Глава I

Объяснение сочинителя

Несколько раз в первой части сего сочинения обещал я читателям пояснить некоторые места; а другие, и без моего обещания, того требуют. Хотя сочинители вообще, а особливо журналисты, не всегда исполняют свои обещания и мало тревожатся, слыша за то осуждения и даже ругательства, однако уверены, что они делают то или по забывчивости, или не зная и сами, как сделать яснее, что воображение их первоначально произвело темным. Поясняя одно обстоятельство, они затемняют другое; делая одну мысль, одно происшествие праводоподобнее, неприметно наводят недоверчивость к другим. Словом: сочинители бывают из доброй воли в таких иногда хлопотах, как стряпчие, распутывая за деньги самое ябедническое дело. Но как еще у меня благодаря бога до того не дошло, — то и намерен спокойно приняться теперь за объяснения.

Во-первых, думаю, некоторым покажется очень сомнительно, что Иван Ефремович так легко мирится всегда с женою и дочерьми, приметя их небольшие непристойности. Соглашаюсь, что тут прекрасный случай открывался мне в лице г-на Простакова наделать множество превосходных нравоучений, разругать без пощады развратность нынешних нравов, когда сыновья и дочери дерзают любить без ведома родителей, чего в старые времена — упаси, боже! и не слыхано. Правда, государи мои: это было бы очень кстати, и я сделал бы, может быть, решась на то, недурно, и именно не упустил бы того из виду, если б писал комедию или трагедию; — но как я мог решиться, описывая жизнь почтенного старца, налгать на него такую небылицу? Он сам того не делал. В нем доброта и чувствительность сердца были в таком высоком степени, что иногда подходили к детской слабости. Его один и тот же бездельник мог обмануть тысячу раз. Он замечал то, — ибо умен был от природы и довольно учен от чтения книг. На один миг рассерживался, но не более. Стоило только наморщить брови и сделать вид нуждающегося человека, Иван Ефремович невольным движением хватался за кошелек свой и отдавал, что мог, думая: «Авось человек этот на сей раз меня не обманывает!» По такому точно побуждению он думал, что довольно одного его родительского взора, а в случае большой надобности — слова или двух, чтоб дочерям своим и жене показать непристойность какого-либо поступка. Он был уверен, что они хорошо его понимали, чувствовали одно, — и совершенно успокоивался. Сверх того, Маремьяна Харитоновна довольно, кажется, сделала разительное наставление на щеках Елизаветы, такой нежной, такой чувствительной!

Другое сомнение читателя не меньше важно. Все видели, что князь Гаврило Симонович родился в деревне, воспитан в самом бедном состоянии, оставил родину, правда, хотя не без денег, но тому уже прошло двадцать лет. Неужели он ото ста червонцев мог что-нибудь сохранить у себя, проживая такое долгое время без всякой посторонней помощи? Это невозможно; да и все не забыли еще, в каком виде за несколько месяцев появился он в доме господ Простаковых. Откуда ж, из каких достатков мог он дать Никандру пятьдесят червонцев? Сверх того, он сам объяснился, что не все отдал, а только поделился. Следовательно, у него должно еще остаться по крайней мере столько же.

В ответ на это, признаюсь, теперь не в силах достаточно удовлетворить желанию читателей; а на всякий случай расскажу следующую иностранную повесть. Хотя она из числа восточных, следовательно, должна быть выдумана; однако многие правдивые люди божатся, что она истинная.

Один индейский Великий Могол был государь мудрый, добрый, благочестивый и правосудный. Главное его старание было не пропустить ни одного дела, служащего к пользе и славе отечества, не наградя щедро того, кто произвел оное. Вельмож двора своего за такие подвиги награждал почестями, возвышением санов и разными знаками отличия. Купцам помогал деньгами, ободрением торговли, сложением пошлин и проч.; хлебопашцев награждал хорошими орудиями к возделыванию земли, сильными быками и тучными овцами. Все были довольны, все счастливы, и тихо, и въявь благословляли имя монарха благодетельного. Однако и он — кто б тому поверил? — имел свою слабость, и слабость непростительную, в таком просвещенном государе; именно он не обращал никакого внимания на факиров' земли своей. Вельможи о сем недоумевали; купцы смотрели равнодушно; чернь несколько негодовала; факиры бесились.

Взаимная любовь между монархом и народом есть нечто великое, священное, приятное земным и небесным жителям. Поколебать ее весьма трудно, но нет таких трудностей, которые преодолеть не покусились бы злоба и мщение. Итак, факиры, подобно лютым скорпионам, пресмыкались по земле Индейской; всюду оставляли яд свой, но он долго был недействителен, ибо никто не хотел слушать внушений их, будто Могол не верит богам отечественным, втайне поклоняется чуждым и потому благочестие его есть только притворная личина. Почему же? Потому, что в пять или шесть лет владычествования он не подарил ничего ни на один пагод;[41] ни одного факира не пригласил к столу своему; а прежние благочестивые Моголы делали то каждый день; принимали сих богомольцев по целым стаям и любезно с сими праведниками беседовали по целым часам. Так проповедовали факиры по городам, селам, полям и лесам, везде, где только находили следы человеческие. Прежде, как я упомянул, их совсем не слушали. Они не пришли в уныние и продолжали такое, по их мыслям, богоугодное дело. После их стали слушать, но верить никак не хотели; а наконец, поверили, и смятение разлилось по лицу Индии. Недолго было неизвестно сие монарху мудрому. Все ожидали повелений, но он не давал никаких и улыбался суетливому опасению друзей своих. Он был добр и умен и стоил счастия иметь их. Что же? Он дождался того, что в один день перед царскими его чертогами, на обширной площади, явились целые тысячи факиров, громогласно вопия на безбожие Моголово и предвещая близкое падение целой Индии. Великое множество черни сопровождало их, желая защищать благочестивых старцев в случае какой-либо обиды и любопытствуя знать, как и чем Могол удовлетворит их.

— Спасайся, государь! — кричали вельможи Моголовы. — Беги к райе[42], брату твоему, пока меж тем мы укротим волнения.

— Вы не так советуете, друзья мои, — отвечал Могол с твердостию и величием. — Пойдем к факирам и народу. Отец должен знать причину неудовольствия детей своих.

Вышед на площадь в сопровождении удивленных вельмож, оп обратил речь к факирам, спрашивая о вине сего стечения. Первостепенный из них открыл ему все, и Могол отвечал:

— Хорошо, дети мои! Я признаю справедливость ваших требований и удовлетворю им! Чрез тридцать дней после сего сбирайтесь все на поле у главного пагода. Там буду я, со всеми великими двора моего, вместе с вами пиршествовать и всех оделю дарами приличными; а между тем пошлю гонцов ко всем раиям, подвластным скипетру моему, прислать сюда ко дню тому всех факиров из земель своих.

Народ поднял радостный крик и пал ниц во прахе. Факиры преклонили колена пред монархом, и все сопровождали шествие его в чертоги благословениями.

С каким нетерпением ожидали назначенного дня! Наконец он настал. Могол, в сопровождении многолюдной свиты и вооруженных телохранителей, явился в показанной долине. Там стояло великое множество огромных столов с яствами и напитками. Факиров собралось до тридцати тысяч человек. Все ели, пили и восклицали громко, желая Моголу долголетия.

Пиршество кончилось. Могол взошел на возвышенный трон, нарочно приготовленный, и воззвал: «Смиренные факиры! Я обещал вам, сверх насыщения, дары приличные. Теперь исполняю свое обещание».

Он дал знак, и огромные шатры по обеим сторонам трона раскрылись. Там в скирдах лежали новые одежды, факирам приличные. Подле шатров тех пылал великий костер дров.

Могол продолжал: «Старцы благочестивые! Одеяние ваше от долгого ношения превратилось в рубище, и вы более походите на нищих, нежели на почтенных факиров земли Индейской. Итак, теперь всяк из вас да подойдет к костру сему, ввергнет туда все платье свое, все, ничего на себе не оставляя, и тут же получит из шатров тех новое». Смертная бледность покрыла щеки каждого факира. «Повелитель! — воззвал главный из них, преклонив колена. — Нищетою и смирением обреклись мы богам своим и без наказания от них не можем преступить своей клятвы! Это рубище воздерживает нас от злого кичения!»

«Хорошо, — отвечал Могол, — но я также дал слово одеть вас в новые одежды и должен его исполнить. Верховный факир! Подходи первый к огню и повергай в него свое рубище!»

Факиры озирались один к другому с крайним смятением. Они бы покусились еще попытать своего красноречия, но важное лицо монарха, а более грозный вид бесчисленной толпы его телохранителей их от того удержали. Нечего было делать! Трепещущими ногами подходили они к огню, кидали свои вретища и получали новое платье.

Когда таким образом все переоделись и стояли в глубоком молчании, устремя мутные взоры свои на костер, — Могол велел потушить огонь; назначенные прежде к тому служители начали разрывать пепел и в короткое время насыпали у подножия престола кучи денег, в коих насчитали более трех миллионов золотых монет индейских.

Общее удивление, стыд и уныние факиров были неописанны. Чело Великого Могола пылало строгостию правосудия.

«Гнусные лицемеры! — воззвал он. — Это ли знаки нищеты и смирения, коими обрекались вы богам нашим? Удалитесь от лица моего! Вы не достойны гнева Моголова!»

Факиры, преклонив смиренно головы, разошлись в разные стороны; и во все время продолжительного владычествования его не появлялись вблизи столицы. Могол найденное сокровище роздал воинам и народу, коих благодарные гласы возносились к небу.

Вот иностранная повесть. Из нее заключит читатель, что хотя князь Гаврило Симонович и подлинно при первом появлении своем был похож на совершенного факира, но это отнюдь не доказывает, что у него не могли быть деньги. Но где же он взял их? О! это совсем другой вопрос, который, без сомнения, не останется нерешенным в свое время, хотя и весьма нескоро.

Доволен ли сам объяснением моим читатель или нет, не знаю. По крайней мере я имел искреннее желание удовлетворить его хотя покудова. Третие объяснение будет состоять в том: может быть, некоторые из читателей подумают, что князь Гаврило Симонович рассказывает повествование свое непрерывно, в уреченное время, каждый день сряду, так, как у меня иногда бывает несколько глав одна за другою, в коих описывает жизнь свою. Совсем нет! Его иногда прерывали на целые дни и недели, и он молчал. У господ Простаковых также было не без занятий: то хлопотали по хозяйству, то уезжали в гости к деревенским своим соседям, то сами их угощали; а это иногда занимало их по целым, как сказал я, неделям. До сих пор молчал о сем потому, что это такие безделицы, которые и в глазах самого Ивана Ефремовича не стоили никакого внимания, да и к повести моей совсем не принадлежат. Я описываю то только, что входит в состав ее, и теперь говорю о сем так, на всякий случай.

Четвертое возражение, какое могут мне сделать, будет то, что г-н Простаков, такой добрый, такой чувствительный ко всем, любя Никандра с отеческою нежностию, так скоро и так легко успокоился, лишась его почти трагическим образом. Что он пошумел на жену, побранил ее, это сделал бы и другой, не столько добрый, благодетельный человек. Стоит только представить такую бурю, какая была в сочельник; молодость и беспомощность бедного Никандра: то иной не только пошумит, но покусится на что-нибудь и большее; а г-н Простаков на другой день забыл и после не вспоминал. Он в этом случае сам на себя не походит!

Об этом только что сам я думал; и потому-то, отвращая сие нарекание от добродушного Простакова, отвращаю и от себя. Дальнейшее по сему объяснение увидят во второй главе; а эта пусть будет предисловием ко второй части.

Глава II

Открытие тайны

В первой части оставили мы семейство Простаковых в ожидании писем от князя Светлозарова; а как их не было, то в слушании рассказывания о жизни князя Гаврилы Симоновича. Таким образом в сем нерешительном положении прошло довольно времени, и настало заговенье перед масленой. Иван Ефремович казался необыкновенно озабочен, но чем, того никто не знал. Печали не видно было на лице его, но оно показывало какую-то тень беспокойства, задумчивости и нерешительного положения души. Все домашние это заметили, но никто не смел спросить о причине, ибо наперед был уверен, что ничего не узнает. Даже так думала Маремьяна Харитоновна и не спрашивала. Кто ж отважился первый на такое великое дело? Можно догадаться, что князь Гаврило Симонович. Именно так!

В самое заговенье, когда все по порядку подходили к Ивану Ефремовичу с поздравлениями и уходили каждый за своими надобностями, остался с ним один князь Гаврило Симонович, как человек, у которого не было никакого особенного дела. Они сидели в разных углах, взглядывали друг на друга, отворачивались, опять взглядывали, потупляя глаза вниз и тайно вздыхая, опять отворачивались.

— Право, — вскричал Простаков, — это положение тягостнее, чем в дурную ночь стоять лагерем против неприятеля, с которым надобно в такое же дурное утро сражаться!

— Я почти то же думаю, — отвечал князь Чистяков, взглянув на него значительно.

— А что ты думаешь, князь? — спросил Простаков, закинув на лоб колпак и положив на стол трубку. — Крайне любопытен знать, что ты скажешь!

— То, — отвечал князь, — что целый дом давно замечает некоторую тайну на сердце вашем! Она тем для всех несноснее, что делает вам, как догадываться можно, большое затруднение!

— Это не совсем несправедливо, — продолжал старик. — Если положение мое и не есть совершенно беспокойное, то уж, верно, затруднительное! Можешь ли ты, князь, добраться истины?

— Надеюсь.

— Право? — вскричал Простаков, вскочив со стула; подбежал к князю шагами юноши, сел подле него и спросил разительно: — Так ты постигаешь причину настоящего моего положения? Любопытен знать мысли твои и доводы!

— Их два, — отвечал князь равнодушно. — Первый: неполучение писем от князя Светлозарова; а второй — неизвестность об участи несчастного Никандра!

— Нет, совсем не отгадал! — воскликнул Простаков, захлопав руками, и на лице его изобразилась величавость человека, который уверился, что в свою очередь умеет быть таинственным. Но тут внутренний голос шепнул ему: «Подумай хорошенько, Иван Ефремович!» Он думал, немного покраснел и вдруг, взяв за руку князя Гаврилу Симоновича, сказал вполголоса: — Ты не совсем не прав, любезный друг! — Князь Гаврило Симонович взглянул на него тем топким, испытующим, но вместе доброжелательным взором, который, при всей наружной важности, говорил сердцу любимому: «Откройся мне!»

Г-н Простаков подвинул стул свой еще ближе и сказал:

— Что касается до вызывных писем князя Светлозарова, то я готов хотя навсегда от них отказаться! Правда, мне не совсем неприятно было бы видеть дочь свою за таким знатным и богатым человеком, а особливо, когда он успел уже склонить к тому и сердце ее; но все это охотно предоставляю случаю и времени. Что ж касается до участи молодого Никандра, то правда, что я некоторым образом сам дал повод, приведши его сюда, к продолжению этой ребяческой любви, которая теперь стала уже не ребяческою. Так, любезный князь! к крайнему моему унынию узнал я от самой Елизаветы, что этот Никандр есть один и тот же, который любил ее слишком за три года в пансионе, за что его оттуда выгнали, а я должен был взять дочерей домой. Что делать? Однако ж, князь, не положение сего молодого человека, которого я сам сделал несчастнее, меня теперь тревожит!

— Как? — возразил князь пасмурно. — Вы нимало не заботитесь о том, что, может быть, несчастный молодой человек борется теперь со всеми ужасами нищеты и отчаяния?

— Тише, тише, любезный друг; не горячись преждевременно, — сказал Простаков. — Ты обидишь меня горько, когда подумаешь, что я хотя на одну минуту мог быть зол и несправедлив, — выслушай тайну мою! Она хотя не есть важная государственная тайна, но довольно важна для всего моего семейства. Спокойствие его так же мне приятно и дорого, как великому государю мир и тишина между подвластными ему миллионами.

Когда приехал я в последний раз из города, ночь была для меня самая несносная. При каждом визге ветра я вздрогивал и думал: «Это стон умирающего Никандра!» Едва настало самое раннее утро, я вышел в свой кабинет, где Макар, старый слуга мой, затоплял камин. «Макар! — сказал я, — сегодня великий праздник у господа, но я лишу тебя удовольствия провести его с детьми и внучатами: тебе предлежит поход!» Макар немного поморщился, но как скоро я сказал, что дело идет о человеколюбии, старик улыбнулся и отвечал: «Готов на край света!» Как скоро собрались все вместе, я позвал Макара и сказал громко: «Макар! я хочу послать тебя не близко и сей же час!» — «О! милостивый государь, как скоро дело идет…»

Я вздрогнул, боясь, чтоб он одним словом не открыл моей тайны.

— О большой надобности! — вскричал я почти сердито. — Сейчас поезжай, а я дам тебе письменное приказание к старостам деревень моих. Ступай в кабинет мой и жди приказаний.

Бедный опечаленный старик вышел, почитая себя обманутым. Маремьяна и обе дочери приступили ко мне с выговорами, что я забыл человечество и в такой великий праздник разлучаю отца от его семейства из мелочных барышей.

«О! — думал я сам в себе, — именно о поправлении твоего бесчеловечия, Маремьяна, пекусь я и надеюсь успеть». Мысль эта веселила меня, и я в ответ на пылкие представления их улыбнулся. Это Елизавету опечалило, Катерину сделало недовольною, а Маремьяну гак раздразнило, что она насчитала мне тысячу дел, за которые журю ее, а сам делаю.

— Таков человек, — говорил я, — наставления делать он — великий искусник, а поступать по ним? О! это уже предоставляет другим: так точно, как немецкий пастор увещевал прихожан своих жить мирно с женами, но как один из них сказал: «Господин пастор! ты говоришь очень хорошо, но для чего дерешься каждый день с своею пасторшею?» — «Свет мой! — отвечал пастор, — я доход получаю за то, чтоб говорить вам проповеди; но чтоб и самому поступать по ним, за то надобно по крайней мере получать вчетверо!»

Все почли меня полупомешанным; но я перецеловал их с нежностию супруга и отца, и они увидели, что ошиблись в своих мыслях.

Вошед в кабинет, нашел я Макара очень печальным.

— Макар, не тужи, — сказал я. — Правда, ты должен разлучиться на несколько дней с семейством, но вить это для тебя не новость. Помнишь, как были мы в походе? — Слово «поход», как магический прут, провело черту удовольствия на лице старика. Я это заметил и продолжал: — Я хочу сделать очень доброе, богоугодное дело; сам не могу по обстоятельствам, а положиться не на кого, ибо оно требует строгой тайны. Теперь, Макар, выбирай! Остаешься ли дома с семьею или хочешь услужить мне и богу?

— Как скоро так, — вскричал Макар, — готов — хотя за море. Сделавши доброе дело на масленой, можно без греха повеселиться и в великий пост!

— Итак, послушай! Вчера без меня жена, рассердясь за что-то на Никандра, выслала его из дома. Я, хорошенько рассудя, нашел, что в доме нашем быть ему и подлинно не нужно, но также умирать с голоду и больше того не годится. Думаю, он прежде всего пойдет к старому городскому священнику Ивану, от которого я взял его. Итак, друг мой Макар, чтоб не потерять времени, поезжай сейчас в город; если найдешь его у священника, хорошо; а нет, подожди день, другой, — авось! Вот деньги и письмецо к нему. С богом!

Макар отправился, — и чрез пять дней воротился с ответом, в котором молодой человек с жаром благодарит за неоставление, с чувствительностию просит извинения в нанесении нам печали и клянется вечно не видать моей дочери и отказаться от руки ее, хотя бы она сама то предлагала.

— Это хорошо, благородно с обеих сторон! — сказал князь Гаврило Симонович.

— Вот мой план в рассуждении будущей участи его, ибо, истинно признаюсь, не буду спокоен, пока не сделаю сколько можно счастливее сего молодого человека; план мой, говорю, состоит в том, чтобы посредством моих приятелей в городе, из числа которых Афанасий Онисимович Причудин, богатый и потому многозначущий купец, пристроит его к какому-нибудь судебному месту. Денег я не пожалею. Он будет умен и прилежен, и потому, подвигая его выше и выше, мы по времени выведем и в секретари. А! каков тебе кажется план мой?

— Прекрасный! — отвечал князь. — Я уверен, что при вашей помощи Никандр скоро возвысится; за честность и прилежание его я ручаюсь!

— Слушай далее, — продолжал Простаков. — Как он так уже по службе успеет, мы приищем ему порядочную невесту из купеческого дома. Теперешняя дурь к тому времени выйдет из головы его; он женится и… Ну, каков планец мой? — Простаков спрашивал с торжественною улыбкою и крайне удивился, что князь наморщился. — Отчего ты морщишься, князь? — спросил Иван Ефремович невесело и с некоторым огорчением.

— Оттого, что я за исполнение последней половины вашего плана не ручаюсь. Такая дурь, как в сердце Никандра, и из такого сердца, как его, не скоро выходит.

Оба старики задумались; но Простаков скоро опять развеселился и сказал:

— Ну, посмотрим; до этого еще далеко! А настоящее дело, по которому я имею в тебе надобность, состоит в том: жена и Катерина безбожно пристали ко мне, чтоб я свозил их на эту неделю в город. Ты знаешь, как трудно отклонять их намерения, не сказав причины; а открыть ее боюсь. Оставить Елизавету дома опять покажется чудно, да и без пользы. Итак, видишь, надобно мне ехать с ними. Посуди ж; они там или в церкви, или на улице, или на вечеринке встретятся, и опять пойдет кутерьма; начнется задумчивостию, пойдут вздохи, потом стоны, там слезы, и Маремьяна Харитоновна, может быть, опять вздумает кончить все пощечинами. А такие происшествия куда как неприятны и тягостны, а особливо для отца.

— Равным образом и для меня, — сказал князь вздохнувши. — Чего ж вы от меня требуете?

— А вот чего, любезный друг: поезжай сегодня же в город. У меня готово к старому священнику письмо, в котором представляю тебя как общего друга нашего и родственника Терентия Пафнутьевича Кракалова. Он будет рад, а молодой друг наш и больше того. Ну, теперь понимаешь ли? Ты можешь занять Никандра на всю неделю, так что он не вздумает зевать на площадных паясов или играть в жмурки в какой-нибудь дворянской фамилии. Вы пробудете дома, а я избавлюсь несносной неприятности, могущей случиться при какой-либо встрече. Как настанет великий пост, все позволяется. Я уже буду дома, а вы там хоть сами превратитесь в паясов и играйте в жмурки, сколько хотите. Старый отец Иван ничего не знает из случившегося в моем доме и думает, что Никандр для того удалился, что более не нужен.

Договоры Ивана Ефремовича показались князю Гавриле Симоновичу весьма справедливы. Ему и самому оставаться одному в доме казалось скучно; зевать по-пустому в городе — еще скучнее; а что могло быть приятнее, как провести это время наедине с Никандром?

Он запасся подарками к священнику и Никандру и после обеда уехал под видом будто по делам господина Простакова. На другой день рано выехал Иван Ефремович со всем семейством.

Глава III

Изгнанник

<h5>(Повесть Никандрова)

Городской священник Иван, прочитав письмо от Ивана Ефремовича, дружески обнял г-на Кракалова. Восторги Никандровы были неописанны. Он вздыхал, улыбался, плакал, хохотал и, вешаясь поминутно на шею к Гаврило Симоновичу, думал: «Счастливый человек! ты ее видел; на тебе покоились иногда взоры ее; может быть, она прикасалась рукою своею к руке твоей!» Он целовал с нежностию руки растроганного старика.

Праздничные дары г-на Простакова еще больше склонили отца Ивана в пользу родственника его Кракалова; он хотел было отвести ему особую комнату, но оба друга решительно, в один голос, от того отказались. Они думали: Гаврило Симонович: «Мне надобно быть с ним неразлучно, того требовал г-н Простаков!» Никандр: «Ах, может быть, он хотя слово об ней скажет!»

Поутру следующего дня отец Иван вошел в комнату гостей своих.

— Терентий Пафнутьевич! — сказал он, оборотясь к князю, — я пришел пред вами извиниться. Хотя городок наш и невелик, однако ж к этой неделе съезжаются почти все окрестные дворяне. Итак, я, совсем не представляя, что вы, милостивый государь, ко мне пожалуете, вчера еще дал слово на всю неделю. Утро обыкновенно в церкви, обед у одного, ужин у другого; разве только в субботу не будет ли ко мне кто-либо на вечер. Право, очень совестно.

— Совсем не для чего, батюшка, — вскричал князь с приметным удовольствием. — Я приехал сюда не для масленой, а единственно провести несколько досужих дней с моим приятелем; и думаю, что он, несмотря на молодость, согласится лучше проводить со мною время, чем где-либо.

— О! без всякого сомнения, — отвечал Никандр, — чего мне искать на вечерах у людей незнакомых?

Священник был рад такому ответу и, еще раз извинясь, вышел с улыбкою. После обеда остались они одни, и Никандр сидел у окна, а князь Гаврило Симонович ходил большими шагами, — оба задумавшись. Никандр смотрел томными глазами на князя, как бы умоляя его сказать что-нибудь: «Здорова ли она? не было ли когда разговора о нем?» — тщетно! Князь очень проникал в мысли молодого человека и ломал голову, как бы одним разом навсегда отдалить его от такого покушения, которое будет бесплодно. Они понимали мысли один другого и были недовольны, каждый больше сам собою, нежели товарищем.

Наконец князь остановился, выступил одною ногою вперед и, вынув руки из карманов, вскричал: «Так!» — подошел с улыбкою к окну, сел против Никандра и сказал ему с ласкою друга:

— Кажется, молодой человек, ты имеешь ко мне доверенность? Да и должен иметь, ибо я заслуживаю ее нежною к тебе любовию. Отчего же до сих пор не знаю я, кто ты и откуда?

— Потому, — отвечал Никандр пасмурно и со вздохом, — что я и сам о том ничего не знаю!

— По крайней мере, — возразил князь, — ты что-нибудь да знаешь; а иногда из самой малости доходят люди до великих открытий. Неужели с тобой ничего-таки не случилось?

— Были, конечно, некоторые приключения, да с кем их не бывает; но таких, из коих бы я мог что-либо заключить о себе, — нимало!

— Я очень любопытен слышать и те, какие с тобою случались. Чего не видит один глаз, то увидит другой: оттого у нас по два глаза и по два уха. Я прошу тебя…

— Если это вам угодно, я скажу все, что было.

— Пожалуй, пожалуй! — вскричал князь, и Никандр начал:

— Как я стал понимать себя несколько, то увидел, что живу с одною матерью, старухою древнею, в маленьком домике, также древнем, в губернском городе Орле. Она научила меня читать, а приходский дьячок — писать; и я в десять лет возраста был в обоих искусствах неплох. Нередко приставал я к матери моей с вопросами, кто был мой отец, как его имя, как фамилия? «Это тебе не нужно», — отвечала она обыкновенно; а что это нужно, то я понимал, слыша, как ребятишки моего возраста с важностию величали друг друга полными именами, прибавляя к фамилии словцо «господин», а я все слыл просто Никандр и печалился.

