ПРЕДИСЛОВИЕ
1
Современная Япония представляет собой как бы три разных пласта. Где-то внизу лежит пласт феодальный. Феодальное чувствуется на каждом шагу ещё и сейчас в том, как копается на крошечном участке крестьянин-арендатор, как несёт он, так же, как и в старое время, свой рис — натуральный налог — помещику; в том, как по-старому, по-цеховому, в некоторых отраслях промышленности и ремесла командует своим учеником-подмастерьем мастер. Феодальное чувствуется и в силе помещика, в мощи военщины, во всём аппарате монархии.
Но не феодальное составляет основу японского государственного и общественного строя. Есть ещё буржуазия и весь её режим. Буржуазия создала в центре Токио, прямо напротив древних стен, некогда ограждавших старый феодальный замок, а ныне императорский дворец, свой собственный дворцовый квартал — банки, штабы различных концернов, откуда направляет свои приказы японский монополистический капитал. Это буржуазия преобразовала старую феодальную мануфактуру в оснащённый всей передовой техникой завод. Это она изменила традиционный облик японского города, воздвигнув вместо дощатых домиков с бумажными стенами железобетонные небоскрёбы, согнала с улиц известных всему свету рикш, заменив их трамваем, автобусом, такси и метро; это она нарядила бывших самураев и феодальных купцов в пиджаки и надела им на голову фетровые шляпы, прикрывающие по ниточке проведённый пробор, вместо собранной в пучок на затылке феодальной причёски.
Есть и третья Япония. Это та, которая выходит 1 Мая на улицу с красными знамёнами, которая учится по тем же книгам, по которым учится пролетариат всего мира, которая уже твёрдо знает, что такое класс и классовая борьба, и умеет эту борьбу вести. Это та Япония, думы которой являются „опасными мыслями“ и лучшие представители которой делят своё время между нелегальной свободой и легальной тюрьмой.
Советский читатель знает, что эта третья Япония имеет уже свою литературу. Мы можем читать в русском переводе ставшие уже классическими для японской пролетарской литературы произведения Хосои, Кобаяси, Токунага. Повышенный интерес именно к этой литературе вполне законен и понятен. Но как нельзя забывать о существовании в Японии буржуазии, так нельзя забывать и о существовании буржуазной литературы.
А ей у нас не повезло. Из серьёзного и значительного для современной Японии у нас есть только несколько случайных переводов — три небольших рассказа Акутагава и роман Танидзаки „Любовь глупца“. А из буржуазной классики, если не считать появившегося ещё в эпоху русско-японской войны перевода Жданова (сделанного с английского перевода) романа Токутоми „Лучше не жить“, существует только один „Нарушенный завет“ Симадзаки-Тосон.
Предлагаемый роман Нацумэ-Сосэки является поэтому третьим произведением японской классической буржуазной литературы в русском переводе, а вернее — вторым, потому что переделка Жданова в счёт итти не может.
2
Японская буржуазная литература в одно и то же время и очень молода и стара. Молода потому, что начала своё существование в 80-х годах прошлого столетия, через 10–15 лет после того, как эпоха Мэйдзи открыла дорогу японскому капитализму. Стара же она в той же мере, в какой стар капитализм вообще, видящий свой закат в Японии так же, как и везде, и так же, как и везде, ищущий омоложения в фашизме.
Япония представляет собой единственный в истории пример страны, где капитализм успел за каких-нибудь 60–70 лет форсированным маршем пройти все стадии своего развития, вступить в монополистическую фазу и попасть в кризис. Поэтому и буржуазная литература, начавшись в 80-х годах, успела к 30-м годам нашего столетия пройти полный курс своего развития, и ныне японские авторы уже не догоняют Запад, а идут в ногу со своими буржуазными собратьями за рубежом. В отношении современности японская буржуазная литература совершенно синхронична мировой буржуазной литературе.
Имела эта буржуазная литература и свой классический период, развернувшийся, однако, с значительным опозданием сравнительно с классической литературой на Западе. Это 90-е годы прошлого века и (не полностью) первые два десятилетия текущего. Тогда действовали писатели, наиболее полно и наиболее художественно выразившие качество японской буржуазии на высшей точке её развития. Эти писатели — Токутоми-Рока, Симадзаки-Тосон и Нацумэ-Сосэки.
Токутоми первый остро поставил проблему остатков феодализма в семье, в обществе и политическом строе страны. Это он сделал в своём „семейном романе“ „Лучше не жить“ и своём „политическом романе“ „Куросио“. В них он показывает ту среду, в которой наиболее ярко и болезненно проявлялись противоречия новых буржуазных понятий и задач со старым феодальным укладом.
Симадзаки в своём романе „Нарушенный завет“ поставил вопрос о социальном равенстве, заговорив о касте „отверженных“ — „этá“ — и отразив этим то лучшее, что имелось у буржуазии в подъёмные годы её жизни. В своём романе „Весна“ он дал картину роста молодого поколения, первого сознательного поколения молодой буржуазной интеллигенции, пробивающейся к жизни. В романе „Семья“ он развернул широкую хронику жизни разветвлённой буржуазной семьи, создав тем самым почти всеохватывающее полотно жизни японской буржуазии в эпоху её расцвета.
3
Нацумэ — самый поздний из этих классиков. Родившись в 1867 г., в самый год переворота, он вошёл в литературу только на четвёртом десятке — в 1905 г., когда появилось его первое крупное произведение — роман под причудливым названием „Я — кошка“ (Вагахай нэко дэару). Это был дебют в большой литературе, и дебют удачный: имя нового автора сразу стало знаменитым.
Нацумэ — прирождённый токиосец. И как нынешняя буржуазия уходит своими корнями в третье сословие феодальных времён, так и семья Нацумэ была типичной семьёй горожан старого Эдо, как тогда называлось Токио. Его деды были наследственными старшинами в одной из городских общин Эдо. „Старшины“ — это нечто вроде „папаш“ в игорных притонах. „Они собирали дань с балаганов и театриков своего района и на это жили“ — так характеризовал сам Нацумэ своих феодальных предков. Об идеалах семьи Нацумэ свидетельствует имя, которое дали ему, шестому ребёнку, — Кинноскэ. Он родился в „день обезьяны“, по старому японскому исчислению времени. А наблюдательные горожане верили, что „кто родился в день обезьяны, либо будет знаменит, либо станет вором“. Конечно, его родители надеялись на первое, но славу представляли себе несложно: выбирая имя ребёнку из имеющихся вариантов японских Святославов, Вячеславов, Мстиславов и т. п., они выбрали „Деньгослав“ (Кинноскэ). Они ошиблись: надо было назвать Бунноскэ — „Письмослав“.
Мальчик Кинноскэ так бы и остался ребёнком мещанской семьи Эдо. Его вырвала из этого круга школа. Модернизированная средняя школа, на европейский лад построенный университет сделали из него другого человека. Кроме того, действовал сам город Токио, быстро выраставший в столицу передового капиталистического государства; влияла и эпоха, требовавшая кадров новой буржуазной интеллигенции. И таким типичным представителем образованных культурных слоёв этой новой буржуазной интеллигенции и стал Нацумэ. Довершила его воспитание английская литература и Англия; трёхгодичное пребывание в Лондоне, занятия выбранной им в университете специальностью — английским языком и литературой — способствовали превращению Нацумэ в интеллигента, типичного для буржуазного общества не только в Японии.
Нацумэ начал не с писательства. По окончании в 1893 году университета он стал учителем английского языка, и притом даже в провинциальной глуши. Из этого круга захолустного учительского мирка его вырвала предложенная ему министерством народного просвещения командировка в Англию, по возвращении из которой он превратился уже в доцента английской литературы в Токиоском университете и профессора Высшей нормальной школы. Тогда же, в 1905 г., он издал своё первое крупное произведение — роман „Я — кошка“, и успех этого романа предопределил судьбу автора. Через два года — в 1907 г. Нацумэ бросает обеспеченное положение, расстаётся с перспективой прочной карьеры, отказывается от педагогической и учёной деятельности и вступает на путь свободного литератора. Свободного, впрочем, относительно: богатая газетная компания „Асахи“, издающая крупнейшие в Японии газеты „Асахи“, — одну в Токио другую в Осака, — предлагает ему сделаться постоянным писателем у неё на службе, т. е. печатать свои произведения в первый раз только на страницах этих газет. И Нацумэ становится писателем газетного романа. С этого момента читатели „Токио-Асахи“ и „Осака-Асахи“ из года в год читают почти в каждом номере очередную главу нового, „продукции этого года“, романа присяжного автора их газеты.
