ПРЕДИСЛОВИЕ

1

Современная Япония представляет собой как бы три разных пласта. Где-то внизу лежит пласт феодальный. Феодальное чувствуется на каждом шагу ещё и сейчас в том, как копается на крошечном участке крестьянин-арендатор, как несёт он, так же, как и в старое время, свой рис — натуральный налог — помещику; в том, как по-старому, по-цеховому, в некоторых отраслях промышленности и ремесла командует своим учеником-подмастерьем мастер. Феодальное чувствуется и в силе помещика, в мощи военщины, во всём аппарате монархии.

Но не феодальное составляет основу японского государственного и общественного строя. Есть ещё буржуазия и весь её режим. Буржуазия создала в центре Токио, прямо напротив древних стен, некогда ограждавших старый феодальный замок, а ныне императорский дворец, свой собственный дворцовый квартал — банки, штабы различных концернов, откуда направляет свои приказы японский монополистический капитал. Это буржуазия преобразовала старую феодальную мануфактуру в оснащённый всей передовой техникой завод. Это она изменила традиционный облик японского города, воздвигнув вместо дощатых домиков с бумажными стенами железобетонные небоскрёбы, согнала с улиц известных всему свету рикш, заменив их трамваем, автобусом, такси и метро; это она нарядила бывших самураев и феодальных купцов в пиджаки и надела им на голову фетровые шляпы, прикрывающие по ниточке проведённый пробор, вместо собранной в пучок на затылке феодальной причёски.

Есть и третья Япония. Это та, которая выходит 1 Мая на улицу с красными знамёнами, которая учится по тем же книгам, по которым учится пролетариат всего мира, которая уже твёрдо знает, что такое класс и классовая борьба, и умеет эту борьбу вести. Это та Япония, думы которой являются „опасными мыслями“ и лучшие представители которой делят своё время между нелегальной свободой и легальной тюрьмой.

Советский читатель знает, что эта третья Япония имеет уже свою литературу. Мы можем читать в русском переводе ставшие уже классическими для японской пролетарской литературы произведения Хосои, Кобаяси, Токунага. Повышенный интерес именно к этой литературе вполне законен и понятен. Но как нельзя забывать о существовании в Японии буржуазии, так нельзя забывать и о существовании буржуазной литературы.

А ей у нас не повезло. Из серьёзного и значительного для современной Японии у нас есть только несколько случайных переводов — три небольших рассказа Акутагава и роман Танидзаки „Любовь глупца“. А из буржуазной классики, если не считать появившегося ещё в эпоху русско-японской войны перевода Жданова (сделанного с английского перевода) романа Токутоми „Лучше не жить“, существует только один „Нарушенный завет“ Симадзаки-Тосон.

Предлагаемый роман Нацумэ-Сосэки является поэтому третьим произведением японской классической буржуазной литературы в русском переводе, а вернее — вторым, потому что переделка Жданова в счёт итти не может.

2

Японская буржуазная литература в одно и то же время и очень молода и стара. Молода потому, что начала своё существование в 80-х годах прошлого столетия, через 10–15 лет после того, как эпоха Мэйдзи открыла дорогу японскому капитализму. Стара же она в той же мере, в какой стар капитализм вообще, видящий свой закат в Японии так же, как и везде, и так же, как и везде, ищущий омоложения в фашизме.

Япония представляет собой единственный в истории пример страны, где капитализм успел за каких-нибудь 60–70 лет форсированным маршем пройти все стадии своего развития, вступить в монополистическую фазу и попасть в кризис. Поэтому и буржуазная литература, начавшись в 80-х годах, успела к 30-м годам нашего столетия пройти полный курс своего развития, и ныне японские авторы уже не догоняют Запад, а идут в ногу со своими буржуазными собратьями за рубежом. В отношении современности японская буржуазная литература совершенно синхронична мировой буржуазной литературе.

Имела эта буржуазная литература и свой классический период, развернувшийся, однако, с значительным опозданием сравнительно с классической литературой на Западе. Это 90-е годы прошлого века и (не полностью) первые два десятилетия текущего. Тогда действовали писатели, наиболее полно и наиболее художественно выразившие качество японской буржуазии на высшей точке её развития. Эти писатели — Токутоми-Рока, Симадзаки-Тосон и Нацумэ-Сосэки.

Токутоми первый остро поставил проблему остатков феодализма в семье, в обществе и политическом строе страны. Это он сделал в своём „семейном романе“ „Лучше не жить“ и своём „политическом романе“ „Куросио“. В них он показывает ту среду, в которой наиболее ярко и болезненно проявлялись противоречия новых буржуазных понятий и задач со старым феодальным укладом.

Симадзаки в своём романе „Нарушенный завет“ поставил вопрос о социальном равенстве, заговорив о касте „отверженных“ — „этá“ — и отразив этим то лучшее, что имелось у буржуазии в подъёмные годы её жизни. В своём романе „Весна“ он дал картину роста молодого поколения, первого сознательного поколения молодой буржуазной интеллигенции, пробивающейся к жизни. В романе „Семья“ он развернул широкую хронику жизни разветвлённой буржуазной семьи, создав тем самым почти всеохватывающее полотно жизни японской буржуазии в эпоху её расцвета.

3

Нацумэ — самый поздний из этих классиков. Родившись в 1867 г., в самый год переворота, он вошёл в литературу только на четвёртом десятке — в 1905 г., когда появилось его первое крупное произведение — роман под причудливым названием „Я — кошка“ (Вагахай нэко дэару). Это был дебют в большой литературе, и дебют удачный: имя нового автора сразу стало знаменитым.

Нацумэ — прирождённый токиосец. И как нынешняя буржуазия уходит своими корнями в третье сословие феодальных времён, так и семья Нацумэ была типичной семьёй горожан старого Эдо, как тогда называлось Токио. Его деды были наследственными старшинами в одной из городских общин Эдо. „Старшины“ — это нечто вроде „папаш“ в игорных притонах. „Они собирали дань с балаганов и театриков своего района и на это жили“ — так характеризовал сам Нацумэ своих феодальных предков. Об идеалах семьи Нацумэ свидетельствует имя, которое дали ему, шестому ребёнку, — Кинноскэ. Он родился в „день обезьяны“, по старому японскому исчислению времени. А наблюдательные горожане верили, что „кто родился в день обезьяны, либо будет знаменит, либо станет вором“. Конечно, его родители надеялись на первое, но славу представляли себе несложно: выбирая имя ребёнку из имеющихся вариантов японских Святославов, Вячеславов, Мстиславов и т. п., они выбрали „Деньгослав“ (Кинноскэ). Они ошиблись: надо было назвать Бунноскэ — „Письмослав“.

Мальчик Кинноскэ так бы и остался ребёнком мещанской семьи Эдо. Его вырвала из этого круга школа. Модернизированная средняя школа, на европейский лад построенный университет сделали из него другого человека. Кроме того, действовал сам город Токио, быстро выраставший в столицу передового капиталистического государства; влияла и эпоха, требовавшая кадров новой буржуазной интеллигенции. И таким типичным представителем образованных культурных слоёв этой новой буржуазной интеллигенции и стал Нацумэ. Довершила его воспитание английская литература и Англия; трёхгодичное пребывание в Лондоне, занятия выбранной им в университете специальностью — английским языком и литературой — способствовали превращению Нацумэ в интеллигента, типичного для буржуазного общества не только в Японии.

Нацумэ начал не с писательства. По окончании в 1893 году университета он стал учителем английского языка, и притом даже в провинциальной глуши. Из этого круга захолустного учительского мирка его вырвала предложенная ему министерством народного просвещения командировка в Англию, по возвращении из которой он превратился уже в доцента английской литературы в Токиоском университете и профессора Высшей нормальной школы. Тогда же, в 1905 г., он издал своё первое крупное произведение — роман „Я — кошка“, и успех этого романа предопределил судьбу автора. Через два года — в 1907 г. Нацумэ бросает обеспеченное положение, расстаётся с перспективой прочной карьеры, отказывается от педагогической и учёной деятельности и вступает на путь свободного литератора. Свободного, впрочем, относительно: богатая газетная компания „Асахи“, издающая крупнейшие в Японии газеты „Асахи“, — одну в Токио другую в Осака, — предлагает ему сделаться постоянным писателем у неё на службе, т. е. печатать свои произведения в первый раз только на страницах этих газет. И Нацумэ становится писателем газетного романа. С этого момента читатели „Токио-Асахи“ и „Осака-Асахи“ из года в год читают почти в каждом номере очередную главу нового, „продукции этого года“, романа присяжного автора их газеты.

Путь газеты прошли очень многие из японских писателей, и притом из самых крупных и значительных. Каждая большая японская газета непременно имеет литературный отдел, для которого старается заполучить наиболее „модного“ и популярного писателя. И так как печатание в газете обеспечивает широкую известность (крупнейшие газеты имеют очень большие тиражи), и так как газеты могут поэтому очень хорошо платить, то писатели охотно идут на такую работу, тем более что за всякий напечатанный в газете роман потом будут спорить издатели, чтобы выпустить его отдельной книгой.