В один день, как я сидел с дьячком и писал, подъехала к домику нашему карета. Мы крайне удивились, а еще больше, когда вошел полустарый человек, как показалось нам, купец. Мать моя, по-видимому, была ему незнакома. Он отвел ее в особую комнату, пробыл там около четверти часа, наконец вышел с узлом в руке. Глаза матери моей были заплаканы. «Никандр, — сказала она, — поди сюда, — и отвела меня трепещущего в ту же комнату, где была с незнакомцем. — Ты от меня теперь уедешь, друг мой, — продолжала она, — прости!» С воплем, я уцепился за платье ее, крича: «Куда, матушка?» — «Милое дитя, — отвечала старуха, — ты не мой сын; с этим человеком ты прислан был ко мне на воспитание; теперь он берет тебя назад. Прости!»

Восхитительная мысль озарила сердце князя Гаврилы Симоновича, и он вдруг, сообразя все обстоятельства, время и самое имя, устремив пламенеющие взоры на молодого друга, спросил трепещущим голосом:

— Больше ничего она не сказала?

— Ах! — отвечал Никандр, — я бы не хотел лучше знать дальнейшего объяснения! Она, под обещанием всегдашнего молчания, открыла мне, что ей удалось некогда у человека, привозившего ей деньги, а мне белье, выведать, что я побочный сын какого-то знатного господина, который объявить обо мне не смеет, а уморить с голоду не хочет; а потому воспитывает тайно, под одним именем Никандра.

Князь Гаврило Симонович опустил руки; глаза его невольно обратились в пол; он вздохнул и сказал протяжно: «Жаль! Продолжай…» И Никандр продолжал:

— Вошел прежний незнакомец, взял меня за руку, посадил в карету и отвез в известный вам пансион. Скоро привык я и к новому моему жилищу и пробыл там около четырех лет весьма покойно и весело. Главный надзиратель наш, господин Делавень, был вместе и муж мадамы и наш учитель; он и подлинно знал некоторые приятные искусства в довольном степени, а особливо в живописи, и я мною успел от его приохочивания. Мне исполнилось уже пятнадцать лет, как появились у нас девицы Простаковы. Я увидел их, и сам не знаю отчего при первом взгляде на старшую десятилетнюю Елизавету сердце мое забилось неизвестным для меня до тех пор биением. Ах! один взор милой малютки очаровал меня. С каждым днем умножалась моя к ней привязанность, и я старался не пропустить ни одной свободной минуты, чтобы не быть вместе с нею. Прилежность моя удвоилась. Я хотел показать Лизе, что не нестоящий человек ищет сердца ее. О! тогда и в ум мне не входило подумать о той страшной разности, какая находится между безродным, безыменным человеком и дочерью достаточного дворянина.

Казалось, Лиза понимала взоры мои, отгадывала причину необычайного румянца на щеках, когда я прикасался к руке ее в танцевальных уроках. Я осмеливался пожимать ручки ее, мне тем же отвечали. Будучи легче ветра, танцуя с нею, был самый дурной танцор, когда за болезнию или по другим причинам не было там Лизы, а если и была, но не участвовала в танце.

Началась ревность. Иногда я с намерением занимался другими девицами, особенно теми, кои были лучше ее лицом, богатее, блистательнее. Молодая любовница моя рвалась от досады, платила мне тем же; но я с тайною радостию усматривал в ней то уныние, ту принужденность, которая есть обыкновенный признак печального состояния сердца. Это — кто б подумал? — это произвело между нами переписку. В первый раз, идучи из классов в зимний вечер, осмелился я всунуть ей в руку маленькое письмецо. Она взглянула на меня тем кротким, тем проницающим взором, который говорит: «Я знала, что ты меня обманывал своею холодностию. Ах! и я тебя обманывала моим притворным равнодушием!»

Так переписка наша продолжалась несколько лет. Я взрос, и мне исполнилось девятнадцать лет, как Елизавета была пятнадцати. Тогда произошло то печальное приключение, которое, конечно, вам известно и за которое ведено мне оставить место, столько для меня прелестное! О! как рад был я, что имения моего не рассматривали и мне достались все ее письма. Теперь читаю я их непрерывно, сравнивая Лизу-малютку с Елизаветою-девицею. Так, почтеннейший друг мой: в настоящем положении чтение писем тех составляет единственное благо дней моих. Ни одна смертная не наполнит собою моего сердца; я решился провести жизнь в одиночестве и надеюсь находить между горестнейшими минутами и довольно сносные. В самых затруднительных обстоятельствах, когда горесть и даже бедствие тяготило душу мою и делало жизнь ненавистною, я раскладывал письма моей Елизаветы; моей, ибо она отдала мне сердце свое, и получал облегчение, утешение, сладость душевную.

Вы кажетесь недовольны, великодушнейший друг мой; но успокойтесь. Я уверяю вас святейшим уверением, пусть Елизавета отдает руку другому, пусть с восторгом страсти падет в объятия счастливого смертного, пусть народит ему детей, столько же прекрасных, как и сама она, — я всегда буду любить ее, как теперь. Не то люблю я, что составляет чувственную Елизавету; нет, я люблю в ней предмет великий, единственный для меня в мире, и буду любить тогда, когда она будет материю многих детей от другого, с равным пламенем; ибо любовь моя не есть любовь только чувственная.

Князь Гаврило Симонович пылал неудовольствием. «Как можно, думал он, — в такие лета так много полагаться на свой ум, особливо на свои чувства! Право, он будет несчастнее, чем я, истоптавши огород свой!»

— Молодой друг мой, — сказал он, взяв Никандра за руку, — чтоб находить удовольствие, и удовольствие постоянное, в таких чувствах, надобно совершенно быть уверену, что предмет любви твоей будет тому соответствовать.

— О! надобно быть мною, чтоб понимать сердце ее! — вскричал Никандр.

— Худо, очень худо, — сказал князь. — Отец ее, добрый, честный, чувствительный старик, не заслужил такой неблагодарности!

— Неблагодарности? — возразил Никандр. — Да покарает небо сердце неблагодарное! Не клялся ли я ему, что никогда не буду искать случая видеть ее? Даже если б она предлагала мне руку без воли его: никогда не соглашусь растерзать сердце отца чадолюбивого и старца благодетельного! Я лягу во гроб и, испуская последнее дыхание от тоски, скорби и мучения, скажу к судии верховному: «Так, я любил Елизавету, любил святейшею любовию и никогда не думал быть обольстителем!»

Последнее слово немного заставило князя Гаврилу Симоновича задуматься. Черти, вытаскивающие раскаленными клещами язык обольстителя, так живо изображенные на картине у фалалеевского старосты Памфила Парамоновича, ясно представились его воображению. «Молодой человек, — продолжал он размышлять, — так судит! О Иван Ефремович, любезный друг мой! если и дочери твоей сердце в таком же состоянии, как сего юноши, много слез будет стоить тебе пансионное воспитание в губернском городе!»

Сим кончился вечер. Утро встретили они спокойнее, но не довольнее. Никандр по крайней мере рад был тому, что нашел случай излить на словах душу свою, и хотел продолжать; но князь Гаврило Симонович, которому совсем не хотелось сего, спросил его:

— Ну, милый друг, что ж случилось с тобою по выходе из пансиона?

Никандр был несколько смешан таким вызовом, ибо все мысли его и красноречие напряжены были думать и говорить о Елизавете; но князь Гаврило Симонович совсем не к тому расположен был. А молодой человек, в утешение себе, видя, что нельзя уже говорить об одной своей любезной, решился при всяком удобном случае напоминать об ней и тем сколько-нибудь облегчать свое сердце.

Он повиновался долгу и продолжал.

Глава IV

Живописец

<h5>(Продолжение)

Собрав в узелок белье и письма моей Елизаветы, вышел я на улицу. Хотя солнце еще не закатывалось, однако было к тому близко. В городе Орле жил я около десяти лет, но не более знал его, как бы и никогда в нем не был; кроме двора моей мамки, пансионных классов и небольшого сада, все мне было неизвестно. Несколько часов шатался я по улицам, зевая по сторонам снизу вверх. Блестящие кареты, прекрасные лошади, богато убранные слуги я пышные барыни привлекали взоры мои и возбуждали некоторое удивление, но не более. «Ах, — говорил я сам себе, — Елизавета в простом белом платьице, опоясанная алою лентою, сто раз прекраснее, сто раз прелестнее вас, гордые женщины, с блистательными вашими убранствами!»

Блуждая таким образом и размышляя, ибо я, начав любить, начал и размышлять, и прибился к одной площадке, которой окружающие предметы столько были для меня любопытны, что не мог не остановиться. На правой стороне возвышался большой каменный дом, наверху которого прибит был деревянный, раскрашенный, двоеглавый орел. В дом сей входило и выходило множество людей. Входящие имели на лице начертание ожидания, держали в карманах руки и ими помахивали; выходящие оттуда были печальны, имели руки на свободе и, одною утирая пот, другою чешась в затылках, отходили прочь. Тотчас, по обыкновению моему, ударился я в рассуждения. «Это, конечно, царский дворец, где живет или сам монарх, или его наместник. Входившие туда люди, видно, являлись на поклон; а как ему было недосуг или сердит, то он их худо принял; и оттого-то они невеселы. Очень помню, что когда, бывало, господин Делавень дерется с мадамою Ульрикою, то и на глаза не кажись ему».

С улыбкою удовольствия, что так легко решил сию многотрудную задачу, отворотился я к левой стороне. Изумление мое было неописанно: вижу маленький ветхий домик, с разбитыми окошками, а над дверьми его прибитый круг, на коем также нарисован двоеглавый орел* и куда также входило множество народа. Входящие туда также держали руки в карманах; но разница в том, что на лицах выходящих вместо печали видна была радость, а иные даже припрыгивали от удовольствия и весело вскрикивали. Тут я стал в пень. Сколько ни думал, сколько ни рассуждал, сколько ни ломал голову, ничто не помогало. Устремив быстро глаза на дверь сего загадочного дома, стоял я неподвижно. «Что за пропасть! — вскричал я с досадою, — орел и там, и тут орел: как будто и это такой же царский дом, только маленький; отчего ж такая разница на лицах выходящих людей?»

Не успел я произнести последних слов, как увидел вышедших из маленького дома двух человек. Один был высокого роста, худощав, имел всклокоченную голову и мундир, как можно было догадываться, зеленого цвета. Он держался за эфес шпаги и обращал кровавые глаза по сторонам. Перед ним стоял малорослый, колченогий, головастый человек в кофейном сертуке, вертя шляпу в руках и поминутно кланяясь низко. Поговорив несколько между собою, они расстались. Человек в мундире пошел к большому дворцу, а малорослый, с веселою улыбкою, прибрел ко мне и спросил:

— Что ты так пристально смотришь, молодец?

— Удивляюсь и рассматриваю два царские дома: тот большой и этот маленький, — сказал я с великою важностию.

Он также уставил на меня глаза и спросил:

— Да кто ты и откуда? Уж не из Китая ли?

Я чистосердечно открыл ему участь свою, что меня выслали из пансиона, где я многому учился; что, не имея ни родственников, ни знакомых, нахожусь в недоумении, где мне ночевать.

— О! этому горю покудова пособить можно, — отвечал он. — Милости прошу на ночь ко мне; а если ты чему-нибудь путному научился, то мы и местечко приищем. Что, например, ты выучил в пансионе?

С краскою стыдливости вычислил я ему: французский и немецкий язык, красноречие, поэзию, мифологию, древности. Он глядел на меня и колко усмехался: это немножко меня раздосадовало. «О! постой же, когда ты такой, — думал я; и с движением мщения проговорил: — логику, онтологию, психологию, космологию, словом — метафизику, этику, политику, гидравлику, гидростатику, оптику, диоптрику, катоптрику», — и уже с парящим витийством хотел было вычислять Аристотелей, Платонов, Кантов, Лейбницев и многих других, как с ужасом заметил, что карло мой переменил улыбку на совершенное равнодушие и тихо качал большою своею головою. С трепетом остановился я.

Помолчав несколько, сказал он:

— Не учился ли ты, друг мой, чему-нибудь лучшему, полезнейшему этого вздора?

Со стоном произнес я: «Нет!» — и слово «вздор» заставило меня снова вздрогнуть.

— Например: каким-нибудь искусствам? — спросил он. — Ведь там, я слышал, и им обучают.

— Да, — отвечал я сухо и печально, — я учился, сверх того, музыке, танцеванию, фехтованью и живописи.

— Как? — воскликнул он, подпрыгнув, выпуча глаза и открыв рот, — и живописи?

— Да, — отвечал я, — и едва ли хуже пишу всякими красками, как мой учитель.

— Ну, — сказал карло, обняв меня с горячностию, — ты теперь счастлив, ни о чем не печалься; дом мой почитай своим. Знай, молодой человек: я сам живописец и чуть ли не первый в городе, назло проклятым злодеям, моим соперникам; а человек с достоинством не может не иметь их, сколько ни старайся. Зовут меня Ермил Федулович Ходулькин. Хочешь ли быть моим помощником? Занятием твоим будет растирать краски, писать картины, которые полегче, разносить по домам и получать деньги.

С радостию принял я предложение его, и оба пошли домой. Дорогою зашла речь о царских дворцах, которые привели меня в такое замешательство.

— Ты прав, любезный друг, — сказал Ермил Федулович, — хотя домы те и не царские дворцы, как ты думал, однако они оба имеют величественные имена: большой называется присутственным местом, а маленький кабаком. Ты спросишь, без сомнения, чем занимаются в обоих? А вот чем: в первом, то есть большом, судят, рассуждают, оправдывают или обвиняют; словом, все, что есть в природе, подлежит суждению места того: люди, скот, четвероногие и пернатые, рыбы, пресмыкающиеся, плоды, древа; все, все без исключения! В маленьком казенном доме собираются простые люди в свободное время забыть на минуту житейские свои горести, и вкусив от искусственного дара божия, сиречь выпив вина, и подлинно на время их забывают!

— Разве и у тебя есть горести, — спросил я, — что и ты был там?

— Как не быть. Молодой человек! поживи больше в свете, больше и узнаешь; но я на этот раз был за другим делом. Заметил ли того пожилого и худощавого человека, что в мундире и при шпаге?

— Как не заметить!

— Ну так знай, я теперь на свой счет веселил его и доставлял способ забыть житейские скорби.

— Ты очень добрый человек, — сказал я.

— Может быть, ты и правду говоришь, но теперь опять ошибся, — отвечал живописец, — я имею нужду в том человеке. В большом царском доме разбирается дело по просьбе моей, а дело это в руках его, и он должен дать ему оборот.

— Как, — вскричал я с робостию, — поэтому ты имеешь тяжбу?

— Тяжбу, любезный друг, и самую непримиримую, а причина ее следующая.

Сосед мой, мещанин и хороший мне приятель, хотя вдвое богаче меня, каким-то образом достал прекрасную заморскую утку с двумя утятами. Как у него на дворе нет пруда, а утки, известно, воду любят, то он ставил большое корыто. Кот наш как-то это позаметил, прельстился на одного утенка и в глазах всего семейства задавил его. Сосед мой, вместо того чтоб прийти ко мне и посоветоваться, как и должно в делах такой важности, по наущению жены своей вздумал отметить. Около двух с половиною лет назад жена моя и дочь от первого брака сидели у забора и лущили бобы; а сосед, приметя, что кот мой притаился на против стоящем заборе и крался к воробью, почел случай сей благоприятным; взял полено, тихонько взлез на забор над головами жены моей и дочери и, не заметя того, ибо он пристально смотрел на кота, со всего размаху пустил поленом. Это имело пренесчастные последствия, как сейчас услышите сами. Кот ушел, а полено, ударясь в забор, отскочило; попало на ногу гулявшей индейки и ее переломило; там, отскоча еще, попало на двух цыплят и до смерти задавило. Все подняло шум и вопль. Сосед от сильного ли размаха рукою, когда кидал полено, от гнева ли, что не попал в кота, или устрашась крику жены моей и дочери, не удержался на заборе и свалился на наш двор, почти на головы сидевших. Хотя он их не больно ушиб, однако свалил на землю. Жена и дочь хотели вдруг вскочить, но как-то неловко поворотились и пришли в самое неблагопристойное положение. Сосед быстро убежал. Все эти несчастия приключились в мое отсутствие. Пришед домой, я нашел вопль, крик, слезы и ругательства. Сколько я ни упрашивал, сколько ни склонял жену к миру, нет; должен был поутру призвать к себе господина Урывова, которого видел ты у маленького царского дома. Мы сочинили просьбу, где ясно и подробно описаны были увечье индейки, смерть двух детей ее и страшное бесчестье, причиненное жене моей и дочери. Мы требовали законного удовлетворения. Таким образом подал, и меня уверяют, что тяжба моя скоро кончится в мою пользу.

— Как? — спросил я, — так уже тяжба твоя длится два года с половиною?

— Дела такой важности, отвечал живописец, — скоро не делаются. Тут есть о чем подумать!

Когда вошли мы в покой дома моего хозяина, он представил меня двум женщинам, сидевшим за какою-то работою, как своего помощника в живописи: одной было около сорока, а другой — двадцати пяти лет. Обе, кивнув ко мне головами, пристально осматривали всего, рост, волосы и платье: так я судил по их внимательным взорам. Казалось, они одобрили выбор Ермила Федуловича и в один голос сказали: «Садитесь!»

Тут начался разговор.

Жена. Что, доволен ли господин Урывов твоим угощением?

Муж. Кажется. Он клянется, что тяжба скоро кончится, и в нашу пользу.

Жена. А мне кажется, что кто-нибудь из вас великий плут. Или этот Урывов, обманывая, нас волочит, чтоб только что-нибудь выманить; или ты, пропивая сам деньги, меня обманываешь!

Муж. Ты, жена, очень бесстыдна, правду сказать! Разве не видишь, что у нас новый человек в доме, будущий мой помощник?

Жена. А какая мне нужда; хоть бы сам городничий был тут, то скажу, что я никого не боюсь и властна говорить, что мне хочется.

Муж (приосанясъ). По крайней мере ты не должна забыть, что я муж и старший в доме…

Он не договорил; жена вскочила с бешенством, быстро подбежала к нему, дала пощечину и, спокойно севши, сказала:

— Молчи, негодяй! Я докажу тебе еще и не так старшинство твое.

— Батюшка, кажется, не виноват, — возразила дочь, несколько величаво; и в то же мгновение получила такой же подарок, как и отец. Все замолчали. «Ну, — думал я, — теперь видно, что муж старший в доме!»

Мы отужинали в сумерках, и хозяйка повела меня с ночником на чердак, где была маленькая горенка, выбеленная глиною. Там на узенькой и коротенькой кроватчонке лежал войлок, два мешочка с овечьего шерстью и кусок холста, из которого делают мешки. Это все значило: постеля! Небольшой столик и два стульчика составляли убранство.

Положа узелок свой в угол, я лег и, предавшись размышлениям, сказал: «Правда, хорошо и здесь; но в пансионе было лучше: там была покойнее постель, там была Елизавета! Что ж делать? меня оттуда выгнали…» Я вздохнул и скоро уснул среди рассуждений о приключениях дня того.

Глава V

Совет соседа

<h5>(Продолжение повести Никандровой)

На самом раннем утре вошел ко мне Ермил Федулович. Я уже был одет, ходил по своей комнате и размышлял. «О чем задумался, господин Никандр?» — спросил он. Получив ничего не значащий ответ, сел, посадил меня и сказал: «Прежде нежели примемся мы за труды получать деньги и славу на свои произведения, ты должен знать образ моей жизни и характеры моего семейства. Федора Тихоновна, жена моя, взята не из беззнатного дома одного мещанина, и она у меня вторая. Дочь Дарья — от первого брака. Главное несчастие мое состоит в том, что я мал ростом, косолап и не так-то силен; а как назло теперешняя жена моя велика ростом, сильна и страшное имеет желание ссориться и драться. Что делать, друг мой; видно, такова участь моя! Поживешь на свете, так и больше узнаешь. Я пришел к тебе объясниться, чтобы ты не удивился, если часто видеть будешь такие же происшествия, какие видел вчера. Это бывает, как по подряду, каждый день, однако не мешает мне трудиться и доставать столько денег, чтобы становилось на свое пропитание и на угощение господина Урывова. О проклятая тяжба!»

Несмотря ни на что, мы занялись работою. Хозяин и подлинно был не последний в своем роде; но как в городе больше было богатых купцов, чем богатых дворян, то он больше писал иконы, чем портреты или исторические картины, в чем также он был немногим неискуснее меня.

Проведши около месяца в доме, я ко всему привык. Федора Тихоновна с утра до вечера носилась, как вихрь, из комнаты в комнату, махая руками и крыльями своего чепчика. Она за все сердилась и за все ругалась. Если муж встанет рано, она кричала, что разбудил ее; если поздо, что он великий лентяй; если он кашлянет, чихнет, улыбнется, наморщится, — что бы ни сделал, во всем жена находила неудовольствие и бранилась; даже если ее укусит блоха, она кричала на мужа, упрекая его, что он тому причиною. Словом, ее можно было уподобить Мильтонову Сатане, когда он носится по аду*, стараясь найти выход.

Все это нам не мешало заниматься работою. Муж сносил крик и брань самым философским образом. На жесточайшие брани жены он отвечал обыкновенно: «Так, так, душенька; но, пожалуй, перестань!»

Надобно отдать справедливость, что Федора Тихоновна и Дарья Ермиловна обходились со мною иначе. Они, казалось, наперерыв старалися угодить мне. При завтраке, при обеде, при ужине всегда оказывали мне ласки и самую дружескую приязнь; и я заметил даже между ими некоторое неудовольствие, если одна в чем-нибудь упреждала другую. Особливое усердие оказывали они, когда хозяина не было дома, и старались одна от другой скрыть то.

Чтобы приятно изумить Ермила Федуловича и доказать, что я не денежный живописец, украдкою написал я портрет его во весь рост. Правда, тут была небольшая ложь, именно: голову и рот сделал я поменьше, рост выше и ноги попрямее; и выставил картину сию на стене, когда ожидал его, ибо он пошел к богатому купцу, с заказным образом бессребреников Космы и Дамиана, которым он каждый год отправлял молебны.

Нельзя изобразить радости и удивления Ермила Федуловича, когда увидел он портрет свой и узнал, что я писал его. Посмотрев долго на картину и в зеркало, он воскликнул: «Нет! такие дарования и искусство не должны скрываться под спудом: пред богом грех, а пред людьми стыдно! Я сам немногим чем напишу лучше».

Я несколько усомнился в искренности последнего выражения, а жена и дочь откровенно признались, что ему и в жизни не удастся написать так. Я отблагодарил их улыбкою, а они приняли ее также с улыбкою и радостным взором.

В короткое время Ермил Федулович разблаговестил в целом городе, что у него в доме портретный живописец, какого никогда в свете не видано. Везде начали меня звать; я не упрямился и спустя несколько месяцев сделался и в собственных глазах великий человек. Дворяне, дворянки, купцы и купчихи со всем семейством желали иметь свои портреты, и только моей работы, может быть и потому, что кроме меня никого не было из портретных живописцев.

В таковом торжестве и славе провел я следующую зиму и весну. Денег накопил довольно и был весел, сколько мог, разлучась с Елизаветою, видя восхищение хозяина и его семейства, ибо я получаемые деньги за труды свои разделял с ними пополам; а эта половина едва ли не больше значила всего дохода, получаемого им от своих угодников.

— Это сокровище! — говорила жена мужу; и хотя по-прежнему бегала, ругалась, кричала, а иногда и била бедного Ермила, однако по привычке мы все от того не были в унынии.

В мае месяце, вечер был прекрасный, и мы с хозяином вздумали прогуляться и на свободе поговорить о той славе, какую приобретает по достоинству великий живописец. Не успели мы пройти улицы, попадается сосед Пахом Трифонович. Ермил закраснелся и хотел отворотиться, как Пахом подошел, взял его дружески за руку и сказал: «Здорово, сосед!» Ермил в замешательстве скинул шляпу, сделал косою ногою полкруга назад и отвечал, еще больше покраснев: «Спасибо!» *

Начались объяснения, споры, укоризны, а кончилось тем, что Пахом увел моего Ермила к себе в дом. «Прошу и вашу честь», — сказал он, оборотясь ко мне, и я пошел.

Когда все уселись и Ермил Федулович выпил стакан искусственного дара божия, веселье сделалось общее. Пахом возгласил:

— Любезный мой Ермил! О чем мы тягаемся' Клянусь, о пустяках! Недавно узнал я, что господни Урывов великий плут. Знай: он был и моим стряпчим и время от времени обещал, что дело наше решится скоро, и в мою пользу.

— Как так? — вскричал Ермил, выпуча глаза.

— Да так же, — отвечал Пахом. — Как скоро узнал я об этом, то и решился во что бы то ни стало помириться с тобою, без помощи судейского правосудия. Итак, любезный друг и соседушка, согласен ли ты за все зло, какое я причинил, взять от меня барана?

— Почему бы и не так, — отвечал Ермил, — но что-то скажет жена?

— Ты добрый человек, — возразил Пахом, — но самый дурной муж. Признаюсь, и меня жена подбила к злодейству убить твоего кота, отчего и начались все беды. Знаешь ли что? Я тебе открою тайну, что ты вперед не будешь жены бояться!

— Скажи, пожалуй, — говорил тихонько Ермил, придвигаясь к Пахому, — какая это тайна? А она бы мне была под нужду!

— Поколоти ее преисправно раз, два, три, вот и вся тайна: я знаю это на опыте.

— Хорошо, любезный сосед, что ты велик, а жена твоя каракатица; но посуди обо мне и Федоре Тихоновне!

— Не мешает, — возразил Пахом, — чего нельзя сделать силою, то можно хитростью. А, право, стыдно, что ты, выходит, настоящий батрак у жены своей. Попытай-ко!

— Изволь, — сказал Ермил решительно, опорожнив еще стакан дара божия, — что будет, то и будет! Полагаюсь на власть господню!

Таким образом, призвав г-на Урывова, объявили, что они помирились, и просили сделать письменно все, что к этому нужно, а они неблагодарными не останутся.

В сумерки оба приятеля простились; Ермил тащил за рога молодого барана, а я держал за хвост, чтоб он не вырвался. Когда прибыли домой, раздался со всех сторон вопль:

— Что это значит? откуда взяли барана?

— Я помирился с соседом, — отвечал Ермил сухо; и с тех пор не могли добиться от него ни слова. Сколько жена ни бесилась, сколько ни бранила его, он молчал и делал свое дело. А какое? Тихонько принес из кухни скалку и с чердака большую рогатину. «Что это, что это?» — вопила жена, но муж молчал, укладывая то и другое подле ящика с красками.

Когда Федора Тихоновна увидела, что он немного хмелен и молчит как рыба, удовольствовалась дать ему несколько пощечин и вышла из комнаты готовить ужин.

Тут Ермил Федулович поставил подле дверей стул, взял в руки скалку и взмостился на него. Я спрашивал о причине такого приготовления, но он молчал и не смел дохнуть.

Через несколько времени жена показалась с важностию и грозно спросила, стоя в дверях: «Где негодяй Ермошка?» — как страшный удар скалкою поразил ее по затылку. «Ах!» — возопила она, упала на землю и каталась брюхом. Но Ермошка, творец сего подвига, соскочил быстро, вцепился в волосы левою рукою, а правой бил во что попало без всякой жалости, приговаривая за каждым ударом: «Вот тебе негодяй, вот лентяй, вор, бездельник, вот тебе Ермошка!» На лице его видно было отчаяние.

Видя, что Федора Тихоновна перестала визжать, он немного успокоился, сел с важностью в углу и взял в руки рогатину. «Ермил Федулович, — вскричал я, — это что значит?» — «Поживи в свете, — отвечал он, — и больше сего увидишь!»