Путь газеты прошли очень многие из японских писателей, и притом из самых крупных и значительных. Каждая большая японская газета непременно имеет литературный отдел, для которого старается заполучить наиболее „модного“ и популярного писателя. И так как печатание в газете обеспечивает широкую известность (крупнейшие газеты имеют очень большие тиражи), и так как газеты могут поэтому очень хорошо платить, то писатели охотно идут на такую работу, тем более что за всякий напечатанный в газете роман потом будут спорить издатели, чтобы выпустить его отдельной книгой.
Нацумэ удивительно пришёлся по вкусу японским читателям десятых годов, и благодаря этому занял прочное место в газете. Газета всячески старалась не отпускать его, и таким образом все романы Нацумэ до самого конца его жизни сначала появлялись в обеих „Асахи“. Их ждали всегда с нетерпением, читали с волнением. Я хорошо помню, по собственным наблюдениям, как ждали в 1916 г. каждого следующего номера „Асахи“, когда там печатался его последний роман „Свет и тьма“ (Мэйан), и как было велико разочарование, когда стало известно, что роману суждено остаться незаконченным: 9 декабря 1916 г. Нацумэ умер. Любовь к автору была настолько велика, что его смерть японская интеллигенция переживала как личное горе.
4
Нацумэ в продолжение своей жизни писал о разном и по-разному. Начал он с произведений, описывающих мир японского учительства, хорошо знакомый ему по собственному опыту. Но начал по-особому. Его первое произведение — „Я — кошка“ — представляет собой общественно-сатирический роман, необычный приём которого, — рассказ ведётся от лица кошки, наблюдающей жизнь своих хозяев, — даёт возможность облечь повествование в острую, временами гротескную форму. Повесть „Боттян“ („Мальчуган“) из этого же периода даёт снова учительский мир, но уже вполне реалистически, рисуя типы хитрых подхалимов, надутых невежд, косных чиновников, громогласных добряков и тихих интеллигентов, из которых тогда этот мир состоял. Герой повести — молодой учитель, прозванный „Боттян“, — честный, прямодушный юноша, не мирящийся ни с какой ложью и поэтому не уживающийся с этим миром, — является первым типом положительного героя, созданным Нацумэ.
Но Нацумэ не стал бы, при всей своей талантливости, классическим писателем японской буржуазной интеллигенции, если бы остановился на чистом бытописательстве. В 1908–1909–1910 гг. он создаёт свою знаменитую трилогию — романы „Сансиро“ (собственное имя), „Затем“ (Сорэкара) и „Врата“ (Мон), являющиеся центральными в его творчестве. Здесь от сатиры, от обличения и высмеивания Нацумэ переходит к постановке проблем, и притом самых острых — бытия и путей самой интеллигенции. Буржуазной интеллигенции в любой стране мира полагается быть „раздираемой противоречиями“. Для японской же интеллигенции поводов к этому было больше, чем где-нибудь в другом месте. Исключительно быстрый рост японского капитализма, очень рано и ярко обнаруживший его хищный облик, беззастенчивость и жестокость, с которыми этот капитализм обращался со своим народом, в том числе с той же интеллигенцией, чрезвычайно болезненная ломка семейного и общественного уклада, открывавшиеся каждый день всё новые и неожиданные стороны жизни, — всё это чрезвычайно остро переживалось японской интеллигенцией, не умеющей и не могущей прямо и просто итти по избранному пути. Вихрь всевозможных умственных течений — философии Запада, реконструируемых идей своего прошлого, доморощенных теорий — подхватывал этих людей и мчал их в неизвестное будущее. Нацумэ сделался певцом именно такой интеллигенции. Его героем стал человек, перед которым открылось многое, который знает много, серьёзно и глубоко думает, но не знает, как ему жить. Роман „Врата“ даёт такого интеллигента, типичную фигуру тех лет, который стоит „у врат царства“ и знает, что ему не открыть их, но в то же время не может отойти от них назад.
Эти общественно-психологические романы представляют собой второй этап творчества Нацумэ. Третий и последний этап — это роман „Сердце“ (Кокоро), „Придорожная трава“ (Митигуса) и „Свет и тьма“ (Мэйан).
В этих произведениях Нацумэ логически заканчивает путь и своего творческого развития и личный и в то же время путь развития своего социального слоя. Буржуазный интеллигент вначале представлял собой юношу, честными и открытыми глазами смотревшего на окружающий капиталистический мир и искренно удивлявшегося наличию в нём всяких мерзостей. Удивление и негодование к переделке этого мира, однако, не привело. Подумав, японский интеллигент перестал возмущаться, стал искать для себя путей и очутился перед закрытой дверью — перед фатальной ограниченностью своего классового бытия. Не найдя способов из этой ограниченности вырваться — для этого тогда и время было несоответствующее и решительности всё равно нехватило бы — японский интеллигент обратился к самому себе: стал искать путей в самоанализе, в собственной личной морали, в своей совести. Нацумэ, как и японский интеллигент, предположил, что внутренний мир человека и есть ключ ко всему. Освобождение — в самопреодолении, во внутренней революции духа, в „сердце“. И это человеческое сердце и становится основным героем Нацумэ на последнем этапе его творчества.
Роман „Сердце“, изданный в 1914 г., имеет эпиграфом слова старого китайского философа: „Сердце — властитель человеческого существа“, и задача романа — показать, что так на самом деле и есть.
Читатель сам прочтёт роман, и поэтому пересказывать его содержание излишне. Роман посвящён проблеме совести, проблеме нравственного самосознания человека, кризису этого самосознания и катастрофе, к которой кризис неминуемо приводит. Роман этот — сугубо психологический, ограниченный в своей проблеме и в материале, но тем более конденсированный, насыщенный. Если Нацумэ на первом этапе своего творчества нашёл выход для своего героя только в бегстве из неприемлемой для него среды, если на втором этапе своего творчества он поставил героя у закрытых „врат царства“, то теперь, на этом последнем этапе своего творчества, он вывел героя из кризиса путём нравственной и физической катастрофы. С этой точки зрения роман Нацумэ и японский и не японский. Он отражает пути буржуазной интеллигенции и в Японии и в других странах. Поэтому он не только одно из значительных произведений японской классической буржуазной литературы, но и неотъемлемое „японское звено“ одного из участков мировой буржуазной литературы в целом.
Н. Конрад
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: УЧИТЕЛЬ И Я
I
Я всегда называл его учителем. Поэтому и здесь буду называть его только „учитель“ и не открою его настоящего имени. И вовсе не потому, чтобы я боялся света; скорее просто по той причине, что так для меня естественнее. Как только я вспоминаю о нём, мне хочется сказать: „учитель“. И когда я беру перо в руки, у меня возникает то же ощущение. Я никак не могу заставить себя писать чуждые мне буквы его имени.
Я познакомился с учителем в Камакура. Тогда я был ещё совсем юным студентом. Раз как-то я получил от своего приятеля, жившего во время летних каникул на морских купаньях, открытку, гласившую: „Приезжай непременно“. У меня было немного денег, и я поехал. По своим деньгам я предполагал пробыть там денька два-три. Но не прошло ещё и трёх дней после моего приезда, как вызвавший меня приятель получил со своей родины телеграмму: „Приезжай“. В телеграмме было указано при этом, что больна его мать. Но приятель этому не верил. Уже с давних пор родители принуждали его жениться, чего он вовсе не хотел. С точки зрения нынешних нравов он был ещё слишком молод для брака. К тому же и девушка, которую намечали ему в жёны, ему не нравилась. Поэтому, вместо того чтобы на летние каникулы поехать домой, как следовало бы, он отдыхал здесь, поблизости от Токио.
Он показал мне телеграмму и стал со мной советоваться, что делать. Я сам не знал, как следовало ему поступить. Ведь если его мать в самом деле больна, ему, конечно, нужно было поехать. В конце концов он поехал. И я, специально ради него прибывший сюда, остался один.
До начала учебных занятий было ещё далеко; мне было всё равно, оставаться ли в Камакура или возвращаться обратно к себе, и я решил остаться в той же гостинице на некоторое время.
