношения с оставшимися в Москве и других городах учениками и последователями. Такие сношения завязались очень скоро по прибытии ссыльных в Пустозерск, и эти люди, заключенные теперь в дальнем углу Московского государства, на первых же порах своего заключения явились не менее деятельными защитниками и пропагандистами раскола, чем и раньше, когда они находились в центре страны. Только теперь их деятельность на этой почве в силу обстоятельств была сведена к чисто литературной пропаганде: дьякон Федор сообща с Аввакумом для поучения лиц, примкнувших к расколу, составил обличение никонианства; Лазарь написал два послания, одно к царю, другое к патриарху; наконец, Аввакум тоже изготовил два послания, оба адресованные Алексею Михайловичу, – и все это неведомые руки таинственными путями перевезли в Москву и доставили по назначению. Одно, по всей вероятности второе, из этих посланий Аввакума, написанное в 1669 году, дошло до нас и дает возможность судить о том впечатлении, какое произвела на протопопа понесенная им кара.

По выражению Аввакума, он в этом послании “последнее плачевное моление приносит царю из темницы, яко из гроба”, прося его “обратиться в прежнее его благочестие”. “Что есть ересь наша, – спрашивал он, – или кий раскол внесохом мы в церковь, якоже блядословят о нас никонианы?.. Не вемы ни следу в себе ересей коих, ниже раскольства”. Доказывая свою правоту в смысле сохранения правоверия и осуждая “богоотметника” Никона и греческую церковь, в которой “изсяче благочестие по пророчеству святых”, Аввакум, вместе с тем, решительно отказывался иметь впредь дело с церковной иерархией и даже не винил ее особенно в происшедшем, перенося всю ответственность за осуждение и преследование ревнителей старины на царя. “Ты самодержче, – говорил он, – суд подымеши о сих всех, иже таково дерзновение им (никонианам) подавый на ны”. “Несть бо уже нам к ним ни едино слово, – повторял он в другом месте своего послания. – Все в тебе, царю, дело затворися и о тебе едином стоит”. Исключительно к царю обращался он поэтому с увещаниями и убеждениями, то отстаивая правоту своих воззрений, то связывая состоявшееся отступление от древнего русского православия с бедствиями, понесенными с того времени русской землей, то угрожая страшным Христовым судом. “Там, – обращался он к царю, – будет и тебе тошно, да не пособишь себе ни мало. Здесь ты нам праведнаго суда со отступниками не дал: и ты тамо отвешати будеши сам всем нам”. Суровый, фанатический тон этих увещаний лишь отчасти смягчался привычным любовным отношением к личности Алексея Михайловича, и теперь еще по временам пробивавшимся у сосланного протопопа. Угрожая царю в случае его упорства вечною гибелью, Аввакум тут же, однако, прибавлял: “прости, Михайлович-свет, даже бы тебе ведомо было, да никак не лгу, ниже притворяяся тебе говорю. В темнице мне, яко во гробе, седящу, что надобно, разве смерть? Ей, тако”. Горько и язвительно упрекая Алексея Михайловича за вновь принятые меры против раскола, выразившиеся в лишении умерших раскольников церковного погребения, Аввакум и тут, однако, не проявлял так свойственного ему яростного раздражения. “Ты царствуй, – замечал он только, – многа лета, а я мучуся многа лета: и пойдем вместе в домы своя вечныя, егда Бог изволит. Ну, да хотя, государь, меня и собакам приказал выкинуть, да еще благословлю тя благословением последним”. Но личное чувство, связывавшее Аввакума с царем Алексеем, теперь смягчало лишь тон речи проповедника, не влияя на сущность его мысли. Если раньше Аввакум отделял царя от церковной иерархии, видя в нем только невольную жертву Никонова лукавства, а не активного и сознательного деятеля реформы, то теперь горький опыт уничтожил такое различие в его представлении, и вместе с тем, согласно его общему взгляду на роль царя относительно церкви, на царя в его глазах слагалась и наибольшая доля ответственности, он являлся если не главной причиной уклонения русской церкви в ересь, то, по крайней мере, главным условием успеха этой ереси и гонения на благочестивых. При таких условиях лишь весьма слабая надежда на обращение царя оставалась в душе протопопа. “Нет, государь, – проговаривался он, – болше покинуть плакать о тебе: вижу, неисцелить тебя”.

Пустозерские узники, таким образом, не молчали, не оставались в бездействии, к какому их желали принудить. Ссылка не сломила их силы, как не порвала их сношений с последователями их учения. Она не заставила их отказаться ни от пропаганды своих мнений, ни от обличения никонианских властей, даже непосредственно обращенного к последним и принявшего еще более решительный характер, чем прежде, так как теперь оно с равной энергией обращалось и на светскую власть, раньше ими не затрагивавшуюся. Ответ со стороны последней не заставил себя ждать: из Москвы последовали новые репрессии над раскольниками, новые, по выражению Аввакума, “гостинцы” им. Гроза разразилась прежде всего над семьей Аввакума, жившей в Мезени. Кроме Настасьи Марковны с тремя младшими детьми, оставшейся здесь со времени отвоза мужа в Москву на собор, здесь жили и два старшие сына Аввакума, вернувшиеся сюда из столицы после ссылки отца; сверх того вокруг этой семьи ютились еще некоторые из бывших учеников и домочадцев протопопа, вместе с нею укрывавшиеся от гонения. Сюда-то и был отправлен из Москвы в качестве следователя и судьи полуголова Иван Елагин, ознаменовавший свое появление на Мезени самыми крутыми и беспощадными мерами. Два человека из домочадцев Настасьи Марковны, открыто исповедавшие свою принадлежность к расколу, в том числе юродивый Федор, были повешены. Та же участь грозила и старшим сыновьям Аввакума, но они не унаследовали непреклонной энергии отца и перед лицом смерти вторично отреклись от его учения. Это отречение, впрочем, спасло им лишь жизнь, но не свободу: вместе с матерью их посадили в земляную тюрьму. Только младший их брат, Афанасий, вместе с сестрами, Марией и Акулиной, остался на свободе, несмотря на то, что он не уподобился братьям и открыто объявлял себя ревностным последователем отца; должно быть, его сочли слишком еще малолетним и потому не опасным. С Мезени проехал Елагин и в Пустозерск, привезя с собою суровые наказы относительно здешних узников. После допроса, на котором они остались непреклонными в своих убеждениях, решительно отказываясь от общения с церковной иерархией и проклиная “еретическое соборище”, им объявлен был приказ московского правительства, которым повелевалось Лазарю, Епифанию и Федору отрубить правые руки и вырезать языки, а Аввакума, не подвергая такой казни, посадить в земляную тюрьму и давать ему только хлеб да воду. Это новое исключение в пользу Аввакума, явившееся, конечно, не без участия его доброжелателей при московском дворе, так раздражило его, что он хотел было уморить себя голодом, и только убеждения и просьбы товарищей по заключению отклонили его от такого намерения.

После совершения назначенной казни над товарищами Аввакума все узники были переведены в новую, специально для них приготовленную тюрьму: в земле устроен был сруб, собственно и представлявший из себя темницу и окруженный снаружи другим срубом, выход из которого оберегался стражей. узники сидели отдельно друг от друга и только по ночам, тайно вылезая во внешнюю ограду, могли видеться и беседовать. Более тяжелого, более жестокого заключения, казалось, нельзя было ни создать, ни даже представить себе. Удаленные на громадное расстояние от родины, отрезанные от всего внешнего мира, навеки запертые в четырех стенах своей засыпанной землею темницы, из которой они не могли сделать шагу даже для удовлетворения необходимых естественных потребностей, узники осуждены были отныне томиться как бы в могиле, и недаром Аввакум с этих пор начинает называть себя “живым мертвецом”. Но в этом заживо похороненном человеке жизненный пульс бился еще с лихорадочной быстротой и энергией, мысль еще работала с неослабевающим жаром.

И в эту тяжелую эпоху молитва и ревностное исполнение религиозных обязанностей составляли главное утешение Аввакума. В своей пустозерской тюрьме он оставался все тем же строго благочестивым человеком, истощавшим свою плоть в подвигах сурового поста и молитвенного энтузиазма. Не довольствуясь теми лишениями, какими сопровождалось тюремное заключение, он сам создавал себе еще новые, нещадно терзая себя. Переведенный в земляную тюрьму, он здесь сбросил с себя все платье, даже рубашку, и остался совершенно нагим; вместе с тем он продолжал неуклонно соблюдать весь ритуал ежедневной молитвы, нередко выстаивая на ней до полного изнеможения и потери всех сил. Один эпизод из упомянутого выше послания Аввакума ярко обрисовывает эту сторону его жизни. В Великом посту заточенный протопоп, как рассказывает он сам, по своему обыкновению, в течение всей первой недели не принимал никакой пищи; тот же суровый пост продолжал он и во вторую неделю и в половине ее ослабел уже до такой степени, что не мог вслух молиться, а только про себя повторял псалмы. Тогда с ним, по его убеждению, произошло чудо: “распространился язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, а се и руки и ноги быша велики, потом весь широк и пространен под небесем и по всей земле распространился; а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь. Мне же молитвы непрестанно творящу и лествицу перебирающу в то время. И бысть того времени на полчаса и болши. И потом возставшу ми от одра легко и поклонихся до земли Господеви”. Эти болезненные, но преисполненные неизъяснимого и жгучего наслаждения припадки, вызываемые высшею степенью религиозного экстаза и знакомые всякому, кто следил за жизнью мистиков и религиозных энтузиастов, – припадки, во время которых человек утрачивает сознание своего самостоятельного существования и как бы сливается с мировым бытием, заставляли Аввакума не только забывать все ужасы тюремной обстановки, но даже дорожить ими как средством к достижению моментов неземного блаженства. “Ты владевши, – обращался он к царю, рассказав приведенный эпизод, – на свободе живучи, одною русскою землею; а мне Сын Божий покорил за темничное сидение небо и землю”.