Жена, видя, что муж отошел, вскочила, завизжала, засучила рукава, бросилась; но окаменела, увидя, что Ермил Федулович сидел, выстави рогатину как на медведя. Сколько она ни кидалась, сколько ни переменяла мест, рогатина все была против нее. Нечего было делать! Она удовольствовалась тем, что раскидала его краски и дала несколько пощечин Дарье Ермиловне.

Так почти проходил каждый день. Хозяин мой очень помнил наставления соседа, что где нельзя управиться силою, надобно прибегать к хитрости. Каждый день выдумывал он новую: скалкою повергал жену на землю, бил а рогатиною защищался.

Но увы! горесть снедала доброе сердце его. Я приметил, что для него было полезнее и приятнее быть биту, чем самому бить. Однако, как уже начал, то и продолжал. «Заведенного порядка переменять не должно», — говорил он, тяжко воздыхая.

В один день, поколотив Федору Тихоновну, он как-то неосторожно уколол руку ее рогатиною, увидел кровь и пал на землю без чувствия. Скоро кровь жены унялась, но бедного, доброго Ермила Федуловича подняли мертвого: ему сделался удар!

Глава VI

Два привидения

<h5>(Продолжение повести Никандровой)

На третий день похоронили бедного Ермила Федуловича. Один я был на могиле; ибо жена и дочь от отчаяния не могли выйти из дому. Печаль моя была нелицемерна. Я любил доброго хозяина, несмотря, что он был косолапый карло. Более всего тревожила меня мысль о будущем. Что я буду делать? где приклоню голову? В таком расположении духа пробыл я целый месяц. Хотя ласки матери и дочери не только не уменьшались, а день ото дня становились больше и нежнее, однако я решился, не дожидаясь, пока укажут двери, выйти, хотя и сам не знал куда. «Господь управит стопы сироты несчастного», — думал я; и начал в один день укладываться. Федора Тихоновна увидела это и, подбежав ко мне с участием и тревогою, спросила:

— Что ты хочешь это делать, любезный друг?

— Хочу оставить вас, — отвечал я, — мысль, что я вам в тягость, меня мучит. Скорее соглашусь скитаться по миру без пристанища, чем озаботить вас!

— Скитаться? нас озаботить? — вскричала она, — сохрани, милосердый боже! Напротив, я отдаю тебе все краски и прочие снадобья, клоняющиеся к живописи, и надеюсь, что ты у нас останешься не на короткое время.

С должною благодарностию принял я предложение своей хозяйки, и, едва она ушла с улыбкою на губах, вдруг показалась дородная падчерица ее.

— Что, любезный друг, ты хотел нас оставить? — сказала она. — Это безбожно огорчать так жестоко людей, которые тебя любят как родного!

— Уже отдумал, — отвечал я, — и пробуду здесь до тех пор, пока вам не наскучу.

— Это значит навсегда останешься, — подхватила Дарья; с жаром пожала мою руку и вышла весьма довольна. Итак, я решился покудова жить в сем доме и трудиться. Предлагала было Федора Тихоновна переселиться мне вниз, где опочивал покойный супруг ее; но я почел сообразнее остаться на чердаке и, несмотря на ее увещания, там и остался.

Недели чрез три после сего в одну ночь, уже поздо, сидел я в храмине своей за свечкою, углубившись в размышления. Все представилось тогда унылому моему воображению, все самые мелкие обстоятельства в пансионе и после, в доме покойного Ермила. Вся душа моя полна была горестных представлений, и я произнес тяжкий вздох.

Немало было изумление мое, когда услышал, что за дверью, на чердаке, мне также отвечали тяжелым вздохом. Я встал, прислушивался, ничего не было. «Это мне почудилось», — сказал я, садясь и опять вздыхая. Вздохом отвечали и мне.

Нет, — думал я, вскочив, — тут есть какая-нибудь тайна. Уж не тень ли доброго Ермила пришла мстить преступной Федоре?» Мороз разлился у меня в сердце. С трепетом подхожу я к дверям, отворяю и два шага отскакиваю назад. Нечто белое, пребольшое, с распущенными волосами, стоит в недальнем расстоянии от дверей.

Хотя сначала и поколебалась моя храбрость, однако я скоро призвал на помощь свою метафизику; в один миг прочел в уме трактат de possibili et impossibili и, утвердясь[43] хорошенько в духе, сел на стуле, взявши па всякий случай в руки рогатину. «Если, — думал я, — покойный Ермил Федулович удачно защищался сим оружием от злой и бешеной женщины, то уж от привидения очень можно».

Привидение вошло в двери, двигалось, пришло тихо ко мне, протянуло руку и сказало с нежностию: «К чему такое вооружение, любезный друг?» Я взглянул и узнал высокую и дородную Дарью Ермиловну в самом легком спальном платье. Покрасневши немного от изобличения моей храбрости, поставил я рогатину в угол и сказал: «Садись, Дарья Ермиловна».

Она. Несмотря на такую тихую и месячную ночь, я не могла уснуть. Мысль за мыслью наполняли голову мою; сердце билось так сильно, и я решилась пойти к тебе разгуляться. Я как знала, что ты еще не спишь.

Я. Да, я сидел и рассуждал.

Она. Правда, ты к этому великий охотник. Но признайся мне чистосердечно, о чем ты всегда рассуждаешь? Нередко я говорю с тобою несколько минут, а ты, кажется, и не слышишь и где надобно сказать «да», ты говоришь «нет».

Я. Быть может, это от рассеянности.

Она. Знаешь ли, любезный друг, что говорят и замечают об этом люди?

Я. А что такое?

Она. Недавно была я у одной приятельницы моей; она тебя немного знает и завела речь, — как ты думаешь, любезный друг, что она говорит о частой твоей задумчивости?

Я. А что?

Она. Что ты влюблен.

Тут Дарья застыдилась и потупила голову. Я не знал, что и отвечать ей: открытие сие поразило меня. Как могла узнать приятельница ее, что я люблю Елизавету и выгнан за то из пансиона. Словом, смущение мое было неописанно; но как же увеличилось оно, когда целомудренная Дарья Ермиловна погодя немного спросила, заикаясь: «А знаешь ли в кого, мой милый?» — «Нет, — отвечал я, более заикаясь, и готов был от имени Елизаветы, столько милого, столько драгоценного для меня имени, упасть в обморок от стыда и горести, но, собравшись с духом, сказал довольно покойно: — В кого же?»

— В меня, — отвечала она; опять потупила голову и перебирала пальцы рук, сложенных на коленях.

— Ах, — вскричал я, уставив на нее глаза неподвижно.

Боже мой! с какою радостию отказался бы я от жизни, только бы услышать от Елизаветы: «Я люблю тебя!» Но такое признание Дарьи Ермиловны, — сколько я ни нов в свете, однако понял, что значат слова ее, — привело меня в огорчение, гнев, бешенство. Мне казалось святотатством требовать соответствия от того сердца, в коем Елизавета господствовала.

Дарья ошиблась. Она смятение мое почла робостию и замешательством от неожиданности такого счастия; взяла меня с нежностию за руку и сказала томным голосом: «Почему же и не так, любезный Никандр? Честной и законной любви стыдиться не для чего! Бог ее благословит. Знаешь ли? Этот дом и все, что есть в нем, принадлежит мне, как наследнице после батюшки. Федора Тихоновна выходила за него в одной рубашке, следовательно, в имении нет ее участия. Так, друг мой, — продолжала она (обняв и подлинно очень по-дружески), — мы с тобою будем жить пресчастливо. Ты великий искусник, деньги у нас всегда будут; а чтобы мачеха не беспокоила нас своим визгом, то мы эту ведьму и по шеям. Не правда ли?»

Едва кончила она замысловатую речь свою и хотела было еще обнять нежнее прежнего, как мы услышали на чердаке легкий шум и пыхтение: «Боже мой! — сказала Дарья в крайнем замешательстве, — это, верно, мачеха! Что мне делать? Выскочить в окошко высоко; переломаешь ноги! А как пойти к ней навстречу?»

И подлинно мы не знали, что начать, а должно было решиться скоро. Вдруг отворяется дверь, и Федора явилась в таком же наряде, как и Дарья.

— Как? — сказала она, стоя на пороге, — ты еще не спишь, Никандр?

Она ступила шага два и оторопела, увидя падчерицу. — Ба! — вскричала она, — а ты зачем здесь? Возможно ли? Девка, середи ночи, у холостого мужчины, в таком наряде: о бесстыдница!

— Ни больше, ни меньше, — отвечала Дарья, — как и ты! Возможно ли: вдова, середи ночи, у холостого мужчины, в таком наряде: о бесстыдница!

«Ах!» — завопила Федора, подскочила и такую пощечину отвесила падчерице, что та пошатнулась; но также в свою очередь окрикнула «ах!», также отвесила пощечину мачехе, от которой та слетела с ног, но скоро вскочила и обе вцепились одна другой в волосы и начали таскаться до тех пор, пока не упали на пол, где, уже катаясь, продолжали поединок, вычисляя одна другой добродетели; меж тем стол полетел на пол и эпиктетовский подсвечник[44] сокрушился на части.

«Видно, здесь я больше не жилец, — сказал я сам себе, — дожидаться нечего, пока обе воительницы кинутся на меня. Тогда я приму такое истязание, какого Ермил Федулович во всю жизнь не видывал, и славному живописцу Никандру достанется участь славного певца Орфея»[45].

Таким образом, взяв сумку с пожитками и рогатину, ударился бежать. Подлинно я рассуждал справедливо: едва только выступил за порог, как обе героини вскричали: «Куда?», вскочили быстро с полу и бросились ко мне; но я уже успел притворить дверь и, накинув петлю, заложил щепкой. Сколько они ни кричали, то просили, то грозили, я себе спустился потихоньку с лестницы, вышел на двор, а там и на улицу.

Ну, что мне делать середи ночи под открытым небом? Звук колокола на башне у кладбища, подле валу городского, из чего узнал я, что уже час за полночь, решил мое недоумение. «Пойду, — думал я, — и лягу где-нибудь в роще, окружающей могилы».

Вошед, избрал я густой кустарник подле памятника, представлявшего молодое миртовое дерево, громом расщепленное. Я постоял несколько времени, смотря на дерево, потом вздохнул, положил сумку у кустарника и лег, придвинув к себе рогатину.

Глава VII

Привидение третие

<h5>(Продолжение повести Никандровой)

Не пролежал я под кустарником более четверти часа, как увидел в отдалении нечто белое, движущееся ко мне. «Боже мой! — думал я, — видно, эту ночь провести мневсю с привидениями. От двух кое-как я ушел; что-то будет с третьим?» Я подвинулся в самый кустарник, прижал к себе рогатину и решился не спускать глаз с привидения. Оно подходило ближе и ближе; сердце мое трепеталобольше и больше; наконец, подошед, село у памятника смиртовым деревом. Тут увидел я, что это была очень молодая еще девушка. Она положила небольшой узелок у ног и при малейшем шуме вскакивала, озиралась, вздыхала и опять садилась.

Эта приятельница, видно, пламеннее Дарьи Ермиловны, а ожидаемый нареченный жених уж слишком холоден, что так долго заставляет себя дожидаться. Я решился быть свидетелем любовной сцены и отнюдь не мешаться: какое мне дело до других.

Колокол ударил два часа; красавица вздрогнула вскочила и вскрикнула: «Боже мой! уже два часа, а его нет!»

«Что делать, друг мой, потерпи, — говорил я сам в себе, — терпение умножает цену удовольствия».

Наконец показались двое мужчин. Незнакомка встала; по всему телу приметен был трепет; грудь ее волновалась; дыхание было тяжелое и прерывистое.

Герои пришли. Один показался мне весьма страшен. Он был в длинном темном плаще; а другой, поласковее, в купеческом платье. У них начался разговор.

В купеческом платье. Как, любезная Наталья ты уже здесь?

Наталья. Более часа.

В плаще. Покажи-ка свое приданое!

Наталья. Вот оно.

Она подала узелок. Человек в плаще развернул его, пересмотрел с радостною улыбкою и сказал: «Хорошо это бриллианты, это жемчуг, а это деньги. Сколько жеденьгами?»

Наталья. Не знаю: я взяла, сколько нашла.

В плаще. Хорошо, после пересчитаем!

Он опять завязал спокойно узел, отдал товарищу, поглядел на него пристально и сказал твердым голосом:

— Ну, брат, два часа; пора ехать!

— Пора, — отвечал тот, стоя на месте.

В плаще. Ну, ступай же ты с узлом к повозке; а с нею управлюсь я и один.

При сих словах отвернул он полу плаща и вытащил пребольшой нож. Я оцепенел, а бедная Наталья издала звук ужаса и упала без чувств у подошвы памятника.

— Тем лучше, — вскричал человек в плаще, подходя к ней.

В купеческом платье (вынув из кармана пистолет). Нет, приятель, ты не убьешь ее! В этом пистолете пуля; а я промахов не даю!

В плаще. Не с ума ли ты сошел? Что тебе в этой девчонке? Только лишние хлопоты. Вить надо же когда-нибудь лишиться ее?

В купеческом платье. Хорошо, но я не люблю лишаться таким образом. Пусть ее живет; она может на неделю приятно занять меня; а там с богом на все четыре стороны: не нужна мне, — так может понадобиться другому; словом, я решился взять ее с собою.

В плаще. Я даю тебе слово ни к чему не принуждать тебя в рассуждении какой-то деревенской дворянки, которую прошлого лета видел ты в городе и пленился, ибо у отца ее, говорят, много денег. Что хочешь с тою делай, я не вплетусь, и ты меня не замешивай; а когда уже в это впутал, то я хочу кончить так, как привык. Привычка, ты знаешь, другая натура.

Тут он ступил шаг вперед; товарищ прицелился, вскричал: «Слушай!..»

Меж тем как они спорили, я рассуждал, лежа в кустарнике: «Вижу, что без беды не обойдется! Если убьют бедную девочку, то кинут тут же, и меня могут подозревать; если начнут резаться, то и того хуже. Ну, что делать?»

«Ах! — продолжал я рассуждать, — если б удалось мне, если б помог бог спасти сию несчастную! Как бы она была мне обязана, как благодарны ее родители! Приятно сделать доброе дело, но иногда очень трудно!»

Такое желание внушило мне чрезмерную смелость. Я показался сам себе великим рыцарем; а рыцари обыкновенно искали опасных приключений, и очень мало или совсем не рассуждали так, как я, где надобно было действовать.

При сей мысли я перекрестился три раза, призвал на помощь моего ангела-хранителя, взял рогатину, вскочил как бешеный с ужасным ревом и, не дав опомниться, сильно треснул по рукам того, что с пистолетом, а там и другого, от чего у них выпали оружия и узел с приданым Натальи. Меж тем страшно вопил я: «Ага! попались вы нам, бездельники! Ребята! скорей, сюда, сюда!»

Незнакомцы ударились бежать, а я, топая ногами и стуча рогатиною по надгробным камням, кричал: «Архип, Кузьма, Макар! ловите, ловите, перенимайте!»

Когда они скрылись за ограду, я бросился к месту побоища, и, опасясь, чтоб бежавшие, опомнясь и никого не видя, не воротились, взял Наталью на плеча, в руки рогатину, оброненный узел и пистолет и пошел в самую чащу рощи закинув нож как можно дальше. Когда пробирался меж деревами и кустарниками, стараясь разводить прутья, чтоб не оцарапать лица спасенной жертвы, Наталья пришла в себя и сказала со стоном: «Боже! куда несут меня? Ах! жива ли я?»

Поставив ее на ноги, я сказал:

— Успокойся, милая девица, ты жива; а что лучше, спасена твоя невинность. Узнай во мне твоего избавителя, к которому можешь иметь братскую доверенность. Ничего не опасайся, но только молчи. Злодеи могут воротиться; я один тогда не управлюсь, и оба верно погибнем. Молчи и предайся в мое распоряжение.

Она шла подле меня, держась за руку. Все члены ее трепетали. Мы достигли, казалось, безопасного места. Ветвистая ель, окруженная можжевеловыми кустами, сделалась нашим убежищем. Я велел залезть туда Наталье, подал ей узел и рогатину, натаскал еще хворосту, вполз сам и лег подле, обняв одною рукою рогатину, а другою пистолет.

Наталья молчала, тяжело вздыхая.

Чрез час услышал я, не очень далеко, громкие голоса прежних незнакомцев. «Наталья! — сказал я тихо, — они приближаются сюда; не смей дохнуть». Она задрожала и сделалась как каменная.

Я испугался. «Жива ли ты, милая девица?» Слабое «ах!» был ответ ее.

Я изрядно принял оборонительное положение: лег ничком, головою к тому месту, откуда слышал голоса ближе и ближе; рогатину положил у правого бока, а пистолет, взведши курок, взял в руку и думал: если Наталья от ужаса как-нибудь изменит себе и они пойдут искать, то, кинувши все рассуждения, выстрелить по человеку в плаще, а с другим управляться с помощью божиею и рогатины.

Они подошли к нашей ели и говорили громко и запальчиво.

В плаще. Хоть плюнь! Везде никого и ничего! Видно, этот плут как-нибудь вышел из ограды с своею находкою; а узелок изрядный! Она где-нибудь под могилою издыхает. О трус, трус! ты первый побежал!

В купеческом платье. Кто не бережет головы своей. Он насказал такое множество людей!..

В плаще. Однако ж вышел один, и, как приметно по голосу, молодой человек!

В купеческом платье. Кто ж это думал? Могли быть и многие!

В плаще. Признайся, что гораздо б лучше, если б ты не мешал мне.

В купеческом платье. Никогда не признаюсь. Девочка, правда, мне нравилась больше, чем моя купчиха и в первые дни нашего союза, и я хотел провести несколько времени не худо; но клянусь, я согласился бы кинуть ее на кладбище, на произвол случая, чем видеть легковерное дитя умерщвленным.

В плаще. Ты не стоишь быть в моем круге. Твоя робость, вечное недоумение, твоя совесть…

В купеческом платье. Что я не робок, то доказал тебе сегодня и прежде во многих случаях; и оттого теперь внутренне терзаюсь.

В плаще. Лучше расстаться, чем страдать с безмозглым. Прощай, любезный друг купец, дворянин, князь и прочее и прочее.

В купеческом платье. Прощай, дорогой мой крестьянин, мещанин, иностранный купец и прочее, и прочее.

Слова сии произносили они, задыхаясь от гнева. «О, если б был при мне мой кинжал! О, если б был у меня пистолет!» — говорили они, скрежеща зубами и уходя в разные стороны.

Когда все умолкло, я высунул голову из можжевельника и увидел, к великой радости, багряную зарю на восточном небе. «Наталья, выйдем!»

Мы выползли. Наталья отошла на несколько шагов, пала на колени, простерла руки к небу и залилась слезами. По губам ее можно было приметить, что «она хотела нечто сказать. О! без сомнения, она молилась, и великий сердцеведец, конечно, простит ее за ту горесть, какую причинила она своим родителям!

Вставши, она подошла ко мне, взяла быстро мою руку и поцеловала со всем жаром чувствительной благодарности.

— Перестань, Наталья, — вскричал я, отняв руку. — и на самую добродетель находят часы искушения.

Наталья. Как, вы меня знаете?

Я. Нет, милая невинность; я знаю имя твое потому, что один из злодеев произнес его при первой встрече с то бою у каменного миртового дерева.

Наталья. Отведите меня к батюшке: пусть у ног его умру я!

Я. Хорошо; но как мы это сделаем? Чернь уже бродит по улицам. Что скажут о тебе и обо мне, когда увидят, что я иду с тобою так рано из-за города? Твоя бледность, расстроенность, вздохи, которых скрыть не можешь, дадут многим праздным людям повод к догадкам; а догадки бывают иногда вреднее известности. Не лучше ли нам подождать, пока отойдут обедни: тогда мы свободно, выждав всех, пойдем к отцу.

Она склонилась на мое замечание, села у ели и предалась безмолвной горести.

Когда обедни кончились, мы позади всех прихожан пошли к отцу Натальи, богатому купцу. Вошед в покои, мы не нашли в передней никого. Входим в залу, также никого нет. В гостиной увидели, что старый купец сидел, облокотясь на обе руки, у стола; а жена стояла на коленях пред образами, ломала руки, плакала и молилась.

— Батюшка! Матушка! — вскричала Наталья, упав на пол посредине и протянув к ним руки. Старики бросились к ней, обняли заблудшую дочь, плакали от радости и смеялись от огорчения. Наталья не в состоянии была разделять их восторгов: ей опять стало дурно, и по моему совету она была положена в постель, а я, хоть также всю ночь провел без сна, в беспокойстве, то с привидениями, то в сражении с полуночными витязями, однако скрепился и, рассказав родителям, что знал сам, подал узел. Благодарность их была нелицемерна. «Требуй от меня всего, молодой человек, — вскричал купец, — всего моего имения мало наградить тебя за возвращение моей Натальи, единственного нашего дитяти!» Я попросил позволения пробыть у него несколько дней, пока приищу для себя приличное место. Он с радостью на то согласился, и мне отвели особый покой, прекрасно убранный.

Глава VIII

Искать места

<h5>(Продолжение повести Никандровой)

У доброго купца прожил я с неделю в отдохновении, как тогда сам думал я, а сказать просто, в бездействии и лени. Наталья совершенно помирилась с родителями и смотрела на меня время от времени, менее робея и мешаясь. Разговоры ее были просты, умны, приятны. Хотя и не училась она по-моему рассуждать, однако замечания ее касательно общежития были правильнее моих. Она чувствовала прекрасно, не могши по-ученому назвать именами своих чувствований. Я находил крайнее удовольствие, бывая с нею наедине, что почти случалось всякое утро, рассказывать ей рыцарство мое в известную ночь. Я, как на самом деле, кричал свирепым образом, махал палкою вместо рогатины и ползал по полу, как будто все еще в можжевеловом кустарнике под елью. Словом: я походил на самого лучшего актера. Наталья плакала, подавала мне руку и смотрела в глаза мои, так что если б не Елизавета занимала всю душу мою, все сердце, то я, верно, пал бы к ногам ее и клялся вечною верностию. Но уже было очень поздо, невозвратно!

От прелестной Натальи узнал я, что обольститель ее введен в их дом самим отцом. Он назывался Семеном Андреевым, купцом какой-то дальней губернии. Хотя он был уже не в первых летах молодости, но его ловкость, привлекательность, ласки были обворожительны. Наталья не находила подобного ему ни одного из купцов, посещавших дом отца ее. Время от времени сердце ее к нему прилеплялось, а кончилось все известным образом. После узнал я, что такие происшествия нередки: от родителей бегали крестьянки, купчихи, поповны, дворянки и даже княжны и графини.

Проведши так, как уже сказал, неделю, вспомнил я, что пора думать искать места, приличного званию моему и способностям. Объявив о сем купцу, получил в ответ:

«Хорошо, друг мой, с божию помощию!» Он улыбнулся, а я вышел на улицу.

Внутренне хотелось мне занять какое-нибудь место в том большом царском доме, о котором покойный Ермил Федулович насказал так много удивительного. «Что может быть прелестнее, — говорил я, идучи по улице, — как быть сочленом такого знаменитого судилища, коему подвластна вся природа! А стоит только подойти поближе, то по лицу моему узнают достопочтенные члены, что я гожусь быть их товарищем». Так рассуждая, пришел я на площадь и стал прямо крыльца, саженях в десяти. Знаменитые члены (я узнавал их по мундирам, всем без исключения похожим на мундир г-на Урывова), как заведенная машина, одни шли важными шагами из большого дома в маленький, а другие из маленького в большой. «Конечно, и у них много житейского горя, — думал я, — что они в таком множестве ходят утешаться; и, видно, природа в великом беспорядке, что все возвращаются приводить ее суждениями своими в устройство. Жалки же и вы, великие люди!»

Я простоял тут около двух часов, однако ни один из сих великих людей не спросил меня, зачем стою. С досадою пришел я домой.

— Что, друг, нашел ли место? — спросил купец.

— Покудова нет, а посмотрю завтре, — отвечал я с принужденностию.

— Пожалуй, и нам скажи, как найдешь, — сказал купец, улыбаясь по-прежнему; и мне досадна показалась его насмешка. «Что ж такое, — думал я, — что сегодни ни один из судей природы не поговорил со мною? Неужели и завтре они также будут спесивы? Не думаю!»

Я не думал, однако ж случилось так. Целые две недели ходил я к большому царскому дому, и великолепные судии не удостоили меня ни одним словом. К большому моему огорчению, как только возвращался, хозяин встречал вопросом: «Что, любезный друг, нашел ли место?»

«Постой же, — сказал я, оставшись наедине, — завтре окончу все дело. Как уж видно, что эти гордые судьи не хотят спросить меня, быть может, чтоб не унизить своего сана, то благопристойность требует, чтоб я сделал вызов прежде. Я это завтра же сделаю; остановлю которого-нибудь на площади, когда будут идти из малого дома, следовательно утешась в житейских горестях; буду говорить как можно красноречивее и великолепнее, а это, конечно, тронет самые суровые сердца, и они предложат мне быть их собратом». Будучи упоен такою мыслию, я неприметно принял гордую наружность, говорил протяжно, и когда Наталья обращала ко мне речь, сопровождая кротким, нежным взглядом, я отвечал сухо и коротко. Вот что значит задумать только сделаться великим человеком!

На другой день, в надлежащее время, вышел я из дому и стал на площади. Простояв около часа, твердя речь, которую должен сказать, увидел выходящего из малого дома одного из великолепных моих судей. Я снял шляпу и ожидал приближения. Но как велика была радость моя, когда узнал г-на Урывова. Едва он подошел, я низко поклонился, стал против него и, размахивая руками, сказал с жаром: «Великолепнейший из членов величественного судилища всея природы! о ты, который судишь и рассуждаешь о всем, мир сей наполняющем! Не ты ли приводишь в согласие разрушающиеся части всего сущего на земли? Так! ты укрощаешь свирепых львов и кровожадных тигров! Ты воспрещаешь змеям и жабам разливать смертоносный яд свой! Ты примиряешь тягчайшие вражды, какова была между Ермилом Федуловичем и Пахомом Трифоновичем за переломленную ногу индейки и обесчещение жены его и дочери!..»

— Это какой-то сумасшедший, — сказал г-н Урывов, глядя свирепо.

— Прошу, милостивый государь, выслушать до конца, — отвечал я, — и вы будете довольны. — Тогда продолжал — Так! величественный муж! все доказывает, что труды твои и занятия безмерны, бесчисленны до того, что и о самом себе подумать некогда! Это видно по этому серому перью. прильнувшему к твоему мундиру; по этим волосам, гордо торчащим в разные стороны; это видно из кровавых глаз, всюду с должною сану твоему важностию озирающихся; словом: из всего вида и образа, похожего на летящего с неба Веельзевула!

Тут я остановился, будучи очень доволен, что так дерзко все выговорил; но г-н Урывов смотрел на меня с большою свирепостью.

— Скажи, дружок, — спросил он, — в котором месте сорвался ты с цепи?

— Крайне соболезную, — отвечал я с соучастием, — что вы в этом маленьком доме не все забыли горести житейские. У меня есть деньги, пойдем: я повеселю вас не хуже Ермила Федуловича! — С сим словом взял я дружески его за руку, как он взмахнул палкою, ударил меня по спине и, примолвив: «Какой бездельник!» — пошел в большой дом.