Нацумэ удивительно пришёлся по вкусу японским читателям десятых годов, и благодаря этому занял прочное место в газете. Газета всячески старалась не отпускать его, и таким образом все романы Нацумэ до самого конца его жизни сначала появлялись в обеих „Асахи“. Их ждали всегда с нетерпением, читали с волнением. Я хорошо помню, по собственным наблюдениям, как ждали в 1916 г. каждого следующего номера „Асахи“, когда там печатался его последний роман „Свет и тьма“ (Мэйан), и как было велико разочарование, когда стало известно, что роману суждено остаться незаконченным: 9 декабря 1916 г. Нацумэ умер. Любовь к автору была настолько велика, что его смерть японская интеллигенция переживала как личное горе.

4

Нацумэ в продолжение своей жизни писал о разном и по-разному. Начал он с произведений, описывающих мир японского учительства, хорошо знакомый ему по собственному опыту. Но начал по-особому. Его первое произведение — „Я — кошка“ — представляет собой общественно-сатирический роман, необычный приём которого, — рассказ ведётся от лица кошки, наблюдающей жизнь своих хозяев, — даёт возможность облечь повествование в острую, временами гротескную форму. Повесть „Боттян“ („Мальчуган“) из этого же периода даёт снова учительский мир, но уже вполне реалистически, рисуя типы хитрых подхалимов, надутых невежд, косных чиновников, громогласных добряков и тихих интеллигентов, из которых тогда этот мир состоял. Герой повести — молодой учитель, прозванный „Боттян“, — честный, прямодушный юноша, не мирящийся ни с какой ложью и поэтому не уживающийся с этим миром, — является первым типом положительного героя, созданным Нацумэ.

Но Нацумэ не стал бы, при всей своей талантливости, классическим писателем японской буржуазной интеллигенции, если бы остановился на чистом бытописательстве. В 1908–1909–1910 гг. он создаёт свою знаменитую трилогию — романы „Сансиро“ (собственное имя), „Затем“ (Сорэкара) и „Врата“ (Мон), являющиеся центральными в его творчестве. Здесь от сатиры, от обличения и высмеивания Нацумэ переходит к постановке проблем, и притом самых острых — бытия и путей самой интеллигенции. Буржуазной интеллигенции в любой стране мира полагается быть „раздираемой противоречиями“. Для японской же интеллигенции поводов к этому было больше, чем где-нибудь в другом месте. Исключительно быстрый рост японского капитализма, очень рано и ярко обнаруживший его хищный облик, беззастенчивость и жестокость, с которыми этот капитализм обращался со своим народом, в том числе с той же интеллигенцией, чрезвычайно болезненная ломка семейного и общественного уклада, открывавшиеся каждый день всё новые и неожиданные стороны жизни, — всё это чрезвычайно остро переживалось японской интеллигенцией, не умеющей и не могущей прямо и просто итти по избранному пути. Вихрь всевозможных умственных течений — философии Запада, реконструируемых идей своего прошлого, доморощенных теорий — подхватывал этих людей и мчал их в неизвестное будущее. Нацумэ сделался певцом именно такой интеллигенции. Его героем стал человек, перед которым открылось многое, который знает много, серьёзно и глубоко думает, но не знает, как ему жить. Роман „Врата“ даёт такого интеллигента, типичную фигуру тех лет, который стоит „у врат царства“ и знает, что ему не открыть их, но в то же время не может отойти от них назад.

Эти общественно-психологические романы представляют собой второй этап творчества Нацумэ. Третий и последний этап — это роман „Сердце“ (Кокоро), „Придорожная трава“ (Митигуса) и „Свет и тьма“ (Мэйан).

В этих произведениях Нацумэ логически заканчивает путь и своего творческого развития и личный и в то же время путь развития своего социального слоя. Буржуазный интеллигент вначале представлял собой юношу, честными и открытыми глазами смотревшего на окружающий капиталистический мир и искренно удивлявшегося наличию в нём всяких мерзостей. Удивление и негодование к переделке этого мира, однако, не привело. Подумав, японский интеллигент перестал возмущаться, стал искать для себя путей и очутился перед закрытой дверью — перед фатальной ограниченностью своего классового бытия. Не найдя способов из этой ограниченности вырваться — для этого тогда и время было несоответствующее и решительности всё равно нехватило бы — японский интеллигент обратился к самому себе: стал искать путей в самоанализе, в собственной личной морали, в своей совести. Нацумэ, как и японский интеллигент, предположил, что внутренний мир человека и есть ключ ко всему. Освобождение — в самопреодолении, во внутренней революции духа, в „сердце“. И это человеческое сердце и становится основным героем Нацумэ на последнем этапе его творчества.

Роман „Сердце“, изданный в 1914 г., имеет эпиграфом слова старого китайского философа: „Сердце — властитель человеческого существа“, и задача романа — показать, что так на самом деле и есть.

Читатель сам прочтёт роман, и поэтому пересказывать его содержание излишне. Роман посвящён проблеме совести, проблеме нравственного самосознания человека, кризису этого самосознания и катастрофе, к которой кризис неминуемо приводит. Роман этот — сугубо психологический, ограниченный в своей проблеме и в материале, но тем более конденсированный, насыщенный. Если Нацумэ на первом этапе своего творчества нашёл выход для своего героя только в бегстве из неприемлемой для него среды, если на втором этапе своего творчества он поставил героя у закрытых „врат царства“, то теперь, на этом последнем этапе своего творчества, он вывел героя из кризиса путём нравственной и физической катастрофы. С этой точки зрения роман Нацумэ и японский и не японский. Он отражает пути буржуазной интеллигенции и в Японии и в других странах. Поэтому он не только одно из значительных произведений японской классической буржуазной литературы, но и неотъемлемое „японское звено“ одного из участков мировой буржуазной литературы в целом.

Н. Конрад

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: УЧИТЕЛЬ И Я

I

Я всегда называл его учителем. Поэтому и здесь буду называть его только „учитель“ и не открою его настоящего имени. И вовсе не потому, чтобы я боялся света; скорее просто по той причине, что так для меня естественнее. Как только я вспоминаю о нём, мне хочется сказать: „учитель“. И когда я беру перо в руки, у меня возникает то же ощущение. Я никак не могу заставить себя писать чуждые мне буквы его имени.

Я познакомился с учителем в Камакура. Тогда я был ещё совсем юным студентом. Раз как-то я получил от своего приятеля, жившего во время летних каникул на морских купаньях, открытку, гласившую: „Приезжай непременно“. У меня было немного денег, и я поехал. По своим деньгам я предполагал пробыть там денька два-три. Но не прошло ещё и трёх дней после моего приезда, как вызвавший меня приятель получил со своей родины телеграмму: „Приезжай“. В телеграмме было указано при этом, что больна его мать. Но приятель этому не верил. Уже с давних пор родители принуждали его жениться, чего он вовсе не хотел. С точки зрения нынешних нравов он был ещё слишком молод для брака. К тому же и девушка, которую намечали ему в жёны, ему не нравилась. Поэтому, вместо того чтобы на летние каникулы поехать домой, как следовало бы, он отдыхал здесь, поблизости от Токио.

Он показал мне телеграмму и стал со мной советоваться, что делать. Я сам не знал, как следовало ему поступить. Ведь если его мать в самом деле больна, ему, конечно, нужно было поехать. В конце концов он поехал. И я, специально ради него прибывший сюда, остался один.

До начала учебных занятий было ещё далеко; мне было всё равно, оставаться ли в Камакура или возвращаться обратно к себе, и я решил остаться в той же гостинице на некоторое время.

Приятель мой был сыном одного из состоятельных людей в Тюгоку и не знал затруднений в деньгах. Но благодаря своему положению студента и возрасту он по образу своей жизни не отличался особенно от меня. Поэтому, оставшись один, я мог и не переезжать в другую, более подходящую для меня гостиницу.

Гостиница находилась в глухом месте Камакура. Чтобы добраться до модных, оживлённых местечек, вроде биллиардных, кондитерских, нужно было пройти длинную дорогу между полями. Рикша до тех мест брал двадцать сэн[1]. Однако там и сям были разбросаны дачи. И море было очень близко, так что местоположение для купанья было самым удобным.

Я каждый день ходил к морю купаться. Пройдя мимо законченных домов с соломенной кровлей, я спускался на прибрежные скалы, и предо мной на песке двигались мужчины и женщины, бежавшие сюда от жары, — двигались в таком количестве, что я диву давался, — неужто всё Токио сюда собралось? По временам всё море кишело чёрными головами, как в бассейне дешёвой бани.

У меня не было здесь знакомых, и я среди этой оживлённой картины чувствовал себя прекрасно, лёжа на песке, наблюдая всё это и откидываясь, когда волны касались моих колен.