Приятель мой был сыном одного из состоятельных людей в Тюгоку и не знал затруднений в деньгах. Но благодаря своему положению студента и возрасту он по образу своей жизни не отличался особенно от меня. Поэтому, оставшись один, я мог и не переезжать в другую, более подходящую для меня гостиницу.
Гостиница находилась в глухом месте Камакура. Чтобы добраться до модных, оживлённых местечек, вроде биллиардных, кондитерских, нужно было пройти длинную дорогу между полями. Рикша до тех мест брал двадцать сэн[1]. Однако там и сям были разбросаны дачи. И море было очень близко, так что местоположение для купанья было самым удобным.
Я каждый день ходил к морю купаться. Пройдя мимо законченных домов с соломенной кровлей, я спускался на прибрежные скалы, и предо мной на песке двигались мужчины и женщины, бежавшие сюда от жары, — двигались в таком количестве, что я диву давался, — неужто всё Токио сюда собралось? По временам всё море кишело чёрными головами, как в бассейне дешёвой бани.
У меня не было здесь знакомых, и я среди этой оживлённой картины чувствовал себя прекрасно, лёжа на песке, наблюдая всё это и откидываясь, когда волны касались моих колен.
В этой толпе я повстречался с учителем. В то время на берегу было два ресторанчика. Как-то случайно я пристрастился к одному из них. Дачники были здесь иного сорта, чем те, что имели в стороне Хасэ свои собственные дачи; у них не было своих отдельных купальных будочек, почему и возникла потребность в общей раздевальне. Поэтому в этих домиках купающиеся пили чай, здесь же отдыхали и тут же отдавали стирать свои купальные костюмы; здесь же они освежали своё пропитанное солью тело, оставляли свои шляпы и зонтики.
У меня не было специального купального костюма, но и я, из боязни покражи, каждый раз как шёл в море, оставлял в этом чайном домике всё снятое с себя.
II
Когда я увидел в этом домике учителя, он был уже раздет и собирался итти в море. Я же, наоборот, только что вышел из воды, чтобы освежить на ветру своё тело. Между нами двигалась целая масса чёрных голов, что мешало мне как следует видеть. Не будь одного особого обстоятельства, я, пожалуй, так бы и упустил из виду учителя. Но, несмотря на то, что весь берег был переполнен людьми, несмотря на то, что мои мысли пребывали в полной рассеянности, я сейчас же заприметил учителя: с ним вместе был один европеец.
Необычайно белый цвет кожи этого европейца сразу же привлёк моё внимание. Он был в настоящем японском летнем кимоно и, сбросив его на складной стул, стоял со скрещёнными руками, обратившись к морю. На нём ничего не было, кроме тех трусиков, которые носим мы, японцы. Мне это показалось удивительным. Два дня тому назад я доходил до самой Юигахама и здесь, карабкаясь по песку, долго наблюдал, как купаются европейцы. Я сидел на верхушке небольшого холма, а рядом же сбоку находился задний фасад европейского отеля; пока я сидел и смотрел, оттуда вышло купаться много мужчин, и у всех у них были закрыты костюмом и верхняя часть туловища и часть рук и ног. Женщины же особенно старались скрыть своё тело. На головах большинства из них были резиновые шапочки, и всё море колыхалось от них то тёмножёлтыми, то синими, то голубыми цветами.
Мне, наблюдавшему всё это, казался необычайно странным этот европеец, стоящий на виду у всех в одних только трусиках.
Вскоре он обернулся к кому-то стоявшему рядом и что-то коротко сказал склонённому тут же японцу. Тот как раз подымал упавшее на песок полотенце, и сейчас же, повязав им голову, зашагал к морю. Этот человек и был учитель.
Я с любопытством следил взором за их фигурами, которые двигались рядом, спускаясь к морю. Они сразу же вошли в воду. И миновав многочисленных купальщиков, копошившихся здесь же у берега на мелком месте, вышли на сравнительно свободное пространство и оба поплыли. Головы обоих далеко ушли в море, так что стали едва заметны. Возвращаясь обратно, оба они сразу взяли прямую линию и вышли на берег. Дойдя до чайного домика, они, не обдав себя пресной колодезной водой и сразу же вытершись и одевшись, куда-то ушли.
После их ухода я уселся на скамейку и закурил папиросу. Я рассеянно думал об учителе. Мне казалось, что я где-то видел это лицо. Но где и когда — этого я вспомнить никак не мог.
В те времена у меня не было никаких особенных забот, и я скорее даже страдал от скуки. Поэтому я на следующий день, рассчитав время, когда я мог увидеть учителя, отправился опять в ресторанчик. Европейца уже не было, а пришёл только учитель, в своей соломенной шляпе. Сняв очки, он сейчас же повязал голову полотенцем и направился к берегу. Как и вчера, он прошёл сквозь толпу купающихся и поплыл в одиночестве, и мне вдруг захотелось последовать за ним. Шлёпая по мелкому дну и подымая брызги до самой головы, я добрался до довольно глубокого места и оттуда поплыл по направлению к учителю. Но он, в отличие от вчерашнего дня, описал кривую линию и вышел на берег с необычной стороны. Цель моя так и не оказалась достигнутой. Когда я, размахивая руками, с которых капала вода, взобрался на холм и входил в ресторанчик, учитель, уже одетый, как раз выходил оттуда.
III
На следующий день, в тот же час, я снова отправился на берег и опять увидел учителя. То же повторилось и ещё на следующий день. Но у нас не оказывалось повода ни заговорить друг с другом, ни друг друга приветствовать. К тому же и всё поведение учителя явно указывало на его необщительность. Не обращая внимания ни на что, он в определённый час приходил и так же, не обращая ни на что внимания, в определённый час уходил. Какое бы оживление ни было вокруг, он не выказывал почти ни малейшего интереса к этому. Европеец, который был с ним тогда, в первый раз, с тех пор более не показывался. Учитель всегда был один.
Однажды учитель, выйдя из воды, как обыкновенно, направился к своему обычному месту и намеревался уже надеть своё оставленное здесь платье, — и почему-то оно оказалось засыпанным песком. Для того, чтобы стряхнуть его, учитель отошёл немного назад и раза два-три тряхнул своё кимоно. При этом лежавшие на кимоно его очки упали вниз, через щель в деревянной настилке. Одевшись и подпоясавшись, учитель заметил исчезновение очков и стал их искать. Нагнувшись под скамейку и просунув руку, я сейчас же поднял эти очки. Учитель, сказав: „благодарю!“ — взял их у меня из рук.
На следующий день я поспешил в воду сейчас же вслед за ним и поплыл в том же направлении, что и он. Отплыв на расстояние нескольких десятков метров, учитель обернулся назад и заговорил со мною. На всей обширной синей поверхности моря не было никого, кроме нас двоих. Яркие лучи солнца освещали воду и горы, насколько хватал глаз. Всё моё тело, преисполненное свободы и радости, прыгало среди волн. Учитель, перестав двигать руками и ногами, перевернулся на спину и лёг на волнах. Я последовал его примеру. Синева небес ярко блистала перед глазами и бросала на моё лицо свои сверкающие краски. „Хорошо!“ — воскликнул я.
Немного спустя учитель переменил положение, как будто желая стать на волнах, и обратился ко мне:
— Не отправиться ли нам назад?
У меня организм был довольно крепок, и мне хотелось бы ещё побыть в море. Но когда учитель сказал это, я сейчас же с готовностью ответил: „Хорошо, вернёмся“. И мы оба прежней дорогой вернулись на берег.
С этого момента я сблизился с учителем. Но где он живёт, я всё ещё не знал.
Были послеполуденные часы через два дня на третий после всего этого. Когда я встретился с учителем в ресторанчике, он вдруг обратился ко мне с вопросом:
— А вы долго собираетесь ещё здесь пробыть? Не думая об этом вовсе, я совершенно не был подготовлен к ответу на такой вопрос. Поэтому я ответил ему:
— Ещё сам не знаю. — Но при виде улыбающегося учителя я вдруг почувствовал смущение. — А вы, учитель? — не мог не переспросить я. Это был первый раз, что я назвал его учителем.