Я отскочил на сажень, печально поглядел вслед ему и сказал вздыхая: «О, как свирепы бывают знатные и великие люди! Конечно, рассуждая о всей природе, где есть дикие звери и твердые камни, сердца их ожесточаются к человеку!»

Пришед домой, я все рассказал хозяину.

— Поговорим откровенно, друг мой, — сказал хозяин, уводя меня в свою комнату. — Я заметил в тебе довольно учености, феоретических познаний, а что всего больше и дороже, доброе сердце и благородные мысли. Ты не знаешь света, правда; но, не живши с людьми разного звания, нельзя и знать его. Ты безроден; нет ничего. Знаменитое имя предка и великие подвиги его не украсят бездельного потомка, разумея в глазах умного человека. Однако ж без звания прожить нельзя, а хотя бы и можно, то не годится: это стыдно для всякого. Как скоро ты существуешь, то уже стал член общества; а с сею обязанностию ты должен трудиться, по силам делать помощь сему обществу. Итак, друг мой, ты должен иметь звание и должность, и я тебе и то и другое придумал.

Луч удовольствия блеснул в глазах моих. Мне вообразилось, что он тихонько от меня склонил знаменитых судей природы принять меня их сочленом. Купец продолжал:

— О чем теперь буду говорить тебе, о том прежде переговорил с женою, и оба согласились. Я уже прихожу в старость; кроме дочери, нет у меня детей; итак, я хочу усыновить тебя, отдать мое имя, имение и Наталью. Что скажешь, молодой человек? Хотя она и подпала заблуждению, но оно было больше плод разгоряченного воображения, нежели истинной страсти. Она успокоилась, и если не любит еще тебя, так, верно, скоро полюбит, и я дозволяю тебе искать того и стараться.

Кто б не пришел в восторг от такого благодетельного предложения? Но я был поражен им, как громом, стоял, не двигаясь с места и не говоря ни слова. Купца это удивило: он спросил о причине, и я в смущении признался, что давно уже влюблен.

— В кого? — вскричал он с большим удивлением, и я рассказал ему подробно все свои преключения до времени, когда выгнан из пансиона. — Это вздор, мечта, дурачество, которого и молодость твоя оправдать не может, — сказал купец с важностию. — Почему не любить; но надобно избирать предмет, который соответственнее нашему состоянию, званию, характеру. Что пользы было бы мне, если б влюбился я в какую княжну или графиню? Были безумцы, которые влюблялись и в своих государынь; но какую выгоду получил? Утешение скатиться и после умереть в доме сумасшедших! Какая цель любви твоей, Никандр? Разве не уверен, что отец твоей любовницы никогда не согласится ее за тебя выдать? Знай, что это точно будет так! Похитить ее, обольстить, сохрани боже, да ты к тому и не способен: сердце твое ужаснется вместить в себе такой разврат. Но если бы любовь и довела тебя до такого ослепления и ты нашел к тому способы, — что после? — бедность, несчастие, угрызения совести. Вот награды, какие следуют за безумною любовию! Подумай, сын мой, хорошенько, и я скоро спрошу об ответе. Надеюсь, чад выйдет из головы твоей.

Я думал день, два, три, неделю, две и целый месяц, но был в прежних мыслях. Елизавета, подобно юному, прелестному божеству, носилась в душе моей в каждую минуту. Мысленно лобызал я милый образ; сердце мое наполнялось сладкою теплотою, чистый священный огнь пылал во всем составе моем, и я чувствовал умножение любви своей с каждым мигом, с каждым новым биением сердца. Я не скрывал сего от купца, и он непритворно на то досадовал.

— Ну, когда так, — сказал он однажды, — то надобно тебе, друг мой, оставить дом наш. Не мудрено, горячка твоя может пристать к Наталье. Что толку: она полюбит тебя, не будет твоею, и новое мучение поселится в нашем доме. Так, сын мой, тебе надобно оставить дом наш.

— Я охотно сделал бы это, благодетельный человек, — сказал я, — но не знаю, куда пристать. Судья природы весьма жестоко поступил со мною, и я уже не надеюсь…

— Не беспокойся, — отвечал купец с улыбкою, — я приискал местечко, на первый раз изрядное. У меня есть приятель из ученых этого города. Должность его преподавать публичные уроки или говорить речи о науке метафизике, в коей он весьма силен, и за то почитаем в городе от именитых людей. Он давно ищет себе секретаря, который бы знал правописание, ибо должность его будет переписывать набело сочинение господина Трис-мегалоса: так называется ученый*.

Я с радостию принял предложение почтенного моего хозяина. Он написал одобрительное обо мне письмо, вынул из комода кошелек золота, положил на стол и сказал с ласкою: «Хотя ты и будешь жить не у меня в доме, однако всегда почитай меня отцом и другом. Господин Трис-мегалос человек простой и очень добродушный; он, верно, тебя полюбит и сколько можно о тебе со временем постарается. Однако он имеет и слабости, о которых я должен сказать тебе не в предосуждение господину ученому, но для того, чтоб ты, зная об них, не дивился и не огорчил тем доброго старика; именно: он страстно влюблен в метафизику, славянский язык и пунш. Все сии три предмета занимают его совокупно и без меры. Он редко о чем говорит, кроме метафизики; редко другим языком, кроме славянского; и очень редко что пьет, кроме пуншу; однако ж публичные речи его на обыкновенном языке, ибо так предписало ему начальство; зато он утешается в гостях и дома, рассужая славянским. Если ты сколько-нибудь поговоришь с ним этим языком, он полюбит тебя, как сына. Теперь время, когда люди пьют чай: поди, ты, верно, застанешь его дома; работник мой понесет за тобою пожитки и укажет дом. Вот письмо к господину Трис-мегалосу и двести червонных: они тебе пригодятся. Прости, любезный друг!»

Тут обнял меня с родительскою ласкою. Я плакал, также обнимал его, как сын доброго отца; простился с женою его и дочерью и в сопровождении работника вышел. Я не сказал, что во время пребывания моего в доме купца честное семейство снарядило меня бельем, обувью и проч. Дорогою перебирал я в мыслях все церковные книги, какие только удавалось мне читывать, и затверживал самые громогласные слова и выражения. С трепетом сердца вступил я в вороты дома Трис-мегалоса.

Глава IX

Метафизик

<h5>(Продолжение повести Никандровой)

Вошед в покой, встречены были старухою в запачканном платье. «Что вам надобно, господа?» — спросила она. Я отвечал, что г-на Трис-мегалоса, к которому имею письмо. Она ввела в его кабинет. Там пребольшие шкапы наполнены были пребольшими книгами и толстыми тетрадями. У окна стоял столик, накрытый черною клеенкою; на столе большой самовар, а у стола два пожилые господина с багряными лицами держали по большому стакану в руке. Они оба обратили на меня блистающие взоры, и я оробел, не зная, которому из них подать письмо. Один был высокого роста, с надменным видом; другой мал, коренаст и с головою едва ли меньше, как была у Ермила Федуловича, нос луковицею, с прешироки ноздрями.

— Чего ищеши зде, чадо? — спросил последний. Вдруг догадался я, что это сам Трис-мегалос, и с почтением подал письмо. Он прочел, улыбнулся, засунул в нос с горсть табаку, закинул голову назад, отчего она походила на дельфинову, и сказал — Благо ти, чадо, аще тако хитр еси в науках, яко же вещает почтенный благоприятель мой! Ты пребудеши в дому моем аки Ное в ковчезе, и треволнения никогда же тя коснутся. Добре ли веси правописание?

Я отвечал со смирением:

— Мню, честнейший господине мой, яко добре вем; ни чим же менее великоученейших мужей.

Трис-мегалос поражен был ужасом. Он вскочил, выпялил глаза и осматривал меня с благоговением. Зато приятель его поднял такой жестокий смех, что стакан из рук его выпал. «Ну, нашла коса на камень!» Он продолжал хохотать.

Трис-мегалос сел и с видом увещания сказал другому:

— Что смеешися, о Горлание! Не есть ли во времена наши, егда погибло все изящное на земли, и нравы развратишася; не есть ли, глаголю, чудо, зрети юношу сего в толиком благомыслии, вещающего языком мудрейшим и доброгласнейшим? О Горлание, Горлание! Почто глумишися?

Обняв меня, сказал он:

— Воссяди, чадо, посреде нас и вкуси от пития сего, им же утешаемся.

— Не тако, о господине, — отвечал я, — юн бо есмь, и необыкох вкушати от пития, его же нарицают пуншем.

— Добре, — отвечал он, — обаче воссяди!

Таким образом, я сел; разговор сделался веселее; Горланиус довольно грубо насмехался над нами, слыша беспрестапно: аще, обаче, абие и проч.

Когда г-н Горланиус ушел по вечеру, то метафизик отвел мне горенку, похуже, правда, чем была у меня в доме купца, но зато гораздо лучше, чем на чердаке у Ермила Федуловича. На другой день рассказал он мне о будущей моей должности, которая и подлинно состояла только в том, чтоб переписывать его речи; а как они были на обыкновенном русском языке, то мне это весьма легкою показалось работою. Более двух месяцев провел я в переписке; после полудня уходили с Трис-мегалосом в его садик, разговаривали дружески и с приятностью, и господин ученый сделал мне величайшее снисхождение, говоря со мною простым русским наречием, и позволил мне говорить таким же, прибавя, что пока хорошенько не выучусь славянскому, то не должно во зло употреблять языка того, так, как нечистыми руками прикасаться к святыне. Под вечер обыкновенно приходил к нам Горланиус или присылал звать к себе, куда с великою охотою ходил Трис-мегалос. Дом Горланиуса был подле нашего и сады смежны. Внутренние уборы и прочие вещи были вдесятеро богаче, чем у нас. Семейство Горлапиуса составляли: возрастная дочь Агафья, такая же племянница Анисья (обе, сколько можно было применить по первому взгляду, довольно нахальные девки), древний старик и пожилая безобразная баба Соломонида, которая, однако же, тем не меньше нравилась своему хозяину; а насмешники пропустили слух, что племянница Анисья была среднее пропорциональное число между Соломонидою и Горланием, которому приводилась роднее, чем племянницею. Теперь можно догадываться, какому порядку и благопристойности должно быть в доме филолога, ибо это было звание Горлания, который, ростом, ревом или рычанием заставляя трепетать других, сам нередко трепетал от визгу Соломониды, которую обыкновенно для краткости, или из особливой приязни, называл Соломоном. «Соломон! — кричал он при каждом нашем появлении в дом, — поставь самовар! Нет, Соломон, это сделает Агафья или Анисья: а ты, Соломон, поди к погребщику с этою записочкою».

Гостить в таком доме мне совсем не нравилось; однако бывал очень часто, ибо того требовал Трис-мегалос: я любил доброго старца и исполнял волю его. Доверенность его ко мне и дружба с каждым днем умножалась. Он читал свои речи прежде мне, чем в собрании; требовал мнения, а иногда и советов; а что всего больше делало чести для сердца человека многоученого, то и принимал их. Сердце его было мне открыто, кроме одного случая. Нередко он задумывался, сидел, ни на что не обращая внимания и даже не слыша, если его спрашивали; потом вставал быстро, улыбался, хлопал руками и говорил: «Добре, добре! тако сотворю!»

Я почитал такие явления вдохновением метафизики, а иногда пунша.

Таким образом проведено лето, осень и часть зимы. Как вечера начались ранее, то и мы ранее отправлялись к Горланию. Там Горланий без отдыха пил; Трис-мегалос иногда отдыхал, подходил к Анисье, величал ее голубицею, краснейшею той, какая была в Ноевом ковчеге; иногда брал за руку, хохотал, раздувая ноздри, и опять отходил к стакану. Анисья вертелась, как бес, давала щелчки старику, отчего он нередко морщился и приходил в смущение, когда она толковала о его парике и очках, что все хотел скрыть он. Я обыкновенно садился у фортепиано, играл арии; Анисья прыгала посорочьи, а Агафья, на ту пору смирная, сидела подле меня и пела, как чижовка на примане. А вся эта картина была преизрядная.

В одно утро меня позвали в кабинет Трис-мегалоса. Вхожу и вижу, что он сидит с важностию и улыбается, глядя на толстую тетрадь и лист исписанной бумаги.

— Сядь, друг мой, — сказал он. Я сел, и он начал продолжать — Теперь открою тебе дражайшую тайну сердца моего. Не думай, как многие из непросвещенных, что я полюбил только метафизику, язык славянский и пунш. Так, люблю и их, но не одних! Увы! в преклонной старости лет моих полюбил я паче меры и благообразную Анисию, племянницу велемудрого Горлания.

Он остановился и тяжко вздохнул.

— Почто смущается сердце ваше? — сказал я. — Муж толикой учености, как вы, сделает великую честь именитой девице, предложив ей сердце свое и руку.

— Каждодневно делаю сие, — сказал он, — но всуе: она гордее Навуходоносора, …………………………………………………………. Тьмократно увещевает ее Горланиус склониться на мои желания; но она, для отдаления сего вожделенного брака, дает мне задачи многотрудные. Например, однажды она сказала мне: «Доколе не кончите своего трактата, не войду я на брачное ложе ваше!» Увы! сын мой Никандр; много трудился я, но без пользы. Во-первых, по ее велению доказал я неоспоримо, что душа наша во лбу между глазами. «Хорошо, — отвечала она; и на другий день в письме пишет — Теперь хочу, чтоб доказано было, что душа наша в затылке». О злоумышления на честь метафизики! О святотатство, равняющееся отцеубийству! Но что делать: я покусился и на сие злодейство, ибо любовь к Анисье превозмогла любовь мою к метафизике: и вот ты видишь начертание на сто семидесяти листах с половиною, где ясно и неоспоримо доказано, что душа человеческая имеет пребывание свое в затылке, с тем, однако, что она властна прейти в чело. Таким образом, исправил я свое преступление, сколько мог. Ты, сын мой, приими на себя труд отнести к свирепой сие начертание.

Теперь выслушай писание, при коем понесешь ты рассуждение о душе в затылке. — Он взял лист, еще вздохнул и начал читать:

«Днесь посылаю начертание, в коем узриши, на коликое злодейство умыслих аз, окаянный, из единыя любви моея, доказав душе нашей быти в затылке, и аще поволиши, то и невозвратно. Возымей надо мною жалость и престани, избраннейшая дево, отлагати день брака нашего. Ты единая для мя стала днесь метафизика: воочию твою зрю онтологию; на челе пневматологию; а на затылке, увы! днесь психологию. Не буди свирепа, яко же свиния дубравная, или птицы, у коих поврежден затылок, а вместе с тем душа и разум».

Такое дурачество, и притом в такие лета, привело меня в жалость к доброму старику, почтенному Трис-мегалосу. Я выдумывал разные средства, как бы его вылечить. Говорил много и, кажется, основательно, но тщетно: он вздыхал, обращал глаза вверх, и казалось, что и подлинно скоро душа его переселится изо лба в затылок, и невозвратно. Я решился льстить его страсти, чтобы по крайней мере успокоить, если не навсегда, то хотя на время, а там ожидать, что он сделает. Я понес письмо и трактат. Анисья приняла их с хохотом, издевалась над стариком, честя его безумцем; а читая его письмо, едва не задохнулась от смеха.

Я краснел от стыда и досады за добродушного Трис-мегалоса. Анисья показалась мне так гадка, так распутна, что не только не заслуживала называться племянницею велемудрого Горлания, но ни последнего пастуха. «Завтре буду отвечать письменно», — сказала она; и я вышел.

«О Трис-мегалос, Трис-мегалос! — говорил я, идучи улицею. — Как не рассудил ты, что со столькими любовьми управиться трудно человеку и не в твои лета? Шутка ли! любовь к метафизике, к славянскому языку, к пуншу и еще Анисье; и все сии любови, как вижу, страстные! О несчастный Трис-мегалос!»

Глава X

Метафизическая комедия

<h5>(Продолжение повести Никандровой)

— Что скажешь? — спросил Трис-мегалос на пороге, ожидая нетерпеливо моего возвращения.

— Неможко лучше, — отвечал я. — Прелестная Анисья, с восторгом облобызав хартию вашу, сказала, что завтре будет ответствовать.

Старик мой был вне себя от радости; сто раз обнимал меня, а я краснел со стыда, видя, как он весел от моего обмана. Для меня легче было бы слышать его стоны, чем теперь смотреть на улыбку, происходящую от заблуждения. День прошел для него весьма приятно, а для меня совсем напротив. Ежеминутно укорял я себя за обман свой.

Едва проснулся я, уже слышен был по всему дому шум и крик моего хозяина: «Не получена ли хартия от лепообразныя Анисии?» Ему отвечали «нет», и он умолкал. Когда после за завтраком рассуждали мы с ним вместе о последнем его трактате, то есть о человеческой душе в затылке, вдруг приносят письмо. Глаза ученого наполнились огня; руки его дрожали при развертывании его: он весь похож был на страждущего лихорадкою. Прочитав письмо, он сел; страшная бледность покрыла щеки его; глаза устремлены были в потолок. «О правосудный боже!» — сказал он, подал мне полученное письмо и погрузился в глубокое безмолвие.

Беспутная Анисья благодарила г-на Трис-мегалоса за трактат и просила его написать еще в последний раз, в знак искренней любви и вечного постоянства, комедию, каковой род сочинений она преимущественно любила. После сего опыта любви обещала уже более не сомневаться и отдать ему руку и сердце. — Что имам творити? — кричал горестно Трис-мегалос. — Мне ли, славному метафизику сущу, употребити силы души моея на толико маловажное дело, каково есть комедия?

Он долго сетовал, тем более что отроду не занимался сим родом сочинений. Для него гораздо было бы легче написать трактат о душе в брюхе, в пятках, чем комедию. Лет тридцать пять или сорок назад читал он Теренция, Плавта и некоторых других, когда еще не посвящен был в таинства метафизические. Он задумался и молчал. Изобретательная сила души его жестоко страдала долгое время, что видно было по напряженным жилам и поту, катящемуся со лба. Наконец воззвал он:

— Анна! поставь самовар! Так, сын мой! — продолжал он, обратись ко мне. — Читал я некогда, что одну страсть надобно изгонять другою страстию. Вижу, что мне не одолеть упорства целомудренной Анисьи; писать же комедию мне невозможно. Итак, сын мой возлюбленный, я хочу, удвоив или утроив, если потребно будет, любовь мою к пуншу, забыть любовь к Анисье.

— О нет, — возразил я, — удвоение любви к пуншу может быть опасно! Не лучше ли попробовать написать комедию?

Долго мы спорили; наконец удалось мне кое-как уверить его, что таким делом занимались важные люди. Он согласился; начал думать о плане комедии; посещал по-прежнему Горлания и был от него посещаем. Спокойствие в доме возобновилось, и я увидел, что и такими безделками можно занимать важных людей, каков, например, был Трис-мегалос. Как скоро кончит комедию, думал я, то я же постараюсь задать ему чрез Анисью трагедию или поэму, пусть меньшее дурачество выгоняет большее.

Однажды он объяснился мне с веселою улыбкою, что план уже готов, и просил помогать ему. «Понеже, — говорил он, — я метафизик, то и комедия моя должна быть метафизическая». Итак, мы начали оба трудиться. Проходит месяц, другой и так далее; настает июнь, и комедия готова, поправлена и переписана набело.

— Теперь не устоит жестоковыйная, — говорил Трис-мегалос, с улыбкою глядя на тетрадь;— кто не пленится толикими прелестьями, какие сияют в сей комедии!

Чтоб развеселить его, я взялся вслух прочесть бессмертное сие творение, которое когда-либо бывало на земле русской и едва ли когда будет и в Германии, где столько великих метафизиков.

Действующие лица: Мудрость; Глупость; Любовь; Ненависть; Добродетель; Порок; Знание; Невежливость; Трис-мегалос; Анисья; Никандр.

Так; и мое имя вмещено было, чтоб его обессмертить!

Содержание комедии: Любовь, в виде почтенной пожилой старушки, с очками на глазах и поминутно кашляя, приходит к богине Мудрости жаловаться на жестокосердую Анисью, что она не склоняется на любовь такого человека, каков Трис-мегалос. Она объявляет, что к сему подустили Анисью пренегодные девки Глупость и Невежливость, склоненные к тому могущественным разбойником Пороком. Мудрость, ужаснувшись такого неслыханного происшествия, посылает чадо Никандра позвать к суду Анисью; а Добродетели поручает пригласить почтенного Трис-мегалоса. Все являются. Мудрость судит и произносит решение: Анисье сейчас же выйти замуж за Трис-мегалоса; Глупость и Невежливость осуждает целый год не показываться в профессорских кабинетах; а Пороку никуда не казать глаз. Анисья слушается гласа Мудрости и отдает охотно руку ее наперснику; но беспутные Порок, Глупость и Невежливость уходят с грубостию, объявив Мудрости, что слушаться ее не намерены; что больше всего станут гнездиться в ученых кабинетах и там породят чад и внучат. Мудрость пожимает плечами; а чаду Никандру, в вознаграждение его преданности к Трис-мегалосу, дарит из библиотеки его полные издания Лейбница и Канта.

Прочитав несколько страниц из комедии, об изяществе которой можно судить по содержанию, я начал входить в жар. Уже голос мой становился громче; уже руки начали размахивать; Трис-мегалос, с неописанным восторгом устремив на меня глаза свои, раздувал ноздри величественно, как услышали охриплый голос г-на Горлания. Я спрятал рукопись, и метафизик в первый раз немного был недоволен посещением филолога.

Когда обыкновенные приветствия между учеными приятелями кончились, разговор зашел о любви. Как меня больше не таились, то и продолжали беспрепятственно. Горланиус слушал с досадою зельные жалобы Трис-мегалоса. Наконец, сделавшись от нескольких стаканов некоего пития еще грознее, вскричал: — Ну вот тебе, дружище, рука моя, — чрез неделю будет Анисья твоей женою! Я сегодни же погрожу, а завтре решительно велю выйти из моего дома в одной рубашке; так поневоле прийдет к тебе. Будь уверен! Это я сделать в состоянии!

— О! — отвечал Трис-мегалос, — да будет по словеси твоему!

Видя, что я лишний, хотя и не гонят из комнаты, потел в сад и сел на дерновой скамье у забора. Вдруг слышу голоса в соседнем саду Горланиусовом; прислушиваюсь и узнаю голос целомудренной Анисьи и Антипыча. Так назывался сын одного достаточного купца, малый молодой. Я несколько раз видал его в доме у Горланиуса. Он был небольшого роста, хром на левую ногу, весь покрыт пятнами; губы имел преогромные и был великий воевода (как я узнал после) на кулачных поединках.

Я полюбопытствовал; поглядел в щель забора и увидел деву Анисью, сидящую на дерне в объятиях хромоногого Антипыча.

«Вот лекарство от любви, — думал я, крайне радуясь своему открытию. — О почтенный и добрый Трис-мегалос! заслуживал ли ты такое вероломство?» Без души бросился я в покой, взял, не говоря ни слова, за руки Трис-мегалоса и Горланиуса; дал знак, чтоб они хранили глубокое молчание, и повел в сад; указал на щель, а сам поотдаль от них также взглянул в дырочку. Прелестная чета сидела по-прежнему обнявшись. Антипыч говорил: «Правда, дорого заплатил бы, чтоб этот старый дурачина Трис-мегалос скорее кончил свою комедию. Ты не поверишь, душа моя, какое доставляю я удовольствие своим приятелям, читая в шинках рассуждения влюбленного лешего о душе во лбу и о душе в затылке! Думаю, комедия не хуже будет!»

С сими словами они обнялись; он потрепал ее по шее и приложил туда толстые губы свои: как вдруг возопили Горланиус и Трис-мегалос. Первый: «О бесстыдная дочь, недостойная Соломона, матери своей!» Второй: «Горе мне, многогрешному и проклятому!»

Горланиус бросился бежать домой, чтоб, поймавши хромоногого беса, доказать пред ним преимущество прямоногого человека; а бедный метафизик упал без чувств. Я поднял вопль и с помощью кухарки отнес и положил его в постелю. Он скоро опомнился, но чад из ученой головы его не выходил. Он беспрестанно твердил: «Горе мне!»

Во всю ночь не отходил я от его постели. Он ежеминутно просыпался и кричал: «О любовь, любовь! о предрагоценные мои сочинения о душе в челе и затылке и многодрагоценнейшая комедия! для кого писал я вас? Чтоб хромой урод читал в шинках и на торжищах! Горе мне, многогрешному!»

Глава XI

Родственная любовь

<h5>(Продолжение повести Никандровой)

Чрез несколько дней телесная болезнь его миновалась, но душевная нимало. Он был беспрестанно пасмурен, с дикостию обращал по сторонам взоры; а когда они встречались с моими, то он краснел от стыда. Скука и уныние водворились в нашем мирном обиталище. Г-н Горланиус не только не заглядывал к нам, но не писал ни одной строчки. Конечно, ему совестно было, что, быв таким славным ученым, он был такой дурной отец. Анисья никуда не выходила; ибо, как мы узнали стороною, Горланиус в первом жару справедливого гнева прибил ее до полусмерти восемьдесят девятым томом энциклопедии, изданной Парижскою академиею в александрийский лист. Никогда энциклопедия не приносила большей пользы, как теперь, заставив беспутное творение по крайней мере пробыть в доме с месяц. Анисья не могла шевельнуть свободно ни одним членом, и все волосы были выщипаны. Конечно, Горланиус искал в затылке ее души, согласно с последним трактатом Трис-мегалоса. Мы также с своей стороны не хотели ни о чем осведомляться.

Пришед в одно утро в его кабинет, я немало удивился. В лежанке пылал огонь, а Трис-мегалос сидел на стуле и спокойно кидал в печь по тетради исписанной бумаги. Кучи лежали на полу подле него. Увидя меня, он улыбнулся и сказал:

— Сын мой! Пора оставить дурачества, какого бы рода они ни были. Вот я делаю тебе пример, и ты увидишь, что я отказываюсь от всякой любви, кроме одной. Всякая любовь, к чему б то ни было, каков бы ни был предмет ее, если она выходит из меры, есть непростительное дурачество. Однако человек с тем родится на свет, чтоб быть рабом и игрушкою многоразличных глупостей. Любил я страстно метафизику и беспрестанно заблуждался; любил до безумия славянский язык и был для всех смешон; любил Анисью и стал сам себе противен! Я любил пунш, и он один не сделал мне видимого зла; а потому я намерен теперь обратить к нему одному всю нежность мою и горячность; что ж касается до прочего, пропади всё! Анисью душевно презираю; славянским языком не скажу ни слова; о метафизике и думать не хочу; трактаты мои о душе во лбу и затылке, равно как и метафизическая комедия, давно обращены в пепел; а теперь смотри: вот рассуждение о душах животных, где доказано, что они иногда умнее и человеческих, да только смертны; вот другое — о занятии верховного существа до создания мира; а это, в трех томах, о будущих занятиях его по разрушении оного.

Говоря таким образом, он одну тетрадь за другою клал в печь и холоднокровно мешал кочергою. В полчаса обратились в пепел труды сорока лет.

— Это прекрасно, — сказал я, — что вы так строго поступили с неблагодарною Анисьей, которая за любовь вашу платила злом; в рассуждении же метафизики и славянского языка скажу вам мое мнение: всему есть мера и время. Но что касается до пунша, то, мне кажется, не для чего и к нему умножать доброжелательство. Не будет ли довольно с него и настоящего?