В этой толпе я повстречался с учителем. В то время на берегу было два ресторанчика. Как-то случайно я пристрастился к одному из них. Дачники были здесь иного сорта, чем те, что имели в стороне Хасэ свои собственные дачи; у них не было своих отдельных купальных будочек, почему и возникла потребность в общей раздевальне. Поэтому в этих домиках купающиеся пили чай, здесь же отдыхали и тут же отдавали стирать свои купальные костюмы; здесь же они освежали своё пропитанное солью тело, оставляли свои шляпы и зонтики.

У меня не было специального купального костюма, но и я, из боязни покражи, каждый раз как шёл в море, оставлял в этом чайном домике всё снятое с себя.

II

Когда я увидел в этом домике учителя, он был уже раздет и собирался итти в море. Я же, наоборот, только что вышел из воды, чтобы освежить на ветру своё тело. Между нами двигалась целая масса чёрных голов, что мешало мне как следует видеть. Не будь одного особого обстоятельства, я, пожалуй, так бы и упустил из виду учителя. Но, несмотря на то, что весь берег был переполнен людьми, несмотря на то, что мои мысли пребывали в полной рассеянности, я сейчас же заприметил учителя: с ним вместе был один европеец.

Необычайно белый цвет кожи этого европейца сразу же привлёк моё внимание. Он был в настоящем японском летнем кимоно и, сбросив его на складной стул, стоял со скрещёнными руками, обратившись к морю. На нём ничего не было, кроме тех трусиков, которые носим мы, японцы. Мне это показалось удивительным. Два дня тому назад я доходил до самой Юигахама и здесь, карабкаясь по песку, долго наблюдал, как купаются европейцы. Я сидел на верхушке небольшого холма, а рядом же сбоку находился задний фасад европейского отеля; пока я сидел и смотрел, оттуда вышло купаться много мужчин, и у всех у них были закрыты костюмом и верхняя часть туловища и часть рук и ног. Женщины же особенно старались скрыть своё тело. На головах большинства из них были резиновые шапочки, и всё море колыхалось от них то тёмножёлтыми, то синими, то голубыми цветами.

Мне, наблюдавшему всё это, казался необычайно странным этот европеец, стоящий на виду у всех в одних только трусиках.

Вскоре он обернулся к кому-то стоявшему рядом и что-то коротко сказал склонённому тут же японцу. Тот как раз подымал упавшее на песок полотенце, и сейчас же, повязав им голову, зашагал к морю. Этот человек и был учитель.

Я с любопытством следил взором за их фигурами, которые двигались рядом, спускаясь к морю. Они сразу же вошли в воду. И миновав многочисленных купальщиков, копошившихся здесь же у берега на мелком месте, вышли на сравнительно свободное пространство и оба поплыли. Головы обоих далеко ушли в море, так что стали едва заметны. Возвращаясь обратно, оба они сразу взяли прямую линию и вышли на берег. Дойдя до чайного домика, они, не обдав себя пресной колодезной водой и сразу же вытершись и одевшись, куда-то ушли.

После их ухода я уселся на скамейку и закурил папиросу. Я рассеянно думал об учителе. Мне казалось, что я где-то видел это лицо. Но где и когда — этого я вспомнить никак не мог.

В те времена у меня не было никаких особенных забот, и я скорее даже страдал от скуки. Поэтому я на следующий день, рассчитав время, когда я мог увидеть учителя, отправился опять в ресторанчик. Европейца уже не было, а пришёл только учитель, в своей соломенной шляпе. Сняв очки, он сейчас же повязал голову полотенцем и направился к берегу. Как и вчера, он прошёл сквозь толпу купающихся и поплыл в одиночестве, и мне вдруг захотелось последовать за ним. Шлёпая по мелкому дну и подымая брызги до самой головы, я добрался до довольно глубокого места и оттуда поплыл по направлению к учителю. Но он, в отличие от вчерашнего дня, описал кривую линию и вышел на берег с необычной стороны. Цель моя так и не оказалась достигнутой. Когда я, размахивая руками, с которых капала вода, взобрался на холм и входил в ресторанчик, учитель, уже одетый, как раз выходил оттуда.

III

На следующий день, в тот же час, я снова отправился на берег и опять увидел учителя. То же повторилось и ещё на следующий день. Но у нас не оказывалось повода ни заговорить друг с другом, ни друг друга приветствовать. К тому же и всё поведение учителя явно указывало на его необщительность. Не обращая внимания ни на что, он в определённый час приходил и так же, не обращая ни на что внимания, в определённый час уходил. Какое бы оживление ни было вокруг, он не выказывал почти ни малейшего интереса к этому. Европеец, который был с ним тогда, в первый раз, с тех пор более не показывался. Учитель всегда был один.

Однажды учитель, выйдя из воды, как обыкновенно, направился к своему обычному месту и намеревался уже надеть своё оставленное здесь платье, — и почему-то оно оказалось засыпанным песком. Для того, чтобы стряхнуть его, учитель отошёл немного назад и раза два-три тряхнул своё кимоно. При этом лежавшие на кимоно его очки упали вниз, через щель в деревянной настилке. Одевшись и подпоясавшись, учитель заметил исчезновение очков и стал их искать. Нагнувшись под скамейку и просунув руку, я сейчас же поднял эти очки. Учитель, сказав: „благодарю!“ — взял их у меня из рук.

На следующий день я поспешил в воду сейчас же вслед за ним и поплыл в том же направлении, что и он. Отплыв на расстояние нескольких десятков метров, учитель обернулся назад и заговорил со мною. На всей обширной синей поверхности моря не было никого, кроме нас двоих. Яркие лучи солнца освещали воду и горы, насколько хватал глаз. Всё моё тело, преисполненное свободы и радости, прыгало среди волн. Учитель, перестав двигать руками и ногами, перевернулся на спину и лёг на волнах. Я последовал его примеру. Синева небес ярко блистала перед глазами и бросала на моё лицо свои сверкающие краски. „Хорошо!“ — воскликнул я.

Немного спустя учитель переменил положение, как будто желая стать на волнах, и обратился ко мне:

— Не отправиться ли нам назад?

У меня организм был довольно крепок, и мне хотелось бы ещё побыть в море. Но когда учитель сказал это, я сейчас же с готовностью ответил: „Хорошо, вернёмся“. И мы оба прежней дорогой вернулись на берег.

С этого момента я сблизился с учителем. Но где он живёт, я всё ещё не знал.

Были послеполуденные часы через два дня на третий после всего этого. Когда я встретился с учителем в ресторанчике, он вдруг обратился ко мне с вопросом:

— А вы долго собираетесь ещё здесь пробыть? Не думая об этом вовсе, я совершенно не был подготовлен к ответу на такой вопрос. Поэтому я ответил ему:

— Ещё сам не знаю. — Но при виде улыбающегося учителя я вдруг почувствовал смущение. — А вы, учитель? — не мог не переспросить я. Это был первый раз, что я назвал его учителем.

В тот же вечер я побывал у него в гостинице. Впрочем, это не была обычного типа гостиница, это была скорее дача, расположенная в ограде одного большого буддийского храма. Тут я узнал, что жившие здесь не приходятся родными учителю. Когда я назвал его „учителем“, он хмуро усмехнулся. Я объяснил это своей привычкой так называть всех старших меня по возрасту. Я спросил его о том европейце. И учитель, — или потому, что тот во всём отличался от нас, или же потому, что того теперь не было уже в Камакура, — много рассказывал мне о нём и в конце концов признался, что сам очень удивляется тому, что, не сближаясь ни с кем даже из японцев, он так подружился с европейцем. Напоследок я сказал учителю, что мне всё кажется, что я его где-то видел, но где — не могу вспомнить. В своём молодом сердце я таил предположение, что, может быть, и учителю кажется то же относительно меня. И в глубине своего сердца уже предрешал ответ учителя. Но он, немного помолчав, заявил:

— А я не помню, чтобы где-нибудь видел тебя. Не ошибся ли ты?

И при этих словах я почувствовал какое-то разочарование.

IV

В конце месяца я вернулся в Токио. Учитель уехал отсюда гораздо раньше меня. Когда мы прощались с ним, я спросил у него:

— Можно вас иногда навещать в Токио?

И учитель на это ответил всего только:

— Да, да... приходи.

Я всё это время предполагал, что мы с ним уже достаточно сблизились, и ожидал иных, более приветливых слов. Поэтому короткий ответ несколько уязвил моё самолюбие.