В тот же вечер я побывал у него в гостинице. Впрочем, это не была обычного типа гостиница, это была скорее дача, расположенная в ограде одного большого буддийского храма. Тут я узнал, что жившие здесь не приходятся родными учителю. Когда я назвал его „учителем“, он хмуро усмехнулся. Я объяснил это своей привычкой так называть всех старших меня по возрасту. Я спросил его о том европейце. И учитель, — или потому, что тот во всём отличался от нас, или же потому, что того теперь не было уже в Камакура, — много рассказывал мне о нём и в конце концов признался, что сам очень удивляется тому, что, не сближаясь ни с кем даже из японцев, он так подружился с европейцем. Напоследок я сказал учителю, что мне всё кажется, что я его где-то видел, но где — не могу вспомнить. В своём молодом сердце я таил предположение, что, может быть, и учителю кажется то же относительно меня. И в глубине своего сердца уже предрешал ответ учителя. Но он, немного помолчав, заявил:
— А я не помню, чтобы где-нибудь видел тебя. Не ошибся ли ты?
И при этих словах я почувствовал какое-то разочарование.
IV
В конце месяца я вернулся в Токио. Учитель уехал отсюда гораздо раньше меня. Когда мы прощались с ним, я спросил у него:
— Можно вас иногда навещать в Токио?
И учитель на это ответил всего только:
— Да, да... приходи.
Я всё это время предполагал, что мы с ним уже достаточно сблизились, и ожидал иных, более приветливых слов. Поэтому короткий ответ несколько уязвил моё самолюбие.
Учитель не раз заставлял меня таким образом чувствовать разочарование. Иногда он замечал это, иногда же совершенно не замечал. А я, столько раз испытывая чувство обманутой надежды, всё же не думал из-за этого отходить от него. Скорее наоборот: всякий раз как меня волновала неудовлетворённость, я начинал желать пойти ещё дальше в своих отношениях с ним. Мне казалось, что, если пойти ещё дальше вперёд, наступит день, когда всё то, чего я ожидаю, получит своё удовлетворение. Я был молод. Однако моя юная кровь вовсе не рвалась так открыто навстречу каждому, с кем бы я ни встречался. Почему у меня возникло такое чувство именно к учителю, я тогда не понимал. Понимание пришло только сегодня, когда его уже нет. Учитель, со своей стороны, с самого начала вовсе не относился ко мне с неприязнью. Если он иногда неприветливо встречал меня и холодно вёл себя по отношению ко мне, это вовсе не означало, что он хотел отдалить меня. Человеку, который хотел бы приблизиться к нему, учитель как бы делал предостережение: лучше остановись, если такое приближение ничего не означает. Учитель, с трудом идущий навстречу другим людям, прежде чем пренебрегать кем-либо, казалось, чувствовал пренебрежение к самому себе.
Само собою разумеется, я вернулся в Токио с твёрдым намерением навестить учителя. До начала занятий ещё оставалось недели две, и я думал за это время разок у него побывать. Но через два-три дня по возвращении из Камакура у меня мало-по-малу стало проходить тогдашнее настроение. К тому же на моё сердце сильно действовали и атмосфера большого блестящего города и те уколы самолюбию, которые я ощущал, вспоминая Камакура. Видя на улицах лица студентов, я чувствовал с приближением нового учебного года и новые надежды и новое рвение. На некоторое время я позабыл об учителе.
Начались занятия, и по прошествии месяца в моём сердце вновь появилась какая-то размягчённость. Я стал бродить по улицам с чувством неудовлетворённости. Я оглядывался по сторонам в своей комнате, как будто чего-то искал. В моей голове вновь всплыл облик учителя. Мне снова захотелось его видеть.
Когда я в первый раз пришёл к нему, его не оказалось дома. Было воскресенье следующей за этим недели, — я хорошо это помню, — когда я пришёл к нему во второй раз. Стояла чудесная погода, ясное небо, казалось, проникало в самое наше существо. И на этот раз учителя не было дома. Когда мы были в Камакура, я из его собственных уст слышал, что он почти всегда бывает дома. По его словам, он скорее именно не любил выходить из дома. А теперь вот я не застаю его раз, другой. Мне вспомнились его слова, и я почувствовал какое-то непонятное мне неудовольствие. Я не ушёл тотчас же из передней. Я продолжал стоять в нерешительности, смотря на вышедшую ко мне служанку. Служанка, относившая только что мою визитную карточку, теперь опять, оставив меня стоять, скрылась внутри дома. И сейчас же, ей на смену, вышла дама, похожая на жену хозяина дома. Это была красивая дама.
Она очень приветливо и обстоятельно объяснила мне, куда учитель ушёл. Оказалось, что он имел обыкновение каждый месяц в этот день относить на одну могилу на кладбище в Дзосигая цветы.
— Он только что вышел. Минут десять тому назад, а то ещё того меньше, — сочувственно проговорила женщина.
Простившись с нею, я вышел на улицу. Пройдя один квартал по шумной улице, я вдруг почувствовал желание пойти прогуляться в Дзосигая. Мне было интересно, не встречу ли я там учителя. И я сейчас же повернул туда.
V
Я вошёл на кладбище с левой стороны рисового поля, расположенного около него, и пошёл вглубь по широкой дороге, обсаженной с обеих сторон клёнами. И вот из лавочки, находившейся там на краю, показался человек, похожий на учителя. Я подошёл к нему так близко, что оправа его очков блеснула мне прямо в глаза. И внезапно вскричал громким голосом:
— Учитель!
Тот сразу же остановился и обратил взор ко мне.
— Каким образом?.. Каким образом?..
Учитель дважды повторил одно и то же. И слова его прозвучали как-то странно в тишине этого дня. И я сразу же потерял всякую силу ему отвечать.
— Ты пошёл за мною? Каким образом?..
Впрочем, учитель оставался спокойным. Голос его звучал задумчиво. Но за всей этой внешностью крылась какая-то трудно выразимая омрачённость
Я объяснил ему, как сюда попал.
— А на чью могилу ходил я?.. Тебе жена сказала это?
— Нет, об этом ничего не говорила.
— Да? Этого и не следовало говорить. Это незачем было говорить тебе, которого она в первый раз увидела.
Учитель как будто этим удовлетворился. Но я никак не мог понять, в чём здесь дело.
Направляясь к выходу, мы с учителем шли между могил. Здесь была могила какой-то „Изабеллы“, там находилась могила „раба господня Логина“, виднелись разные буддийские надгробные надписи, вроде: „Всё живущее, всё существующее есть жизнь в Будде“. Тут лежал какой-то „чрезвычайный посланник и полномочный министр“. Увидав одну надпись на пыльном памятнике, я спросил учителя, как это нужно читать, и он ответил: „Вероятно, Андрэ“ — и хмуро усмехнулся при этом.
Учитель не замечал моих насмешек и иронии по отношению к этим людям, которые устраивали могилы на европейский образец. Я болтал без умолку, указывая то на какую-нибудь круглую маленькую плиту, то на длинный и высокий надгробный памятник. Учитель сначала молчал, но, наконец, неожиданно проговорил:
— Вы, видно, никогда ещё как следует не размышляли над тем, что такое смерть?
Я замолчал. И он больше уже не сказал ни слова. У самого выхода с кладбища стояло огромное дерево, скрывая своею листвою небо. Подойдя к нему, учитель взглянул вверх и заметил:
— Ещё немножко — и оно будет очень красиво. Всё покроется жёлтыми листьями, а земля внизу вся будет засыпана золотою опавшей листвою.
Учитель раз в месяц обязательно проходил под этим деревом.
Человек, рывший в стороне свежую могилу, воткнул в землю свой заступ и посмотрел на нас. Мы сейчас же, повернув влево, вышли на улицу.
Мне было всё равно, куда итти, и я шёл туда, куда шёл учитель. Учитель был более обыкновенного молчалив. Но я не чувствовал никакого стеснения и бодро шагал рядом.
— Вы прямо домой?
— Да... Заходить некуда.
И мы вдвоём молча стали спускаться с возвышенности.
— На этом кладбище могилы вашей семьи? — спросил я учителя.
— Нет.
— А кто же там похоронен? Ваши родственники?
— Нет.
Учитель ничего более не ответил. И я больше не стал заговаривать об этом.
Но прошли мы с квартал, и учитель сам вернулся к этому.
— Там похоронен мой друг.
— И вы каждый месяц ходите на могилу вашего друга?
— Да.
Учитель в этот день не проронил больше ни слова.