— Нет, сын мой; ты знаешь, какая пустота теперь в сердце моем: выкинув вдруг три любви, надобно чем-нибудь ее наполнить; а иначе потеряется равновесие и могут произойти дурные следствия.

Никак я не мог оспорить его. Каждый день я проповедовал, он каждый день пил и спустя два месяца не походил на себя. Слабость и судорожные припадки нападали на него; он жаловался коликою, головною болью и удушьем; я все сие приписывал излишеству любви его к пуншу, а он — к недостатку. Он шатался, как тень. Приметно было, что прежние любови его свирепствовали в сердце; и он выгнал их только на языке. Подходя к шкапу, он невольным образом брал книгу потолще, раскрывал, произносил с улыбкою: «Глава III, de miraculis»[46]. Вдруг, вспомня о своем обещании, он повергал книгу на пол, топтал ногами и скрипел зубами, произнося с бешенством: «Неблагодарная метафизика!» Так точно поступал он, заикнувшись что-нибудь сказать по-славянски или нечаянно произнеся имя Анисьи.

Сидя однажды поутру со мною, он говорил:

— Любезный друг! Вижу, что жизнь моя увядает и я быстрыми шагами спешу ко гробу. Надеюсь, ты дождешься терпеливо сей радостной для меня минуты и не оставишь несчастного, а в награду останется тебе этот домик со всем к нему принадлежащим. Библиотеку мою, которая стоит мне довольно дорого и состоит большею частию из умозрительных бредней, оставляю тебе с тем, чтоб продать первому безумцу, который купить пожелает, и то в течение одного года. А если в сие время не сыщется в городе такого сумасшедшего, то сожги; иначе великие несчастия, подобно моим, могут случиться и с тобою. Будучи в пеленах, лишился я отца; на десятом году и матери; …………………………………………………………. Хотя у меня нет ближних родственников, а одни дальние, которых не видал и в глаза, однако и они могут помешать тебе в спокойном владении моим имением; а потому теперь же хочу устроить все законным порядком и написать духовную. Я послал уже за приказным служителем и священником.

Меж тем как я уверял, что желаю ему долголетия Мафусаилова*, а он божился, что каждый проведенный день считает праведным наказанием неба за безумные его любови, услышали мы у дверей великий шум.

— Конечно, священник с приказным, — сказал Трис-мегалос. — Но о чем так шуметь им?

Вскоре и подлинно вошел приказный, но не один: ибо ввалилась с ним целая толпа мужчин, женщин и детей разного возраста и пола.

— Прошу садиться, господин приказный, — сказал Трис-мегалос;— а вы кто, честные господа, и зачем пожаловали?

— Ах! и подлинно так, — вскричали все в одни голос. — Ах, бедненький!

Трис-мегалос глядел на меня, я на него, и оба не догадывались, что бы это значило? Но скоро все объяснилось. Пожилая женщина, чепурно одетая, подошла к нему с жеманным видом и сказала: — Как, любезный дядюшка, вы уже не узнаете и ближних своих родственников? Я Олимпиада — племянница ваша в седьмом колене; это доктор, муж мой, а это две дочери; а дома осталось два мальчика и девочка.

Трис-мегалос вскричал со гневом:

— Хоть бы там остались целые сотни тысяч мальчиков и девочек, я не хочу и знать их, равно как и вас самих, ибо и вы меня не знали!

Тут подошел доктор, посмотрел на него в лорнет, взял за руку, пощупал пульс и, пожав плечами, сказал:

— Жаль, крайне жаль, но нечего делать!

— Что за дьявольщина, — говорил Трис-мегалос с удивлением. — Никак это стая бешеных! Чего жаль тебе, государь мой?

— Посмотрите, почтенные господа, посмотрите только в глаза ему: какие мутные, красные и как дико обращаются! — Все пристально смотрели и ахали.

Доктор хотел продолжать:

— По всему приметно, что душа его…

— Что? Не в затылок ли переселилась? — вскричал Трис-мегалос. — Если ты так думал, так врешь, господин доктор. Это написал я в угодность одной беспутной девке, которой того хотелось; а сам как прежде, так и теперь уверен, что душа наша во лбу, между глазами. Ну, что теперь скажешь, господин доктор?

Он посмотрел на всех с величеством, торжествуя победу над доктором; но увидел, что все только пожимали плечами и кивали головами.

Тут выступил другой, с виду похожий на ремесленника, и сказал:

— Ну, милостивые государи, видно, делать больше нечего: простимся с ним, если он кого узнает; а там…

— Как мне узнать вас, — сказал вспыльчиво Трис-мегалос, — когда отроду никого не видывал? Убирайтесь поскорее к черту; у меня есть дело!

— Как? — подхватил ремесленник, — и меня не узнаете? Ах, боже, мой! Да вить я Зудилкин, брат ваш в осьмом колене; а это Малания, жена моя, — а это — сыновья, которые изрядно уже помогают в слесарном ремесле моем!

С сим словом подошел он к Трис-мегалосу, обнял его с жалостным видом и сказал:

— Прости, дражайший братец!

Тут со всех сторон поднялся вопль: «Прости, дядюшка, прости, сватушка, прости, дедушка!» Все толпились обнимать его: кто хватал за колени, кто за руки, кто за платье. Трис-мегалос не на шутку взбесился. Задыхаясь от гнева, он прежде отпихивался; а там начал изрядно стучать по головам руками и лягаться пинками. Но как и то не помогло, то он заревел: «Помогите, помогите, они меня задушат!»

Тут высокий человек, стоявший до сих пор в стороне и по виду похожий на полицейского, с важным видом выступил и сказал:

— Оставьте, господа; перестаньте! Уж этим не поможете! — Потом подошел к Трис-мегалосу и сказал учтиво — Государь мой! извольте следовать за мною добровольно, буде в силах.

Трис-мегалос. Куда?

Полицейский. С тех пор как приключилось вам несчастие, жалостливые ваши родственники упросили правительство дать вам убежище в известном доме, где будут иметь над вами лучший надзор, нежели здесь. Да и подлинно: в таком состоянии, как теперь, вы можете все перепортить; а сему быть неприлично, ибо имение ваше принадлежит близким родственникам, которые за их о вас попечение стоят того, чтоб все досталось им в целости.

Трис-мегалос. Да откройте мне ради бога, о каком несчастии все вы жалеете и в какой известный дом хотите вести?

Полицейский. Если вы в состоянии понимать…

Трис-мегалос. Как? Я не в состоянии понимать?

Полицейский. То я вам все открою. Несчастие, вас постигшее, о коем так печалятся родственники, состоит в том, что вы невозвратно лишились рассудка; а известный дом есть дом для сумасшедших. Довольны ли?

Трис-мегалос задрожал. Каждый мускул его двигался; то багровая краска гнева, то бледность ужаса появлялась попеременно на щеках его. Полицейский взял его за руку и довел уже до дверей, как Трис-мегалос уперся и вскричал: «Нет, бездельники, я докажу вам!» Но жалостливые родственники обступили его, связали руки и ноги и в таком наряде вынесли на улицу, взвалили на телегу, и полицейский поехал. Трис-мегалос ужасно кричал. Прохожие спрашивали: «Что это значит?» — «Везу сумасшедшего», — отвечал полицейский; и они, крестясь, говорили: «Упаси боже всякого православного!» Я провожал его со слезами до несчастного дома. Воротясь назад, я нашел жилище наше полно родственников. Кто таскал столы, кто посуду, кто ломал шкапы, кто звенел рюмками и стаканами. Словом: целый содом.

Доктор, подошед ко мне с важностию, сказал:

— Изволь, сударик, убираться вон! Дом сей принадлежит мне!

— Сей же час, — отвечал я, идучи в свою горницу укладываться.

Глава XII

Разные происшествия

<h5>(Конец повести Никандровой)

Став на колени у моего баульчика, вытаскивал я из него белье в сумку и, наконец, взяв в руку золотые деньги, хотел пересчитать их и положить в карман, говоря с довольным видом: «Благодарю провидение, пославшее меня в дом честного человека, теперь я надеюсь долго прожить без нужды, пока не найду приличного места».

— О мошенник, о бездельник! — раздался над головою моею голос; невидимая рука исторгла из рук моих деньги, и все мгновенно скрылось в воздухе.

— Чудо! — вскричал я, закрыв лицо руками. Дрожь проникла по всему телу. Успокоясь несколько, встаю, оборачиваюсь и вижу доктора, который сказал весьма сердито:

— Как это, дружок, не стыдно тебе красть в таком печальном случае? Разве это не все то же, что с пожару или из церкви? Благодари бога, что он послал меня сюда в то время, когда ты только что хотел деньги прятать! О! если б тут был слесарь Зудилкин, ты б с ним так легко не разделался.

— Когда так, — сказал я свободно, ибо совесть моя была чиста, — то, господин доктор, возвратите мои деньги; я нажил, я нажил их не в этом доме, а у одного честного человека, которого дочь…

— Хотелось тебе выдать замуж за легковерного и помешанного старика Трис-мегалоса? О дружок! за честное ремесло взялся ты, и будучи еще так молод! Сейчас убирайся, иначе я позову полицейского и докажу, что ты — причиною сумасшествия Трис-мегалосова: что ты вор и грабитель, а там знаешь что? Тебя свяжут, закуют в железа и посадят в тюрьму. Ну, выбирай одно из двух, и теперь же; я человек решительный!

Страх меня обнял. Два слова: «железа» и «тюрьма» — много придали силы поражающему его красноречию. Я хотел подражать ему в решительности, поднял на плеча сумку и пошел быстрыми шагами вон.

Вышед из дому и прошед несколько улиц, я остановился и сказал: «Время рассуждать, что мне делать. Нечего и думать возвращаться в дом Ермила Федуловича: там Федора Тихоновна и Дарья Ермиловна хуже цепей и тюрьмы. В дом купца — стыдно. Это, может быть, покажется ему сомнительно; он начнет с доктором тяжбу: меня, как основание оной, и подлинно куда-нибудь засадят, а когда уже о переломленной ноге индейки судили два года с половиною и ничего не рассудили, то моя тяжба продлится по малой мере двадцать пять. Если же купец, сжалясь надо мной, и не станет тягаться, то все же велит выйти из дому и станет давать мне деньги. Не принять их — он обидится; принять — кажется, бесстыдно. Зачем, не заслужив, пользоваться добротою сердца щедрого человека. Лучше оставить этот город и искать других. Везде есть люди, следовательно везде есть надобность в познаниях. Стану учить музыке, языкам и живописи».

Порассудив таким образом, пустился я в дорогу. Был в селах, городах и городках.

Я каждый из них оставлял, или возбудив в ком-нибудь на себя неудовольствие, или сам будучи недоволен. Однако это имело свою пользу. Путешествие более всего научает человека узнавать людей, а потому просвещаться. На другой год страннической моей жизни прибился в этот город, познакомился с почетным священником Иваном и жил очень доволен в его доме, доставая столько денег, что не был ему в тягость. Тут осенью нашел меня господин Простаков и взял к себе. Мне и в ум не приходило, что Елизавета дочь его. Прочие обстоятельства вы знаете, почтенный Гаврило Симонович.

Конча повесть свою, Никандр сидел задумавшись.

Князь Гаврило Симонович сказал:

— Не печалься, Никандр. Господин Простаков — человек добрый и тебя любит; он имеет в рассуждении тебя хорошие намерения; именно: пристроить к месту и в том самом городе, где ты учился и производил рыцарства, ибо у него там есть много знакомых именитых людей и какой-то богатый купец, с которым уже он ведет об этом переписку.

— Ах! Как опять далеко! — сказал Никандр.

— Тем лучше, — отвечал князь, вставая, ибо вошел отец Иван и объявил весело, что того дня ввечеру будут у него гости. День был субботний, накануне заговенья. Никандр принял весть сию с неприятностию; князь Гаврило Симонович с равнодушием, а оба начали готовиться к встрече гостей.

Оставя их в сем занятии, переселимся в городскую квартиру г-на Простакова с семейством. Муж ходил по комнате большими шагами, держа в одной руке шляпу, а в другой трость. Вид его показывал неудовольствие. Жена с таким же расположением сидела у столика, разбирая ленты и кружева, Катерина в одном углу, Елизавета в другом, обе зевая.

Жена. Уж как ты заупрямишься, так тебя ничем не переможешь!

Муж. Когда ты в этом уверена, то зачем и мучить себя по пустякам, стараясь перемочь!

Жена. Но зачем же, кажется, и не послушаться? Отец Иван звал так учтиво, так усильно…

Муж. Я, кажется, и не грубо отказался быть у него.

Жена. Посуди, там будет судья, исправник, много дворян и все с фамилиями. Что же мы одни будем сидеть дома?

Муж. Зачем сидеть? Я дал слово городничему, туда и пойдем.

Жена. Госпожи городничихи я терпеть не могу. Она так спесива, так надменна!..

Муж. Погляди на себя и спроси ее: что она о тебе скажет?

Жена. Я непременно буду у отца Ивана!

Муж (уходя). Ты непременно будешь у городничего! Жена! Ты меня давно знаешь! Делай то, что я приказываю, и раскаиваться не будешь! Иначе… Я жду тебя у городничего.

На сей раз сделаю я небольшое отступление, поместив повесть, приличную к сему обстоятельству, читанную мною давно в какой-то старинной немецкой книжке.

Один муж любил горячо жену свою; во всем делал ей возможные увеселения; ласки его были нежны. Чего ж бы еще жене недоставало, чтоб быть благополучною в полной мере? А вот чего: муж был чрезвычайно ревнив; особенно он ревновал к своему соседу, настоящему прельстителю. Когда сосед глядел в окно своего дома, муж тотчас велел закрывать ставни своего. Если слышал голос его на улице, то мгновенно уводил жену в самую дальнюю комнату. Все в доме приметили его ревность, хотя он скрывал ее ото всех, а особливо от жены.

Случилось же по времени, на горькую беду ему, что необходимо надобно было отлучиться от дому на три дни. Он воздыхал, стенал и мучился, но необходимость на это не смотрит, и он повиновался ее велению. Проехав несколько верст, занимаясь женою и соседом, он с ужасом вспомнил, что не наказал жене не принимать соседа к себе в дом. «Иван! — вскричал он, побледнев, — сейчас отпряги одну лошадь и скачи что есть силы домой. Скажи жене, чтобы она отнюдь не принимала к себе соседа, сколько бы он ни просил, сколько бы ни заклинал: нет, нет!»

Иван поскакал, а господин все еще вопил вслед ему, наказывая строго. Приехав домой, Иван сказал госпоже: «Супруг ваш приказал вам отнюдь, ни под каким видом, никоим образом, сколько бы вам ни хотелось того, не садиться на спину Султана, нашего большого меделянского кобеля*, и не ездить на нем верхом!»

Она крайне подивилась сумасшествию мужа, и Иван поехал обратно.

В первый день жена только думала, какая бы причина была мужу запрещать то, о чем она никогда и не мыслила; да и какое в том может быть удовольствие? Мысли сии занимали ее до ночи. Второй день прошел в рассуждении, почему бы этого и не сделать. Конечно, муж считает ее ребенком или куклою, что хочет заставить слепо повиноваться безумной своей воле. Она была в нерешительности. На третий день досада овладела ею. Она ходила из комнаты в комнату, но в воображении ее был меделянский кобель. Наконец, около обеда, она вскричала: «Так! покажу ему, что со мною так глупо шутить не должно». С сими словами быстро вышла на двор, где Султан на цепи попрыгивал, и села на него верхом. Но жестокий медиоланец, конечно не привыкший возить на себе кого-либо, озлился, зарычал, рванулся, и бедная госпожа покатилась кубарем на землю. Вскочив, бросилась она без души в покой, посмотрелась в зеркало, и — увы! — изрядный рог возвышался на лбу, и правый глаз украшался багровым под ним пятном; на руках было несколько царапин от лап неверного Султана. Она заплакала горько, как в тот же миг повозка застучала на дворе и страстный муж, влетев в комнату, протянул к ней руки и с трепетом любовника остановился, увидя на лбу рог, на глазах слезы, под глазом синее пятно, а на руках кровь.

— Что это значит, моя дражайшая? — вскричал он.

— Ты должен был это предвидеть, — отвечала жена с бешенством, — тебе хотелось видеть меня в сем положении. Бесчувственный, изверг, чудовище! Вздумалось ли бы мне садиться верхом на меделянского кобеля, если б ты не прислал Ивана мне запрещать то?

Господин взглянул грозно на Ивана; но сей, с таинственным видом выведши его в другую комнату, сказал:

— Милостивый государь! правда, я вашим именем запрещал ей то, и без сего она подлинно бы и не вздумала; но обстоятельство сие вам открывает все. Если б я запретил ей не впускать соседа, то вместо того, что теперь беспрестанно думала она поездить верхом на Султане, тогда — впустить соседа, поговорить с ним было бы беспрестанное занятие мыслей ее. Что ж из всего? Она не скрепилась, поехала верхом и получила на лбу небольшой рог и под глазом синее пятнышко. Поверьте мне, она также бы не скрепилась, впустила бы соседа, а следствие? Может быть бы, к сему времени было у вас два рога, и пребольшие; несколько черных пятен на всех часах вашей жизни.

Господин поражен был истиною; обнял мудрого слугу и, говорят, навсегда кинул ревность.

Эта повесть весьма кстати пришлась к нашим господам Простаковым. Если б муж не так строго запрещал идти в дом отца Ивана, жена не так бы нетерпеливо того желала.

Проведши несколько времени в нерешительности, она наконец вскочила. «Дочки, одевайтесь! идем к отцу Ивану. Пусть его бесится, сколько хочет! Мы сносим двадцать его прихотей на день, так почему не снести ему одной нашей в год». Таким образом, уборка началась, продолжалась успешно и кончилась около восьми часов: самое способное время идти на вечеринку.

Когда вошли они в покой священника, вся знать уже собралась: судья сидел в первом месте и курил трубку; исправник держал в руках рюмку вина и, уверяя, что это — душеспасительный напиток, опорожнил ее. Госпожа судьиха махалась опахалом, стараясь как можно больше вертеть середним пальцем правой руки, чтобы виднее сделать бирюзу в ее перстне, осыпанную розами. Госпожа исправничиха шептала ей на ухо: «Куда, право, как гадка эта госпожа Простакова! сделать на нее платье — много стоит; но самое платье не стоит ни полушки. А дочки-то: одна вертлявая кукла, другая деревянная статуя».

Священник принял г-жу Простакову с ее дочерьми отлично. Уже все уселись, завели разговор о будущем дне, о чистом понедельнике*, как вдруг выходят из боковой комнаты князь Гаврило Симонович и Никандр. Он увидел Елизавету, она — его: оба вспыхнули. Никандр зашатался; глаза Елизаветы закрылись. Все гости пришли в смятение, как г-жа Простакова вскрикнула: «Ах!нам изменили! Ах, что-то будет!»

Она вскочила, взяла обеих дочерей за руки и хотела идти, как быстро вбежал Иван Ефремович со всеми знаками гнева и негодования. Он хотел что-то сказать, но жена, вскричав: «Виновата, крайне виновата, друг мой», его обезоружила. Он довольствовался раскланяться с гостьми и хозяином и ушел быстро; за ним его семейство. Елизавету мать и сестра вели под руки; князь увел Никандра в ту же минуту в его комнату.

— Какой странный человек этот Иван Ефремович, — говорил князь Гаврило Симонович, — а не без чего еще меня послал сюда! Как не суметь владеть поступками жены? — Вдруг пришла ему на мысль княгиня Фекла Сидоровна; он закраснелся и замолчал.

Глава XIII

Две речи

Гости, не могли надивиться такому чудному происшествию. Скромный Простаков входил в великом сердце; бешеная (как обыкновенно величали) жена его стала кротка, как овца; Елизавета едва жива; молодой живописец не в лучшем положении; а старый приезжий гость был в великой печали. «Тут, конечно, есть тайна», — вскричали все в один голос и приступили к священнику, требуя объяснения; но он божился, что и сам не больше других знает, как что старого гостя зовут г-ном Кракаловым, а молодого живописца — Никандром.

Все долго ломали головы, стараясь догадаться и тем блеснуть в целом именитом собрании, заслужив титло первого изобретателя; по что один произносил, то другой опровергал, и дело дошло прежде до небольшого, а там и до жаркого спора, вскоре до формальной ссоры, а там и брани. Уже слышны были с разных сторон звучащие прелестные слова: «Так может судить разумный бык! Так сказать может велемудрая индейка! Скорее догадается баран! С меньшим жаром визжит сука, змиею ужаленная! Такие замыслы вмещаются в голове, похожей на винную бочку, или в такой, которая нагружена ябедою, смутами, сплетнями и любовными шашнями! Ах! Что такое? Ага, догадалась! Как? что? докажи! и так ясно!»

Бог ведает что бы из сего вышло; и едва ли бы обошлось без кровопролитного сражения, если б не случился тут судья, который, видя такое нестроение природы, положил на стол трубку, а подле поставил стакан и, встав с важностию со стула, занял в комнате середнее место и сказал: «Почтеннейшие государи мои и государыни! Небезызвестно вам, что я уже несколько лет в знаменитом городе сем судьею и разбираю иногда дела не меньше запутанные! Итак, послушайте меня, я все объясню. Хотя, правда, верного я не знаю, но иногда разумные догадки справедливее очевидного. Никандр этот за несколько времени жил в доме у Простакова, и столько почитаем был от всего дома, как бы он был сын его. Итак, не доказывает ли это, что он в самом деле сын его, но побочный? Не только Никандр, но и никто в доме того но знает; итак, мудрено ли было ему влюбиться в Елизавету, а ей в него? Конечно, весьма легко! Ну, они и влюбились! Простаков это увидел и не знал, что делать. Хотя Никандр и незаконный, но все же сын, и Елизавета — сестра ему. Такая любовь ужасна. Итак, он выслал его из дому, отнюдь не переставая помогать. Своя кровь всегда говорит гласно! Но чтоб дочь вылечить от такой любви, а жене не подать подозрения, то он запретил им видеться с Никандром; а как они не знали, так, как прежде все вы, настоящей причины сего запрещения, то сегодни и увиделись. Как же ему и не сердиться?»

— Прекрасно! Точно так! Не может быть справедливее! — закричали все в один голос. — Но что ж этот господин Кракалов?

— Этот, — отвечал судья, напыщенный общим одобрением его догадок, — этот господин Кракалов, не что другое, как братец почтенной матушки Никандровой, а потому-то живет в доме Простакова и умничает. Я слышал от верных людей, что ни жена, ни дети не смеют ему сказать и слова.

— Так, точно так, — раздавалось со всех сторон, и судья продолжал:

— Но чтоб и впредь не могли приключаться в знаменитых наших собраниях подобные же смуты и колотырства*, а водворился прочный мир и спокойствие на незыблемом основании, я хочу определить, чтоб завтра же этот беспокойный Никандр, как зачинщик ссор и браней, оставил наш город; в противном случае на третий день чрез полицию выслан будет с бесчестием.

— Прекрасно, превосходно! — гласили гости; а исправник, поглаживая щеки, примолвил:

— А я не пущу и в уезд.

Судья объявил о сем Никандру и вышел к собранию с торжествующим видом.

Никандр был в крайнем смущении.

— Куда побреду я теперь? — говорил он с тяжким вздохом и пожимая плечами.

— Куда поведет тебя рука провидения, — сказал князь Гаврило Симонович. — Признайся, что выйти из сего города по приказу безумного судьи гораздо сноснее, чем было выходить из дому Простаковых по приказу обиженной матери. Останься здесь, а я недалеко схожу. — Он накинул шубу и вышел.

На квартире господ Простаковых было нестроение хотя не так великое, как в доме священника, однако все же нестроение, и надобно было укротить его. Г-н Простаков был не судья, но зато добр и умен, и он примирил и примирился со всеми без такой красивой и замысловатой речи, какую говорил судья. Однако, как все уже поуспокоились, не обошелся без того и сказал жене и дочерям: «Из сегодняшнего приключения, хотя по себе очень маловажного, однако нанесшего нам несколько неприятных часов, узнайте, мои любезные, как глупо и вредно делают те жены и дочери, которые, совсем не понимая намерений мужей и отцов своих, стараются проникнуть в их тайны, делают ложные заключения, обманываются и поступают по своим прихотям. Отчего это происходит? От уверенности в своем уме, в своем достоинстве и превосходстве. А ум большей части женщин есть самый посредственный в сравнении с умом мужчины; мнимое их достоинство состоит в кружении головы; превосходство в беспрестанно заблуждающейся чувственности. А что от сего выходит? То, чему и должно: беспокойства, неприятности, жалобы, слезы, вопль, — словом, мучение! Неужели им это приятно? Не думаю, н даже уверен, что нет; но они так легкомысленны, суетливы и до такой степени, могу сказать безумны, что соглашаются вечно страдать, только бы такой же безумной приятельнице сказать с торжеством: «Муж мой хотел того-то; но нет: я поставила на своем и сделала вот так-то!» Ну, стоит ли минута хвастовства сего, унижающего даже особу самую знатную, чтоб покупать ее потерею покоя на целый день? Не говорю, что женщины все таковы. О нет! Есть, хотя и не так-то много, подлинно умные, достойные и превосходные женщины; но приметьте; в чем всё это они сами поставляют? Вы увидите: ум — в сохранении в доме порядка, тишины, хозяйства; достоинство — в непорочности нрава, в приятности обхождения, в нежности всех поступков и чувствительности, — словом, в любезной уверенности о чистоте совести своей. Превосходство — в любви, искренности и преданности к мужу и в добром образовании детей своих. Если и вы, мои любезные, будете таковы, то хотя бы судьба повергла вас в самое нищенское состояние, то и в маленькой избе, проводя ночь на соломе, вы в глазах почтенного и доброго человека покажетесь умными, достойными, превосходными женщинами. Со слезами на глазах он будет умолять небо переменить вашу долю, если сам сделать того не в силах!»

Простаков остановился. Жена и дочери кинулись в его объятия. Их вздохи, но не тяжкие, их слезы, но не горестные, дали знать Простакову, что минута уклонения от надлежащего пути была только минута, и мысли жены и дочерей нимало не имели желания возобновить прежнее желание искать того и любить то, что запрещал муж и отец.

Вошедший Макар объявил, что какой-то господин желает с ним видеться. «Милости просим», — сказал Простаков; но слуга примолвил, что гость хочет говорить наедине. Простаков вышел, и как велико было его удивление, узнав князя Гаврилу Симоновича! «Что?» — спросил он, и князь потребовал от него снисхождения назначить место поговорить вдвоем. Простаков повел его в свою комнату и запер дверь. Тут Гаврило Симонович объявил настоящее положение дел Никандра. «Если вы вздумаете противиться, — сказал он, — то все дело испортите. Начнутся догадки, слухи, суждения, и какой-нибудь сплетенный праздными людьми вздор выдан будет за открытую истину. Дураков, а особливо злых дураков, надобно опасаться больше, чем змеи. Пресмыкающееся сие кусает, быв раздражено или опасаясь потерять без того жизнь; но дурак, особливо тот, который почитает себя знатным, сам нападает. Ему нет нужды, что он, преследуя предмет ненависти своей, трогает людей посторонних и обижает. О! тщеславиться еще будет, если удастся ему превознестись в силе пред кем-либо! А почему? Все потому же, что он — дурак!»

Доводы князя Гаврилы Симоновича показались Ивану Ефремовичу сильными. Он сел и начал писать письмо к Афанасию Онисимовичу Причудину, орловскому купцу, чтобы он принял… Тут г-н Простаков остановился.