Учитель не раз заставлял меня таким образом чувствовать разочарование. Иногда он замечал это, иногда же совершенно не замечал. А я, столько раз испытывая чувство обманутой надежды, всё же не думал из-за этого отходить от него. Скорее наоборот: всякий раз как меня волновала неудовлетворённость, я начинал желать пойти ещё дальше в своих отношениях с ним. Мне казалось, что, если пойти ещё дальше вперёд, наступит день, когда всё то, чего я ожидаю, получит своё удовлетворение. Я был молод. Однако моя юная кровь вовсе не рвалась так открыто навстречу каждому, с кем бы я ни встречался. Почему у меня возникло такое чувство именно к учителю, я тогда не понимал. Понимание пришло только сегодня, когда его уже нет. Учитель, со своей стороны, с самого начала вовсе не относился ко мне с неприязнью. Если он иногда неприветливо встречал меня и холодно вёл себя по отношению ко мне, это вовсе не означало, что он хотел отдалить меня. Человеку, который хотел бы приблизиться к нему, учитель как бы делал предостережение: лучше остановись, если такое приближение ничего не означает. Учитель, с трудом идущий навстречу другим людям, прежде чем пренебрегать кем-либо, казалось, чувствовал пренебрежение к самому себе.

Само собою разумеется, я вернулся в Токио с твёрдым намерением навестить учителя. До начала занятий ещё оставалось недели две, и я думал за это время разок у него побывать. Но через два-три дня по возвращении из Камакура у меня мало-по-малу стало проходить тогдашнее настроение. К тому же на моё сердце сильно действовали и атмосфера большого блестящего города и те уколы самолюбию, которые я ощущал, вспоминая Камакура. Видя на улицах лица студентов, я чувствовал с приближением нового учебного года и новые надежды и новое рвение. На некоторое время я позабыл об учителе.

Начались занятия, и по прошествии месяца в моём сердце вновь появилась какая-то размягчённость. Я стал бродить по улицам с чувством неудовлетворённости. Я оглядывался по сторонам в своей комнате, как будто чего-то искал. В моей голове вновь всплыл облик учителя. Мне снова захотелось его видеть.

Когда я в первый раз пришёл к нему, его не оказалось дома. Было воскресенье следующей за этим недели, — я хорошо это помню, — когда я пришёл к нему во второй раз. Стояла чудесная погода, ясное небо, казалось, проникало в самое наше существо. И на этот раз учителя не было дома. Когда мы были в Камакура, я из его собственных уст слышал, что он почти всегда бывает дома. По его словам, он скорее именно не любил выходить из дома. А теперь вот я не застаю его раз, другой. Мне вспомнились его слова, и я почувствовал какое-то непонятное мне неудовольствие. Я не ушёл тотчас же из передней. Я продолжал стоять в нерешительности, смотря на вышедшую ко мне служанку. Служанка, относившая только что мою визитную карточку, теперь опять, оставив меня стоять, скрылась внутри дома. И сейчас же, ей на смену, вышла дама, похожая на жену хозяина дома. Это была красивая дама.

Она очень приветливо и обстоятельно объяснила мне, куда учитель ушёл. Оказалось, что он имел обыкновение каждый месяц в этот день относить на одну могилу на кладбище в Дзосигая цветы.

— Он только что вышел. Минут десять тому назад, а то ещё того меньше, — сочувственно проговорила женщина.

Простившись с нею, я вышел на улицу. Пройдя один квартал по шумной улице, я вдруг почувствовал желание пойти прогуляться в Дзосигая. Мне было интересно, не встречу ли я там учителя. И я сейчас же повернул туда.

V

Я вошёл на кладбище с левой стороны рисового поля, расположенного около него, и пошёл вглубь по широкой дороге, обсаженной с обеих сторон клёнами. И вот из лавочки, находившейся там на краю, показался человек, похожий на учителя. Я подошёл к нему так близко, что оправа его очков блеснула мне прямо в глаза. И внезапно вскричал громким голосом:

— Учитель!

Тот сразу же остановился и обратил взор ко мне.

— Каким образом?.. Каким образом?..

Учитель дважды повторил одно и то же. И слова его прозвучали как-то странно в тишине этого дня. И я сразу же потерял всякую силу ему отвечать.

— Ты пошёл за мною? Каким образом?..

Впрочем, учитель оставался спокойным. Голос его звучал задумчиво. Но за всей этой внешностью крылась какая-то трудно выразимая омрачённость

Я объяснил ему, как сюда попал.

— А на чью могилу ходил я?.. Тебе жена сказала это?

— Нет, об этом ничего не говорила.

— Да? Этого и не следовало говорить. Это незачем было говорить тебе, которого она в первый раз увидела.

Учитель как будто этим удовлетворился. Но я никак не мог понять, в чём здесь дело.

Направляясь к выходу, мы с учителем шли между могил. Здесь была могила какой-то „Изабеллы“, там находилась могила „раба господня Логина“, виднелись разные буддийские надгробные надписи, вроде: „Всё живущее, всё существующее есть жизнь в Будде“. Тут лежал какой-то „чрезвычайный посланник и полномочный министр“. Увидав одну надпись на пыльном памятнике, я спросил учителя, как это нужно читать, и он ответил: „Вероятно, Андрэ“ — и хмуро усмехнулся при этом.

Учитель не замечал моих насмешек и иронии по отношению к этим людям, которые устраивали могилы на европейский образец. Я болтал без умолку, указывая то на какую-нибудь круглую маленькую плиту, то на длинный и высокий надгробный памятник. Учитель сначала молчал, но, наконец, неожиданно проговорил:

— Вы, видно, никогда ещё как следует не размышляли над тем, что такое смерть?

Я замолчал. И он больше уже не сказал ни слова. У самого выхода с кладбища стояло огромное дерево, скрывая своею листвою небо. Подойдя к нему, учитель взглянул вверх и заметил:

— Ещё немножко — и оно будет очень красиво. Всё покроется жёлтыми листьями, а земля внизу вся будет засыпана золотою опавшей листвою.

Учитель раз в месяц обязательно проходил под этим деревом.

Человек, рывший в стороне свежую могилу, воткнул в землю свой заступ и посмотрел на нас. Мы сейчас же, повернув влево, вышли на улицу.

Мне было всё равно, куда итти, и я шёл туда, куда шёл учитель. Учитель был более обыкновенного молчалив. Но я не чувствовал никакого стеснения и бодро шагал рядом.

— Вы прямо домой?

— Да... Заходить некуда.

И мы вдвоём молча стали спускаться с возвышенности.

— На этом кладбище могилы вашей семьи? — спросил я учителя.

— Нет.

— А кто же там похоронен? Ваши родственники?

— Нет.

Учитель ничего более не ответил. И я больше не стал заговаривать об этом.

Но прошли мы с квартал, и учитель сам вернулся к этому.

— Там похоронен мой друг.

— И вы каждый месяц ходите на могилу вашего друга?

— Да.

Учитель в этот день не проронил больше ни слова.

VI

С этой поры я стал часто бывать у учителя. Каждый раз я заставал его дома. И по мере того как возрастало число моих встреч с ним, мои ноги всё чаще и чаще несли меня к дому учителя.

Однако обхождение учителя со мной оставалось таким же дружелюбным, как и в момент первого нашего знакомства, и ни в чём особенно не изменялось. Учитель всегда оставался спокойным. Иногда он был слишком спокоен, так что казался даже скучным. Я с самого начала решил, что у него есть какая-то странность, препятствующая сближению с людьми. И во мне сильно возросло стремление во что бы то ни стало подойти к нему как можно поближе. Возможно, что среди всех прочих людей я один лишь питал к нему такие чувства. Но в виду того, что это моё внутреннее чувство впоследствии подтвердилось фактами, я сейчас с радостью, с восторгом вспоминаю об этом своём ощущении, как бы ни говорили про меня: „Молод ещё!“, как бы ни смеялись надо мною, называя меня глупцом. Человек, который своею любовью привлекал к себе людей; человек, который не мог существовать не любя, и человек, который не был в силах заключить в свои раскрытые объятия того, кого он хотел привлечь к себе на грудь, — таков был мой учитель.

Как я только что сказал, учитель всегда был спокоен. Был невозмутим. Однако по временам на его лицо ложилась какая-то странная тень, словно чёрная тень пролетающей мимо окна птицы. Блеснёт — и исчезнет. Впервые я подметил эту тень на лице учителя в тот день, когда встретил его на кладбище в Дзосигая и внезапно окликнул его. В тот момент во мне на мгновенье замолк сердечный поток, который так радостно струился в моём существе. Но это было не более чем на короткий миг. Не прошло и пяти минут, как ко мне вернулась прежняя подвижность. И я забыл об этой мрачной тени. И вспомнил о ней неожиданно для себя однажды вечером, когда уже близок был конец последних тёплых осенних дней.

Разговаривая с учителем, я вдруг вспомнил про то дерево на кладбище, на которое тогда учитель так неожиданно обратил своё внимание. Рассчитав в уме, я сообразил, что тот день, когда учитель имеет обыкновение ходить на кладбище, наступит как раз послезавтра. В этот день мои лекции заканчивались до полудня, и я был после этого свободен. Обратившись к учителю, я сказал ему:

— Вероятно, то дерево на кладбище уже пожелтело?..

— Ну ещё, вероятно, не совсем.