VI
С этой поры я стал часто бывать у учителя. Каждый раз я заставал его дома. И по мере того как возрастало число моих встреч с ним, мои ноги всё чаще и чаще несли меня к дому учителя.
Однако обхождение учителя со мной оставалось таким же дружелюбным, как и в момент первого нашего знакомства, и ни в чём особенно не изменялось. Учитель всегда оставался спокойным. Иногда он был слишком спокоен, так что казался даже скучным. Я с самого начала решил, что у него есть какая-то странность, препятствующая сближению с людьми. И во мне сильно возросло стремление во что бы то ни стало подойти к нему как можно поближе. Возможно, что среди всех прочих людей я один лишь питал к нему такие чувства. Но в виду того, что это моё внутреннее чувство впоследствии подтвердилось фактами, я сейчас с радостью, с восторгом вспоминаю об этом своём ощущении, как бы ни говорили про меня: „Молод ещё!“, как бы ни смеялись надо мною, называя меня глупцом. Человек, который своею любовью привлекал к себе людей; человек, который не мог существовать не любя, и человек, который не был в силах заключить в свои раскрытые объятия того, кого он хотел привлечь к себе на грудь, — таков был мой учитель.
Как я только что сказал, учитель всегда был спокоен. Был невозмутим. Однако по временам на его лицо ложилась какая-то странная тень, словно чёрная тень пролетающей мимо окна птицы. Блеснёт — и исчезнет. Впервые я подметил эту тень на лице учителя в тот день, когда встретил его на кладбище в Дзосигая и внезапно окликнул его. В тот момент во мне на мгновенье замолк сердечный поток, который так радостно струился в моём существе. Но это было не более чем на короткий миг. Не прошло и пяти минут, как ко мне вернулась прежняя подвижность. И я забыл об этой мрачной тени. И вспомнил о ней неожиданно для себя однажды вечером, когда уже близок был конец последних тёплых осенних дней.
Разговаривая с учителем, я вдруг вспомнил про то дерево на кладбище, на которое тогда учитель так неожиданно обратил своё внимание. Рассчитав в уме, я сообразил, что тот день, когда учитель имеет обыкновение ходить на кладбище, наступит как раз послезавтра. В этот день мои лекции заканчивались до полудня, и я был после этого свободен. Обратившись к учителю, я сказал ему:
— Вероятно, то дерево на кладбище уже пожелтело?..
— Ну ещё, вероятно, не совсем.
Отвечая так, учитель взглянул на меня. И некоторое время не отводил глаз. Я сейчас же проговорил:
— Когда вы теперь пойдёте на кладбище, можно мне будет пойти вместе с вами? Мне очень хочется погулять с вами.
— Я хожу на кладбище вовсе не затем, чтобы гулять.
— Но ведь хорошо будет заодно и прогуляться. Не правда ли?
Учитель ничего не ответил. И лишь некоторое время спустя сказал:
— Я хожу только затем, чтобы побывать на могиле. — Он, казалось, хотел во что бы то ни стало отделить своё хождение на кладбище от представления о нём, как о прогулке. Мне тогда показалось, что он просто ищет предлога, не желая итти вместе со мной, и это представлялось мне как-то странно ребяческим для учителя. Мне захотелось пойти дальше.
— Пусть так, всё же возьмите меня с собою. И я побываю на могиле.
Реально я совершенно не представлял себе разницы между обыкновенной прогулкой и посещением могил. И вот брови учителя немножко нахмурились. В глазах мелькнул особый огонёк. Это было как бы лёгкое неспокойствие, не то замешательство, не то неприятное чувство, не то опасение. И я моментально вспомнил о том, как я тогда в Дзосигая вдруг окликнул его: „Учитель!“ Выражение лица его тогда и теперь было совершенно одно и то же.
— Видите ли, я... заговорил учитель — Видите ли, по некоторым причинам, о которых я не могу говорить, я не хочу, чтобы со мной кто-нибудь ходил на кладбище.
VII
Мне это показалось странным. Но я не ходил к учителю с целью его изучать. Поэтому я и пропустил это так. Когда я теперь обо всём этом думаю, мне кажется, что тогдашнее моё поведение было наиболее достойным поступком во всей моей жизни. Именно потому и мои отношения с учителем были такими человечными, такими тёплыми. Если бы в моих отношениях к нему хоть немного проглядывало любопытство или стремление изучать его, те нити дружбы, что связывали нас, несомненно сейчас же порвались бы без всякой жалости. По молодости лет я не сознавал своего поведения. Может быть, поэтому-то оно и оказалось благородным. Если бы я ошибся и свернул на другую сторону, результат этого сейчас сказался бы между нами двоими. Я вздрагиваю только от одной мысли об этом. Учитель всегда так боялся такого изучения холодными посторонними взорами.
Раза два, а то и три в месяц я обязательно являлся к нему. Как-то раз, когда мои посещения уж очень участились, он вдруг обратился ко мне с вопросом:
— Зачем вы, собственно, ко мне так часто ходите?..
— Зачем? Никаких особенных целей у меня нет. А что? Я вам мешаю?
— Я не говорю, что мешаете.
И в самом деле, по нему никогда не было видно, что я ему в чём-нибудь досаждаю. Круг его знакомств был очень ограничен. Из его сверстников по школе в то время в Токио находилось не более двух-трёх человек. Иногда в его гостиной я сталкивался со студентами, его земляками, но ни один из них не казался столь проникнутым дружбой к учителю, как я.
— Я — скучный человек, — заметил учитель. — Поэтому я и рад, что вы приходите ко мне. Поэтому я и спросил, почему вы ко мне так часто ходите.
— Нет, всё же почему вы так спрашиваете?
Я вновь повторил свой вопрос, и учитель ничего не ответил. Он только взглянул на меня и сказал:
— А сколько вам лет?
Весь этот разговор был мне совершенно непонятен, но в тот день я, не стараясь проникнуть вглубь, так и вернулся к себе. Но не прошло ещё и четырёх дней, а я уж снова был у него. Не успел он ещё выйти ко мне, как уже рассмеялся:
— Опять явился! — сказал он.
— Да, явился, — ответил я и сам рассмеялся. Скажи это кто-нибудь другой, мне было бы неприятно. Но когда это говорил учитель, наоборот, не только не было никакого неприятного чувства, но даже ощущалось удовольствие.
— Я скучный человек! — учитель вновь повторил свои прежние слова. — Я скучный человек, а может быть, и вы тоже, а? Но, будучи скучным, я могу, и в состоянии жить, не двигаясь; мне уже много лет. А для молодого так не годится. Вы должны стремиться к движению, поскольку это вам доступно. Действовать, иметь столкновения... не так ли?
— Мне вовсе не скучно...
— Скука никогда не чувствуется сильнее, чем в дни молодости. И если так, то всё-таки, зачем вы ко мне так часто ходите?
И вновь из уст учителя прозвучали всё те же прежние слова:
— Когда вы бываете со мною — всё равно: у вас в глубине сидит эта скука. А у меня нет сил эту скуку вырвать с корнем из вас. Вы должны обратиться в другую сторону и туда простереть ваши руки. Вы должны перестать обращаться в сторону моего дома.
И говоря так, учитель уныло смеялся.
VIII
К счастью, предсказания учителя не оправдались. А я по своей молодости и неопытности не мог понять даже того ясного смысла, что крылся в его словах. Я попрежнему являлся к нему. И как-то раз мне пришлось остаться у него обедать. Естественно, пришлось при этом разговориться и с его женой. Будучи самым обыкновенным человеком, я вовсе не был холоден к женщинам. Однако по молодости или неопытности, но только до сих пор в моей жизни не было ни одного знакомства с женщиной, сколько-нибудь заслуживающего это название. По этой ли причине или ещё почему-либо, — не знаю, но только у меня просыпался интерес лишь к тем совершенно незнакомым женщинам, которых я встречал на улице. Когда я первый раз встретился в передней с женою учителя, у меня осталось от неё впечатление как от очень красивой женщины. И каждый раз как я сталкивался с нею, у меня всегда создавалось то же впечатление. Но ничего, кроме этого, ничего иного, что я мог бы сказать о ней, у меня не было.
И это не потому, что в ней не было ничего замечательного, вернее у неё просто не было случая себя проявить. Но я переносил и на неё часть того чувства, которое вызывал во мне учитель. И она дружелюбно обращалась со мною, как с молодым студентом, ходившим к её мужу. Но если бы исключить учителя, стоявшего между нами, мы сразу же разошлись бы с нею в разные стороны. Поэтому у меня ничего другого и не было по отношению к ней, кроме того впечатления красивой женщины, которое осталось у меня с момента первой с нею встречи.