— Послушай, любезный друг, — сказал он. — Мы посылаем Никандра в город, доставить ему место службы. Но ведь для этого мало ему имени, только что Никандр. С этим ничего не сделаем. Не правда ли, надобно дать ему фамилию, да и самое имя переменить, ибо происшествие, за которое выгнали его из пансиона, не у всех из памяти истребилось и может навлечь ему небольшие беспокойства.

Князь. Я сам тех же мыслей и только хотел о том сказать. Но как же назвать его?

Простаков. Подумай-ка! Вить ты же прекрасное имя выдумал себе при приезде ко мне князя Светлозарова.

Они оба задумались, устремив взоры в потолок. Погодя несколько минут, князь радостно ударил в ладони и сказал:

— Чего больше думать. Батюшка мой имел довольно приятное имя и отчество; и фамилию дадим от села, где родился я,

— Хорошо, хорошо! Но как же?

— Симон Гаврилович Фалалеев!

— Ладно, — сказал Простаков и, подумав, начал продолжать письмо. Когда кончил его и запечатал, то вынул довольное количество денег и, отдавая то и другое князю, говорил: — Любезный друг! надеюсь, что ты сам все это отвезешь и самого Никандра. Он молод и неопытен! Ты представишь его купцу Афанасию Онисимовичу и устроишь хозяйство. Только, пожалуй, не мешкай. Мне, лишась Никандра и тебя, будет крайне скучно.

— Я и без того хотел проводить его, а после поскорее возвратиться к вам.

Они простились. На другой день Иван Ефремович поехал в деревню. Об этом большая часть знаменитых жителей города утверждали, что он не стерпел стыда, видя, что любовь побочного сына его к сестре своей обнаруживалась. «Вот то-то, — говорили эти добрые люди, — если б он не притворялся, если б не был такой ханжа, то происшествие сие не наделало бы большого шуму. Мало ли что с кем случается?»

До полудни того же дня провел князь в найме повозки, приуготовлении, в укладке и прочем, принадлежащем к дальнему пути. Никандр делал, что ему князь приказывал, но делал большею частию наизворот, и старик принужден был сказать ему: «Сиди на месте и не трогайся!»

При расставанье почтенный отец Иван, обняв Никандра с трогательною жалостию, сказал:

— Прости, сын мой! Ты должен удалиться. В этом месте очернено имя твое, а что для тебя будет печальнее, то имя и твоего благодетеля. — Тут добрый пастырь самых негодных овец рассказал все, о чем судил по догадкам судья и в чем поверило ему высокоименитое собрание. Никандр плакал, а священник продолжал: — Кто б такой ты ни был, не хочу знать имени отца и матери, не нужна мне фамилия твоя, знатная ли она, или ничтожная; для старца седого довольно, когда уверен он, что у тебя нрав кроткий, сердце непорочное, правила благородные. Во всякое время, любезный друг, когда счастие обратится к тебе спиною, приходи под смиренный кров мой. Пусть все люди возненавидят тебя, мое сердце всегда к тебе сердце отеческое. Никогда не думаю, чтобы ты мог подпасть гнусному пороку; а погрешности и щек старческих не должны покрывать румянцем! Одна высочайшая мудрость от того свободна!

— Непрерывная любовь, — вскричал Никандр, повергшись в объятия священника, — предохранит меня от всех нападков порока. Простите!

Выехав из города, Никандр стал на ноги в повозке и неподвижными глазами смотрел на город, в котором, думал он, еще находится Елизавета. Время от времени куполы церквей, крыши домов темнели, терялись, и скоро все исчезло.

Никандр закрыл платком лицо, сел подле князя Гаврилы Симоновича, в другую сторону молча смотревшего, и думал: «Правосудный боже! для того ли я пришел на сию сторону, чтоб видеть ее целые месяцы, упиваться неописанным блаженством быть подле нее и после расстаться навеки. Навеки?..» — произнес он со стоном и лег ниц лицом, горько плача.

Глава XIV

Письма

Приехав в назначенный город, князь и Никандр нашли в купце Афанасии Онисимовиче в первый день добродушного старика, во второй — умного, в третий — задумчивого и не великого приятеля разговаривать. Никандра принял он с отеческою ласкою и упрашивал ни о чем не заботиться, ничего не опасаться, ибо он все берет на себя. «С того времени, как лишился я дочери, — говорил он, обращаясь к князю, — люблю беспомощных людей как родных. У меня теперь никого нет, совсем никого, господин Кракалов. Неблагодарная дочь оставила дом мой; пусть же молодой Симон будет мне вместо сына!»

Чрез три недели Никандра определили, и он с трепетом сердца вступил во святилище, где служил г-н Урывов. Еще через три, о небо! он сделался его начальником! Скоро привык он к своей должности и исполнял ее рачительно. Прежние его великие люди показались ему теперь поменьше, но и по многим причинам решился он не сводить с ними нималого дружества, стараясь наиболее снискать благоприятство старших чинов, своих начальников, и приязнь отличнейших по своему поведению и знанию товарищей. Афанасий Онисимович и Гаврило Симонович одобрили его намерение, прося не переменять его; и тщетно Урывов с братнего предлагали ему посетить вместе с ними дом утешения. «Нет, — отвечал Никандр, — если теперь и была бы у меня какая горесть, то там ее не утешат».

Его обыкновенно за такие ответы считали полубезумным; он это знал, но мало беспокоился.

В одно утро, когда Никандр был у должности, а купец Причудин на рынке, князь Гаврило Симонович получил письмо. Распечатав, он немало удивился, нашед в нем Ивана Ефремовича записку на имя Никандра, писанную совсем не рукою Простакова.

От г-на Простакова к князю Гавриле Симоновичу.

Ты, любезный друг, гораздо меня теперь счастливее, или по крайней мере покойнее. А я не знаю, что и делать! Приехав из города домой, через несколько дней получил я письмо от князя Светлозарова с просьбою согласиться на желание сердца его быть супругом Катерины и моим сыном! Мы с женою думали да гадали и наконец решились принять предложение, кажется выгодное для нас и дочери, тем более что сердце се давно уже то одобрило. Послав ответ к князю, я был посещен им, и он показался мне гораздо лучше, чем прежде. Шумная веселость его обратилась в тихую, нежную. Слова его показывают довольно ума и доброты сердечной. Пробыв несколько дней в нашем доме, он поехал к отцу требовать формального позволения. Хотя он в таких уже летах, что мог бы сам располагать своими поступками, однако он того не делает и — хорошо! Это обстоятельство придало ему цены в глазах наших.

Вслед за его отъездом один из моих соседей, человек, правда, пожилой, по добрый и достаточный, предложил руку Елизавете. Я вдруг дал согласие, и хотя Маремьяна сильно противилась, доказывая, что дочери ее худое будет житье в доме господина Созонтова, ибо дети его от первого брака — дочь-вдова старше Елизаветы, невестка с тремя детьми; однако и мои доказательства были неплохи, и она скоро также дала согласие. Но Елизавета… Сам демон вселился в эту девку! Едва мы о том сказали ей — боже мой! откуда взялись вопли, слезы, обмороки! она заупрямилась и сказала твердо, что лучше хочет быть в монастыре, чем замужем. Что мы ни говорим, как ни просим, как ни угрожаем, ответ ее всегда один. Она целует наши руки, говорит: «Не погубляйте меня, я — ваша дочь!» — и уходит. Что нам делать? Глядя на прыганье и приготовление Катерины, мы улыбаемся; взглянув на вечный туман в глазах Елизаветы, горестно вздыхаем.

Прошу покорно сказать мне твое мнение по обоям сим обстоятельствам. Мы с женою ума не приложим. Кажется, не худо бы мне самому отписать к старику Светлозарову о намерении его сына; и я это сделал бы, да не догадался взять адреса. Прости! Дружба моя к тебе неизменна. Хотя

Никандр причинил мне немало горьких часов, но я люблю его по-прежнему. Не он виноват! Скажи ему о том и обними за меня. Каково занимается он своею должностью? Надеясь всего хорошего от твоих попечений и его дарований, есмь и проч.

Иван Простаков».

Князь Гаврило Симонович подумал хорошенько и написал в ответ, что советовать в таких случаях поспешно, значит советовать худо; а потому подождал бы Иван Ефремович настоящего ответа недели через две. Потом, на досуге сидя, вертел в руках пакет на имя Никандра. «Что бы писал к нему Иван Ефремович? — думал князь. — Если объявляет о сватовстве Созонтова на Елизавете, то это неблагоразумно, и вообще ему совсем писать не надобно». Вдруг мысль родилась в нем: «Не от Маремьяны ли Харитоновны? точно так! она, видно, примирилась с ним в сердце и прислала в том уверение. Да и надпись, кажется, женской руки!»

Мысль сия казалось ему истинною, и когда Никандр возвратился, то он с улыбкою сказал ему: «Господин Простаков тебе кланяется, а жена его, чтоб уверить, что больше на тебя не сердита, вот прислала письмо!»

Никандр покрылся румянцем, распечатал письмо и затрепетал. Вынул из середины листов небольшую бумажку, пристально устремил на нее глаза, прижал ее к сердцу, потом к губам и залился слезами. «Творец! — вскричал он, взглянув на небо, — заслужил ли я это счастие?»

— Что с тобой сделалось, господин Фалалеев, — спросил князь Гаврило Симонович, — что пишет к тебе Маремьяна?

Никандр молча подал ему бумажку, и князь побледнел, увидя миниатюрный портрет Елизаветы. Негодование его пылало на лице. «Обманутый отец, — вскричал он, — ты столько добродушен, а дочь тебя обманывает! Что она пишет тебе? подай письмо!»

Никандр читал его, то бледнея, то краснея. Страшное борение сердца между надеждою и отчаянием видно было на каждом мускуле. Прочитав письмо, он положил его на стол, облокотился головою на обе руки и был неподвижен. Князь взял письмо и прочел следующее:

«<span class="adressee">Никандр! Единственный любимец души моей и сердца! Жестокая буря сбирается над моею головою. Какой-то

сосед сделал родителям предложение на мне жениться. Они дали на то согласие и мучат меня поминутно своими увещаниями, которым никогда не могу последовать! Так, друг мой; твоя Елизавета никогда не будет женою другого, хотя бы он был какой король. Никакие угрозы не поколеблют меня ни на одну минуту. Если я не буду твоею — о! слишком и эта велика жертва для рока. Зачем прибавлять такие несчастия, которых слабое бытие смертного снести не может? Так, Никандр; так, бесценный друг мой! Елизавета пребудет верна тебе до самой могилы! Утешься моею решимостью сколько можешь! Посылаю к тебе свой портрет, и своей работы. Когда нам самим нельзя быть вместе, так по крайней мере он сколько-нибудь заменит твою потерю. Сто раз принималась я написать и твой, скопляла в мыслях все черты, все оттенки лица твоего, принималась за кисть, но глаза наполнялись слезами и кисть выпадала из рук. Что делать? не могу! Можно изобразить величайшего своего врага, но милого друга в разлуке невозможно. При одном воспоминании о потере сердце сильно заноет, забьется, руки задрожат, дыхание стеснится. Прости! Со всею любовию, со всем пламенем души моей остаюсь твой друг, твоя

Елизавета.

П. П. Ты, может быть, любопытен знать: как удалось мне отправить к тебе письмо? Это и подлинно трудно. Известна тебе привычка батюшки, что когда занят он многими письмами, то обыкновенно призывает меня и, принимаясь писать другое письмо, заставляет запечатывать конченное и сделать адрес. На сей его привычке основала я надежду, приготовила письмо, но не имела духа вложить в пакет. При всяком движении батюшки я вздрогивала, бледнела и не знала, что делать! Однако решилась. «Пусть он увидит, — думала я, — что любовь моя не ребячество, и перестанет мучить, уговаривая выйти за другого». Таким-то образом ты имеешь это письмо и будешь иметь вперед, если можно. Ах! мне нельзя ожидать от тебя: я не нахожу никакого способа.

Для тебя также будет непонятно, почему я знаю, что ты вместе с князем Гаврилою Симоновичем? Ах! это мне не скоро удалось проведать. Я дожидалась несколько недель, пока доброго Макара послали в город. С сильною просьбою приступала я к нему порасспросить о тебе и

месте пребывания. Возвратясь, он открыл, что ты поехал вместе с князем в день нашего отъезда; а потому и догадалась я, что вы вместе».

Никандр пребывал в прежнем положении. Князь Гаврило Симонович, щипая в мелкие кусочки письмо и портрет Елизаветы, говорил:

— Право, эта девушка сошла с ума. Как ни любил я княгиню Феклу Сидоровну, однако не предпринял бы такого дела! — Но в ту минуту совесть сказала ему: «Разве вытоптать огород свой не то же самое? разве предаться праздности, потерять поле, а с ним и дневное пропитание менее безумно, как Елизавете писать письмо к мужчине, которого она никогда не надеется быть женою, а ему об этом сетовать? О! Этого б не было, если б она не надеялась. Надежда провождает несчастных до края могилы».

Он сложил в кучку лоскутки бумаг и замолчал, как Никандр поднял голову и спросил отрывисто:

— Где портрет ее, где письмо?

— Вот то и другое, — отвечал князь, показав на кучку.

Никандр поднял вопль. Он задыхался от мучения и порицал Гаврилу Симоновича жестоко; ломал руки и бил себя по лбу в отчаянии.

— Молодой человек! — вскричал князь строго, — до коих пор будешь ты младенцем? Прощают людские слабости; но дурачества никогда. Слабости и дурачества бывают разные, смотря по летам и состоянию; и доходят до того, что уже называются безумием. Богатый старик, влюбляющийся в молодую девушку, делает дурачество; но оно простительно, ибо он один впоследствии страдать должен. Но молодой бедняк, который осмелится возвесть глаза на дочь богатого человека, быв принят отцом ее со всем добродушием, привлекает от всех сильное нарекание. Если предмет любви не отвечает, его называют безумным; а если отвечает, тут терпят многие, даже целое семейство: отца называют дураком, мать — безрасчетною, дочь — беспутною, а любовника — бесчестнейшим человеком, заслуживающим всякое презрение. Итак, Никандр, если страсть до такой степени ослепляет тебя, что ты согласишься равнодушно переносить такие оскорбляющие мысли, то неужели захочешь, чтобы имена благодетелей твоих и самой Елизаветы так жестоко страдали?

— Никогда! — вскричал Никандр, и благородная решительность заблистала в его взорах. — Ее спокойствие для меня драгоценнее жизни. Пусть один я буду мучиться! Отпишите, князь, господину Простакову, что я решился твердо, и никогда имя Елизаветы не будет произнесено мною.

Князь обнял его, и спокойствие, по-видимому, возвратилось.

Глава XV

Ответ

Когда друзья наши провождали время в городе, занимаясь каждый своим делом, господа Простаковы в деревне были в большом смятении и суетах. Князь Светлозаров приехал и подал Ивану Ефремовичу письмо от отца своего, в коем написано было, что старый князь почитает за честь и удовольствие породниться с таким почтенным семейством, ибо он очень много наслышан о благоразумии г-на Простакова, хозяйстве и бережливости жены его и образованности дочерей. Хотя, правда, замечал старый князь, любезный сын его мог бы найти, судя по знатности своего происхождения и богатству, невесту приличнее; но он уверен, что союз, составленный сердцем, гораздо крепче, чем основанный на расчетах выгод и древности фамилий. Письмо оканчивалось родительским благословением.

Господин Простаков был им доволен, г-жа Простакова еще больше, а Катерина от радости была как помешанная. Уже представлялись в воображении ее те блестящие экипажи, те пышные убранства, то великолепие, которое будет окружать сиятельную княгиню Катерину Светлозарову. Она и подлинно стала мало смотреть на прочих, а ходила вздернув нос, величавыми шагами, как научил ее нареченный жених, уверя, что все знатные дамы в столице точно так поступают. Вместо того чтобы сказать, как и было прежде: «Матушка, не пора ли накрывать на стол? уже батюшка пришел с гумна», — она говорила: «Ma chore maman! Я смею думать, что уже время ставить на стол куверты на пять персон; mon cher papa изволил возвратиться из вояжа, во время которого изволил он осмотреть хозяйственные заведения касательно хлебопашества». Иван Ефремович заметил это новое дурачество к своей фамилии и молчал. «Почему ж и не так, — думал он, — Если это нравится будущему ее мужу, надобно подделываться. Прихоти и дурачества знатных людей надобно терпеливо сносить». Г-жа Маремьяна Харитоновна не могла надивиться, глядя на величавую походку и слыша протяжный голос Катерины. «Вот так-то бы надобно и тебе, Елизавета», — говорила она; но Елизавета обыкновенно отвечала с кротостию: «Матушка! такое принуждение для меня тягостно».

Словом: Иван Ефремович склонился на неотступные уговаривания жены, просьбы князя и Катерины и, не дожидаясь решительного ответа от друга своего князя Гаврилы Симоновича, дал свое полное согласие и благословил молодых влюбленных. Бракосочетание назначено быть на Фоминой неделе.

Какая кутерьма поднялась в доме! какое стечение купцов с шелковыми материями, линобатистом, галантерейными вещами и проч. и проч. Все заняты были: кто кроил, кто перекраивал, кто шил и проч. и проч. В таковых суматохах прошло недели три, как Иван Ефремович получил письмо от Гаврилы Симоновича. Он был очень рад, ушел в кабинет и сказал, надевая очки и разламывая конверт: «Посмотрим, что-то он скажет? Я не сомневаюсь, что он одобрит мои намерения и решительность».

«Друг мой, Иван Ефремович!

Мы оба старики и собираемся говорить о довольно важном предмете; а потому хочу я говорить с тобою, а ни с вами, то есть с твоею головою и сердцем, а не с вашим благородством и богатством. Мысли мои искренны, так, как бы пред судом божиим; смотри же, и ты подумай о них сообразно с достоинством лет твоих и саном отца. Письмо твое разделяется на две части. Ты хочешь выдать замуж дочерей своих. Похвальное намерение! Ты желаешь видеть Елизавету за господином Созонтовым? Ты прав. Она не хочет за него выходить, по крайней мере теперь? Она права! Ты желаешь дочери своей счастия, желаешь скорее возвратить ей потерянное спокойствие, восстановить мир и тишину в доме? Ты делаешь хорошо! Она спрашивает свое сердце, может ли оно любить, разумеется как должно, чтоб быть счастливою, предлагаемого тобою человека? получает в ответ: никогда! и отказывается

от руки его. Она делает прекрасно! Так, друг мой, может быть это никогда превратится когда-нибудь в нескоро, но пока оно есть никогда, сердца нежного, кроткого и чувствительного принуждать не должно. Это будет то же, если бы убийца, пронзая грудь твою кинжалом, говорил: «Добрый человек! ступай на тот свет! там, говорят, гораздо лучше, чем на этом!»

Если девица, стоя у олтаря священного, с бледным лицом, с мутными глазами, трепещущим голосом скажет: «Так! я буду любить своего мужа!» — неужели думаем, что от сих вынужденных слов, произнесенных хотя у святилища, существо ее переменится; что любовь к одному обратится в ненависть, а равнодушие к другому — в любовь? Нет! это было бы чудо. Девица, которой сердце никем еще не занято, может, и то иногда, и по нужде, выйти за человека, который для нее ни се ни то; так точно, как дерево может окаменеть, но камень одеревенеть никогда; и если она потому не хочет быть женою того, что любит другого, то всего лучше, всего благоразумнее все предоставить времени. Если б я был один из древних странствующих рыцарей, то на щите своем поставил бы девизом: «Все горести лечит время».

Все мною написанное значит, что советую тебе оставить Елизавету на произвол самой судьбе. Никандр дал святую клятву не говорить об ней ни слова, а чтобы и не мыслить, на то он еще не решился. Но и сего довольно от такого пылкого молодого человека.

До сих пор о Елизавете довольно, и, я надеюсь, ты послушаешь совета твоего друга. Теперь буду говорить о Катерине, но не знаю, примешь ли ты мои причины, которые состоять будут в следующем.

В письме твоем заметил я некоторую скрытность, которая немного оскорбительна для друга. Ты показываешься нерешительным, дать ли согласие свое князю или отказать, а все объясняет, что на первое ты гораздо согласнее. Я покажу тебе письмо твое, где ты увидишь, что рука твоя дрожала, когда старался показать мне, что письмо князя не трогает твоего сердца. Эту ложь я прощаю, а что это была настоящая ложь, того совесть доброго друга моего не скроет. Писать мне много не для чего, ибо надеюсь быть прежде к вам, чем придет время сочетания. Слава богу, что теперь пост! Послушай! быть может, князь Светлозаров теперь и честный человек; время все может сделать; но что он был за несколько лет один

из бесчестнейших людей, извергов земли русский, это истина. Не дивись моим словам. Около двадцати лет я его знаю; он меня знает также, но оба друг друга по имени. Ты удивляешься, добродушный старик, для чего при одном имени его я просил дать мне другое имя? Никогда не открыл бы сего, если б этот распутный человек не простер так далеко своих требований и не стал свататься (за дочь твою. Любя тебя, я хочу доказать любовь ко всему семейству. Однако посмотрим: время все изменяет. Молодой бездельник, пришед в мужеские лета, может сделаться достойным человеком; но надобно, чтоб это было дознано, доказано, чтоб было очевидно. Что касается до мнения твоего писать к отцу его и требовать согласия, то, пожалуй, не трудись! Отец его послан за Байкал, когда сыну не было и девятнадцати лет; и теперь, думаю, и могилы его отыскать нельзя. В заключение прошу не упоминать ему о моем имени и не давать согласия на брак; я сам скоро буду и объясню, что тебе покажется темно в письме моем.

Друг твой князь <span class="signature">Чистяков.

П. П. Непростительно виноват. И забыл было! Существо движущееся, кружащееся и называющее себя князем Светлозаровым, совсем не князь и не Светлозаров. «Как? что? кто же?» — спросишь ты. Истинно не знаю, что он теперь, но совершенно известно мне, что он был беспутнейшим из дворян, поставляющих славу быть чудовищами».

Иван Ефремович поражен был письмом сим. Всяким отец, разумеется добрый и нежный, поставь себя на его месте, и легко увидит, как побледнел этот старец и сердце его окаменело. Закрыв глаза и спустя голову на стол, он был несколько времени в страдальческом положении.

«Нет, — сказал он, — этот князь Гаврило Симонович какой-то странный человек! Он утешается делать мне загадки и меня мучить. Но кто и подлинно скажет мне, кто таков в самом деле этот господин Светлозаров? Как ни думай, все выходит теперь в голове моей тма. Какое трудное дело воспитать дочерей и отдать их замуж так, как хочется, не претерпевши тысячи мучений и страданий! Которому князю мне теперь верить? Чистяков, кажется, добр и честен; Светлозаров нежен, трогателен! для чего первый не предостерег меня в то время, как последний показался первоначально в моем доме? Но и то правда, он не воображал, чтоб посещение сие могло продлиться более нескольких часов! Но зачем после молчал? Ах! он не молчал, помню, что нет: он говорил много, хотя я не все понимать мог. Что же теперь делать?»

Он нещадно ломал себе голову, но по-пустому. Одно намерение опровергалось другим; прекрасное изобретение разрушалось от ничего не значущего прежде выговоренного слова или даже взора. «Боже мой! как должен быть осторожен человек! — говорил Простаков, — а особливо тот, от ума которого зависят честь, спокойствие, радости жизни тех существ, которых называется он отцом!» Тут вспомнил он выражение князя Гаврилы Симоновича, когда он при родах жены своей, не имея ничего к своему пропитанию, говорил: «Боже! для чего каждый человек стремится произвесть подобное себе творение, а редкий предварительно думает, как поддержать будущее бытие его?» Правда, — продолжал Простаков, — я не мог опасаться уморить детей голодом, но не гораздо ли хуже сделал, не умев воспитать их как должно! Для чего не держал их в доме своем? Разве не мог бы я выучить их дома всему, что в их состоянии нужно? Пусть они не умели бы говорить иностранными языками; им и не для чего. Я заметил, что эта чума пристала к нам от чужестранцев и любящих все чужое и так распространилась, что, начинав от палат, дошла до хижин беднейших дворян. Что причиною? Для чего все наши предки говорили языком природным, хотя знали и другие; а были многие великие люди, любили добродетели не на словах, а старались исполнять их на деле? Первый из русских, который в собрании своих соотчичей без нужды заговорил иностранным языком, доказал тем или свою напыщенность, или эгоизм; а то и другое стоит жестокого наказания. О! как был я непростительно виноват, согласясь на представления жены и пославши дочерей в городской пансион! Дочери мои не знали бы говорить по-французски, не читали бы в подлиннике «Альзиры», «Андромахи», «Генрияды», но также и «Терезии Философки», «Орлеанской девственницы», «Дщери удовольствия»* и прочих беспутнейших сочинений, делающих стыд веку и народу; они не умели бы приятно играть на фортепиано, но не имели бы и нужды в горестных тонах оного изображать чувствия души, изнуряемой домашними горестями».

Глава XVI

Оборот в деле

Когда г-н Простаков думал продолжатъ свои рассуждения, дабы на чем-нибудь основаться, Маремьяна Харитоновна вошла быстро в его кабинет и сказала: «Что ты до сих пор здесь делаешь? это непростительно! Князь Виктор Аполлонович поет прекрасно арию, и надобно признаться, что у батюшки моего на феатре лучшие певцы так не певали. Пойди послушай!»

— Чтоб сам сатана побрал и певца, и все ноты его! — вскричал Простаков. — Зачем ты мне мешаешь думать?

Маремьяна крайне изумилась. Сперва назначала мужа (разумеется, в мыслях) сумасшедшим, потом брюзгою, там самым несносным стариком, выжившим свои лета.

Жена. Не от его ли сиятельства князя Гаврилы Симоновича получили вы письмецо? оно, как приметно, заняло вас, Иван Ефремович, столько, что вы забыли о зяте и о дочери?

Муж. Если ты назовешь князя Светлозарова зятем прежде, чем обвенчается он на дочери, я рассержусь больше, нежели как сердился во всю жизнь свою. Имею к тому причины. Да, письмо это от Гаврилы Симоновича! Но я половину имения своего отдал бы, чтоб оно пришло недели за две прежде, пока я не давал согласия. Садись, мать, и слушай! дело идет о твоей дочери!

Он прочел письмо. Маремьяна многого не понимала; но что и поняла, и то покрыло ее бледностию.

— Как? — спросила она со стоном, — неужели Виктор Аполлонович…

— Посмотрим, — отвечал муж. — Я при удобном случае сделаю ему два-три вопроса, на которые тогда же потребую ответа. Смотри ему пристально в глаза, а я не премину. Если увижу, что невинность будет отпечатлеваться на его взорах и на всем лице, — о! тогда укажу Гавриле Симоновичу двери, и поди, куда хочеть. Лживых и таинственных людей терпеть не могу. Это, если не ошибаюсь, есть признак преступления.

Маремьяна Харитоновна согласилась на его предложения. Она любила Катерину матерински и потому ужасалась сделать ее несчастною. Но как не верить и князю Виктору Аполлоновичу? По всему видно, что Гаврило Симонович — клеветник, тонкий обманщик и много имеет причин таиться от Светлозарова.