Отвечая так, учитель взглянул на меня. И некоторое время не отводил глаз. Я сейчас же проговорил:

— Когда вы теперь пойдёте на кладбище, можно мне будет пойти вместе с вами? Мне очень хочется погулять с вами.

— Я хожу на кладбище вовсе не затем, чтобы гулять.

— Но ведь хорошо будет заодно и прогуляться. Не правда ли?

Учитель ничего не ответил. И лишь некоторое время спустя сказал:

— Я хожу только затем, чтобы побывать на могиле. — Он, казалось, хотел во что бы то ни стало отделить своё хождение на кладбище от представления о нём, как о прогулке. Мне тогда показалось, что он просто ищет предлога, не желая итти вместе со мной, и это представлялось мне как-то странно ребяческим для учителя. Мне захотелось пойти дальше.

— Пусть так, всё же возьмите меня с собою. И я побываю на могиле.

Реально я совершенно не представлял себе разницы между обыкновенной прогулкой и посещением могил. И вот брови учителя немножко нахмурились. В глазах мелькнул особый огонёк. Это было как бы лёгкое неспокойствие, не то замешательство, не то неприятное чувство, не то опасение. И я моментально вспомнил о том, как я тогда в Дзосигая вдруг окликнул его: „Учитель!“ Выражение лица его тогда и теперь было совершенно одно и то же.

— Видите ли, я... заговорил учитель — Видите ли, по некоторым причинам, о которых я не могу говорить, я не хочу, чтобы со мной кто-нибудь ходил на кладбище.

VII

Мне это показалось странным. Но я не ходил к учителю с целью его изучать. Поэтому я и пропустил это так. Когда я теперь обо всём этом думаю, мне кажется, что тогдашнее моё поведение было наиболее достойным поступком во всей моей жизни. Именно потому и мои отношения с учителем были такими человечными, такими тёплыми. Если бы в моих отношениях к нему хоть немного проглядывало любопытство или стремление изучать его, те нити дружбы, что связывали нас, несомненно сейчас же порвались бы без всякой жалости. По молодости лет я не сознавал своего поведения. Может быть, поэтому-то оно и оказалось благородным. Если бы я ошибся и свернул на другую сторону, результат этого сейчас сказался бы между нами двоими. Я вздрагиваю только от одной мысли об этом. Учитель всегда так боялся такого изучения холодными посторонними взорами.

Раза два, а то и три в месяц я обязательно являлся к нему. Как-то раз, когда мои посещения уж очень участились, он вдруг обратился ко мне с вопросом:

— Зачем вы, собственно, ко мне так часто ходите?..

— Зачем? Никаких особенных целей у меня нет. А что? Я вам мешаю?

— Я не говорю, что мешаете.

И в самом деле, по нему никогда не было видно, что я ему в чём-нибудь досаждаю. Круг его знакомств был очень ограничен. Из его сверстников по школе в то время в Токио находилось не более двух-трёх человек. Иногда в его гостиной я сталкивался со студентами, его земляками, но ни один из них не казался столь проникнутым дружбой к учителю, как я.

— Я — скучный человек, — заметил учитель. — Поэтому я и рад, что вы приходите ко мне. Поэтому я и спросил, почему вы ко мне так часто ходите.

— Нет, всё же почему вы так спрашиваете?

Я вновь повторил свой вопрос, и учитель ничего не ответил. Он только взглянул на меня и сказал:

— А сколько вам лет?

Весь этот разговор был мне совершенно непонятен, но в тот день я, не стараясь проникнуть вглубь, так и вернулся к себе. Но не прошло ещё и четырёх дней, а я уж снова был у него. Не успел он ещё выйти ко мне, как уже рассмеялся:

— Опять явился! — сказал он.

— Да, явился, — ответил я и сам рассмеялся. Скажи это кто-нибудь другой, мне было бы неприятно. Но когда это говорил учитель, наоборот, не только не было никакого неприятного чувства, но даже ощущалось удовольствие.

— Я скучный человек! — учитель вновь повторил свои прежние слова. — Я скучный человек, а может быть, и вы тоже, а? Но, будучи скучным, я могу, и в состоянии жить, не двигаясь; мне уже много лет. А для молодого так не годится. Вы должны стремиться к движению, поскольку это вам доступно. Действовать, иметь столкновения... не так ли?

— Мне вовсе не скучно...

— Скука никогда не чувствуется сильнее, чем в дни молодости. И если так, то всё-таки, зачем вы ко мне так часто ходите?

И вновь из уст учителя прозвучали всё те же прежние слова:

— Когда вы бываете со мною — всё равно: у вас в глубине сидит эта скука. А у меня нет сил эту скуку вырвать с корнем из вас. Вы должны обратиться в другую сторону и туда простереть ваши руки. Вы должны перестать обращаться в сторону моего дома.

И говоря так, учитель уныло смеялся.

VIII

К счастью, предсказания учителя не оправдались. А я по своей молодости и неопытности не мог понять даже того ясного смысла, что крылся в его словах. Я попрежнему являлся к нему. И как-то раз мне пришлось остаться у него обедать. Естественно, пришлось при этом разговориться и с его женой. Будучи самым обыкновенным человеком, я вовсе не был холоден к женщинам. Однако по молодости или неопытности, но только до сих пор в моей жизни не было ни одного знакомства с женщиной, сколько-нибудь заслуживающего это название. По этой ли причине или ещё почему-либо, — не знаю, но только у меня просыпался интерес лишь к тем совершенно незнакомым женщинам, которых я встречал на улице. Когда я первый раз встретился в передней с женою учителя, у меня осталось от неё впечатление как от очень красивой женщины. И каждый раз как я сталкивался с нею, у меня всегда создавалось то же впечатление. Но ничего, кроме этого, ничего иного, что я мог бы сказать о ней, у меня не было.

И это не потому, что в ней не было ничего замечательного, вернее у неё просто не было случая себя проявить. Но я переносил и на неё часть того чувства, которое вызывал во мне учитель. И она дружелюбно обращалась со мною, как с молодым студентом, ходившим к её мужу. Но если бы исключить учителя, стоявшего между нами, мы сразу же разошлись бы с нею в разные стороны. Поэтому у меня ничего другого и не было по отношению к ней, кроме того впечатления красивой женщины, которое осталось у меня с момента первой с нею встречи.

Как-то раз учитель стал угощать меня водкой.

В этот день к нам вышла его жена и наливала нам чашечки. Учитель был веселее, чем обыкновенно.

— Выпей и ты немножко! — обратился он к жене и протянул ей осушенную им самим чашечку.

— Я?.. Пить? — стала было отказываться жена, но всё-таки со смущением взяла чашечку. Сдвинув свои красивые брови, она поднесла к кончикам губ наполненную мною до половины чашечку. И между нею и учителем произошёл такой разговор.

— Вот, удивительно! Так редко случается, чтобы вы уговаривали меня пить?

— Потому что ты не любишь вина. Но иногда выпить не плохо. Приходишь в хорошее настроение.

— Ничуть не приходишь, только неприятно. А вы, однако, кажется, в самом лучшем настроении... Выпейте ещё!..

— Да, иногда это приятно. Но не всегда...

— А как сегодня?

— Сегодня? Великолепно!

— Ну, так пейте понемножку каждый вечер.

— Нет, это не годится.

— Пейте, пожалуйста! Так, по крайней мере, не будет скучно.

В доме учителя, кроме их двоих и служанки, никого не было. Когда бы я ни приходил, большею частью кругом царила тишина. Не бывало примеров, чтобы послышался чей-нибудь громкий смех. Иногда во всём доме, казалось, оставались только мы вдвоём с учителем.

— Хорошо бы иметь ребёнка! — обратилась ко мне жена учителя.

Я ответил: „да“. Но в моём сердце не появилось сочувствия к ней в этом. Для меня самого, детей не имевшего, они представлялись только надоедливой помехой.

— Что ж, возьмём себе одного, — сказал учитель.

— Взять? Что вы говорите!.. Не правда ли? — и жена его обратилась ко мне.

— Да что же, если детей нам самим не дождаться... — проговорил учитель. Жена молчала.

— Почему же? — спросил я вместо неё.

— Божья кара! — ответил учитель и громко рассмеялся.

IX

Насколько мне было известно, учитель с своей женою представляли очень дружную пару. От меня, никогда не бывшего в семье, конечно, ускользали более глубокие отношения, но всякий раз, как я бывал у них, учитель, когда ему было что-нибудь нужно, звал не служанку, но жену (жену его звали Сидзу).

— Послушай, Сидзу, — обращался он в таких случаях в соседнюю комнату. И мне казалось, что его голос звучал нежностью. Также и жена, выходившая на его зов, казалась вся обращённой к нему. Когда изредка меня угощали обедом и появлялась жена, их взаимоотношения выступали ещё более явственно.

Иногда учитель ходил с женою в театр, на концерт. Сколько мне помнится, раза два-три они предпринимали вдвоём небольшие поездки. У меня ещё хранится открытка, полученная от них из Хаконэ. Когда они ездили в Никко, я получил от них листок красного клёна, вложенный в конверт.