Но не одной молитвой и аскетическими упражнениями был наполнен и теперь день ссыльного протопопа, не одни порывы религиозного экстаза прерывали на редкие моменты монотонную по внешнему виду жизнь его в земляной тюрьме Пустозерска. Его личность и здесь настолько импонировала окружающим, что сама стража, к нему приставленная, проникалась уважением к нему, и благодаря этому он внутри своей тюрьмы пользовался сравнительной свободой и мог заняться литературной деятельностью, для которой раньше находил мало досуга среди своей кипучей и многострадальной жизни. С другой стороны, многочисленные последователи раскола не жалели ни средств, ни усилий для того, чтобы завести сношения со своими заточенными собратьями и учителями и по возможности облегчить их участь. Находились такие смельчаки и ревнители веры, которые, рискуя собственной свободой и жизнью, странствовали по тюрьмам, разнося утешение и материальную поддержку сидевшим в них раскольникам; других за большие деньги нанимали доставить письмо или посылку одному из узников. При этом преимущественное внимание раскольников было обращено на Пустозерск, где находились в заточении главнейшие подвижники и столпы всей партии, и сюда особенно часто являлись такие посланцы. В свою очередь тюремная стража, то из уважения к великому подвигу страдальцев, возбуждавшему в ней невольное сочувствие и сомнение в правоте их гонителей, то соблазненная щедрым подкупом, содействовала передаче писем и посылок, открывая доступ в темницу для принесших их лиц, и таким образом установились сношения между Аввакумом и его учениками и почитателями, – сношения, определившие собою характер последующих годов его жизни.

Убогая земляная келья в Пустозерской тюрьме, где страдал и томился нагой человек, приобрела характер умственного центра широкого народного движения, громадной волной прошедшего по всей русской земле. Сюда, в эту келью, стекались все известия, относившиеся к судьбе раскола, и находили отзвук в проповедях ее обитателя, то торжествующих, то гневных, но всегда исполненных глубокого убеждения и страстного энтузиазма. Сюда обращались за советом и поучением в делах веры, здесь искали наставления в самых разнообразных вопросах житейской практики, отсюда ждали утешения и ободрения, и в ответ на эти многообразные запросы, приходившие из разных мест России, отсюда шли послания, проникнутые нежной любовью и яростной злобой, заключавшие в себе защиту и утешение раскольников и резкое обличение никонианства, содержавшие практические указания и распоряжения насчет судьбы раскольничьих общин и отдельных их членов. Особенно деятельные сношения поддерживал Аввакум с тремя местностями – Москвой, где сосредоточивалось значительное количество раскольников, более или менее успешно укрывавшихся от преследований правительства, – Мезенью, где жила его семья, – и Боровском, куда с 1673 года сослана была боярыня Морозова вместе с сестрой своей, княгиней Урусовой. Послания пустозерского узника, часто писавшиеся им за недостатком бумаги на маленьких клочках, тщательно переписывались его поклонниками и рассылались в другие места, служа могучим орудием раскольничьей пропаганды. Благодаря обширному досугу Аввакума и сильной нужде в его произведениях, его литературная деятельность приняла весьма значительные размеры. За 14 лет пребывания в Пустозерске им было написано большое количество разного рода произведений, из которых до нас дошла его автобиография, или “Житие протопопа Аввакума”, составленное им в двух редакциях, а также несколько толкований на различные псалмы, другие сочинения догматического и полемического характера, несколько десятков посланий к разным лицам. В этих многочисленных произведениях ярко отразились как основные идеи того умственного движения, представителем которого являлся Аввакум, так и их постепенная модификация. С этой точки зрения их содержание представляет большой интерес, рельефно обрисовывая внутреннюю жизнь раскола в первые годы его существования.

Успех Аввакума в роли апостола раскола объяснялся, впрочем, не только идейным содержанием его проповеди, но и личными его свойствами как писателя и проповедника. Эти свойства его, в свою очередь, заслуживают известного внимания.

Начать с того, что Аввакум обладал значительной по своему времени начитанностью и умело пользовался ею. Правда, начитанность эта носила односторонний характер, не простираясь за пределы Святого Писания и примыкавших к нему книг церковного характера и популярных сборников, заключавших в себе житии святых, сказания и апокрифы, но в этих пределах она была несомненна. Обладая громадной памятью, бывший юрьевецкий протопоп знал наизусть всю Псалтирь, помнил массу мест из других книг Ветхого и Нового завета и с большой ловкостью пользовался этими знаниями для подбора текстов в доказательство своих положений. Последние почти всегда имели у него вид как бы непосредственно из Писания вытекающих истин, и читателю, не в такой мере знакомому с духовной литературой и мало способному вникать в смысл приводимых текстов, должны были представляться основанными на прочном фундаменте непреложного учения церкви. Ловко подбирая и истолковывая тексты в свою пользу, Аввакум с не меньшей ловкостью нападал на своих противников. Толковал ли он Книгу Бытия, Псалмы или Премудрость Соломона, он всегда находил случай перейти к Никону и его реформе, не стесняясь тем, что такой переход являлся подчас совершенно неожиданным и неподготовленным. При этом он каждое изменение, совершенное Никоном в русских церковных книгах и обрядах, возводил в степень ереси, открывая сокровенный смысл в таких подробностях, в которых, казалось бы, ничего подобного нельзя было найти. Правда, наряду с этой начитанностью в области церковной литературы и недюжинным полемическим талантом, протопоп обнаруживал глубокое невежество, сообщая самые диковинные сведения по части истории, географии и естественных наук, но и аудитория, к которой он обращался, в громадном большинстве не ушла дальше тех же сведений, заимствованных из старинных хронографов и изборников.

Большое значение имел в произведениях Аввакума и сам язык писателя. Яркий, образный, переполненный смелыми сравнениями, отражающий в себе все оттенки чувства и настроения, то нежный, то сжатый и энергический, часто блещущий искрами неподдельного юмора, он, вместе с тем, не заключал в себе и тени ничего искусственного, книжного, а был как бы прямо из уст народа перенесен на бумагу. Это обстоятельство делало писания Аввакума равно понятными и дорогими для знатного и образованного боярина и плохо знающего грамоту крестьянина и было особенно важно в ту эпоху, когда литература образованного общества уже стала выделяться из собственно народной. В то время, как в произведениях ученых противников Аввакума преобладала сухая, книжная форма изложения, подавлявшая читателя громадным количеством иностранных слов и массой риторических оборотов, нередко почти совсем затемнявших смысл, язык Аввакума блещет своей простотой и удобопонятностью, лишь изредка встречаются в нем иностранные слова и везде, не исключая и сочинений догматического характера, он отличается замечательной жизненностью и энергией. Присущая ему простота выражается не только в лексическом составе его и в оборотах, но и в самом содержании, в характере тех образов и сравнений, какие подбирает писатель для уяснения своей мысли, сравнений, берущихся им из сферы самых обыденных явлений современной ему жизни и потому всегда понятных для читателя и тем сильнее на него действующих. Сообразно нравам века, простота эта часто переходила, правда, в грубость, а временами приобретала даже оттенок цинизма.

С особенною рельефностью все отмеченные черты проявляются в экзегетических произведениях Аввакума, и для иллюстрации сказанного достаточно будет привести из них два более крупных примера. Растолковывая в одном из своих произведений (“Списание и собрание о Божестве и о тваре, и како созда Бог человека”) историю первых людей, как она изложена в Библии, Аввакум так рассказывает об искушении Евы змием и его последствиях:

“Змия же, отклоняся от Адама, прииде ко Евве, – ноги у нея и крылья были, хорошей зверь, красной была, докамест не своровала. И рече Евве те же глаголы, что и Адаму. Она же, послушав змии, приступи ко древу, взем грезн и озоба его, и Адаму даде: понеже древо красно видением и добро в снедь, – смоковь красная, ягоды сладкие, слова межю собою льстивыя! Оне упиваются, а диявол в то время смеется. увы невоздержания! Увы небрежения заповеди Господня! Оттоле и доднесь в слабоумных человеках так же лесть творится. Подчивают друг друга зелием нерастворенным, сиречь зеленым вином процеженым и прочими питии и сладкими брашны, а опосле и посмехают друг друга, упившагося допьяна. Слово в слово, что в раю было при дияволе и при Адаме. Паки Бытия: И вкусиста Адам и Евва от древа, от него же Бог заповеда, и обнажистася. О, миленькия! Приодети стало некому! Ввел диявол в беду, а сам и в сторону! Лукавый хозяин накормил, напоил да и с двора спехнул: пьяной валяется на улице, ограблен, – никто не помилует! Паки Библия: Адам же и Евва сшиста себе листвие смоковишное от дерева, от него же вкусиста, и прикрыста срамоту свою, и скрыстася, под древо возлегоста. Проспалися бедныя с похмелья, ано и самим себя сором: борода и ус в блевотине... со здоровных чаш кругом голова идет и на плечах не держится! А ин отца и честнова сын, пропився на кабаке, под рогожею на печи валяется! Увы тогдашнева Адамова безумия и нынешних адамленков! Паки Бытия... И паки рече Господь: что сотворил еси? Он же отвеща: жена, юже ми даде! Просто рещи: на што-де мне такую дуру сделал! Сам неправ, да на Бога же пеняет! И ныне похмелныя тоже, шпыняя, говорят: на што Бог и сотворил хмелет! Весь пропился и есть нечего! Да меня же де избили всево! А иной говорит: Бог-де судит ево, – до пьяна упоил! Правится бедной, будто от неволи так сделалось, а безпрестанно желает того. На людей переводят, а сами ищут тово. Что Адам переводит на Евву”.

В другом случае, приведя евангельскую притчу о богатом и бедном Лазаре, Аввакум продолжает:

“Видите ли, братие, како смири его мука? Прежде даже пред очима не видел Лазаря гнойна; а ныне зрит издалече и мил ся деет ко Аврааму, а Лазарю говорит сором, понеже не сотворил добра ничтоже. Возми, – пойдет Лазарь в огонь к тебе с водою. Каков сам был милостив: вот твоему празднеству отдание! Любил вино и мед пить, и жареные лебеди, и гуси, и рафленые куры: вот тебе в то место жару в горло, губитель души своей окаянной. Я не Авраам, – не стану чадом звать: собака ты! За что Христа не слушал, нищих не миловал? Полно, милостивая душа, Авраам-от милинкой, – чадом зовет да разговаривает, быть-то с добрым человеком. Плюнул бы ему в рожу-ту и в брюхо-то толстое пхнул бы ногою!” (“Беседа о наятых делателях”).