С нетерпением ожидала она минуты, когда начнется такое любопытное объяснение. Иван Ефремович тысячу раз замышлял, но тщетно. Тридцатилетняя деревенская жизнь сделала его крайне тупым в таковых случаях. Ложась спать, он клялся, что объяснится с князем поутру; утром обещал сделать это ввечеру, и так далее. Он походил на должника, который несговорчивым заимодавцам говорит: «Придите завтре, послезавтре», и так далее. Доброе сердце его терзалось, и в том прошло недели полторы.

В это время Иван Ефремович, проходя вечером свою залу, нечаянно взглянул на пылающий камин. На карнизе стоял алебастровый Геркулес, поражающий стоглавую гидру.

«Ба! — сказал Простаков, остановясь; — если сей удалец один сражается и побеждает стоглавого змея, то почему мне не переговорить с князем Виктором Аполлоновичем, имея подле себя жену, детей и письмо Гаврилы Симоновича? Посмотрим, что-то будет?» С такою благородною решительностью вошел он в столовую, засунув важно руки в камзольные карманы, и, садясь на софе, сказал:

— Помнится мне, князь…

— Приехал! приехал! — раздалось со всех сторон. Иван Ефремович, вскочив, спросил:

— Кто?

— Терентий Пафнутьевич Кракалов, — отвечал вошедший Макар с радостною миною. Простаков неимоверно обрадовался. «Теперь все лучше, — говорил он сам себе, — ну вот тут посмотрим!» Г-н Кракалов вошел. Все семейство по очереди обнимало его, кроме Елизаветы, которая из глаз его читала, что он знает тайну письма ее; застыдилась и отошла к стороне. Князь Гаврило, добрый и снисходительный человек, не хотел поражать ее новым несчастием. Он обнял Елизавету, сказав: «Вы сделались в отсутствие мое гораздо полнее, лучше: не правда ли?»

Елизавета чувствовала ложь в словах его, закраснелась и не отвечала ни слова.

Все успокоились. Князь Светлозаров кидал значительные взоры на князя Гаврилу Симоновича.

— Ну, — сказал Простаков, — вы извините, Виктор Аполлонович, что мой приятель и родственник помешал разговор наш; мы можем теперь продолжать его. Скажите, пожалуйте, я думаю, батюшка ваш уже стар да и слаб?

Князь Светлозаров. Без сомнения! Если бы не любовь моя к достойной вашей дочери, то я безотлучно был бы в доме его; ибо он так слаб, так слаб, что всякий день надобно ожидать…

Князь Чистяков понял намерения своего друга, взглянул на него значительным взором и спросил:

— В которой губернии изволит проживать родитель ваш?

Князь Светлозаров. В Иркутской, господин Кракалов; очень далеко.

Простаков. Вы служили в полках?

Князь Светлозаров. О! бывал нередко и в сражениях! У меня хранятся три шиляпы, пулями простреленные!

Князь Чистяков. Я слышал, что вы были в жестоких сражениях, где не одни шляпы получали раны! Помните ли в Москве Тверскую улицу и ночь на восемнадцатое ноября в тысяча семьсот тридцать…

Князь Светлозаров (быстро). Как? что…

Князь Чистяков. Не изволите ли припомнить имя одной несчастной женщины, которая называлась Феклою Сидоровною, княгинею Чистяковою?

Князь Светлозаров (вскочив). Что значит это? Кто вы?

Князь Чистяков. Князь Гаврило Симонович Чистяков! Что скажете?

Виктор Аполлонович покрылся смертною бледностью.

— Люди, карету! Я забился в дом разбойников, бродяг и самозванцев.

— Самозванцев? — сказал князь Чистяков таким голосом, какого от него не только не слыхали, но и не ожидали. Глаза его пылали гневом и мщением.

— Боже мой! что это значит? что из этого выйдет? — кричали в один голос Иван Ефремович, жена его и дети.

Князь Светлозаров исчез как молния и ускакал; на лицах всего семейства написано было неудовольствие, и все смотрели на князя Гаврилу такими глазами, из которых понимал он: «Ты чудный человек, Чистяков! Мы тебя приняли в дом, дали убежище, одели и обули, а ты вместо благодарности производишь в самом доме сем одни неприятности и беспокойства!»

— Понимаю мысли ваши, — сказал князь, обратись к семейству. — Нельзя вам утаить желания знать подробнее обо мне и князе Викторе Аполлоновиче. Я не успел еще того сделать, и если вы сколько-нибудь усумнитесь в честности моих намерений, то ошибетесь! Клянусь, вы должны благословлять мудрое провидение, если этот князь Виктор не возвратится более в дом ваш! Почему же? — спросите вы. Так, я обязан отвечать на вопрос ваш, и сделаю это, когда вы успокоитесь и будете в лучшем состоянии, чтобы слушать меня. На первый случай я даю вам следующий совет: отпишите к князю Светлозарову, чтобы он упросил отца своего к вам лично пожаловать, ибо дело, о коем идет речь, того стоит. Если он уклонится от сего по причине болезни, занятий или чего-нибудь другого, так требуйте, чтобы сын привез вас самого к нему. Посмотрим, что будет отвечать он.

День прошел невесело. Нельзя сказать, чтобы все довольны были оправданиями и советами Гаврилы Симоновича. Стоит только раз почувствовать и обнаружить к человеку сомнение в его честности и недоверчивость к доброте сердца, тогда не скоро станешь смотреть на него с тем спокойным видом, который один делает разговоры двух стариков занимательными.

Уходя в спальню, г-н Простаков сказал: «Хорошо, князь, я подумаю о твоем совете». Маремьяна была крайне брюзглива, а Катерина — о! как можно быть ей веселою, лишась, может быть, навсегда прекрасного титла княгини, лишась великолепия, знатности и удовольствия пощеголять перед сестрою, заводя в доме своем балы, феатры и маскерады!

На другой день Иван Ефремович отписал к князю Светлозарову в город, согласно с мнением Гаврилы Симоновича; а между тем просил сего последнего объяснить им о себе больше и открыть чистосердечно, почему известен ему Виктор Аполлонович, и притом с такой дурной стороны?

— Я никогда не был намерен таиться в своих поступках; а что я до сих пор не совершенно открылся — тому причина уже вам известна: первое, не было удобного времени; а второе, я думал, что, быв беспутным молодым человеком, можно быть честным в зрелом возрасте; третие, мне хотелось покудова быть в деле сем посторонним и предоставить собственному уму вашему заметить, что такой жених, который блестящею наружностью, хвастовством, песенками, прыжками, французским языком и прочими нелепостями начинает нравиться вашей дочери, тот же час должен быть выслан из дому. Я радовался, видя ваше к тому желание, и согласие свое на то изъявил, кажется, очевидно, отказавшись даже с ним видеться. Но что делать! Это взяло совсем другой оборот, и Светлозаров остался надолго, дабы заразить ядом своим все окружающее его. Я не мог представить, чтобы он имел желание жениться на Катерине, а вы ее выдать; но это случилось! «Что делать? — думал я. — Если он понравился, почему и не так: может быть, он теперь и путный человек». В сих мыслях пробыл я до тех пор, пока не узнал из письма вашего, что князь Светлозаров получил от отца своего согласие. «Ба! — сказал я, — так он все прежний бездельник? Нет, ему не должно быть зятем доброго человека! Я очень знаю, что давным-давно отца его нет на свете».

— Посмотрим, что он скажет, — отвечал Иван Ефремович, пожав плечами. — Боже мой! Как легко ошибиться и с самым чистым намерением сделать добро погубить ближнего! О Светлозаров! Если ты подлинно таков, как говорит князь Гаврило Симонович, то лучше бы в доме моем были тогда похороны, когда у тебя карета изломалась, я имел бы причину отказать тебе!

Ввечеру того же дня князь Чистяков начал продолжать повествование жизни своей следующими словами.

Глава XVII

Ошибка в приметах

Я остановился в рассказах своих на выходе из деревни. Печаль моя была безмерна. Лишиться в такое короткое время жены и сына и оставлять родину очень больно. Случись это с превеликим профессором или с самым превеличайшим стихотворцем, то первый не найдет столько разумных мыслей, чтобы утешиться, а другой — слов, чтобы описать рану сердечную. Утешать несчастного весьма легко; но утешаться в несчастиях — довольно трудное дело. Намерение было пробраться в Москву. «В столице, — говорил я, — не как в Фалалеевке: там должен быть другой свет; люди всё знатные, а потому ученые. Там, верно, жены от мужей не бегают и никто не крадет чужих детей. О! в столице жизнь прекрасная!»

Проведши в дороге дней до пятнадцати, я прошел несколько деревень и вступил в изрядный город. Боже мой! как удивился я. Какие высокие домы, какие нарядные платья, какая величественная церковь! Что значит против этого дом старосты, подвенечное платье княгини Чистяковой и церковь, где я венчался и скоро после похоронил своего тестя? Уж не Москва ли это? Сердце мое забилось приятно. Мне и подлинно подумалось, что я достиг той великолепной столицы, где все люди ученые, следовательно очень умны, добросердечны, приветливы и милостивы.

Рассуждая таким образом, я пришел на небольшую площадь, и как время было обеденное, то сел на углу шинка и, вынув из кармана хлеб, лук и бурак с маслом, начал есть. Передо мною похаживал пожилой человек в зеленой курточке с желтыми обшлагами, имея на голове шляпу, похожую на гриб, а в руках — длинную палку. Он на меня пристально поглядывал и наконец подошел.

— Скажи мне, дружок, — спросил я, — как называется этот город?

Он. Фатеж, Курской губернии уездный город. Он очень знаменит репою и морковью, а еще больше тем, что многие мещане поступили в военную службу, правда солдатами, но после вышли и генералами.

Я. Это делает подлинную честь и им и месту родины. Но ты что такое, приятель? Теперь, кажется, мирное время, а ты так страшно вооружен этой рогатиною?

Он. О! ты, видно, ничего не понимаешь! Здесь в торговые дни бывает хуже, чем на сражении: съезжается народу премного. Люди кричат, лошади ржут, быки мычат, овцы блеют! А что тут сделаешь без оружия? Я именуюсь хранителем народной тишины и спокойствия, а попросту — будошником. Должность же моя — укрощать неспокойных людей, которые то и другое нарушают.

Тут он с веселым лицом оперся на свою палку и поглядывал во все стороны. Но скоро кушанье мое его соблазнило. «Ну-ка, мужичок, поделись со мною», — сказал он, подошед ко мне. Быть может, я и поделился бы, если б он получше наименовал меня; но слово «мужичок» сделало меня жестокосердным. «Как? — думал я, — урожденный князь Чистяков не что другое, как мужичок? О, тени предков моих вознегодуют, если я сделаю по желанию сего грубияна!» «Друг мой, — сказал я спесиво, — советовал бы тебе поучиться узнавать людей получше; а то, видишь, поседел, а не умнее последнего ребенка нашей деревни. Нет тебе ни крохи хлеба!» Он пошел молча, а я, чтоб больше наказать его за невежество, начал есть с таким чавканьем и мурнычаньем, что на десять саженей слышно было. Однако я скоро сжалился. «Может быть, — подумал, — он и подлинно голоден; почему не дать куска хлеба?» Только было хотел я приняться за нож, чтоб отрезать, как хранитель тишины и порядка подбежал ко мне и с самым хладнокровным видом влепил в спину около дюжины ударов плетью, приговаривая: «Не чавкай, не мурнычь, не нарушай тишины и порядка!»

Вскочив с воплем, вскричал я: «За что ты бьешь меня, безжалостный человек? что я тебе сделал?»

— Я сказал уже причину, — отвечал он и отошел в сторону. «О! так не в одних деревнях делают несправедливости», — говорил я, укладывая сумку, в намерении сейчас оставить город.

Проведши еще с неделю в путешествии, я немного ослабел от усталости; а как тогда подходила уже осень, то я и решился в одной большой деревне пробыть столько, пока начнутся морозы. В таком намерении избрал я хороший постоялый двор и договорился в цене за постой.

Семейство Агафона, моего хозяина, состояло, кроме его, человека довольно древнего, из жены его, молодой бабы, и ражего батрака. Агафон женат уже был на двух, но детей не было; а когда женился на третьей, то бог благословил брак его. Молодая жена разумно увещевала его, что причина бесплодия двух первых жен была усталость, изнурение; ибо он, будучи хотя и богат, заставлял их все делать. «А потому, говорила, если хочешь, чтоб бог благословил тебя наследниками, надобно нанять батрака Кузьму, который служил несколько лет у моей матушки. Он очень работящ и так усерден, что во всем на него положиться можешь, как на самого себя!» Агафон был убежден; принял Кузьму, и жена на осьмом месяце брачной жизни обеременела; а потому муж не мог ею налюбоваться, а жена всем верховодила. Она подходила к зеркалу, поправляла шелковый платок и улыбалась, ибо и подлинно была недурна. Она пела песенки, прыгала и резвилась.

По прошествии дней пяти я совершенно отдохнул; но как слякоть продолжалась, то и решился остаться еще на несколько времени.

В один вечер, отужинавши, пошел спать в покойчик, где обыкновенно опочивали приезжие. Около полуночи поднялся страшный в доме шум, беганье людей, ржание лошадей, всеобщее смятение, так что я вышел посмотреть, что такое? В сенях застаю множество слуг и спрашиваю: кто пожаловал? «Князь Светлозаров с супругою», — отвечают мне.

Не успел он выговорить всего, как показался молодой боярин, важно выступая и ведя под руку женщину молодую. Я устремил на них взоры и стал неподвижен, узнав в княгине Светлозаровой княгиню Феклу Сидоровну. «Небо!» — вскричал я, не могши удержаться. Слуги по приказанию господина взяли меня за руки, с торжеством вывели за вороты и кинули в грязь. С растерзанным сердцем вскочил я и бросился к воротам дома, один хохот был мне ответом. Пробыв там около получаса, я озяб, ослаб, измок и, видя, что силою ничего не сделаю, пошел искать квартиры в другом доме. Хорошо, что при мне были мои деньги. Ночь была мрачная, дождь лился ливнем. Проведенная мною во время родин жены моей и смерти тестя была блаженная в сравнении с этою. Тогда у меня была любимая, верная жена, а не было денег, и я страдал. Теперь есть деньги, но вероломная и преступная жена! Как же велико должно быть мое страдание? Везде было заперто, заколочено. «Ну, — говорил я в помешательстве, — когда назначено умирать, так умирай», — и с тем вышел я из деревни, бредя по колени в грязи.

Прошед несколько часов, я едва тащил ноги; и, переходя один узкий мостик через ров, пошатнулся и упал вверх ногами. Благодаря случаю ров был не глубок, однако я сильно ушиб ногу и голову. Не успел отвести дух, как услышал страшный голос из-под моста:

— Кто тут? Какой дьявол носит в такую ночь?

— Бедный путешественник, — отвечал я. — В деревне никто не пустил меня ночевать, так я пошел далее.

— С нами одинакое несчастие случилось, — сказал незнакомец. — Меня также не пустили, и я решился проводить ночь под этим мостом. Ложись и спи. Правда, хотя и мокро, но зато сверху не льет дождь. Не от скупого ли отца ушел ты?

— Нет, — отвечал я, — неверность жены и потеря сына заставили меня удалиться от места рождения.

— О! и это довольная причина, чтоб быть несчастным! — Мы уснули, и уже рассвело, как встали. Мы оба были выпачканы нещадным образом; грязь сделала нас похожим на разбойников. Товарищ мой был человек молодой, высокого роста и крепкого сложения. На лице его каждая черта показывала душевную гордость ко всякому человеку, который бы покусился сделать ему хотя малое принуждение. По дороге рассказал он мне, что его отец есть очень богатый священник в городе Фатеже, где побили меня за нарушение тишины и порядка. Скупость и непомерная жестокость отца были несносны для чивого сына*. Не получая от него никогда ни копейки на свои удовольствия, он наделал долгов на счет его и был за то жестоко наказан. Наскуча наконец жить в совершенной нищете и в поругании у других молодых развратников, его знакомцев, решился он запастись один раз навсегда отцовским имуществом, оставить дом и жить в отдалении, на свободе. Он прошел весь круг наук и, судя по дарованиям, и успехам, был бы некогда достойным человеком; но пагубная пылкость нрава, неумеренность в словах и поступках навлекали на него частые побои, которые вместо исправления доводили его до отчаяния. Отцу хотелось видеть его на своем месте, а молодой Сильвестр и не думал ни о чем другом, как быть славным воином.

В пути он сказал мне: «Ты знаешь теперь меня и мои намерения; мне также хотелось бы знать о тебе и твоих приключениях; а они должны быть занимательны. Шутка! Тебе, кажется, не более, как около двадцати пяти лет, а уж успел лишиться жены и сына!»

— С великим удовольствием, — отвечал я, — но здесь не место; дай прежде отдохнем где-нибудь в деревне, и там ты узнаешь.

Он. Да куда ты пробираешься?

Я. Думаю в Москву.

Он. Браво! Нельзя лучше! И я туда же. Что может быть лучше города Москвы? Об ней так много прелестного рассказывают, что нельзя не плениться, и не видав ее! Там, говорят, были бы только деньги, — ну, на случай и немного ума, разумеется, когда он есть, а нет, так и нужды мало, — были бы одни деньги, и ты имеешь все, что хочешь, и будешь, чем поводишь.

Я приятно взглянул на него и невольным образом опустил руку в карман.

Время было уже около полудня, как увидели мы вдали близ версты деревушку. Услышав позади себя небольшой шум, мы оглянулись. Саженях во сте скакала тележка, в три лошади запряженная, а по сторонам человек шесть конницы. Новый приятель мой смотрел пристально, изменился в лице и сказал, потирая лоб: «Так! Это проклятые драбанты* из Фатежа; я знаю по их наряду и алебардам. Ну, прощай, дружище; покудава расстанемся». С сим словом он бросился в ближний лес и мгновенно исчез. Я крайне дивился сему поступку. Неужели отец, если он объявил мне подлинную истину, будет так далеко преследовать своего сына и так постыдно, с таким вооружением, как разбойника?

Тележка остановилась со всем конвоем. «Стой!» — вскричал запачканный старик, вылезая. Он подошел ко мне, витязи спешились и меня окружили. Я задрожал.

— Что ты за человек? — спросил приезжий герой.

Я. Я Иду в Москву из села…

Он. Не мешает и в С.-Петербург идти, а все надобно иметь вид и мне именно знать, кто ты?

Я. Но позвольте и мне, честный боярин, осведомиться, кто вы, что так сердито и самовластно поступаете?

Он. Хотя я и не обязан удовлетворять всякого бродягу, но как отец твой у нас почетный человек и в тесной связи с судьею, исправником и заседателями, то изволь слушать и не противься. Я слыхал, ты изрядный удалец.

Тут он, распахнув полы шинели, из одного кармана вынул бумагу, из другого — очки и, надев их на нос, начал читать важнее всякого дьячка.

«Ордер канцеляристу Застойкину.

Ехать тебе, Застойкину, немедленно и вскачь из Фатежа по пути к Москве, понеже, как слышно, туда убежал Сильвестр, сын попа Авксентия, обокрав отца на немалочисленную сумму денег. По сказке показанного попа Авксентия приметами он, Сильвестр, таков: росту высокого, лицом смугловат, глаза черные, волосы на голове также. Поймав его, Сильвестра, также немедленно и вскачь везти тебе, Застойкину, обратно в Фатеж; буде же

он, Сильвестр, учнет противиться и чинить неподобные увертки и отпирательства, то ему, Сильвестру, связать назад руки; а буде он, Сильвестр, от того не уймется, а паче непокорством задерживать станет путеследование, тогда связать ему, Сильвестру, и ноги, и, положив в телегу, ехать не мешкая и вскачь. По прибытии имеешь ты неукоснительно и пространно о всем приключившемся рапортовать».

— Что скажешь, честный господин? — спросил Застойкин с лукавым видом.

Я. Очень рад, что вы настоящего Сильвестра не поймали. Он, правда, сию минуту был со мою, но, увидя вас, узнал, что вы за люди, и бросился в этот лес.

Он. О нет! Хитросплетательствами меня не обманешь. Как? выше прописанные приметы не точно ли сходствуют с тобою?

Я. Совсем нет. Смотрите все: я росту среднего, лицом не смугл, а только, быв в дороге довольно долго, загорел; глаза у меня голубые, а волосы темно-русые.

Он. Как? (К команде.) Посмотрите на его волоса! Что может быть чернее?

Команда. Ничего, ничего! Точная грязь!

Господин Застойкин взглянул опять в свой ордер и прочел:

— «Буде же он, Сильвестр, учнет противиться и чинить неподобные увертки, то ему, Сильвестру, связать назад руки!» Ну, ребята, исполняйте по ордеру! — И вмиг скрутили мне так руки, что не мог шевельнуть ни одним пальцем.

— Боже мой, — кричал я, — разве мне запрещено говорить в свое оправдание?

— Нимало, — отвечал он, — в ордере о губах и языке ни слова не сказано, и ты можешь действовать ими, сколь душе угодно. Ребята! обыщите его карманы: может быть, у него дурной умысел. Не мудрено сыскаться и оружию! Известно всему Фатежскому уезду, что из простых воров делались нередко престрашными разбойниками. — Сперва вынули из кармана кошелек с деньгами. — О! он изрядно запасся, надобно спрятать для сбережения. — Открыли сумку, и нашли небольшой нож, которым я резал хлеб.

— Ну, вот! — закричал Застойкин, — не говорил ли я, у него есть дурной умысел? Смотри, какой ножище! На, Иван, спрячь, — сказал он к одному из драгунов. — Смотри, чтоб не потерять: это важный документ.

Я смотрел на все сперва помертвевшими глазами, наконец, видя их хищничество, пришел в исступление и вскричал: «Вы все разбойники и стоите виселицы! Разве так исполняется провосудие? О, без наказания вы не останетесь!»

Господин Застойкин, не отвечая мне ни слова, опять поглядел в лист:

— «…а буде он, Сильвестр, от того не уймется, а паче упорством станет задерживать путеследование, тогда связать ему, Сильвестру, и ноги».

Он спросил команду: «Господа честные, скажите по чистой по совести, унялся ли он, Сильвестр, и не упорствует ли паче?»

— Паче, паче! — кричала команда, связывая мне ноги. Положили на тележку и поскакали. Около трех дней были мы в дороге. Г-н Застойкин не пропускал ни одного шинка; потчевал всю команду, а платил к пущей горести из моего кошелька; меня кормил одним хлебом и водою. «Разве так предписано вам в ордере?» — говорил я, умоляя дать мне чего-нибудь получше. «В ордере сего нет, но так водится. При умерщвлении плоти смиряется и душа; а твоя, видишь, какая неугомонная».

В Фатеж прибыли мы поздо ввечеру. Меня отвели в тюрьму, развязали руки и ноги и положили на соломенную постель.

— Почивай покойно, — сказал Застойкин, — завтра посетят тебя господа заседатели.

Глава XVIII

Суд и расправа

Сначала думал я, что досада на несправедливость судей не даст мне уснуть во всю ночь; но усталость после столько беспокойных дней и чистая совесть сделали совсем напротив, и я проспал до самого позднего утра, как мог приметить из маленького окошечка моей каюты.

Чрез несколько времени вошел ко мне важный муж в сопровождении Застойкина. «Встань с постели и отвечай по сущей справедливости, ибо господин сей есть его благородие заседатель!»

Заседатель. Ну, господин Сильвестр, думаю — ты погулял изрядно! Шутка ли, украсть у отца около двадцати тысяч, а осталось так мало, что не стоит труда и считать!

Я. Ах, боже мой! Да разве мертвые восстают из могил? А сверх того, мой отец и сотой доли не имел таких денег!

Заседатель. Что пустое молоть! Он сам говорит, что ты украл около трети его имущества. Знаешь ли, что отец не только не хочет простить тебя, но не соглашается и видеть. Он письменно объявил, что если ты не пойдешь в солдаты и не исправишься там, то это ясный знак, что на свете нет средств тебя исправить, и потому он исключит тебя от наследства. Ну, хочешь ли в военную службу?

Я. Совсем нет, милостивый государь! Отец мой на смертном одре благословил меня, и довольно. Другого отца мне не надобно; а кто отлучит меня от наследства, так пусть покойно им сам пользуется, ибо я добровольно оставил свою родину и пробираюсь в Москву искать счастия.

Господин заседатель немало подивился словам моим.

— Не помешался ли ты от страха в уме, — спросил он, — что такую мелешь нелепицу?

— Ни малой, почтенный господин, — отвечал я, — не чувствую в себе перемены кроме, что от долгого пощения сильно отощал. Видно, у господина Застойкина на ту пору, как он брал меня, глаза были мутны, что он нашел черты лица моего похожими на приметы, в ордере описанные. Извольте вывести меня на свет, и вы легко уверитесь. Да и смею ли я шутить над такою особою, как ваше благородие?

— О! Конечно! Пойдем!

Меня ввели в особую горенку, где приказано было, вымывшись и вычистя хорошенько платье, войти в присутствие. Когда, исполня и то и другое, явился в оное, где было три человека судей и секретарь за особым столиком, то первые велели секретарю читать ордер как можно внятнее, останавливаясь на каждом пункте. Судии при каждой примете взглядывали на меня и потом, пожав плечами, друг на друга.

— Все объяснилось! Это не Сильвестр, — сказали они единогласно. — Однако ж надобно послать за попом Авксентием; пусть он подтвердит то самолично.

Авксентий, седой, но плотный и дородный старик, вошел в присутствие, согнувшись до пояса.

— Что, батюшка, — вскричали судьи, — это ли Сильвестр, сын твой? — Священник поднял голову, взглянул и, опять потупя, сказал со вздохом:

— Ах нет! он на него и не походит; тот и с лица совершенный вор и разбойник! Горе мне! — Он сказал, согнулся ниже обыкновенного и вышел.

Судьи, помолчав несколько, спросили меня: «Ну, кто ж ты и где твой вид?* » Этот вопрос немало смутил меня; однако, скоро пооправясь и приведши на память много приключений из тех прекрасных книг, которыми просвещал свою княгиню, сказал: «Милостивые государи, я небогатый мещанин Симбирской губернии, урожденец из сельца Фомкина; имея позволение везде торговать невозбранно и видя, что на родине мне не счастливится, продал, что было получше, накупил товаров и отправился в путь, думая пробраться к Москве; но проклятые разбойники в здешней губернии на меня напали, ограбили все, даже и билет, а мне удалось спрятать деньги так хорошо, что они их не доискались; однако господин Застойкин нашел, и теперь у меня совершенно ничего нет. Итак, я прошу вас, высокопочтенные господа, оказать мне милостивое правосудие, выдав новый вид, и приказать возвратить деньги!»

— А сколько по твоему счету было их у тебя? — спросил судья торопливо.

— Более ста червонцев и десятка два рублевиков, не считая мелочи.

Тут все свирепо поглядели на Застойкина, который стоял в стороне, дрожа всем телом и делая рукою и глазами какие-то непонятные знаки.

— А как имя твое?

— Гаврило Симонович Чистяков, — отвечал я, боясь уже приставить прелестное словцо «князь».

Тут велели нам выйти, говоря, что они присудят, что гласят законы. В молчании сидели мы в передней около часа. Застойкин был пасмурен необыкновенно и вздыхал; а я размышлял, куда идти, получа пашпорт и деньги. С удовольствием справедливого мщения сказал я товарищу: «Что, честный господин, не говорил ли я тебе, что ты ошибаешься? Если б ты меня не трогал, а особливо не связывал, как разбойника, или по крайней мере кормил получше во время дороги, то я из благодарности тебе что-нибудь дал бы; а теперь спасибо; ничего не получишь!»