Как-то раз учитель стал угощать меня водкой.
В этот день к нам вышла его жена и наливала нам чашечки. Учитель был веселее, чем обыкновенно.
— Выпей и ты немножко! — обратился он к жене и протянул ей осушенную им самим чашечку.
— Я?.. Пить? — стала было отказываться жена, но всё-таки со смущением взяла чашечку. Сдвинув свои красивые брови, она поднесла к кончикам губ наполненную мною до половины чашечку. И между нею и учителем произошёл такой разговор.
— Вот, удивительно! Так редко случается, чтобы вы уговаривали меня пить?
— Потому что ты не любишь вина. Но иногда выпить не плохо. Приходишь в хорошее настроение.
— Ничуть не приходишь, только неприятно. А вы, однако, кажется, в самом лучшем настроении... Выпейте ещё!..
— Да, иногда это приятно. Но не всегда...
— А как сегодня?
— Сегодня? Великолепно!
— Ну, так пейте понемножку каждый вечер.
— Нет, это не годится.
— Пейте, пожалуйста! Так, по крайней мере, не будет скучно.
В доме учителя, кроме их двоих и служанки, никого не было. Когда бы я ни приходил, большею частью кругом царила тишина. Не бывало примеров, чтобы послышался чей-нибудь громкий смех. Иногда во всём доме, казалось, оставались только мы вдвоём с учителем.
— Хорошо бы иметь ребёнка! — обратилась ко мне жена учителя.
Я ответил: „да“. Но в моём сердце не появилось сочувствия к ней в этом. Для меня самого, детей не имевшего, они представлялись только надоедливой помехой.
— Что ж, возьмём себе одного, — сказал учитель.
— Взять? Что вы говорите!.. Не правда ли? — и жена его обратилась ко мне.
— Да что же, если детей нам самим не дождаться... — проговорил учитель. Жена молчала.
— Почему же? — спросил я вместо неё.
— Божья кара! — ответил учитель и громко рассмеялся.
IX
Насколько мне было известно, учитель с своей женою представляли очень дружную пару. От меня, никогда не бывшего в семье, конечно, ускользали более глубокие отношения, но всякий раз, как я бывал у них, учитель, когда ему было что-нибудь нужно, звал не служанку, но жену (жену его звали Сидзу).
— Послушай, Сидзу, — обращался он в таких случаях в соседнюю комнату. И мне казалось, что его голос звучал нежностью. Также и жена, выходившая на его зов, казалась вся обращённой к нему. Когда изредка меня угощали обедом и появлялась жена, их взаимоотношения выступали ещё более явственно.
Иногда учитель ходил с женою в театр, на концерт. Сколько мне помнится, раза два-три они предпринимали вдвоём небольшие поездки. У меня ещё хранится открытка, полученная от них из Хаконэ. Когда они ездили в Никко, я получил от них листок красного клёна, вложенный в конверт.
Так представлялись мне в те времена отношения учителя и его жены. И только раз случилось нечто необычное. Однажды я, как всегда, только что собирался войти к ним из передней в комнату, как вдруг оттуда послышался разговор. Я прислушался: это был не обычный разговор, а что-то похожее на спор. В доме учителя гостиная расположена была возле передней, и мне, стоявшему тут же у входа, были довольно явственно слышны спорящие голоса. В одном мужском голосе, иногда повышающем тон, я узнал учителя. Другой голос звучал тише, чем первый, и я не мог его определённо узнать. Но всё же он мне показался голосом жены. Она как будто плакала. „Что там случилось?“ — подумал я и бродил взад и вперёд около входа, пока, наконец, решившись, не направился обратно к себе в пансион.
Меня обуяло какое-то странное волнение. Я взялся за книжку, но был не в силах что-нибудь в ней понять. Так прошло около часу. Как вдруг под окном раздался голос учителя, зовущий меня по имени. С изумлением выглянул я в окно. Внизу стоял учитель и приглашал меня пойти погулять. Я взглянул на часы, засунутые ещё тогда, как я пошёл было к нему, за пояс: был уже десятый час вечера. Я всё ещё, как был, так и оставался в хакама[2]. Не переодеваясь, я вышел на улицу.
В этот вечер мы пили с учителем пиво. Вообще говоря, он пил очень мало. Он пил до известных пределов, и если сразу не пьянел, то не мог уже продолжать пить до опьянения.
— Сегодня ничего не выходит, — сказал учитель и хмуро усмехнулся.
— Настроения не получается? — сочувственно спросил я.
В моей душе всё ещё вертелось только что бывшее. Мне было не по себе. Как будто кость от рыбы застряла у меня в горле. Я не знал, что делать: сказать ему или промолчать? И это моё волнение отражалось на моём лице.
— С тобой сегодня что-то творится, — заметил учитель и добавил: — По правде сказать, мне тоже сегодня не по себе. Ты это заметил?
Я не смог ничего ответить.
— По правде сказать, я только что поссорился с женою. Вот и расстроил себе нервы, — сказал он опять.
— Из-за чего же у вас вышло?.. Я не мог произнести слова „ссора“.
— Жена меня не понимает. Я ей объяснял, что она ошибается, а она никак не может взять в толк. Вот и разобрала злость в конце концов.
— В чём же она вас не понимает?
Учитель, видно, не хотел мне отвечать на этот вопрос.
— Если она обо всём думает, то я то, я то, — разве не муж ей? Разве я не мучаюсь?
Что его мучило — это оставалось для меня совершенно непонятным.
X
На возвратном пути мы долго шли молча. Вдруг учитель заговорил:
— Нехорошо с моей стороны! Рассердился и ушёл, а жена теперь беспокоится. Жалко её! Ведь у ней нет никого, кроме меня.
Он на минуту замолчал, но потом, очевидно, не ожидая от меня ответа, продолжал:
— Говорят, что сердце мужчины крепче... Смешно!.. А я каким кажусь в твоих глазах? Сильным или слабым человеком?
— Так, средним, — ответил я. Похоже было на то, что мой ответ был для учителя несколько неожиданным. Он опять замолчал и шёл, не говоря ни слова.
Учителю было почти по пути со мной. Добравшись до своего пансиона, я распростился с ним на повороте, но у меня появилось какое-то чувство вины перед учителем.
— Не проводить ли вас уж до дому? — предложил я, но он вдруг отстранил меня рукой. — Уже поздно, ступай домой скорее. Я тоже домой... ради жены...
Эти его последние слова: „ради жены“, как-то странно согрели моё сердце. Благодаря этим словам я мог спокойно уснуть в эту ночь. И долго потом я не мог забыть этих слов: „ради жены“.
Из всего этого я понял, что разлад, происшедший у него с женою, не представлял собою ничего особенного. И когда потом что-нибудь изредка случалось, мне, беспрерывно у них бывавшему, было всё понятно. Да и сам учитель как-то раз высказал такую мысль:
— Для меня во всём мире существует только одна женщина. Кроме жены, я в сущности не признаю ни одной женщины. И для неё также: во всей вселенной из мужчин я только один. И коль скоро так, мы должны быть самой счастливой четой из всех, рождённых на земле.
Я забыл всё течение этого разговора и не могу сказать теперь, почему это учитель вдруг так разоткровенничался. Но у меня до сей поры остался в памяти весь его серьёзный вид в тот момент и его задумчиво-проникновенный голос. Одно только тогда прозвучало странно для моего слуха: „Мы должны быть самой счастливой четой...“ — были его заключительные слова. Почему он не сказал просто: „Мы — самая счастливая чета?“ Почему специально оговорил: „Должны быть...“ Меня привело в недоумение то, что учитель особенно подчеркнул эти слова. Что же он — в самом деле счастлив или только должен быть счастлив, а в действительности несчастен? Я не мог избавиться от недоумения. Это недоумение, впрочем, тогда быстро куда-то исчезло.