Слова, несомненно, в весьма значительной степени служат отражением понятий и нравов. Однако было бы крупной ошибкой на основании приведенного счесть Аввакума грубым, жестким и циничным человеком. Данный способ выражения принадлежал не ему лично, а всей окружавшей его среде и был усвоен им из последней, составив внешнюю оболочку его произведений. Но под этой неуклюжей оболочкой часто сквозило нежное чувство, как под грубой аскетической внешностью самого писателя скрывалось любящее сердце. Как в догматических и полемических произведениях Аввакума выступают наружу его своеобразная эрудиция и недюжинные диалектические способности, как его проповедь и поучения отличаются своей простотой, меткостью наблюдений и энергией выражений, так в наставлениях, обращенных им к ближайшим своим ученикам, яркую характерную черту составляет глубоко любовное отношение к последним, поразительная деликатность в обращении с их чувствами. Он так мягко и нежно дотрагивается в этих случаях до душевных ран человека, так умеет соединить порицание и даже наказание с ободрением и поддержкой, что в нем пришлось бы признать замечательно тонкого психолога, если бы для объяснения этой нравственной чуткости у нас не имелось более простого пути в признании его человеком с богато развитой духовной организацией, с глубоко любящим сердцем. В одном из своих посланий к Морозовой, писанном в то время, когда последняя уже томилась в боровской земляной тюрьме, он вспоминает о сыне ее Иване, который еще ребенком умер в Москве после ее ссылки и о котором мать сильно тосковала. Здесь Аввакум умеет найти самые нежные, за душу берущие выражения...

“Увы, чадо мое! – восклицает он.– Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная, – твой сын плотской, а мой духовной! Яко трава, посечен бысть, яко лоза виноградная с плодом, к земле преклонился и отыде в вечныя блаженства со ангелы ликовствовати и с лики праведных предстоит святей Троицы. Уже к тому не печется о суетной многострастной плоти, и тебе уже неково четками стегать, и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить, – помнишь-ли? как бывало. Миленький мой государь! Впоследнее увиделся с ним, егда причастил ево. Да пускай – Богу надобно так! И ты не больно о нем кручинься: хорошо, право. Христос изволил. Явно разумеем, яко царствию небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно. С Федором (повешенным на Мезени юродивым) там себе у Христа ликовствуют,– сподобил их Бог! А мы еще не вемы, как до берега доберемся”.

Другой раз, отправляя послание в московскую общину и налагая тяжелую епитимию на одну из своих учениц, старицу Елену, за разлучение жены с мужем, Аввакум так заключает свой приговор:

“Слушай-ко, игумен Сергий! Иди во обитель Меланьи матери и прочти сие писанное со Духом Святым на соборе Елене при всех, да разумеют сестры, яко короста на ней, даже не ошелудивеют от нея и удаляются ея. А ты, Меланья, не яко врага, ея имей, но яко искреннюю. И все сестры спомогайте ей молитвами. Друг мой миленькой, Еленушка! Поплачь-ко ты хорошенко пред Богородицею-светом, так она скоренко очистит тебя. Да ведь-су и я не выдам тебя: ты там плачь, а я здесь. Дружнее дело: как мне покинуть тебя? Хотя умереть, а не хочу отстать. Елена, а Елена! С сестрами теми не сообщайся: понеже оне чисты и святы. А со мною водися: понеже я сам шелудив, не боюся твоей коросты, – и своей много у меня! Пришли мне малины. Я стану есть, – понеже я оглашенный, ты оглашенная, – друг на друга не дивим, оба мы равны. Видала ли ты? земские ярышки друг друга не осужают. Тако и мы”.

Так, даже осуждая за тяжкий грех и налагая суровое наказание, бывший протопоп вместе заботится о том, чтобы не поселить уныния в душе ученицы, и, отчуждая ее от общения с верными, умышленно ставит себя на одну доску с грешницей, наказывая, вместе и ободряет. При таком отношении к ученикам Аввакум не без основания говорил им: “Не имать власти таковыя над вами и патриарх, яко же аз о Христе, – кровию своею помазую душа ваша и слезами помываю”. Насколько резкие обличения никонианства и смелая проповедь могли привлекать людей к расколу, настолько же эта нравственная чуткость к чужим страданиям и деликатное врачевание душевных скорбей должны были прочными узами приковывать к Аввакуму сердца его учеников.

Зато не остается у Аввакума и следа нежности и снисходительности, как только он имеет дело не с обычным прегрешением, а с тем, что, по его понятиям, представляет собою ересь. В таким случаях он пользуется всем богатством бранных выражений в русском языке, обильными потоками изливая на людей, разошедшихся с ним во мнениях, крепкие слова, умышленно доводя свой язык до крайней степени грубости, невыносимо режущей современное ухо. Для никониан у него нет других выражений, кроме как “воры”, “страдники”, “прелагатаи”, “собаки”, “шиши антихристовы” и другие, совершенно непередаваемые современною печатью слова. Тот же способ выражений сохраняет он, обращаясь и к своим единомышленникам, с которыми не согласился в чем-нибудь, относящемся к вопросам веры. “Не помышляй себе того, дурак, – писал он к одному ослушавшемуся его ученику, – еже от Бога тебе, кроме покаяния, помиловану быти; но изволися Духу Святому и мне предати тя сатане в озлобление, да дух твой спасется: да приидет на тя месть Каинова, и Исавова, и Саулова, да пожжет тя огнь, яко содомлян, аще не зазришь души своей треокаянной. Кайся, трехглавный змий, кайся!.. Собака дура!”... “Федка, а Федка! – обращался он в другой раз к диакону Федору, разошедшемуся с ним в понимании догмата Троицы, – ох, б... сын! Собака косая! Дурак, страдник!.. Гордоуст, алгмей! собака!”...

Такие и подобные им ругательства и проклятия, которыми щедро осыпал Аввакум своих противников, имели своим источником не только грубость нравов эпохи и несдержанность самого проповедника; происхождение их в равной мере коренилось в общем взгляде последнего на еретиков и необходимое отношение к ним. Но это приводит уже нас к вопросу о самом учении Аввакума, и мы попытаемся теперь передать его главнейшие черты.

Исходным пунктом всего этого учения послужила реформа Никона, произведшая, по мнению Аввакума, переворот в русской церкви и вовлекшая ее в пагубную ересь. “Как он царя причастил антидором, – говорит протопоп в одном из своих сочинений, – так с тех мест возми да понеси, да ломай все старое, давай новую веру римскую и протчая ереси клади в книги; а кто обрящется противен, того осуждай в ссылки и в смерти, сажай живых в землю”. Сообразно этому, протопоп с крайнею враждой относился и к личности Никона, осыпая бывшего патриарха самой дикой бранью и всячески стараясь унизить и оскорбить его. В этих видах Аввакум приписывал Никону инородческое происхождение, говоря, что отец его был черемисин, а мать татарка, обвинял его в колдовстве, посредством которого он будто бы и обошел Алексея Михайловича, сравнивал его с антихристом и, наконец, даже прямо заявил, что “никониянской дух самого антихриста дух”. Дальше сравнений он не шел, впрочем, в этом отношении и решительно отказывался считать Никона антихристом, утверждая, что он только “предотеча” последнего. Так или иначе, но именно через Никона и благодаря его действиям проникла в Московское государство ересь, которую Аввакум характеризовал следующим образом: “Нарядна она, в царской багрянице ездит и из золотой чаши подчивает. Упоила римское царство и польское, и многия окрестныя реши, да и в Русь нашу приехала в 160-м году...”

Эта ересь, введенная Никоном и заключавшаяся в перемене веры на новую, римскую, перешедшая из римского и польского государства, выразилась в изменениях церковных обрядов и богослужебных книг. В ряду первых едва ли не наиболее важное место принадлежало, по мнению Аввакума, установлению троеперстия. Старинный православный обычай заключался, по уверению протопопа, в двоеперстии, и нарушение его, скрывая в себе глубокий и пагубный смысл, увлекает людей в вечную гибель. “Отвергли никонияня, – писал он по этому поводу, – вечную правду церковную, не восхотели пятию персты, по преданию святых отец, креститися, но некако странно тремя персты запечатлешася в сокровищи всегубителя, – глаголю, печатию запечатлевшася антихристовою, в ней же тайна тайнам бе: змий, зверь и лжепророк. Всяк, тремя персты знаменаяся, не может разумети истины, омрачает бо у таковаго дух противный ум и сердце его”. В другом случае Аввакум дал своей мысли еще более распространенное и определенное объяснение. “Всяк бо, крестяся тремя персты, кланяется первому зверю папежу и второму русскому, творя их волю, а не Божию; или рещи: кланяется и жертвует душею тайно антихристу и самому дияволу. В ней же бе, щепоти, тайна сокровенная: зверь и лжепророк, сиречь: змий – диявол, а зверь – царь лукавый, а лжепророк – папеж римский и прочий подобии им”. В таком освещении троеперстие представлялось уже не простым изменением обряда, согласованным с практикой других православных церквей, а искажением сущности веры, служением самому антихристу и папе римскому, следовательно, неискупимым грехом. “Велиябо язва и неисцельна, – утверждал протопоп, – от трех перстов бывает души: лучше бо человеку не родитися, нежели тремя персты знаменатися”; всякий, крестящийся тремя перстами, “будет мучен огнем и жупелом”.

Сходным с изменением крестного знамения представлялось Аввакуму и изменение формы креста в изображении из восьмиконечного на четвероконечный. Соглашаясь с тем, что и четвероконечный крест находится в церкви “по преданию святых отец”, Аввакум решал, однако же, что он может быть допускаем “только на ризах, и на стихарях, и патрихилях, и пеленах, идеже положиша отцы”. “А иже кто, – продолжал он, – его учинит на просфирах или напишет на нем образ распятого Христа и положит его на престол вместо тричастнаго: таковый мерзок есть и непотребен в церкви, подобает его изринути. Почто на владычнем месте садится? Раб он Христову кресту или предотеча. Знай свое место, не восхищай Господския чести”. Но и на этом условном лишь признании четвероконечного креста Аввакум, в конце концов, не останавливался и, не задумываясь перед резким противоречием, в том же самом сочинении своем обзывал эту форму креста то “римским”, то “польским крыжем” и угрожал признающим его: “в пекл пойдеши, в огнь неугасимый”.