Так представлялись мне в те времена отношения учителя и его жены. И только раз случилось нечто необычное. Однажды я, как всегда, только что собирался войти к ним из передней в комнату, как вдруг оттуда послышался разговор. Я прислушался: это был не обычный разговор, а что-то похожее на спор. В доме учителя гостиная расположена была возле передней, и мне, стоявшему тут же у входа, были довольно явственно слышны спорящие голоса. В одном мужском голосе, иногда повышающем тон, я узнал учителя. Другой голос звучал тише, чем первый, и я не мог его определённо узнать. Но всё же он мне показался голосом жены. Она как будто плакала. „Что там случилось?“ — подумал я и бродил взад и вперёд около входа, пока, наконец, решившись, не направился обратно к себе в пансион.

Меня обуяло какое-то странное волнение. Я взялся за книжку, но был не в силах что-нибудь в ней понять. Так прошло около часу. Как вдруг под окном раздался голос учителя, зовущий меня по имени. С изумлением выглянул я в окно. Внизу стоял учитель и приглашал меня пойти погулять. Я взглянул на часы, засунутые ещё тогда, как я пошёл было к нему, за пояс: был уже десятый час вечера. Я всё ещё, как был, так и оставался в хакама[2]. Не переодеваясь, я вышел на улицу.

В этот вечер мы пили с учителем пиво. Вообще говоря, он пил очень мало. Он пил до известных пределов, и если сразу не пьянел, то не мог уже продолжать пить до опьянения.

— Сегодня ничего не выходит, — сказал учитель и хмуро усмехнулся.

— Настроения не получается? — сочувственно спросил я.

В моей душе всё ещё вертелось только что бывшее. Мне было не по себе. Как будто кость от рыбы застряла у меня в горле. Я не знал, что делать: сказать ему или промолчать? И это моё волнение отражалось на моём лице.

— С тобой сегодня что-то творится, — заметил учитель и добавил: — По правде сказать, мне тоже сегодня не по себе. Ты это заметил?

Я не смог ничего ответить.

— По правде сказать, я только что поссорился с женою. Вот и расстроил себе нервы, — сказал он опять.

— Из-за чего же у вас вышло?.. Я не мог произнести слова „ссора“.

— Жена меня не понимает. Я ей объяснял, что она ошибается, а она никак не может взять в толк. Вот и разобрала злость в конце концов.

— В чём же она вас не понимает?

Учитель, видно, не хотел мне отвечать на этот вопрос.

— Если она обо всём думает, то я то, я то, — разве не муж ей? Разве я не мучаюсь?

Что его мучило — это оставалось для меня совершенно непонятным.

X

На возвратном пути мы долго шли молча. Вдруг учитель заговорил:

— Нехорошо с моей стороны! Рассердился и ушёл, а жена теперь беспокоится. Жалко её! Ведь у ней нет никого, кроме меня.

Он на минуту замолчал, но потом, очевидно, не ожидая от меня ответа, продолжал:

— Говорят, что сердце мужчины крепче... Смешно!.. А я каким кажусь в твоих глазах? Сильным или слабым человеком?

— Так, средним, — ответил я. Похоже было на то, что мой ответ был для учителя несколько неожиданным. Он опять замолчал и шёл, не говоря ни слова.

Учителю было почти по пути со мной. Добравшись до своего пансиона, я распростился с ним на повороте, но у меня появилось какое-то чувство вины перед учителем.

— Не проводить ли вас уж до дому? — предложил я, но он вдруг отстранил меня рукой. — Уже поздно, ступай домой скорее. Я тоже домой... ради жены...

Эти его последние слова: „ради жены“, как-то странно согрели моё сердце. Благодаря этим словам я мог спокойно уснуть в эту ночь. И долго потом я не мог забыть этих слов: „ради жены“.

Из всего этого я понял, что разлад, происшедший у него с женою, не представлял собою ничего особенного. И когда потом что-нибудь изредка случалось, мне, беспрерывно у них бывавшему, было всё понятно. Да и сам учитель как-то раз высказал такую мысль:

— Для меня во всём мире существует только одна женщина. Кроме жены, я в сущности не признаю ни одной женщины. И для неё также: во всей вселенной из мужчин я только один. И коль скоро так, мы должны быть самой счастливой четой из всех, рождённых на земле.

Я забыл всё течение этого разговора и не могу сказать теперь, почему это учитель вдруг так разоткровенничался. Но у меня до сей поры остался в памяти весь его серьёзный вид в тот момент и его задумчиво-проникновенный голос. Одно только тогда прозвучало странно для моего слуха: „Мы должны быть самой счастливой четой...“ — были его заключительные слова. Почему он не сказал просто: „Мы — самая счастливая чета?“ Почему специально оговорил: „Должны быть...“ Меня привело в недоумение то, что учитель особенно подчеркнул эти слова. Что же он — в самом деле счастлив или только должен быть счастлив, а в действительности несчастен? Я не мог избавиться от недоумения. Это недоумение, впрочем, тогда быстро куда-то исчезло.

В это время мне как-то пришлось попасть в дом учителя, когда его не было дома, и разговориться с женой. Учитель ушёл на вокзал провожать приятеля, уезжавшего в этот день пароходом из Иокохама за границу. Тогда уже стало обычным отправляться из Токио с поездом в половине девятого утра, чтобы поспеть к пароходу в Иокохама. Мне нужно было переговорить с учителем об одной книге, и я, заранее условившись с ним, пришёл к нему к девяти часам. К учителю же накануне приходил специально прощаться приятель, и он теперь, — по долгу вежливости, — отправился на вокзал. Уходя, он сказал, чтобы меня задержали до его прихода, так как он сейчас же должен вернуться. Поэтому я вошёл в комнату и в ожидании учителя стал беседовать с его женой.

XI

В ту пору я уже был студентом университета. По сравнению с тем, чем я был при первом знакомстве с учителем, теперь я чувствовал себя уже гораздо более взрослым. И с женою его я уже успел подружиться. Я не чувствовал более никакого стеснения в её присутствии. Мы сидели друг против друга и разговаривали о разных разностях. Так как в нашей беседе ничего особенного не заключалось, теперь я уже совершенно забыл её содержание. Одно только осталось из того, что тогда было в моей памяти. Но перед тем как рассказать об этом, я должен кое-что предварительно объяснить.

Учитель кончил университет. Это было известно мне с самого начала. Но о том, что он ничего не делает, нигде не служит, я узнал только вскоре по приезде из Камакура в Токио. Тогда же я стал думать, как это он может не служить.

Учитель был совершенно никому неизвестен. Поэтому, за исключением тех немногих, кто был с ним в близких отношениях, никто не мог воздать дань уважения его образованности и идеям. Я всегда высказывал своё сожаление об этом. Учитель же никогда не слушал меня и только заявлял: „Куда мне пускаться в свет!“ Этот ответ казался мне излишней скромностью, за которой скрывалось отрицательное отношение к этому свету. И действительно, временами учитель ухватывался то за одного, то за другого из своих прежних сверстников, ставших известными, и жестоко, без всякого стеснения их критиковал. Поэтому я откровенно не соглашался ним. В моей душе говорило не столько чувство противоречия, сколько сожаление, что мир остаётся спокойным, не зная учителя. В такие моменты учитель говорил задумчивым тоном: „Ничего не поделаешь! Я не устроен так, чтобы действовать в этом мире“. На лице его появлялось при этом выражение особого глубокого чувства. Что это — разочарование, неудовлетворённость, печаль? — Я не мог понять этого. У меня пропадало мужество говорить дальше.

В нашей беседе с женой учителя разговор, естественно, перешёл с него самого на эту тему.

— Почему это учитель сидит только дома, размышляет, занимается наукой и не хочет работать в обществе?

— Он не годится для этого. Он этого не любит.

— Что же, он считает это низким?

— Уж не знаю... Мне как женщине это непонятно, однако как будто дело не в этом. Ему как будто хочется что-нибудь делать. Только он не может... Вот в чём горе.

— Но ведь он, кажется, здоров?.. Ведь он ничем не болен?

— Совершенно здоров. Всё у него в порядке.

— В таком случае почему же он не может заниматься какой-нибудь деятельностью?

— Этого я не понимаю. Если бы я только знала, в чём тут дело, я бы так не волновалась. А так как я не знаю — поэтому мне его нестерпимо жалко.

В тоне жены звучало необычайное сочувствие мужу. И всё же в углах губ таилась лёгкая усмешка. Со стороны глядя, мой вид должен был казаться даже более серьёзным. Я замолчал, озабоченный. Тогда она, как будто что-то вспомнив, заговорила вновь.

— Когда он был молод, он был не таков. Он был совершенно другим человеком. А теперь он совсем изменился.

— Когда был молод?.. Это в какое время? — спросил я.

— Когда был студентом...