В это время мне как-то пришлось попасть в дом учителя, когда его не было дома, и разговориться с женой. Учитель ушёл на вокзал провожать приятеля, уезжавшего в этот день пароходом из Иокохама за границу. Тогда уже стало обычным отправляться из Токио с поездом в половине девятого утра, чтобы поспеть к пароходу в Иокохама. Мне нужно было переговорить с учителем об одной книге, и я, заранее условившись с ним, пришёл к нему к девяти часам. К учителю же накануне приходил специально прощаться приятель, и он теперь, — по долгу вежливости, — отправился на вокзал. Уходя, он сказал, чтобы меня задержали до его прихода, так как он сейчас же должен вернуться. Поэтому я вошёл в комнату и в ожидании учителя стал беседовать с его женой.
XI
В ту пору я уже был студентом университета. По сравнению с тем, чем я был при первом знакомстве с учителем, теперь я чувствовал себя уже гораздо более взрослым. И с женою его я уже успел подружиться. Я не чувствовал более никакого стеснения в её присутствии. Мы сидели друг против друга и разговаривали о разных разностях. Так как в нашей беседе ничего особенного не заключалось, теперь я уже совершенно забыл её содержание. Одно только осталось из того, что тогда было в моей памяти. Но перед тем как рассказать об этом, я должен кое-что предварительно объяснить.
Учитель кончил университет. Это было известно мне с самого начала. Но о том, что он ничего не делает, нигде не служит, я узнал только вскоре по приезде из Камакура в Токио. Тогда же я стал думать, как это он может не служить.
Учитель был совершенно никому неизвестен. Поэтому, за исключением тех немногих, кто был с ним в близких отношениях, никто не мог воздать дань уважения его образованности и идеям. Я всегда высказывал своё сожаление об этом. Учитель же никогда не слушал меня и только заявлял: „Куда мне пускаться в свет!“ Этот ответ казался мне излишней скромностью, за которой скрывалось отрицательное отношение к этому свету. И действительно, временами учитель ухватывался то за одного, то за другого из своих прежних сверстников, ставших известными, и жестоко, без всякого стеснения их критиковал. Поэтому я откровенно не соглашался ним. В моей душе говорило не столько чувство противоречия, сколько сожаление, что мир остаётся спокойным, не зная учителя. В такие моменты учитель говорил задумчивым тоном: „Ничего не поделаешь! Я не устроен так, чтобы действовать в этом мире“. На лице его появлялось при этом выражение особого глубокого чувства. Что это — разочарование, неудовлетворённость, печаль? — Я не мог понять этого. У меня пропадало мужество говорить дальше.
В нашей беседе с женой учителя разговор, естественно, перешёл с него самого на эту тему.
— Почему это учитель сидит только дома, размышляет, занимается наукой и не хочет работать в обществе?
— Он не годится для этого. Он этого не любит.
— Что же, он считает это низким?
— Уж не знаю... Мне как женщине это непонятно, однако как будто дело не в этом. Ему как будто хочется что-нибудь делать. Только он не может... Вот в чём горе.
— Но ведь он, кажется, здоров?.. Ведь он ничем не болен?
— Совершенно здоров. Всё у него в порядке.
— В таком случае почему же он не может заниматься какой-нибудь деятельностью?
— Этого я не понимаю. Если бы я только знала, в чём тут дело, я бы так не волновалась. А так как я не знаю — поэтому мне его нестерпимо жалко.
В тоне жены звучало необычайное сочувствие мужу. И всё же в углах губ таилась лёгкая усмешка. Со стороны глядя, мой вид должен был казаться даже более серьёзным. Я замолчал, озабоченный. Тогда она, как будто что-то вспомнив, заговорила вновь.
— Когда он был молод, он был не таков. Он был совершенно другим человеком. А теперь он совсем изменился.
— Когда был молод?.. Это в какое время? — спросил я.
— Когда был студентом...
— Так вы знаете учителя ещё со времени его студенчества?
Тут лицо жены вдруг слегка зарделось румянцем.
XII
Жена учителя была родом из Токио. Я это знал уже раньше и от него и от неё самой. Она говорила про себя: „Я, собственно говоря, из метисов“. Отец её был откуда-то из Тоттори, мать же родилась в Итигая, ещё во времена Эдо, так что в её шутке была отчасти и правда. Учитель же был из совершенно противоположной стороны: он был из Ниигата. Поэтому было ясно, что, если она его знала ещё со студенческих лет, то это вовсе не в силу старого знакомства ещё на родине. Однако она, зардевшись лёгким румянцем, не склонна была к дальнейшим разговорам на эту тему, и я также решил дальше не расспрашивать.
С момента первого знакомства с учителем и вплоть до самой его смерти я очень часто соприкасался с его различными взглядами и чувствами, но мне ни разу не удалось слышать от него разговора о времени их женитьбы. Порою я истолковывал это в хорошую сторону. Мне думалось, что старший меня возрастом учитель воздерживается поверять молодому юноше свои любовные воспоминания. Иногда же, наоборот, я поворачивал это молчание в дурную сторону. Мне казалось, что оба они, выросшие — в сравнении со мною — во времена, преисполненные традиций и условностей, просто не имеют мужества честно раскрыть себя в этом вопросе любви. Впрочем, как то, так и другое не шло дальше предположений. Я предполагал только, что в том и в другом случае в женитьбе учителя кроется настоящий роман.
Я не ошибся, в конце концов в своих предположениях. Оказалось только, что я рисовал себе лишь одну сторону любви. За прекрасной любовью учителя скрывалась страшная трагедия. И его спутнице-жене было совершенно неизвестно, что эта трагедия угнетающе действует на него. Она не знает этого и теперь. Он умер, скрыв от неё свою трагедию. Прежде чем разбить счастье своей жены, учитель разбил свою собственную жизнь.
Я ничего не говорю сейчас об этой трагедии. Я скажу только, что любовь их обоих родилась, пожалуй, именно вследствие этой трагедии. И они оба мне почти ничего об этом не говорили. Жена — в силу сдержанности, учитель — по более глубоким основаниям.
У меня остался в памяти один случай. Как-то раз, во время цветения вишен, мы отправились с учителем в парк Уэно, и там мы увидели очень красивую молодую пару. Они шли под цветущими деревьями, тесно прижавшись друг к другу. Как ни было красиво вокруг, но многие обращали свои взоры скорее на них, чем на цветы.
— Похоже на молодожёнов, — заметил учитель.
— Как будто, дружны очень... — добавил я.
Учитель даже не усмехнулся своей хмурой улыбкой. Он только сразу же направился в сторону, чтобы не видеть этой пары. И затем, обратившись ко мне, спросил:
— Ты любил когда-нибудь?
Я ответил, что нет.
— А хочешь полюбить?
Я ничего не ответил.
— Вероятно, хочешь этого, а?
— Пожалуй...
— Ты вот при виде той пары немного посмеялся над ними. Но в тоне твоей насмешки звучала неудовлетворённость человека, стремящегося к любви и её не получающего.
— Неужели Вам так послышалось?
Да, так послышалось. Люди, знающие удовлетворения любви, говорят более тёплым тоном. Но... Но... любовь — зло! Ты это знаешь?
Я был изумлён и ничего ему не ответил.
XIII
Мы были среди толпы. Толпа, как всегда, имела весёлый вид. И вплоть до того, как мы выбрались из неё и зашли в чащу, где не было ни цветов, ни людей, мы больше не заговаривали на эту тему.
— Любовь — зло? — внезапно обратился я к нему с вопросом.
— Да, зло. Несомненное зло! — ответил учитель, и его голос, как в первый раз, прозвучал при этих словах с особенной силой.
— Но почему?
— Почему? Когда-нибудь поймёшь... Да не когда-нибудь... Ты уже должен понимать это и теперь. Разве твоё сердце уже с давних пор не волнуется любовью?
Я как-то раз занялся было изучением своего внутреннего мира. Но в нём ничего не было, кроме пустоты. И теперь я ничего не мог вспомнить такого.
— В моей душе нет никакого облика, который был бы целью моих устремлений... Я вовсе не собираюсь от вас что-нибудь скрывать.
— Нет цели устремлений — поэтому-то и волнуешься. Волнуешься, думая, что, если найдётся цель, обретёшь покой.
— Да я вовсе не волнуюсь так в настоящее время.
— А разве ты пришёл ко мне не потому, что тебе чего-то недостаёт?
— Может быть, и так. Но это не любовь.
— Это ступень к любви. В качестве предварительного этапа — перед тем как соединиться в объятиях с человеком другого пола, ты пришёл ко мне, к человеку одного пола с тобою.
— Мне кажется, что это вещи, совершенно разные по своей природе.