Подобным же образом осуждал протопоп и вновь введенную Никоном трегубую аллилуйю. “До Василия (Великого), – писал он по этому поводу, – пояху в церкви ангельския речи: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя. Егда же бысть Василий и повеле пети две ангельския речи, а третию человеческую, сице: аллилуия, аллилуия, слава тебе, Боже! У святых согласно, у Дионисия и у Василия, – трижды воспевающе со ангелы славим Бога, а не четырежды, по римской бл...и. Мерзко Богу четверичное воспевание сицевое; аллилуия, аллилуия, аллилуия, слава тебе, Боже! Да будет проклят сице поюще”. “Велика в аллилуии хвала Богу, – прибавлял он, – а от зломудрствующих досада велика, – по римски Святую Троицу в четверицу глаголют, Духу и от Сына исхождение являют: зло и проклято се мудрование Богом и святыми”.

Неменьшее негодование возбуждала в Аввакуме установившаяся было в Москве итальянская манера иконописания, которая в противоположность византийской школе вносила в священные изображения долю реализма. “Пишут Спасов образ Емануила, – гневно иронизировал протопоп, – лице одутловато, уста червонная, власы кудрявыя, руки и мышцы толстыя, перси надутыя, тако же и у ног бедры толстыя, и весь, яко немчин, брюхат и толст учинен, лишь сабли-той при бедре не написано”. “А все то, – повторял он при этом удобном случае, – Никон враг умыслил будто живыя писать. А устрояет все по фряжскому, сиречь по немецкому”. Следует заметить, впрочем, что на этот раз враг патриарха был совершенно не прав в своих нападках: Никон не только не был поклонником этой реальной школы иконописания, которая создалась в Москве задолго до него, но являлся, наоборот, деятельным ее противником. В представлении Аввакума, однако, все изменения русской церковной обрядности неразрывно сплелись с именем Никона. Попытку последнего исказить чистоту русского православия Аввакум усматривал и в совершении службы над пятью просфирами вместо семи, которые употреблялись раньше. И здесь он находил тот же самый источник реформы – римскую веру, проникшую в Москву благодаря Никону, и, не имея возможности доказать непосредственную связь этого изменения с обычаями католической церкви, утверждал, по крайней мере, что оно служит лишь началом, а затем службы будет совершаться и на одной просфире, и притом не кислой, а опресноке, к чему будто бы и стремятся “папа с Никоном преснолюбцы”.

Изменения в иноческом быту в виде замены круглых клобуков монахов плоскодонными и ношения широких ряс равным образом являлись в глазах Аввакума знамением ереси, пришедшей в православную церковь извне. “Бысть в лета наша, – писал он, – в русской земли Божие попущение, а дияволе злохитрие, изникоша из бездны мниси, нареченные монахи, имеюще на себе образ любодейный, камилавки подклейки женския и клобуки рогатыя. Получиша себе сию пагубу от костела римскаго”. Рассказывая при этом известный анекдот о женщине, сделавшейся римским папой, Аввакум именно ей и приписывал введение такой формы клобуков. Если последние представляли собой заимствование из католической церкви, то широкие рясы были, по его словам, введены в видах потворства телесной похоти и в этом смысле также составляли отступление от отеческих преданий. Иноку заповедано всегда глядеть в землю, памятовать страсти Господни и истощать свою плоть, вновь же введенная монашеская одежда представляла полную противоположность этим заветам. По словам проповедника, современные ему иноки “Богом преданное скидали с голов и, волосы, расчесав, чтобы бабы любили их, выставя рожу всю, да препояшется по титькам, воздевши на себя широкий жупан”. “Наг ты, – обращался Аввакум к одетому таким образом монаху, – благодати стал и Христовых страстей отвергся. На женскую подклейку платьишко наложил, да я-де су инок, Христовым страстем сообщник! Подобает истинному иноку делы Христу подобитися, а не словесы глумными, и так творить, яко-же святии. Помнишь ли? Иоанн Предотеча подпоясывался по чреслам, а не по титькам, поясом усменым, сиречь кожаным; чресла глаголются, под пупом обоясатися крепко, даже брюхо-то не толстеет. А ты, чреватая женка, не извредить бы в брюхе ребенка, подпоясываешься по титькам! Чему быть! И в твоем брюхе-то не менше ребенка бабья накладено беды-той, ягод мигдалных, и ренскова, и романей, и водок различных с вином процеженным налил: как ево подпоясать! Невозможное дело ядомое извредить в нем! А се и ремень надобе долог!”

Такой же горячий протест вызывали, наконец, со стороны Аввакума и изменения в написании имен, искаженных русскими переписчиками или принявших с течением времени на Руси особую форму и восстановленных никоновскими справщиками в первоначальном виде. С нескрываемой враждой встречал он и все вообще изменения в языке и обычаях, хотя бы и не входившие в собственно церковную сферу. “Не токмо святыя книги изменили, – жаловался он на никониан, – но и ризы, и мирские обычаи, и вещи, и пословицы, и имена преложили: глаголют бо Христа Исуса – Иисусом, а Николу чудотворца – Николаем,– той бо Николай при апостолех еретик бысть, а великий чудотворец бысть при царе Константине. Еще же прелагатаи нарицают Иванна именем женским, пишуще без титла Анною. Вся сия Богови грубо, не подобает бо своего языка уничижить и странными языки украшать речь”...

Итак, благодаря Никону, русскую церковь охватила пагубная ересь, выразившаяся в целом ряде изменений церковной обрядности и жизни, причем эти изменения проявились в двух направлениях: место прежнего строгого благочестия и истинно христианской жизни заступили испорченность нравов, потворство плоти и угождение страстям; место древних обрядов и догматов православных заняли новые, еретические, заимствованные из чужих, неверных стран. Уделяя немало места обрисовке первой стороны, строго проводя аскетический идеал, отождествлявшийся им с христианским, и указывая на несоответствие ему действительности, Аввакум, однако же, главное свое внимание обращал на вторую сторону никонианства, причем исходным пунктом его критики всегда являлась старина, “старыя святыя книги”, старые обряды, малейшее отступление от которых в его понимании влекло за собою ересь. Но, следя за применением им этого общего положения на практике, нельзя избавиться от тягостного и досадного недоумения при виде тех мелочей, на которые исключительно направлена мысль проповедника, и тех противоречий, в которых беспомощно и, по-видимому, безысходно запутывается она. В самом деле, отчего можно три раза подряд славословить Бога, а тот, кто произнесет славословие в четвертый раз, будет проклят? Отчего четвероконечный крест признается в одном случае и отвергается с проклятиями в другом? И главное, отчего всем этим мелким обрядовым различиям придается такое громадное значение? Чтобы найти ответ на эти вопросы, необходимо ближе подойти к основам мировоззрения проповедника и прежде всего рассмотреть, что представляла из себя та старина, на которую он так часто ссылался и против изменений которой так ратовал.