— Так вы знаете учителя ещё со времени его студенчества?

Тут лицо жены вдруг слегка зарделось румянцем.

XII

Жена учителя была родом из Токио. Я это знал уже раньше и от него и от неё самой. Она говорила про себя: „Я, собственно говоря, из метисов“. Отец её был откуда-то из Тоттори, мать же родилась в Итигая, ещё во времена Эдо, так что в её шутке была отчасти и правда. Учитель же был из совершенно противоположной стороны: он был из Ниигата. Поэтому было ясно, что, если она его знала ещё со студенческих лет, то это вовсе не в силу старого знакомства ещё на родине. Однако она, зардевшись лёгким румянцем, не склонна была к дальнейшим разговорам на эту тему, и я также решил дальше не расспрашивать.

С момента первого знакомства с учителем и вплоть до самой его смерти я очень часто соприкасался с его различными взглядами и чувствами, но мне ни разу не удалось слышать от него разговора о времени их женитьбы. Порою я истолковывал это в хорошую сторону. Мне думалось, что старший меня возрастом учитель воздерживается поверять молодому юноше свои любовные воспоминания. Иногда же, наоборот, я поворачивал это молчание в дурную сторону. Мне казалось, что оба они, выросшие — в сравнении со мною — во времена, преисполненные традиций и условностей, просто не имеют мужества честно раскрыть себя в этом вопросе любви. Впрочем, как то, так и другое не шло дальше предположений. Я предполагал только, что в том и в другом случае в женитьбе учителя кроется настоящий роман.

Я не ошибся, в конце концов в своих предположениях. Оказалось только, что я рисовал себе лишь одну сторону любви. За прекрасной любовью учителя скрывалась страшная трагедия. И его спутнице-жене было совершенно неизвестно, что эта трагедия угнетающе действует на него. Она не знает этого и теперь. Он умер, скрыв от неё свою трагедию. Прежде чем разбить счастье своей жены, учитель разбил свою собственную жизнь.

Я ничего не говорю сейчас об этой трагедии. Я скажу только, что любовь их обоих родилась, пожалуй, именно вследствие этой трагедии. И они оба мне почти ничего об этом не говорили. Жена — в силу сдержанности, учитель — по более глубоким основаниям.

У меня остался в памяти один случай. Как-то раз, во время цветения вишен, мы отправились с учителем в парк Уэно, и там мы увидели очень красивую молодую пару. Они шли под цветущими деревьями, тесно прижавшись друг к другу. Как ни было красиво вокруг, но многие обращали свои взоры скорее на них, чем на цветы.

— Похоже на молодожёнов, — заметил учитель.

— Как будто, дружны очень... — добавил я.

Учитель даже не усмехнулся своей хмурой улыбкой. Он только сразу же направился в сторону, чтобы не видеть этой пары. И затем, обратившись ко мне, спросил:

— Ты любил когда-нибудь?

Я ответил, что нет.

— А хочешь полюбить?

Я ничего не ответил.

— Вероятно, хочешь этого, а?

— Пожалуй...

— Ты вот при виде той пары немного посмеялся над ними. Но в тоне твоей насмешки звучала неудовлетворённость человека, стремящегося к любви и её не получающего.

— Неужели Вам так послышалось?

Да, так послышалось. Люди, знающие удовлетворения любви, говорят более тёплым тоном. Но... Но... любовь — зло! Ты это знаешь?

Я был изумлён и ничего ему не ответил.

XIII

Мы были среди толпы. Толпа, как всегда, имела весёлый вид. И вплоть до того, как мы выбрались из неё и зашли в чащу, где не было ни цветов, ни людей, мы больше не заговаривали на эту тему.

— Любовь — зло? — внезапно обратился я к нему с вопросом.

— Да, зло. Несомненное зло! — ответил учитель, и его голос, как в первый раз, прозвучал при этих словах с особенной силой.

— Но почему?

— Почему? Когда-нибудь поймёшь... Да не когда-нибудь... Ты уже должен понимать это и теперь. Разве твоё сердце уже с давних пор не волнуется любовью?

Я как-то раз занялся было изучением своего внутреннего мира. Но в нём ничего не было, кроме пустоты. И теперь я ничего не мог вспомнить такого.

— В моей душе нет никакого облика, который был бы целью моих устремлений... Я вовсе не собираюсь от вас что-нибудь скрывать.

— Нет цели устремлений — поэтому-то и волнуешься. Волнуешься, думая, что, если найдётся цель, обретёшь покой.

— Да я вовсе не волнуюсь так в настоящее время.

— А разве ты пришёл ко мне не потому, что тебе чего-то недостаёт?

— Может быть, и так. Но это не любовь.

— Это ступень к любви. В качестве предварительного этапа — перед тем как соединиться в объятиях с человеком другого пола, ты пришёл ко мне, к человеку одного пола с тобою.

— Мне кажется, что это вещи, совершенно разные по своей природе.

— Одно и то же. И я как мужчина не в состоянии дать тебе удовлетворение. Кроме того, и по многим особым причинам я тем более не могу тебе дать это удовлетворение. Мне тебя очень жаль. Тебе нужно от меня отстать. Мне скорее хочется именно этого. Только...

Мне стало как-то странно грустно.

— Если вы, учитель, находите, что мне следует отойти от вас — делать нечего! Но у меня такого желания никогда не появлялось...

Учитель пропустил эти слова мимо ушей.

— Только тебе нужно быть осторожным. Потому что любовь — зло... Не получаешь от меня удовлетворения, но зато нет и опасности ни в чём... Послушай, друг! Известно ли тебе душевное состояние в те моменты, когда тебя опутывают длинные чёрные волосы?

Я себе это представлял, но на практике этого ещё не знал. Но так или иначе смысл слов учителя: „любовь — зло“, был мне неясен, и я его не понимал. К тому же у меня возникло несколько неприятное чувство.

— Учитель, вы объясните мне яснее, почему вы называете любовь злом? Если же не хотите, то лучше оставим этот вопрос до тех пор, пока я сам не узнаю на себе, что она — зло.

— Прости, пожалуйста. Я хотел тебе высказать истину, а на деле только тебя задел. Прости, пожалуйста.

Мы шли с учителем тихим шагом от здания музея по направлению к Угуйсу-дани. За оградой виднелись густые заросли кустов, заполнявших собою часть обширного сада.

— Ты знаешь, зачем я каждый месяц хожу на могилу друга, похороненного на кладбище Дзосигая?

Вопрос учителя был совершенно неожиданным для меня. Он прекрасно знал, что я не могу ответить на этот вопрос. Некоторое время я ничего ему не отвечал. И тут учитель опять, как будто только сейчас это заприметив, — воскликнул:

— Опять я не хорошо поступил! Не желая тебя задевать, я хотел было тебе объяснить, но упустил из виду, что само-то объяснение, в свою очередь, тебя заденет. Ну, ничего не поделаешь! Оставим всё это. Знай только, что любовь — зло. Понял? Зло, но вместе с тем — вещь священная...

Я всё менее и менее понимал, что он хочет сказать. Но учитель более уже о любви не заговаривал.

XIV

По своей молодости я был очень склонен к тому, чтобы отдаваться чему-нибудь целиком — телом и душой. По крайней мере я казался таким в глазах учителя. Беседы с ним приносили мне гораздо больше пользы, чем все лекции в университете. Мысли учителя были мне интереснее, чем все идеи профессоров. Говоря по правде, мало разговаривающий учитель казался мне гораздо более выдающимся человеком, чем все те знаменитости, которые руководили мною с кафедры.

— Нельзя так увлекаться! — говорил мне учитель.

— Я прозрел, поэтому так и думаю, — и мои слова звучали очень самоуверенно. Учитель не разделял со мною этой самоуверенности.

— Ты охвачен пылом. Пыл остынет — и станет всё противно. Мне тяжело, что ты так теперь думаешь про меня. Но мне становится ещё тяжелей когда я представляю себе неизбежную перемену, которая произойдёт с тобой.

— Неужели я кажусь таким легкомысленным? Неужели мне нельзя доверять?

— Мне просто тебя жаль.

— Жаль?.. А не доверяете... не так ли?

Учитель в замешательстве повернулся к садику. Недавно ещё в нём цвели крупными красными цветами камелии, но теперь там уже не было ни одного цветка. Учитель имел обыкновение всегда, сидя в гостиной, смотреть на эти камелии.

— Когда я говорю, что не доверяю, это не значит, что одному только тебе. Я вообще не доверяю людям.

За забором слышался голос продавца золотых рыбок. И кроме этих звуков, ничего вокруг не было слышно. В маленьком переулке, отделённом от большой улицы двумя кварталами, было всё тихо. В самом доме, как обычно, царило безмолвие. Я знал, что в соседней комнате находится жена учителя. Я знал, что она сидит там молча и шьёт что-нибудь и ей хорошо слышен мой голос. Но я совершенно забыл об этом.