— Одно и то же. И я как мужчина не в состоянии дать тебе удовлетворение. Кроме того, и по многим особым причинам я тем более не могу тебе дать это удовлетворение. Мне тебя очень жаль. Тебе нужно от меня отстать. Мне скорее хочется именно этого. Только...
Мне стало как-то странно грустно.
— Если вы, учитель, находите, что мне следует отойти от вас — делать нечего! Но у меня такого желания никогда не появлялось...
Учитель пропустил эти слова мимо ушей.
— Только тебе нужно быть осторожным. Потому что любовь — зло... Не получаешь от меня удовлетворения, но зато нет и опасности ни в чём... Послушай, друг! Известно ли тебе душевное состояние в те моменты, когда тебя опутывают длинные чёрные волосы?
Я себе это представлял, но на практике этого ещё не знал. Но так или иначе смысл слов учителя: „любовь — зло“, был мне неясен, и я его не понимал. К тому же у меня возникло несколько неприятное чувство.
— Учитель, вы объясните мне яснее, почему вы называете любовь злом? Если же не хотите, то лучше оставим этот вопрос до тех пор, пока я сам не узнаю на себе, что она — зло.
— Прости, пожалуйста. Я хотел тебе высказать истину, а на деле только тебя задел. Прости, пожалуйста.
Мы шли с учителем тихим шагом от здания музея по направлению к Угуйсу-дани. За оградой виднелись густые заросли кустов, заполнявших собою часть обширного сада.
— Ты знаешь, зачем я каждый месяц хожу на могилу друга, похороненного на кладбище Дзосигая?
Вопрос учителя был совершенно неожиданным для меня. Он прекрасно знал, что я не могу ответить на этот вопрос. Некоторое время я ничего ему не отвечал. И тут учитель опять, как будто только сейчас это заприметив, — воскликнул:
— Опять я не хорошо поступил! Не желая тебя задевать, я хотел было тебе объяснить, но упустил из виду, что само-то объяснение, в свою очередь, тебя заденет. Ну, ничего не поделаешь! Оставим всё это. Знай только, что любовь — зло. Понял? Зло, но вместе с тем — вещь священная...
Я всё менее и менее понимал, что он хочет сказать. Но учитель более уже о любви не заговаривал.
XIV
По своей молодости я был очень склонен к тому, чтобы отдаваться чему-нибудь целиком — телом и душой. По крайней мере я казался таким в глазах учителя. Беседы с ним приносили мне гораздо больше пользы, чем все лекции в университете. Мысли учителя были мне интереснее, чем все идеи профессоров. Говоря по правде, мало разговаривающий учитель казался мне гораздо более выдающимся человеком, чем все те знаменитости, которые руководили мною с кафедры.
— Нельзя так увлекаться! — говорил мне учитель.
— Я прозрел, поэтому так и думаю, — и мои слова звучали очень самоуверенно. Учитель не разделял со мною этой самоуверенности.
— Ты охвачен пылом. Пыл остынет — и станет всё противно. Мне тяжело, что ты так теперь думаешь про меня. Но мне становится ещё тяжелей когда я представляю себе неизбежную перемену, которая произойдёт с тобой.
— Неужели я кажусь таким легкомысленным? Неужели мне нельзя доверять?
— Мне просто тебя жаль.
— Жаль?.. А не доверяете... не так ли?
Учитель в замешательстве повернулся к садику. Недавно ещё в нём цвели крупными красными цветами камелии, но теперь там уже не было ни одного цветка. Учитель имел обыкновение всегда, сидя в гостиной, смотреть на эти камелии.
— Когда я говорю, что не доверяю, это не значит, что одному только тебе. Я вообще не доверяю людям.
За забором слышался голос продавца золотых рыбок. И кроме этих звуков, ничего вокруг не было слышно. В маленьком переулке, отделённом от большой улицы двумя кварталами, было всё тихо. В самом доме, как обычно, царило безмолвие. Я знал, что в соседней комнате находится жена учителя. Я знал, что она сидит там молча и шьёт что-нибудь и ей хорошо слышен мой голос. Но я совершенно забыл об этом.
— Значит, вы не доверяете и вашей супруге? — спросил я учителя.
На его лице показалось некоторое волнение, и он постарался избежать прямого ответа.
— Я не доверяю самому себе. И если я не могу доверять даже себе самому, как же я могу доверить кому бы то ни было? Мне осталось только проклинать самого себя.
— Если вы такого мнения, то кто угодно... надёжных людей вообще нет?
— Это вовсе не мнение... Я это испытал. Испытал и был поражён. И мне стало страшно.
Мне захотелось пойти ещё немножко дальше по этому пути. И как раз из-за перегородки послышался голос жены учителя, произнёсшей раза два имя мужа. На второй раз он услышал.
— Чего тебе?
Та позвала его:
— На минутку!
Что за дело было у них, я не мог понять. Но прежде чем я успел составить себе какое-либо предположение, учитель уже вернулся в комнату.
— Так или иначе, а мне доверять не стоит. Когда-нибудь раскаешься в этом. И в возмездие за то, что сам был обманут, станешь потом жестоко мстить.
— То-есть как так?
— Сначала становятся перед человеком на колени, а потом наступают ему ногой на голову. Я не желаю почтения сейчас, чтобы не испытать унижения в будущем. Терпи меня таким, как я теперь — скучным, чтобы не терпеть меня потом, в будущем, скучным ещё более. Мы родились в век свободы, независимости, но за это должны приносить жертву, — мы должны переживать эту скуку.
Я не нашёл слов, чтобы возразить что-нибудь учителю, полному такой убеждённости.
XV
После этого всякий раз как я встречался с женой учителя, мне становилось немного не по себе. Неужели учитель всегда держал себя так с нею? И если да, то неужели она с этим примирилась?
По её внешнему виду нельзя было судить ни о том, что она чувствует себя удовлетворённой, ни о том, что она недовольна. Во-первых, у меня не было случаев настолько близко к ней подойти, во-вторых, она всегда при встрече со мною держалась обычным образом, и, наконец, в-третьих, если не было учителя, мы с нею почти не сталкивались вовсе.
Мои недоумения касались и ещё одного: откуда взялось у учителя такое отношение к людям? Что это — результат холодного самоанализа или же наблюдения над действительной жизнью?
Учитель был из тех людей, которые любят сидеть и предаваться размышлениям. С его умом это могло явиться результатом именно таких размышлений. Однако я не думал, чтобы дело объяснялось только таким образом. Его точка зрения казалась идущей из самой жизни. Учитель представлялся мне, несомненно, мыслителем. Но за покровом тех принципов, которые ткал ум мыслителя, казалось, простирается ткань мощных фактов. И не тех, что касались только других, к нему самому никакого отношения не имевших, нет, там должны были открываться такие факты, которые он на самом себе пережил, которые заставили кипеть его кровь или останавливали биение его сердца.
И это отнюдь не было одним только моим предположением. Он сам признавался в этом. Только признание его было как горный пик, покрытый облаками. Он как бы набросил на мою голову страшное покрывало, истинного вида которого я не мог понять. И почему оно представилось мне страшным, я также понять не мог. Но он в этом признался так ясно, что этим взбудоражил мои нервы.
Я попробовал предположить, что причиной такого отношения к людям у учителя являются события какой-нибудь могучей любви (конечно, между ним и его женою). Если сопоставить это с его заявлением о том, что „любовь — зло“, такое толкование выходило как будто подходящим. Но он сам же объявил мне, что любит в настоящее время свою жену. А если так, то такое мировоззрение, близкое к неприятию мира, не могло появиться на почве взаимной любви.
„Сначала преклоняются перед человеком, а потом становятся ему на голову“ — эти слова учителя могли относиться к кому угодно, но приложить их к его отношениям с женою никак невозможно было. Могила в Дзосигая — неизвестно чья, — она также не раз приходила мне в голову. Я знал, что эта могила соединена с учителем глубокой связью. Всё теснее и теснее соприкасавшийся с жизнью учителя и не могущий тем не менее к ней приблизиться окончательно я воспринял от него, как кусочек его жизни, и эту могилу. Но для меня эта могила была ещё совершенно мертва. Она не становилась тем ключом, который мог бы открыть мне дверь жизни, лежащей между нами. Скорее наоборот: она стала между нами, как помеха, препятствующая свободному движению.