До некоторой степени это определяется уже общим отношением Аввакума к изменениям в церковной сфере. Через все его обличения реформ Никона красной чертой проходило стремление связать эти реформы с латинством, с учением и практикой римской и польской церквей, с “фряжскими”, или “немецкими” порядками; даже в тех случаях, когда не находилось уже решительно никаких данных для установления этой связи, он пытался создать ее путем совершенно произвольных предположений, в дальнейшем ходе мыслей принимаемых за доказанные истины. Таким образом, все современные ему изменения церковной обрядности понимались им как заимствования от иностранцев и обобщались под именем римской, польской или немецкой веры. “Ох, ох, бедная Русь! – восклицал он.– Чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев?” То же самое отношение сквозило и в эпитетах, какими он наделял виновников и сторонников церковной реформы, в названии их “другими немцами русскими”. Русское православие противополагалось, таким образом, в представлении Аввакума иноземной ереси. Согласно этому представлению, правая вера сохранилась только в Московской Руси, исчезнув во всех других странах, не исключая Греции и Малороссии, где православие уцелело только по имени, будучи на деле давно искажено латинской ересью. Москва, единственная из всех государств древнего и нового мира, успела удержать у себя правую веру, и потому все отличия от практики православной церкви, установившиеся на Руси, приобретали характер признаков преимущественного правоверия. Это сохранение веры во всей ее чистоте придавало Москве значение “третьего Рима”, главы православного мира, и понятно, что при таком воззрении, в котором религиозная исключительность сливалась с национальным самомнением, мало оставалось места для каких-либо исправлений русской церковной жизни на основании практики других православных церквей. Такой результат еще усиливался самым пониманием правоверия. В последнем Аввакум усматривал две стороны: сохранение неизменными всех догматов и обрядов церкви и соблюдение строгого благочестия в жизни. Но как первое сводилось у него почти всецело к обрядовой стороне, к наблюдению за тем, чтобы “где что положили святые отцы, там бы оно и пребывало неизменно”, так второе при его аскетическом настроении переходило в полное почти отречение от мира, в жизнь, отрешенную от всякого плотского наслаждения, от всякой нецерковной радости. “Детей своих учите, Бога для, неослабно страху Божию; играть не велите. Ох, светы мои! Вся мимо идут, токмо душа вещь непременна”, – наставлял он своих учеников и давал им ряд подобных советов, как устроить жизнь по правилам благочестия. Согласно этим советам, вся жизнь в ее целом, как церковная, так и общественная, и частная, должна была управляться предписаниями религии и стремиться исключительно к удовлетворению религиозных интересов; рядом с высшей религиозной истиной не оказывалось места ни для какой другой, хотя бы даже и в подчиненном по отношению к первой положении. Человеческий разум не только всецело поглощался догмой в области религии, где ему предстояло лишь хранить завещанное веками предание, но и не имел для себя вообще никакого поприща самостоятельной деятельности, так как все, не входившее в церковную сферу, решительно отвергалось. Всякая попытка проникнуть в таинства природы являлась, с этой точки зрения, опасным дерзновением, бесплодным и даже вредным умствованием, близким к ереси. “Не все судьбы Бога человеку надобно ведать, – увещевал верных Аввакум, – полно и тово, что (Бог) на земли наделал и дал знать. И от того человек, что пузырь, раздувается; а как-бы небесная-то ведал, и он бы равен был диаволу”. Поэтому светская наука, не имевшая своих корней в религии, признавалась исключительно наследием языческих времен и предавалась проклятию. Язычники “достигоша с сатаною разумом своим небесных твердей и звездное течение поразумевше”, а христиане “достигают не мудрости внешния поразумевати и луннаго течения, но на самое небо восходят смирением”. “Никонияня так-то християн губят, – прибавлял проповедник, – научают роскошному житию и остролог прочитать, богоотступное дело – беги небесныя читать”. В сущности же всякая вообще наука должна быть чужда истинному христианину. “Не ищите риторики и философии, ни красноречия, – поучал протопоп, – но, здравым истинным глаголам последующе, поживите. Понеже ритор и философ не может быти християнин, – Григорий Ниский пишет”. “Аз есмь, – писал в соответствии с этим Аввакум о своей собственной учительской деятельности, – ни ритор, ни философ, дидаскалства и логофетства не искусен, простец человек и зело исполнен неведения. Сказать-ли, кому я подобен? Подобен я нищему человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу. День той скончав и препитав домашних своих, на утро паки поволокся. Тако и аз, по вся дни волочась, сбираю и вам, питомникам церковным, предлагаю: пускай ядше веселимся и живи будем. У богатова человека Христа из евангелия ломоть хлеба выпрошу, у Павла апостола, у богатова гостя, из посланий его хлеба крому выпрошу, у Златоуста, у торгового человека, кусок словес его получу, у Давида царя и у Исаи пророка, у посадских людей, по четвертине хлеба выпросил; набрав кошель, да и вам даю, жителям в дому Бога моего. Ну, ешьте на здоровье, питайтеся, не мрите с голода, я опять побреду сбирать по окошкам. Аще мне надают, добры до меня люди-те, помогают моей нищете, – а я паки вам бедненьким поделюсь, сколько Бог даст”. Только одна мудрость и ценна для христианина – религиозная, но и здесь дело не в исследовании, а в усвоении и сохранении неизменною готовой истины. Такое мировоззрение, отдельные части которого были тесно связаны между собою и которое слагалось из проникновения всех жизненных отношений религией, понимаемой притом преимущественно с внешней ее стороны, и из отождествления религии с данной национальностью, не допускало никакого воздействия на жизнь народа извне. Всякое признание преимущества в чем-либо другого народа, неправильности того или другого порядка у себя дома, сравнительно с иноземцами, посягало и на ту идею исключительного русского правоверия, на которой держалось все миросозерцание проповедника, и вот почему Аввакум так упорно держался за всякую мелочь и проявлял столько озлобления в самых ничтожных, по-видимому, вопросах: отказаться от подробности значило вместе своими руками подорвать и общую идею. “Не передвигаем вещей церковных с места на место, – заявлял он. – Идеже святии положиша что, то тут и лежи. Иже что, хотя малое, переменить, да будет проклят”. Возможность иной точки зрения для русского человека совершенно не представлялась его уму, и поэтому осуждение его взглядов было в его глазах равносильно осуждению всей русской церкви, посрамлению всего ее славного прошлого, возвысившего ее над всеми другими. “То ли наша великая вина, – в глубоком недоумении спрашивал он, – еже держим отец своих предание неизменно во всем? Аще мнится им дурно сие: подобает им извергнута от памяти прежде бывших царей и патриархов и всех русских святых. За что они нам после себя оставили книги сия, за нихже мы полагаем душа своя! Аще ли им памяти честне творят и святых русских почитают всех, ихже мы уставы и предание неизменно держим: за что же нас мучить и губить?” Странными и дикими представлялись Аввакуму при таком положении дела проклятия, обрушившиеся на него со стороны русских иерархов. “А что вы нас клянете, – говорил он, – и мы тому смеемся. И робенок засмеется вашему безумию. Коли нас за старину святую проклинать, – ино и отец вам и матерей подобает своих проклинати, в нашей вере измерших”.

Малоубедительными оказывались для Аввакума ввиду его руководящих принципов и возражения, производившие особенности русской церковной жизни от невежества прежних иерархов и призывавшие склониться перед ученостью греков и малороссов. В его глазах православие и невежество скорее могли быть синонимами, чем православие и наука, и он с особенной, понятной только с точки зрения всего его миросозерцания, иронией противопоставлял невежд-русских ученым грекам. “Русские бедные, пускай глупы, рады мучителя дождались, полками в огонь дерзают за Христа Сына Божия-Света. Мудры б... дети греки, да с варваром турским с одного блюда патриархи кушают рафленые курки. Русачки же миленкие не так, – в огонь лезет, а благоверия не предаст?” Исправления, сопровождаемые ссылками на практику иных церквей и на авторитет чужестранных ученых, уже в силу одного этого основания своего, подрывавшего учение об исключительном русском правоверии, приобретали в сознании Аввакума вид ереси, готовой поглотить и последний народ, оставшийся еще чистым от нее, одержать победу над православием в последнем его убежище. “Иного же отступления нигде не будет: везде бо бысть; последняя Русь зде”, – писал он. Мотив религиозный в его протесте, таким образом, не только сливался с национальным, но в значительной мере и вытекал из последнего. Не грекам, которые “потеряли своего царя”, так как отреклись от “благочестия”, предстояло учить чему-либо русских людей; лишь из Москвы мог изливаться на народы свет православия, и всякое действие, знаменовавшее собою отступление от этого общего взгляда, как бы оно ни было мелко по внешности, открывало собою и начало ереси.

Связь “царства” и “благочестия” имела, впрочем, в понимании ревнителя русской старины еще и другое значение. Правоверие не определялось, по его взгляду, личным разумом отдельного человека, но вместе с тем, судьба этого правоверия не зависела и от свободной воли отдельных членов церкви. Охрана его возлагалась на иерархию, которая и должна была наблюдать за действиями и мнениями своей паствы, ведя последнюю по правому пути и требуя от нее беспрекословного повиновения; так поступал сам Аввакум, будучи священником, того же требовал он и от других. Но обязанности такой охраны лежали, на его взгляд, не только на духовной иерархии, а и на светской, по крайней мере, в лице главного ее представителя, царя: последний должен был заботиться о чистоте своих подданных и отвечал за них перед Богом. К царю как к верховному охранителю православия и обращался Аввакум в одном из своих посланий: кто бы решился порицать русскую церковь, “аще бы не твоя держава попустила тому быти?” Таким образом, главную роль в деле религии для него играло не внутреннее самоопределение человека, а внешняя принудительная сила власти, церковной и светской, которая получала при этом в свои руки и соответствующие средства. Всякое отступление от определяемых религией правил, совершалось ли оно в области практической жизни или в сфере теоретической мысли, неизбежно должно было, по воззрению протопопа, повлечь за собой наказание, причем это последнее не ограничивалось собственно духовными мерами, но распространялось на телесную природу преступника. В руках священника как пастыря душ находилось не только духовное оружие, но и палки, цепи и т. п., и те же самые средства должны были служить и светской власти при защите ею веры. Грубая сила являлась средством для поддержания церковной дисциплины, она же служила охраной и для самой веры. По отношению ко всякого рода еретикам проповедовалась полная нетерпимость, и преследование их вменялось в обязанность и духовной иерархии, и светской власти. Так в послании к Алексею Копытовскому, одному из учеников своих, Аввакум советовал ему побить палкой другого раскольника за неправильные его мнения и грозил проклясть последнего, если он не исправится. Проклятие – крайняя мера со стороны лица духовного, но упорных еретиков должно передавать затем в руки светской власти, которая обязана казнить их. Это общее положение Аввакум применял и к никонианам. “Воли мне нет да силы, – жаловался он в одном из своих посланий, – перерезал бы, что Илья пророк, студных и мерзких жеребцов всех, что собак”... При такой фанатической нетерпимости, не останавливавшейся перед требованием смертной казни за убеждения, идеальным носителем государственной власти в глазах проповедника являлся не кто иной, как сам царь Грозный. Говоря о Никоне, Аввакум замечал: “Как бы доброй царь, повесил бы ево на высокое древо... Миленькой царь Иван Васильевич скоро бы указ сделал такой собаке”... Эту идеальную в его глазах фигуру прошлого Аввакум мечтал увидеть и в настоящем.

“Ведаю разум твой, – обращался он к Алексею Михайловичу в своих “Толкованиях на псалмы”, – умеешь многими языки говорить: да што в том прибыли? С сим веком останется здесь, а о грядущем ничим-же пользуется. Воздохни-тко по старому, как при Стефане бывало, добренько и рцы по русскому языку: Господи, помилуй мя грешнаго? А кириелейсон-от оставь: так ельняне говорят; плюнь на них! Ты, ведь, Михайлович, русак, а не грек! Говори своим природным языком; не уничижай его и в церкви, и в дому, и в пословицах. Как нас Христос научил, так подобает говорить. Любит нас Бог не меньше греков; предал нам и грамоту нашим языком Кириллом святым и братом его. Чего же нам еще? Разве языка ангельскова? Да нет, ныне не дадут, до общаго воскресения. Да аще бы и ангельски говорил, Павел рече, любве же не имам, бых яко медь звеняща или кимвал бряцая,– барабаны ваши!.. А ты, миленькой, посмотри-тко в пазуху-ту, царь християнский! Всех-ли християн-тех любишь? Нет больше, отбеже любовь и вселися злоба. Еретиков-никониян токмо любишь, а нас, православных християн, мучишь, правду о церкви Божией глаголющих ти. Перестань-ко ты нас мучить-тово. Возми еретиков-тех, погубивших душу твою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо”...