— Если бы ты, господин мещанин, — отвечал он, — сказал мне по чистой совести о своих деньгах и таком благородном своем намерении, то получил бы половину оставшегося от путевых издержек или по крайней мере больше четырех червонцев, которые показал я налицо; а теперь ничего не получишь.

— Посмотрим! Почему так? Каким образом?

— Увидишь, и очень скоро! — Тут позвали его в присутствие.

Мороз подрал меня по коже. «Как?! — думал я, — не получу того, что принадлежит мне по всем законам и что получил я за потерю сына? Нет, быть не может! Ты, господин Застойкин, хочешь испугать меня? Но нет, брат, не на такого напал!» Внутренне утешался я тем смущенным и печальным видом, с каким Застойкин будет отдавать мне мои деньги. «О! — говорил я, — чтоб больше наказать сего негодного крючка, то стану, считая деньги, бренчать как можно сильнее!» Тут позвали и меня. На особливом столике лежала моя сумка; подле нее три мои рубашки, там два шелковых платка, подле кошелек, а на нем четыре червонца, два полуполтинника, несколько четвертачков, гривенников и пятачков.

Судьи, посидев с важностью несколько времени, дали знак секретарю, который встал и, держа в руках лист бумаги, читал: «По довольном рассуждении определено: 1) Гавриле Симонову сыну Чистякову, симбирскому мещанину, урожденцу из сельца Фомкина, на место покраденного у него разбойниками пашпорта выдать другой, по коему бы мощно было ему, Чистякову, беспрепятственно проживать во всех местах, где пожелает».

При сих словах один судья привстал и подал мне бумагу. «Это вид твой», — сказал он; я взял, поклонился, и чтение началось. «2) Но понеже он, Чистяков, был на дороге в неподобном образе и положении, то Застойкин и мог ошибиться, признав русые волосы и голубые глаза за черные; а сверх того, нашедши у него оружие, ножом называемое, взять с собою к должному допросу. 3) По сим изъясненным обстоятельствам проезд туда и обратно, а равномерно харч на воинскую команду и прочие путевые расходы должно поставить на счет виноватого, сиречь его, Чистякова, и немедленно взыскать. А по справке: все расходы, на комиссию сию происшедшие, по шнуровой книге, данной Застойкину, составляют одиннадцать рублей двадесять копеек; то для сего следует, конфисковав имение его, Чистякова, продать с публичного торгу, и именно: деньгами у него имеется налицо четыре червонца, каждый в два рубли сорок копеек, составит девять рублей шестьдесят копеек; три рубахи, по тридцати семи копеек каждая, один рубль одиннадцать копеек; два шелковых платка, по пятидесяти по две копейки, один рубль четыре копейки; кожаная сумка в сорок копеек и нож в две копейки с деньгою; итого одиннадцать рублей семнадцать копеек с деньгою. А как из сей справки усматривается, что недостает на уплату казне у него, Чистякова, двух копеек с деньгою, понеже мелкое серебро в цену не приемлется, да и промен ему неизвестен, и потому следовало бы взыскать с него, Чистякова, вышеозначенную сумму, но как канцелярист Застойкин подал самолично объяснение, что он обязуется в непродолжительном времени недостающее количество денег внести из своего капитала ходячею монетою, равно как и заплатить деньги по оценке за имущество его, мещанина Чистякова: то как мелкое серебро, так и прочее отдать в его собственность; а мещанина Чистякова от казенного взыскания учинить свободным. А поелику Чистяков показал, что он не чинил никакого сопротивления, за каковое надлежало бы вязать ему руки по ордеру, а паче того ноги; а Застойкин во всем чинит запирательство; свидетелей же нет, понеже шесть человек команды, быв прежде неоднократно изобличены в пьянстве, воровстве и прочих непотребствах, за свидетелей приняты быть не могут: то обстоятельство сие предать суду божию».

Я стоял, подобно деревянному истукану, и утирал пот, градом лившийся со лба. Судьи и секретарь встали и вышли величаво, не сказав мне ни слова, а каждый взяв со стола по одному червонцу. Проклятый Застойкин с улыбкою укладывал в сумку мои пожитки и взвалил ее на плеча, звеня в руке серебряными деньгами.

— Что, брат, — сказал он, — не я ли говорил правду? Прощай! Пойти было выпить за твое здоровье; скоро кончатся обедни.

— Ну, хорош же я теперь! — сказал я, вышед из святилища фатежского правосудия и стоя на площадке. — Что мне делать? Куда пойти? Я почти наг и бос, голоден и истощен! Так, — вскричал я, взглянув на против стоящую церковь, у коей двери были отворены, — не к кому более на земле прибегнуть, кроме тебя, существо милосердое! Ты теперь один останешься моим защитником! Ты не оставишь погибнуть несчастному! — В сих мыслях, со слезами на глазах, пришел я в церковь. Там увидел стоящего на коленях перед образом попа Авксентия, за которого я пострадал. С величайшим умилением молился он, и я внятно услышал сии слова: «Господи! Ты даруеши человеку богатство для того только, чтобы он был милосерд к братии неимущей. Умоляю благость твою умножить мои сокровища, да и аз вкушу сладость благотворения!»

— О добродетельный старец, — вскричал я, — да благословит тебя бог своею милостию! Как счастлив ты, находя во глубине души своей то блаженство, ту сладость, которая проистекает от благотворения.

Не думая нимало, не дожидаясь выхода его из церкви, я побежал; мне указали дом, и я вступил в него с радостною мыслию: теперь под сим смиренным кровом, в недрах кротости и благотворения успокоюсь я.

Глава XIX

Говорить и делать

Вошед в сени, я поджидал, не выйдет ли кто-нибудь; но только слышал из комнаты по правую руку, которую почел кухнею по запаху, из нее выходящему, голос женщины, которая страшно била кошку за украденную почку, и мальчика, басисто плачущего о сей потере. Не ожидая окончания суда над бедным животным, ибо суд надо мною был еще очень памятен в уме моем и желудке, я отворил комнату на левую руку; вошел — нет никого; вхожу в другую, и восхищение мое было неописанно! Накрыт был небольшой столик, а на нем стояли два графина с водками белою и зеленою; одна тарелка с пирогами, другая с прекрасною ветчиною; там икра, там колбаса, там целая копченая курица.

— О благодетель человечества, о великодушнейший из смертных, о отец Авксентий! — говорил я, простирая руки к столу, толико прельстительному. Потом, не занимаясь никакими рассуждениями, выпил большую рюмку водки и начал доказывать удальство свое над ветчиною, колбасою и полатком. Когда я понасытился и отплатил своему желудку за несколько времени пощения, то увидел, что хозяин шел домой. «Он идет, — вскричал я. — О, как же рад будет этот добродушный человек, увидя, какое одолжение мне сделал!» Тут вышел я в приемную комнату, чтобы его встретить и обрадовать нечаянно добрым делом, которое сделал он, сам того не зная.

Хозяин вошел, держа в одной руке большую трость с золотым набалдашником, а в другой шляпу. Увидя меня, он спросил с удивлением:

— Что ты здесь делаешь, приятель?

— Благодетель мой! — вскричал я с восторгом, — ты до такой степени добр, что и в отсутствие свое помогаешь бедным! Знай, я — тот несчастный, которого здешнее правосудие почло за беглого сына твоего Сильвестра и лишило меня всего, так что и копейки не имею. Я был в отчаянии до тех пор, пока не услышал в церкви моления твоего, которое открыло мне благодетельную твою душу. Тут утешение проникло сердце мое. «Нет, — думал я, — верховная благость не оставляет миром оставленных», — и пошел в дом твой. Радуйся и веселися, добродетельный человек; прииди и виждь!

С живостию схватил я его за руку и ввел в комнату, где оказал такую храбрость над завтраком. Поп, увидя это, покраснел багровою краскою. Я причел то действию стыдливости, когда открываются благодеяния скромного человека, и сказал:

— Ничего, не краснейся, отец мой! За здравие твое. Тут быстро схватил я рюмку и графин, налил и, не дожидаясь благодарности, выпил.

— Ох, злодей! — вскричал поп, сделав совсем другое лицо, чем на молитве. Он бросился ко мне, крича: — Окаянный, кто ты и что делаешь?

— Я тот самый, который…

— Нет! много завелось в Фатеже разбойников и грабителей; и городничий ничего не смотрит!

— Отец Авксентий, подумай: я не имел ни копейки денег и был голоден; о первом спросите у высокопочтенных судей, которые меня допрашивали, а о последнем — у колбасы, икры и пирогов, которые все…

— Ты вор и разбойник, — вскричал поп. В ту минуту вбежала женщина около сорока лет, бренча ключами.

— Что? что? — спросила она.

— Обманщица, бездельница, неверная! — возопил поп. — Как пустила ты бродягу, который съел весь мой завтрак, а чрез полчаса будут у меня господа судьи и заседатели?

— О боже! — вскричала ключница. — Да я ему кости переломаю! Как он сюда закрался?

— Я сейчас, — кричал поп, — иду к городничему, чтоб этого злодея с бесчестьем выслали из города и наказали за умышленное воровство! — Он быстро вышел.

— А я, — кричала ключница, — прежде, чем его вышлют, отомщу за съеденную ветчину и колбасу; сейчас же кочергою переломаю руки, чтоб они не так были длинны! — С сим словом она бросилась в кухню.

— Изрядно, — говорил я в крайнем замешательстве, — полагайся теперь на умиленные речи: беда, да и беда! — Движимый инстинктом, я бросился за кухаркою и запер на крючок двери.

Скоро раздался сильный удар кочерги в дверь. «Ничего, — думал я, — успеешь выломать дверь и без меня», после чего начал совать в карманы пироги, оставшуюся ветчину и копченую курицу. А как я все сии подвиги делал слишком торопливо, и притом полупьяный, то на беду опрокинул стол, и все полетело на пол; между прочим, ящик столовый выскочил, а из него небольшой ящичек, сделанный из черного дерева и совершенно похожий на те, какие наши фалалеевские сиятельства делают для хранения своих старых грамот. «Кстати, — подумал я, — сегодни вручили мне новый пашпорт, а случай посылает и ковчег для его сбережения, а без того в дороге он и вправду попортиться может». Итак я, засунув за пазуху совсем не нужную вещь попу, а мне в дороге весьма необходимую, отворил окно и хотел лезть, как увидел умиленного молельщика, идущего с конвоем к воротам. Я прикрыл окно и ждал, пока все взойдут на двор; потом скоро отворил опять, выскочил на улицу и ударился бежать что есть мочи. Подкрепя телесные силы завтраком, я мог идти, не отдыхая, несколько верст. Хотя морозы были уже хороши, но я решился не идти днем, а по ночам. «Когда Авксентий, — говорил я, — за сыном посылал такую страшную команду, то за мною, верно, уже не усомнится. Меня поймают, и тогда как у меня нет ни полушки денег, то не лишиться бы и последнего балахона».

Обыкновенно по утрам останавливался я в самых бедных деревенских избах, обедал и спал до вечера. Если подле деревни случался лес, я выходил раньше, а не то так в сумерки. Настал декабрь. Ночи были светлые; я не мог быть спокоен, пока не оставил границ Орловской губернии и не вошел в Тульскую.

Чем питался? — спросите. Подождите: я все скажу откровенно, как прилично искреннему человеку.

Бежав из Фатежа, так сказать, не оглядываясь, я до тех пор не думал ни о чем другом, как только, чтоб быть подалее, пока велся провиант мой, похищенный у Авксентия. Когда он издержался, и я, задумавшись, размышлял о способах добрести до Москвы, машинально вынул из-за пазухи билетный ящичек, чтобы положить в него свой пашпорт. Тут нечаянное открытие изумило меня: ящичек был весьма тяжел, чего я в суматохе, бежав от попа Авксентия, вовсе не заметил. Но по вскрытии ужас заступил место изумления: я нашел в ящике до двухсот червонных. Что делать? Не всякий ли честный человек назовет меня настоящим вором; а я от природы более всего отвращался от сего подлого порока. Отнести деньги назад, значит предать себя в руки правосудия, которое, если повелит уже меня и повесить, то ни моя совесть, ниже кто-либо другой не назовет его неправосудным. В невинном страдании можно найти некоторое утешение, но страдать по заслугам крайне горестно.

В сем печальном расположении моего духа обратил я унылый взор на проклятый ящичек и увидел на дне его свернутую бумагу. Беру, разгибаю и нахожу следующее:

«Любезный друг Иуда Исахарович!

Ты худо платишь за дружеские мои услуги; а это в купеческих оборотах не годится. Ты присылаешь мне в подарок двести червонцев за такое дело, за которое и четырехсот мало. Не я ли известил тебя, что один молодой весельчак, дворянский сынок, имеет нужды в деньгах и закладывает последнюю четверть своего наследия за восемь тысяч рублей, которая стоит по крайней мере впятеро. Я и сам бы не уступил сего счастливого случая, да на беду все деньги были вразброде, то на крестьянах, то на купцах, то на судьях и проч. К тебе я отослал его, и ты прекрасное поместье купил за бесценок. Точно купил, потому что выкупу и ожидать нельзя. Посуди же! А ты благодаришь только двумястами червонцами. Стыдись, чадо израилево!

Но оставим это. Я думаю, что и у жидов есть хотя маленькая частица совести, а потому и ты за мою комисию

пришлешь еще хоть двести червонных. Вить это, право, не для меня, а для собственной твоей пользы, потому что случай сей был не последний; я имею в виду еще несколько молодчиков, которых имение могу перевести в твои руки, если только ты будешь со мною делиться хорошенько.

Авксентий».

— О! — воскликнул я со гневом, — когда ты такой мерзавец, то не раскаиваюсь, что жидовские червонцы попались в мои руки. Ты недостоин был воспользоваться ими, добыв их столь гнусным образом. Справедливо говорили добросовестные отцы, деды и прадеды наши: «неправо нажитое впрок не идет».

Так я судил тогда, но теперь, рассудя порядочнее, думаю, что поступок мой никак не извинителен. Но я не скрываю от вас и моих слабостей.

После того я зашил золото в свое платье, оставя несколько на обыкновенный расход, и пустился в дальнейший путь. Вошед в рубежи Тульской губернии на закате солнца, вступил я в деревушку и, осмотрев, по обыкновению, все домы, постучался в самую бедную, полуразвалившуюся избу. Меня впустили, и я, увидев, что хозяйка моя древняя старуха и живет одна, решился отдохнуть несколько времени. Старуха, видя, что я, делая сие предложение, будто невзначай побрякиваю деньгами в кожаной мошне, с радостию согласилась иметь меня своим нахлебником, на сколько времени мне угодно.

Глава XX

Чего не изменит случай?

Господин Простаков очень был доволен рассказами князя Гаврилы Симоновича, и великий пост кончился. Весна встретила семейство доброе среди тихого наслаждения простою покойною жизнью. Если чад из головы Катерины и не совсем вышел, если Елизавета иногда задумывалась, если оба сии обстоятельства и покрывали иногда туманом взоры Ивана Ефремовича, то это было на одну минуту; он по-прежнему развеселялся и целое семейство одушевлял сим чувством.

От Никандра получали часто письма, где он уведомлял о продолжении к себе дружбы доброго купца и благосклонности начальников. Он возвышался званием и скоро надеялся быть офицером. Причудин обещался сделать для всех их богатый стол, а главному дать денег в долг. Разумеется, что один Иван Ефремович и Гаврило Симонович вели сию переписку, а прочие в доме ничего не знали.

Настал май месяц. Сады и леса опушились прелестною зеленью; цветы благоухали; поля волновались подобно морю; вся природа обновилась, блистая прелестью юныя невесты, идущей к олтарю с женихом. Как же не радоваться, как не веселиться, как не наполниться сладкою негою добрым, чистым, благородным сердцам деревенского нашего семейства?

Они сочувствовали с целою природою и были счастливы! Но надолго ли? увы! Что значит счастие человека на земле сей, где все так коловратно, переменно, мгновенно? Не есть ли это дым, тень, мечта? В чем кто ни положи его — в богатстве? Оно подобно песчинке, которую бурная волна то выкинет на берег, то опять вовлечет в бездну! В почестях? Они подобны юному цветку, полевой травке, которая на восходе солнца цветет прекрасно, и всякий прохожий ею любуется; но подует вихрь, — и где алые листы, где изумрудная зелень? В соответствующей любви? О, как обманчиво, как лживо это счастие! всякая любовь подобна игрушке! Словом, кто в чем ни положи это мечтательное чувство, это счастие, всегда обманется. Все выйдет: суета сует.

Это маленькое отступление принадлежит к следующему происшествию.

В один прекрасный вечер князь Гаврило Симонович пошел прогуляться в поле, ибо Иван Ефремович занят был составлении плана и сметы для построения новой винокурни. Рассматривание кончилось, а князя нет. Вечер прошел, и настала ночь, а его все нет. Иван Ефремович встревожился, спрашивал поминутно, но никто не мог отвечать другого, кроме нет!

Все семейство было в необыкновенном беспокойстве. Иван Ефремович разослал всех людей, пеших и конных. На часах ударило двенадцать. Все, вздрогнув, вскричали: «Ах! как позно, а его нет!»

— Ложитесь спать, — сказал Простаков, ходя по комнате большими шагами и потирая лоб рукою. Оставшись один, он поглядывал то в то, то в другое окно; но никого не видал. Слуги возвращались одни за другими, и каждого ответ был: нет! Так провел всю ночь Иван Ефремович; то садился, то вставал, то опять садился, но все не мог ни на минуту успокоиться.

— Куда бы ему деваться? — рассуждал он. — Если сбился с пути, так всякий крестьянин указал бы ему дорогу! Если хотел оставить дом мой, так где найдет он лучше убежище? Но он не сделал бы сего, не объявя мне причины, не простившись с теми, которые его любили как родного; да он взял бы что-нибудь из своих пожитков, а то все цело и на своем месте! Если напали разбойники, так что они у него найдут? Сертук, шляпу, трость. Нет, это пустое; разбойники на таких людей не нападают; всего вернее, что он сбился с пути, места для него незнакомы, время ночное, в поле никого нет, и он шатается. Но вот взошло солнце; все крестьяне выйдут кто на работу, кто за промыслом, и он, верно, скоро воротится.

Основавшись в сей мысли, он успокоился и терпеливо дожидался возвращения Гаврилы Симоновича; и когда жена и дети, вошед, спросили его: «Что?» — он сообщил им с видом уверенности свое замечание, и все принялись за обыкновенные свои занятия.

Большой шум на дворе прервал оные. Конечно, князь пришел! и люди обрадовались. Простаков бросился к окну и остановился с крайним удивлением. «Что бы это значило?» — сказал он тихо. «А что такое, друг мой?» — спросила жена, вставая от пялец. Она подошла к окну и также остолбенела, видя полицейского офицера, вышедшего из повозки, и человека четыре команды. Молчание продолжалось до самого прихода офицера.

— Позвольте спросить, не вы ли хозяин дома? — сказал офицер довольно учтиво, судя по его званию.

Простаков. Точно так; что вам угодно?

Офицер. У вас укрывается какой-то князь, который…

Простаков. Нет, государь мой, прошу остановиться, у меня точно живет один князь, но он совсем не укрывается. Он честный человек и ходит везде прямо и открыто.

Офицер (иронически). О честности его имеют рассудить другие. Пожалуйте, представьте его сюда: я имею повеление от правительства взять его с собою.

Простаков. Не знаю я намерений правительства, однако повиновался бы, если бы мог. Но князь, у меня живущий, вчера вечером ушел прогуливаться и до сих пор не бывал.

Офицер (с сильным движением). О боже мой! долго ли этот человек будет укрываться от рук моих? Двадцать раз почитал я его пойманным, но он ускользнет, как ускользнет!

Простаков. Бога ради скажите, для чего вы его ищете?

Офицер. Крайне жалею, что вы в рассуждении этого человека обманывались. Он страшный разбойник и имеет большую партию; грабитель, зажигатель — словом, человек, давно заслуживший казнь; но судьба ему благоприятствует: он вкрадывается в разные домы под бесчисленными видами; то великим господином, то нищим, то игроком, то чем хотите! А для чего? чтобы все рассмотреть, узнать нравы и после бесчеловечно обмануть легковерного хозяина. Жаль, очень жаль, что он догадался или кто из шпионов его дал знать ему, что пребывание его в вашем доме стало гласно, как ни скрывал он имя свое.

Иван Ефремович, жена его и дочери стояли как исступленные, не двигая ни одним членом. После глядели друг на друга, не говоря ни слова, и трепетали; бледность покрывала щеки их.

— Боже милосердый! — сказал наконец Простаков со стоном, взглянув на небо и подняв руки, — для чего сострадательное сердце, мое так часто обманывается? для чего взор мой так туп, недальновиден, что не может отличить хитрого злодея от жалкого человека! Мог ли я подумать? Я открывал ему душу свою; все, что я ни делал, было с его согласия. Я называл его другом своим и, клянусь, любил более всех людей, после моего семейства. О, как больно, как тяжко, стараясь делать добро, обращать его на чудовище!

Таковы были жалобы Ивана Ефремовича. Он ходил по горнице неровными шагами, ломал руки и проливал горькие слезы.

— Ну, что же мы теперь сделаем, господин офицер, — продолжал он, — видите, его нет и, вероятно, не будет!

— Я не сомневаюсь в том, — отвечал офицер, — для него не лестно встретиться со мною. Видно, мне еще проискать его месяц, другой. Он так проворен, как будто сатана в нем сидит и действует.

Маремьяна перекрестилась, примолвя: «С нами крестная сила!»

— Мне надобно все его имущество опечатать и представить куда следует, — сказал офицер,

— Извольте делать, что знаете; я покажу и жилище этого злодея, — отвечал Простаков и повел гостя в садовую избушку. Там нашли белье, подаренное Иваном Ефремовичем, и старое рубище, в коем он появился к нему. Офицер поднял его, посмотрел в карманах, но кроме грязи ничего не нашел. «Куда брать эту дрянь», — сказал он, кинув с сердцем лохмотья на пол; но раздавшийся звук металла переменил вид его. Он опять поднял, смотрел, пересматривал, щупал и наконец весело вскричал: «Вот! Подайте нож!»

Когда он распорол под мышками, то посыпались червонцы. По перечтении нашлось их слишком пятьдесят. Простаков пялил глаза и сам себе не верил.

— Это на всякий, видно, случай позапасся князь, — сказал офицер, пряча деньги. — Теперь вам не о чем беспокоиться. Я прошу, первое, извинения, что вас потревожил; а второе, если этот плут появится… Но где ему сметь! Прощайте. — Он вышел, сел в повозку и ускакал.

Господин Простаков провел день в безмерном унынии; семейство его так же; все вздыхали, плакали и говорили: «Ах! можно ли было подумать?»

Чрез два дни Иван Ефремович получил письмо.

«Милостивый государь!

Теперь вы, конечно, более не удивляетесь, отчего я встревожился при имени злодея, им произнесенном. О, я довольно наслышался! Ужас потрясет кости ваши, когда узнаете все его деяния. Но оставим это ненавистное мне, да, думаю, и вам, имя и обратимся к тому, что прервал изверг своими клеветами. Вы меня понимаете, почтенный Иван Ефремович! Позволено ли мне будет явиться к вам в том звании, какое имел я прежде? Одного слова довольно, и я у ног ваших и достойной дочери.

Светлозаров».

Простаков прочел письмо вслух и спросил: «Что скажете?»

Катерина закраснелась, как огонь, и потупила глаза; а Маремьяна вскричала:

— Что ж? почему и не так? Вить все дело пошло бы прекрасно, и до сих пор ты видел бы дочь княгинею, если б этот мерзкий урод Гаврило Симонович всего не испортил. Теперь все понимаю. Он боялся, что ты, дав дочери в приданое много денег, не оставишь ему на воровство! О негодный, о проклятый человек!

— Так или не так, — сказал Простаков, — но да будет воля божия! Когда все согласны, не хочу и я противиться!

Он взял лоскуток бумаги и написал: «Милости просим! кем вы были прежде, тем будете для нас и теперь! Глаза мои открылись. Спала личина с чудовища, и оно больше не обманет меня. Все ожидаем вас с охотою».

На другой день приехал блистательный князь, и всё окружающее его изъявляло богатство и пышность: экипаж, карета, ливрея и проч. и проч.

Начались объяснения, переговоры, догадки, а кончилось тем, что князь Светлозаров в глазах всего дома показался умным, ученым, приятным человеком, который верно устроит прочное счастие жены своей; а князь Чистяков — такой изверг, такой злодей, которого давно надобно рубить, вешать, колесовать, на суставы разрезать.

— Ну, Иван Ефремович, что теперь скажешь? — твердила Маремьяна величаво и жеманясь, — не говорила ли я тебе, как скоро показался этот негодный князь Чистяков, что принимать его не надобно. По виду его замечала я, что он разбойник, и самый страшный! А! что теперь скажешь? Видишь, что и жены муж должен слушать?

— И я батюшке замечала, — сказала жеманно Катерина, — но он не изволил послушать.

Князь Светлозаров отплатил одной нежным взглядом, другой — почтительною уклонкою головы; а Простаков, вздыхая, пожимал плечами и говорил:

— И на мудреца бывает довольно простоты! Теперь и сам, конечно, вижу, что вес его рассказы были обман, хитрость и лукавство. Слава богу, что ничего худшего не вышло!

Князь Светлозаров оставлен погостить на несколько дней, чтоб жених и невеста лучше познакомились, как замечала Маремьяна Харитоновна. Свадьбе положено быть перед Филипповым постом, до которого времени князь Виктор Аполлонович будет то в ближних деревнях своих, то у нареченного тестя провождать время.

Господину Созонтову, продолжавшему свататься за Елизавету, предложено подождать, пока кончится брак Катерины; ибо выдать дочь за князя не шутка и вдруг играть две свадьбы тяжело.

Может быть, покажется чудно, что Простаков, решившись прежде не принуждать Елизаветы в сем случае, теперь так свободно рассуждает выдать ее за г-на Созонтова? Вот его на сей раз слова: «Правда, я не хотел принуждать ее, но это единственно из уважения к Гавриле Симоновичу; а как он оказался вор, разбойник, зажигатель и вообще великий злодей, то было бы бесчестно слушаться его советов. Назло бездельнику сделаю то, что он мне [не] советовал. Елизавета как хочет, а иди за Созонтова! Я до сих пор был снисходителен, тих, любил чувствительность и следовал ее уставу, но почти всегда и везде бывал обманут, а теперь сделаюсь жесток, непреклонен, неумолим даже, и надеюсь, что сердце мое менее страдать будет. Около Филиппова поста Катерина будет княгинею; а после крещения Елизавета или во гробе, или за Созонтовым».

Бедная Елизавета плакала и молчала. Она думала, рассуждала, предпринимала сегодни одно, завтре другое намерение; а все на поверку выходило: страдай, когда судьба твоя так несчастлива! «Боже мой, — говорила она, — чем виновата я, что этот князь Гаврило Симонович оказался недостойным дружбы нашей и доверенности? Можно ли из ненависти к обманщику погублять дочь? Как жестоки иногда бывают люди и требуют, чтоб другие с улыбкою сердечною принимали тяжкие от них удары! Согласно ли это с законом кроткого неба, разлитым по всей природе? Ах! сердце говорит: «Нет!» и трепещет! Хладнокровный рассудок замечает: «Не должно быть, однако есть!»

Что ж делать человеку? неужели он рожден на страдание?