Итак, религиозная и национальная исключительность, распространение религии, понятой узко и односторонне, на все сферы жизни, проповедь аскетизма и отречения от свободы личного разума и от светской науки, наконец, нетерпимость, доходившая до апофеоза грубейшего насилия, – таковы были основные черты миросозерцания Аввакума, тесно связывавшие его с предшествовавшим историческим моментом. Но применять и проповедовать это миросозерцание Аввакуму пришлось в обстановке, незнакомой его предшественникам. Благодаря этому и проповедь его не могла остановиться на первой своей стадии – обличения еретической новизны и защиты старины. Те реальные условия, в каких очутился раскол с момента своего возникновения, очень скоро заставили проповедника переступить грань, лежавшую между защитой старого порядка и организацией нового. В самом деле, после того, как ревнители старины потерпели неудачу в своих претензиях на официальное господство, они оказались в положении, вызывавшем целый ряд новых вопросов теоретического и практического характера. С того момента, как русская церковь отказалась от мысли о своем исключительном правоверии, она потеряла в их глазах значение православной. Но это поражение православия в последнем его убежище могло быть объяснено лишь наступлением царства антихриста, за которым должна была последовать кончина мира. Весьма многие из защитников старины и усмотрели в Никоне антихриста, пришедшего в мир ради исполнения пророчеств и уничтожения правой веры. Однако на долю предполагаемого антихриста не досталось господства. Русская церковная старина была проклята в роковом 1666 году, ровно через 666 лет после первого тысячелетия по Рождестве Христа; согласно указаниям Кирилловой книги, через 1000 лет после Рождества Христа совершилось отступление римской церкви от православия, а через 660 лет после того следовало ждать отступления русской церкви и еще через 6 лет – полного ее падения. В этом пункте пророчества сбывались. Но тот же собор, который наложил это проклятие, низверг Никона с патриаршего престола. Ввиду последнего обстоятельства, не соглашавшегося с приписываемой Никону ролью, многие из ревнителей старины видели в Никоне не более как предтечу антихриста, царство которого должно было еще наступить в близком будущем. Этого последнего мнения держался и Аввакум. Ожидая скорой кончины мира, объясняя действия Никона и последовавшей за ним светской власти “духом антихриста” и порою не воздерживаясь даже от искушения применить к ним пророчества о последнем, он, тем не менее, решительно утверждал, что “не пришел еще он, последний черт”, хотя и “скоро уже будет”. Так как таким путем кончина мира отодвигалась еще на некоторое время, то в ожидании ее верным предстояло определить возможные отношения с церковью, устроить свой внутренний быт применительно к новым условиям, отторгшим его от общего церковного тела, наконец, установить руководящие принципы жизни на будущее время. В эту сторону, под влиянием постоянно поступавших к нему запросов, должен был направить свою проповедническую деятельность и Аввакум.

Первое место в ряду подобных вопросов, созданных обстоятельствами, которые сопровождали образование раскола как отдельной религиозной общины, лишенной связи с церковью, занял вопрос об отношении раскольников к православным или, употребляя терминологию партии, к “никонианам”. На этот вопрос Аввакум давал вполне точное и определенное решение, вытекавшее из самого понимания им “никонианства”. “Паче прежних еретик никонияня”, – говорил он и в строгом согласии с этим общим взглядом устанавливал формы отношений к ним. “Христианину сущу, – по его словам, – подобает удалятися их; не токмо жертвы, но и селения их поганы суть и древних еретиков поганее”. “Не водись с никонияны, – писал он в другой раз, – не водись с еретиками; враги они Богу и мучители христианом, кровососы, душегубцы”. По его советам, следовало избегать не только мирных и дружеских сношений с никонианами, но и всяких прений о вере, хотя бы даже такие прения не носили прямо враждебного характера. “Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, – предписывал на этот случай Аввакум, – токмо плюй на него. Аще он когда и мягко с тобою говорит, отклоняйся его, понеже ловит тебя; даже наведет беду душевную и телесную”. Идеалом являлось, таким образом, полное отчуждение от никониан, причем оно должно было бы распространяться как на церковную, так и на частную жизнь. Этот общий принцип в житейской практике встречался, однако, с таким случаем, к которому он не мог быть применен без предварительных оговорок и дополнений. Раскольники даже тогда, если бы они захотели всецело осуществить такое отчуждение, не могли совершенно избежать столкновений с никонианами, не могли отгородиться от них так же прочно, как отгораживалась русская церковь в ее целом от иноземного влияния, так как это зависело не только от их воли. Православная иерархия, поддерживаемая силой светской власти, вмешивалась в их жизнь, требовала подчинения себе, и, таким образом, возникал вопрос, как быть с этим вмешательством, какого рода меры практиковать по отношению к воинствующему православию. Наилучший выход из этого положения указывал Аввакум в мученичестве, на которое деятельно и возбуждал своих учеников, радуясь, что “русская земля освятилась кровию мученическою”. “Само царствие небесное валится в рот, – писал он, – а ты откладываешь, говоря: дети малы, жена молода, разориться не хочется!.. Ну, дети-те переженишь и жену-ту утешишь; а затем что? не гроб-ли? И та же смерть, да не такова: понеже не Христа ради, но общей всемирной конец”. Смерть за веру была концом, наиболее достойным христианина, по мнению протопопа, даже и в том случае, когда эта смерть не наносилась непосредственно гонителем, а являлась результатом самоубийства, если только к последнему человек прибегал из боязни не устоять перед мучениями, “да цело и непорочно соблюдет правоверие”. Получив первые известия о самосожжении раскольников, Аввакум отнесся к нему с большим одобрением, величая умерших “самовольными мучениками”. “Вечная им память во веки веков! – прибавлял он.– Добро дело содеяли – надобно так. Разсуждали мы между собою и блажим кончину их”.

Но при всем своем ригоризме Аввакум был все же слишком практическим человеком, чтобы не видеть, что такой исход – мученичество за открытое исповедание веры – доступен лишь для отдельных личностей, представляющих более или менее редкие исключения из общей массы, и это вынуждало его смягчить тон своей проповеди. Для тех, кто не мог понести подвига отстаивания старой веры во всей его полноте, проповедник рекомендовал поэтому дорогу компромисса – “належащаго ради страха аще плотски и соединяться с никонияны, но внутрь горением гореть о истине Христове, ея же ради отцы и братия наша стражют и умирают”. Раз став на эту точку зрения, протопоп с обычною прямотою доводил свою мысль до конца, досказывая все детали и не оставляя никакого места для сомнения. Подавая верным советы на тот случай, если придется исповедоваться у православного священника, он говорил: “И ты с ним в церкви сказки сказывай, как лисица у крестьянина куры крала: прости-де, батюшко, я-де не отгнал; и как собаки на волков лают: прости-де, батюшко, я-де в конуру со-баки-той не запер. Да он, сидя, исповедает, а ты ляг перед ним, да и ноги вверх подыми, да слюни пусти, так он и сам от тебя побежит: черная-де немочь ударила”. Не менее характерные советы давал протопоп на тот случай, если православный поп придет в дом раскольника со святой водой. “А с водою-тою как он придет, так ты во вратех-тех яму выкопай, да в ней роженья натычь, так он набрушится тут, да и попадет. А ты охай, около ево бегая, бытто ненароком. А буде который яму-ту перелезет и, в дому-том быв, водою-тою намочит, а ты после ево вымети метлою, а робятам тем вели по запечью от него спрятаться. Он кропит, а ты рожу-то в угол вороти, или в мошню в те поры полезь, да деньги ему давай. А жена бы, и она собаку из-под лавки в поры гоняй, да кричи на нее. Он ко кресту зовет, а она говори: бачко, недосуг, еще собаку выгоняю, тебя же заест. Да осердись на него, раба Христова, – бачко, какой ты человек”... “А в чем погрешится, – прибавлял Аввакум, – и ты кайся перед Господом Богом! Где же деться? Живыя могилы нет”.

Другой вопрос, выдвинувшийся вперед при образовании раскола, касался церковной иерархии и таинств. Разорвавши с иерархией православной церкви, раскольники и сами оказались в крайне затруднительном положении, так как их церковные общины остались без верховного пастыря и не могли получить его никаким правильным путем. Отсюда для раскола уже сразу приобрели крайне серьезное значение вопросы о священстве и таинствах, настойчиво требуя того или иного решения. Некоторые из раскольников пытались решить их, доказывая, что за отступлением иерархии исчезла и действующая через нее благодать, почему не могло быть более ни правильно поставленных попов, ни правильно совершаемых таинств, и на этом основании совершенно отрицали, например, причащение. Аввакум, однако же, энергично восстал против такого крайнего решения. “А кои не причащаются люди, – писал он, – и оне делают не гораздо, своим умыслом говорят: взята-де благодать. И после антихриста, последнева чорта, благодать-та не покинет верных своих... Как-то так дерзко глаголют, что не обрящеши святых тайн. Толко то и людей святых, что бытто одни мы, а то все погибли; миленькие батюшки, добро ревность по Бозе, да знать ей мера”. По его мнению, благодать сохранилась в церкви, и таинства остаются действительными, если только они совершаются людьми правоверующими и с соблюдением всех праведных обрядов; поэтому в никонианской церкви нет таинств в настоящем их виде; ни причащение, ни крещение, ни другие таинства, совершаемые никонианами, не имеют силы: причащая, никониане “бесом жрут, а не Богови”, “крещение еретическое несть крещение, но осквернение”, но дело здесь все-таки не в исчезновении благодати, а в еретических обрядах, мешающих ей проявиться.

Не так определенны были взгляды Аввакума в вопросе о священстве. Он с недоумением спрашивал, правда: “как же миру быть без попов?”, доказывал, что благодать сохранилась и в священстве, и лишь печалился, что большинство “старопоставленных” до Никона попов, услугами которых могли пользоваться раскольники, временно уклонялись в никонианство, “а лучше тех ныне и не возможно обрести праваго священства”. Тем не менее факт отступничества таких священников претил его прямой натуре, и он разрешал прибегать к ним только в крайней нужде: “кроме же нужи никакоже от них не принимай, понеже слабодействоваша в догматах”; в других же случаях он прямо советовал обходиться без попов, говоря, что “можно иноку, простцу и простолюдину искренным таинством причащаться”, равно как совершать и другие таинства. Такое решение было тем естественнее, что попов, получивших постановление после Никона, Аввакум не считал уже правыми священниками, и, таким образом, количество последних оказывалось весьма ограниченным. Тем не менее, учение его в этом пункте оставалось не вполне выясненным и определенным, нося несколько двусмысленный характер и заключая в себе как бы зародыши обоих главных толков позднейшего времени, поповщины и беспоповщины.

Третьим общим вопросом в судьбе раскола, по которому приходилось Аввакуму, ввиду обращенных к нему настояний, высказывать свой приговор, были споры в среде самих раскольников. Раз возникшее движение не застыло в одной определенной форме, но по мере своего распространения, принимая в себя все новые элементы, сообразно их свойствам видоизменяло несколько и свой характер. Под общим знаменем оппозиции православной церкви объединялись различные стремления, раскол дробился на отдельные толки, и члены этих последних во взаимных отношениях проявляли ту же резкую нетерпимость, какой управлялись их действия относительно никониан. Аввакум обыкновенно порицал такую вражду и старался сдерживать ее проявления. “Тело наше, – писал он по этому поводу, – без души как кал, и пепел, и прах, а вы уже друг друга гнушаетесь и хлеба не ядите вместе, глупцы, гордитеся друг другом, а все одна земля и пепел”. Но сами споры являлись в его глазах неизбежными и даже полезными, так как они способствуют выяснению истины. “А что противятся друг другу, – писал он в другой раз, – пускай так! Тако истина и правда больше сыскивается... Грызитеся гораздо! Я о сем не зазираю. Токмо праведне и чистою совестию разыскивайте истину”. Такой взгляд не простирался, однако, у Аввакума на всю область богословских споров, а имел свои определенные и довольно узкие границы. Каждый раз, когда спорящие стороны касались вопроса, находившего, по мнению протопопа, свое решение в старине, он требовал безусловного признания последней. Сообразно с этим он с решительным осуждением относился ко всем учениям, которые возникали, по его мнению, из иноземной веры; так, он резко порицал не признававших иконы, как подражателей лютеран и кальвинистов; в этих случаях он от убеждения ослушников быстро переходил к угрозам наложить на них проклятие за еретические мнения.

Это рвение к старине не оберегло, однако, самого Аввакума от уклонения в ересь. При глубоко реалистическом направлении его ума, мало подготовленного к усвоению догматических тонкостей, для него оказалось достаточно опечатки одной из старых книг, в которой Троица была названа “трисущной”, чтобы отступить от некоторых догматов и учений православия. Он начал именно отрицать единосущность Троицы и, утверждая, что в ней три существа, как три лица, вместе с тем отделял Иисуса Христа от третьего члена Троицы. Из-за этого учения между пустозерскими узниками поднялась большая распря, так как Епифаний и Лазарь приняли сторону Аввакума, дьякон же Федор восстал против него. В пустозерской тюрьме благодаря этому разыгрывались тяжелые сцены: Аввакум, совместно с Лазарем, проклял Федора и настраивал против него тюремную стражу, с помощью которой завладел даже оправдательными сочинениями Федора и уничтожил их. “Что се, Господи, будет? – спрашивал доведенный до отчаяния Федор. – Тамо на Москве клятвы вси власти налагают на мя за старую веру и на прочих верных, и зде у нас между собою клятвы и свои друзи мене проклинают за несогласие с ними в вере же, во многих догматех, болши и никониянских!”... И после смерти Аввакума эта часть его учения продолжала вызывать сильные споры между раскольниками, закончившиеся тем, что она была отвергнута как несогласная с учением церкви.

Но не только в области церковных догматов Аввакум незаметно для самого себя сошел с почвы защищаемой им русской старины. С течением времени и некоторые другие стороны его мировоззрения испытали весьма существенные видоизменения. Говоря о таких изменениях, нельзя, правда, точно указать ни времени их возникновения, ни последовательности, в какой они появлялись, так как хронология сочинений Аввакума, по крайней мере, по отношению к значительному большинству их, до сих пор не установлена и едва ли может быть восстановлена при имеющихся данных. Но если мы не можем соблюсти строгой хронологической последовательности в изображении изменений взглядов Аввакума, то не представляется никакого затруднения в определении тех реальных условий, которые были непосредственной причиной этих изменений.

Стого момента, как безусловные защитники русской церковной старины потерпели решительное поражение в разгоревшейся борьбе партий, их попытки всецело удержаться на почве этой старины и сохранить всю систему прежних взглядов встретили серьезные препятствия в фактическом положении, созданном для них обстоятельствами. В состав понятия старины входили, между прочим, признание власти церковной иерархии в делах веры над паствой и присвоение царю значения верховного охранителя православия, облеченного властью для наказания еретиков. Но все главные представители церковной иерархии, одни раньше, другие позже, стали на сторону никонианства, примкнула к последнему и светская власть, а раскольники очутились в положении преследуемой партии. Все те громы, которые они призывали на своих противников, обрушились теперь на их собственные головы: церковные иерархи и светская власть равно возмутились против них, равно клеймили их именем еретиков, сыпали на них увещания и угрозы, пытки и казни. При таком обороте дела сохранение прежних убеждений по данным вопросам создало безысходное противоречие в учении раскольников, совершенно невыносимое в практической жизни, и, по мере того, как суровая действительность отнимала у них всякую надежду на перемену настроения властей в их пользу, среди них делалась популярной и мысль о необходимости перестройки данных сторон учения в связи с изменившимися условиями. Попытки такой перестройки были сделаны и Аввакумом, выразившись в изменении его взглядов на значение иерархии и на средства религиозной пропаганды. То обстоятельство, что ему на практике пришлось встать против церковной иерархии и вступить в борьбу с нею, привело его и в теории к отрицанию ее авторитета. Предвестником такого отрицания явились советы благочестивым со стороны Аввакума признавать не всякого попа, но только такого, поведение и учение которого, по рассмотрению, окажутся согласными с истиной. В дальнейшем Аввакум стал уже решительно отрицать безусловный авторитет иерархии в решении вопросов веры, нападая как на признававших этот авторитет, так и на самих иерархов. В разгар борьбы он говорил про последних, что они людьми “яко кабальными обладали, что они велят, то и творят: “так-де нам государи патриархи указали, на них-де Бог положил то дело”. А который Бог? Укажи-тко, простолюдин, разве бог тьмы ослепил сердца ваши, еже не возсияти вам истины и правды? Прозри, безумие! Болишь слепотою неразумия!.. Али ты чаешь, потому святы нынешние законоположники власти, что брюха-те у них толсты, что у коров, да о небесных тайнах не смыслят, понеже живут скотски и ко всякому беззаконию ползки? или на то глядишь, что они воздыхают? Не глади на вздохи-те их! Воздыхает чернец, что долго во власти не поставят, а как докупится великия власти, вот уже и воздыхать перестанет”.

Дольше, по-видимому, держался Аввакум за другой аналогичный тезис, провозглашавший верховную власть царя в церкви, тем более что, и разочаровавшись уже в иерархии, он все еще хранил надежду на обращение Алексея Михайловича в “старое благочестие”. Но время шло, а то, что казалось ему первоначально временным ослеплением царя, не только не проходило, но принимало все более прочный характер, переход царя на сторону никонианства становился все очевиднее. При этих условиях нельзя было продолжать проповедь подчинения царской власти в религиозных вопросах, не отказываясь от своего учения или не становясь в полное противоречие с ним, и Аввакум резко переменил свою точку зрения в этом вопросе. “В коих правилех писано, – спрашивал он в одном из последних своих сочинений, – царю церковию владеть и догмат изменять, святая кадить?” Ограничивая, таким образом, власть царя в делах церковных, Аввакум не касался, однако, его светской власти и, напротив, оговаривался, что этой последней он не думает “восхищать”. Ту же осторожность проявил Аввакум и по отношению к личности царя: отвечая на вопросы своих учеников, следует ли молиться за царя, он советовал молиться за живого, на обращение которого еще можно питать надежду, но на молитвах за умершего, по крайней мере, не настаивал, а иногда даже решительно отвергал их. Такое ограничение авторитета церковной и светской иерархии в религиозных вопросах неизбежным последствием своим имело некоторое освобождение личного разума. Правда, оно не могло быть ни полным, ни даже особенно значительным, так как в основание всякого вопроса полагался все-таки принцип старины, но, по крайней мере, в определении этой старины главная роль отводилась уже личной деятельности человека. Прежде всяких дальнейших шагов в этом направлении предстояло закончить устранение насильственной опеки над совестью человека путем отрицания самых средств грубого насилия в деле религиозной пропаганды, и мысль Аввакума под влиянием испытаний, вынесенных им самим и его товарищами от противников, действительно обратилась в эту сторону. В его пустозерских произведениях местами попадаются как бы слабые проблески идеи веротерпимости, принявшие, наконец, уже довольно законченную форму в знаменитом месте “Жития”, так мало гармонирующем с суровым и непримиримым фанатизмом его автора. “Чюдо, – говорит он здесь про никониан, – как то в познание не хотят придти! Огнем, да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить! Которые то апостолы научили так? – не знаю. Мой Христос не приказал нашим апостолам так учить, еже бы огнем да кнутом, да виселицею в веру приводить... Татарской бог Магмет написал в своих книгах сице: непокоряющихся нашему преданию и закону повелеваем их главы мечем подклонити. А наш Христос ученикам своим никогда так не повелел. И те учители явны яко шиши антихристовы, которые, приводя в веру, губят и смерти предают: по вере своей и дела творят таковы же”.

Таковы те стадии, на которых мы можем проследить развитие религиозной и общественной мысли Аввакума. Последние из них являются при этом далеко не столь резко очерченными и определенными, как первые: даже в тех самых сочинениях, из которых заимствованы только что приведенные цитаты, имеются другие места, стоящие в противоречии с ними, приводящие старые взгляды, и особенно трудно в этом смысле дается Аввакуму идея веротерпимости, в конце концов и усвоенная им только в форме отрицания казней за веру. Старые идеи глубоко укоренились в уме проповедника и нелегко поддавались трансформации.

Во всяком случае, в этих колебаниях вождя раскола отразилась и общая судьба того движения, руководителем которого он был. Появление на почве русской действительности фактов, противоречивших господствовавшей ранее идее исключительного национализма, повело к критике последнего, которая вынудила его представителей точнее формулировать свои взгляды и свести их в более строгую и стройную систему, а в дальнейшем породила борьбу двух противоположных мировоззрений. В этой борьбе лица, желавшие сохранить в целости все прежнее религиозно-националистическое мировоззрение, замкнулись в рамки раскола, и лишь позднее это чисто идейное движение было осложнено политическими и социальными факторами, первоначально в нем отсутствовавшими. Тем не менее значение раскола уже на первых порах его существования не исчерпывалось одной реакцией религиозно-общественного характера: факт образования отдельной религиозной общины, ставшей вне связи с церковной иерархией и вызвавшей против себя преследование со стороны светской власти, не только повлек за собой изменения во внешней организации церковных отношений в этой общине, но и породил в умах ее членов новые представления и идеи о церкви и государстве, в свою очередь ставшие в противоречие даже с теми сторонами старого порядка, которые находили себе полное признание у противников раскола. В этой стороне раскола коренились уже слабые зародыши будущего сектантства – проповедника свободы человеческой мысли в религиозной и общественной сфере.

С этой точки зрения чрезвычайно характерна и полна глубокого трагизма и личная судьба Аввакума. Он хотел идти заодно с церковной иерархией и встал к ней в оппозицию, приведшую к извержению его из церкви, искал союза с государственной властью, а последняя вооружилась против него. Его идеи не успели совершить такого быстрого и крутого поворота, какой произошел в его фактическом положении, и благодаря этому в его произведениях нередко звучала нота тяжелого и скорбного недоумения. В общем он представлял собою один из ярких типов того переходного времени, когда господствовавшая раньше в обществе система становилась достоянием оппозиционной партии. Если бы он победил в начатой им борьбе, он был бы гонителем не менее, если еще не более, беспощадным и жестоким, чем те, которые гнали и мучили его самого; но на его долю досталась роль побежденного, и в этой роли он приобрел себе место в истории. Как защитник националистического мировоззрения он принадлежит старому времени, как проповедник веротерпимости – новому.

Годы шли за годами, а в положении Пустозерских узников не происходило никакой перемены. По-прежнему были они заключены в четырех стенах своей тюрьмы, по-прежнему не было никакого просвета в их мрачной судьбе. Даже Аввакум, сначала еще питавший надежду на скорое освобождение, постепенно утрачивал ее. Проходили годы, совершались важные перемены в Московском государстве, умер царь Алексей, вступил на престол сын его Федор, а тяжелое заключение все тянулось, и не предвиделось ему конца. Как ни силен духом и крепок телом был Аввакум, но и его закаленная в бедствиях натура подалась под тяжестью этого испытания, ставшего, наконец, невыносимым при его шестидесятилетнем возрасте. В 1681 году он написал и отправил к царю Федору послание, которое беспорядочностью мыслей и резкой неровностью тона ясно выдавало не совсем уже нормальное состояние узника. Начиналось это послание крайне смиренно. “Благаго и преблагаго и всеблагаго Бога нашего благодатному, устроению, блаженному и треблаженному и всеблаженному государю нашему свету, светилу русскому, царю и в. кн. Федору Алексеевичу, не смею нарещися богомолец твой, но яко некий изверг и непричастен ногам твоим, издалече вопию, яко мытарь: милостив буди ми, господи!.. Помилуй мя страннаго, устраншагося грехми Бога и человек,– помилуй мя, Алексеевич, дитятко красное церковное! Тобою хощет весь мир просветитися, о тебе люди Божия расточенныя радуются, яко Бог нам дал державу крепкую и незыблему. Огради ми, отрасль царская, отради ми и не погуби мене со беззаконми моими... Зане ты еси царь мой и аз раб твой; ты помазан елеом радости, а аз обложен узами железными; ты, государь, царствуешь, а аз во юдоли плачевной плачуся”. Но не за себя только просил Аввакум и, моля о милости и освобождении, не отказывался он от подвига всей своей жизни. “Аще не ты по Господе Бозе, – продолжал он – кто нам поможет? Столпи поколебошася наветом сатаны, патриарси изнемогоша, святителие падоша и все священство еле живо, Бог весть, али и умроша... Спаси, спаси их, Господи, ими же веси судбами!” И непосредственно за этими смиренными мольбами прорывалась дикая вспышка фанатического изуверства и накопившегося за долгие годы бессильного раздражения: “А что, царь-государь, как бы ты мне дал волю, я бы их, что Илья пророк, всех перепластал в один день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю”. Среди дальнейших, беспорядочно набросанных фраз послания Аввакум вспоминал и об Алексее Михайловиче. “Бог судит, – говорил он,– между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, – слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы, что знают, что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали”...

В недобрый час пришла Аввакуму мысль написать это послание. При московском дворе мало уже осталось тех его доброжелателей, которые так долго отводили от него конечную беду, да и те, которые были еще пощажены временем, или уже совсем одряхлели, или потеряли свой вес и значение со вступлением на престол молодого царя. Сам этот царь не был связан как его отец с раскольниками ни узами личной дружбы, ни общностью взглядов: воспитанный киевским монахом Полоцким, наученный польскому языку и с охотой читавший на нем книги, он являлся уже представителем поколения, выросшего на идеях реформы, чуждого того мучительного колебания, которым для предшествовавшего поколения сопровождался разрыв с идеями и порядками старины. При таких условиях осужденный собором старик раскольник, выступавший с резким осуждением как церковной реформы, так и всякого общения с иноземцами, решавшийся поносить память покойного царя, не мог рассчитывать ни на помилование, ни на сожаление. “За великия на царский дом хулы” приказано было сжечь и Аввакума, и его товарищей по заключению. 14 апреля 1682 года казнь эта совершилась, и жизнь, представлявшая собою почти непрерывный ряд страданий и мучений, закончилась на костре.

Казнь довершила дело, начатое ссылкой Аввакума, дорисовав его значение в глазах современников и ближайшего потомства. Для раскольников он являлся теперь не только мужественным проповедником, но и мучеником их дела, и этот подвиг мученичества в сознании многих подкреплял и освящал самое дело, ради которого он был предпринят. Такое отношение к Аввакуму особенно ярко обнаружилось во время спора, разделившего было раскольничьи общины вскоре после его смерти и возбужденного отголосками его же проповеди. Выше мы уже упоминали, что Аввакум явился создателем еретического учения о трисущности Троицы; наравне с остальными пунктами его проповеди и этот был усвоен наиболее ревностными его последователями, в особенно значительном количестве населившими керженские скиты, где главою их сделался старец Онуфрий. Здесь почтение к памяти Аввакума проявлялось в особенно благоговейных формах: раскольники писали иконы его и поклонялись им, сочинения своего учителя, и в том числе особенно его полемические “письма” к диакону Федору, украшали богатыми бархатными переплетами, хранили в церквах у образов и почитали почти как Евангелие. Ересь, заключавшаяся в этих произведениях, скоро, правда, нашла себе отпор в самой раскольничьей среде: именно руководители московской общины, в которой было больше людей с богословским образованием, выступили с обличением заблуждений Аввакума уже в 1693 году и успели добиться их осуждения в Москве. Но на Керженце не хотели признавать этого постановления и долго еще продолжали упорно отстаивать святость и правоту Аввакумова учения: “Добры письма, – говорили здесь, – страдалец бо их писал”; “Светлее солнца письма Аввакумовы”, – заявляли наиболее ревностные из керженских скитников в самой Москве. Раскол разделился на две партии: на строгих последователей Аввакума, прозванных “онуфриевцами”, и на отвергавших православие некоторых его произведений, которые получили в устах противоположной партии имя “кривотолков”. Уважение к имени и страданиям бывшего протопопа было, однако, так велико, что даже эти противники его учения относились к нему далеко не с обычной у них в подобных случаях страстностью: полемизируя с ересью Аввакума, они старались не только не задевать, но, по мере возможности, даже совсем выгородить из спора его личность, охотно предполагая, вопреки очевидности, что спорные письма и не принадлежат Аввакуму, или что он от них впоследствии отказался. Но даже и такая полемика, сосредоточенная исключительно на самом вопросе, независимо от личности человека, его возбудившего, не достигала своей цели: под давлением московских раскольничьих богословов, Онуфрий и его приверженцы соглашались отвергнуть все, что было в “письмах” несогласного с божественным писанием, но непосредственно вслед за тем, припертые к стене вопросами о самих письмах, они заявляли, что “не токмо единой строки, но ни чертицы несходной несть в письмах Аввакумовых, но все в них сходно с божественным писанием”. Потребовалась новая, еще более серьезная, уступка со стороны защитников догматов, чтобы склонить противников к признанию своего мнения. Возникший раздор был прекращен своего рода компромиссом, в силу которого Онуфрий и его приверженцы обязывались никогда не читать и не толковать спорных писем Аввакума, но последние и не подвергались никакой хуле или проклятию, а только “отлагались”, т. е. изымались из обращения. Только под этим условием, и то лишь в 1710 году, восстановлен был мир внутри раскольничьей общины. Так ревностно охраняли ученики Аввакума его имя от всякого нарекания, так бережно вынуждены были относиться к этому имени даже те из раскольников, которые видели в Аввакуме человека, увлекшегося в ересь. И в дальнейших поколениях раскольников, среди которых уже не могло возникнуть спора по существу поднятого Аввакумом догматического вопроса, с течением времени, правда, и забывшегося, за протопопом оставался эпитет “многострадального мужа”. Еще Денисов характеризует его как “мужа огнепальныя ревности, добраго страдальца, иже, ревнуя о благочестии, всюду свободным языком проповедаше”.

Не забыли Аввакума и с другой стороны. В 1717 году арестован был в Москве, по обвинению в тайном исповедании раскола, мужик Иван, оказавшийся на следствии сыном бывшего юрьевецкого протопопа. В течение многих лет томился он с матерью и братом в тяжком заключении на Мезени, пока, наконец, его не освободило отсюда заступничество князя В. В. Голицына, который и сам в то время находился уже в опале и через Мезень проезжал в место своей ссылки – Холмогоры. Его слово имело еще вес у двоюродного брата его, князя Б.А. Голицына, стоявшего тогда во главе правительства, и благодаря ему семья казненного протопопа получила свободу. Прожив несколько лет в Москве, Иван опять попал, однако, в руки властей и на этот раз уже не мог освободиться. Напрасно он заявлял, что он “в вере православной и в церкви православной кафолической... в соединении быть хощет до кончины жизни своей непременно”, что он у исповеди бывал и святых тайн причащался, а “крестное знамение полагает он на себе трехперстное первых перстов”, напрасно проклинал раскольников и подтверждал, что “отца своего Аввакума за православного не приемлет и вменяет его за сущаго святей церкви противника и всех злых дел его отрицается”. Слава отца громко говорила против сына, и призрак могучего протопопа заслонял в глазах судей мелкую фигуру Ивана Аввакумова. Дело о последнем все тянулось, и наконец Ивана, несмотря на все его оправдания, решили “отослать в монастырь дальний, куда надлежит, на вечное житье”. Только что успели, однако, назначить местом его ссылки Кириллов монастырь, как 7 декабря 1720 года Иван Аввакумов, “будучи в С.-Петербургской крепости за караулом, умре”.