— Значит, вы не доверяете и вашей супруге? — спросил я учителя.

На его лице показалось некоторое волнение, и он постарался избежать прямого ответа.

— Я не доверяю самому себе. И если я не могу доверять даже себе самому, как же я могу доверить кому бы то ни было? Мне осталось только проклинать самого себя.

— Если вы такого мнения, то кто угодно... надёжных людей вообще нет?

— Это вовсе не мнение... Я это испытал. Испытал и был поражён. И мне стало страшно.

Мне захотелось пойти ещё немножко дальше по этому пути. И как раз из-за перегородки послышался голос жены учителя, произнёсшей раза два имя мужа. На второй раз он услышал.

— Чего тебе?

Та позвала его:

— На минутку!

Что за дело было у них, я не мог понять. Но прежде чем я успел составить себе какое-либо предположение, учитель уже вернулся в комнату.

— Так или иначе, а мне доверять не стоит. Когда-нибудь раскаешься в этом. И в возмездие за то, что сам был обманут, станешь потом жестоко мстить.

— То-есть как так?

— Сначала становятся перед человеком на колени, а потом наступают ему ногой на голову. Я не желаю почтения сейчас, чтобы не испытать унижения в будущем. Терпи меня таким, как я теперь — скучным, чтобы не терпеть меня потом, в будущем, скучным ещё более. Мы родились в век свободы, независимости, но за это должны приносить жертву, — мы должны переживать эту скуку.

Я не нашёл слов, чтобы возразить что-нибудь учителю, полному такой убеждённости.

XV

После этого всякий раз как я встречался с женой учителя, мне становилось немного не по себе. Неужели учитель всегда держал себя так с нею? И если да, то неужели она с этим примирилась?

По её внешнему виду нельзя было судить ни о том, что она чувствует себя удовлетворённой, ни о том, что она недовольна. Во-первых, у меня не было случаев настолько близко к ней подойти, во-вторых, она всегда при встрече со мною держалась обычным образом, и, наконец, в-третьих, если не было учителя, мы с нею почти не сталкивались вовсе.

Мои недоумения касались и ещё одного: откуда взялось у учителя такое отношение к людям? Что это — результат холодного самоанализа или же наблюдения над действительной жизнью?

Учитель был из тех людей, которые любят сидеть и предаваться размышлениям. С его умом это могло явиться результатом именно таких размышлений. Однако я не думал, чтобы дело объяснялось только таким образом. Его точка зрения казалась идущей из самой жизни. Учитель представлялся мне, несомненно, мыслителем. Но за покровом тех принципов, которые ткал ум мыслителя, казалось, простирается ткань мощных фактов. И не тех, что касались только других, к нему самому никакого отношения не имевших, нет, там должны были открываться такие факты, которые он на самом себе пережил, которые заставили кипеть его кровь или останавливали биение его сердца.

И это отнюдь не было одним только моим предположением. Он сам признавался в этом. Только признание его было как горный пик, покрытый облаками. Он как бы набросил на мою голову страшное покрывало, истинного вида которого я не мог понять. И почему оно представилось мне страшным, я также понять не мог. Но он в этом признался так ясно, что этим взбудоражил мои нервы.

Я попробовал предположить, что причиной такого отношения к людям у учителя являются события какой-нибудь могучей любви (конечно, между ним и его женою). Если сопоставить это с его заявлением о том, что „любовь — зло“, такое толкование выходило как будто подходящим. Но он сам же объявил мне, что любит в настоящее время свою жену. А если так, то такое мировоззрение, близкое к неприятию мира, не могло появиться на почве взаимной любви.

„Сначала преклоняются перед человеком, а потом становятся ему на голову“ — эти слова учителя могли относиться к кому угодно, но приложить их к его отношениям с женою никак невозможно было. Могила в Дзосигая — неизвестно чья, — она также не раз приходила мне в голову. Я знал, что эта могила соединена с учителем глубокой связью. Всё теснее и теснее соприкасавшийся с жизнью учителя и не могущий тем не менее к ней приблизиться окончательно я воспринял от него, как кусочек его жизни, и эту могилу. Но для меня эта могила была ещё совершенно мертва. Она не становилась тем ключом, который мог бы открыть мне дверь жизни, лежащей между нами. Скорее наоборот: она стала между нами, как помеха, препятствующая свободному движению.

В таком положении дел подошёл случай, когда мне пришлось разговориться с женою учителя. Дело было осенью, в особенно холодные дни. По соседству с учителем два-три дня подряд происходили грабежи, и с наступлением вечера все так и ждали новых нападений. Особенно крупных похищений пока ещё не было, но всё же грабители, забираясь в дом, всегда успевали что-нибудь унести. Жена учителя очень боялась. И как раз учителю необходимо было оставить дом на весь вечер. Приехал в Токио его приятель земляк, служивший в больнице в провинции, и учитель вместе с двумя-тремя другими знакомыми должен был угостить его обедом. Учитель объяснил мне всё это и попросил меня побыть во время его отсутствия с его женою. Я сразу же согласился.

XVI

Были ещё ранние сумерки, когда я пришёл к ним в дом. Аккуратного всегда учителя уже не было дома.

— Только что ушёл, — не хотел запаздывать, — сказала мне его жена и ввела в кабинет мужа.

В кабинете стоял европейский стол и стул; сквозь стёкла при свете зажжённого электричества блестели своими кожаными корешками стоявшие в ряд книги. Хозяйка дома усадила меня на плоскую подушку перед хибати[3] и, сказав: „Займитесь хоть вот теми книгами,“ — вышла из комнаты. Мне было неловко, как будто бы я был гость, поджидавший возвращения хозяина. С чувством какой-то виноватости я закурил папиросу. В задней комнате жена учителя разговаривала о чём-то со служанкой... Кабинет расположен в самом углу дома, в конце галлереи, идущей из внутренних комнат. Здесь было гораздо тише и дальше от всего, чем даже в гостиной. Разговор внутри прекратился, и наступила полная тишина. У меня появилось чувство, что вот-вот появятся грабители — я весь насторожился и напряг своё внимание.

Минут через тридцать вновь показалась хозяйка.

— Ах! — воскликнула она и обратила ко мне слегка удивлённый взор. Она насмешливо смотрела на меня, имевшего вид человека, пришедшего в гости. — Вам здесь неудобно?

— Нет, вполне удобно.

— Ну, так скучно?

— Вовсе нет! Вовсе не скучно, — я тут сижу настороже, дожидаясь разбойников.

Хозяйка стояла и смеялась, держа в руках чашку чая.

— Здесь угловая комната, поэтому сторожить немного неудобно, — заметил я.

— В самом деле? Простите, пожалуйста! Может быть, вы пройдёте внутрь? Я думала, что вам здесь скучно сидеть и принесла чаю. Но если ничего не имеете против внутренней комнаты, пожалуйте туда пить.

Я вышел вслед за нею из кабинета. Во внутренней комнате, на длинном красивом хибати пел металлический чайник. Здесь она стала угощать меня чаем и пирожными. Сама она не прикоснулась к чаю, заявив, что боится, что не сможет заснуть.

— А что, учитель часто так уходит на разные собрания?

— О, нет! очень редко. За последнее время он всё больше и больше не любит смотреть на людей...

При этих словах у жены учителя отнюдь не было вида, что это доставляет ей какую-нибудь неприятность.

— Значит, вы — исключение?

— О, нет! Он не любит и меня.

— Ну, это неправда, — возразил я. — Вы говорите так, сами прекрасно зная, что это неправда.

— Да? Почему же?

— Если позволите мне сказать, — учитель не взлюбил людей потому, что любит вас.

— Вы — человек учёный и на слова искусны... Он не любит людей, поэтому не любит и меня... Ведь так можно сказать? Выходит одно и то же...

— Можно сказать и так, но всё же, как я сказал, — вернее.

— Ох, эти рассуждения! Мужчины ужасно любят пускаться в рассуждения. Любят переливать из пустого в порожнее.

Слова жены учителя были немного резки. Но тон, которым они были произнесены, вовсе не звучал так сильно. Она не принадлежала к тем современным женщинам, которые стараются выставить напоказ перед своим собеседником свой ум, видя в этом особую гордость. Она заботливо берегла своё сердце в скрытых глубинах своего существа.

XVII

У меня было что ещё сказать ей. Но мне не хотелось, чтобы она сочла меня за человека, стремящегося пускаться в бесполезные рассуждения, и я удержался. Чтобы ободрить меня, молча смотревшего в свою пустую чашку, она проговорила:

— Ещё налить?

Я молча сейчас же передал ей свою чашку.

— Сколько вам? Один кусок или два?

Странное дело! Держа в руках сахар, она взглянула на меня и спросила, сколько мне положить кусков в чай. Это вовсе не значило, что она оказывала мне какое-нибудь особое внимание, но всё же ей, видимо, хотелось несколько загладить свои недавние резкие слова.

Я молча стал пить чай. Выпив всю чашку, я продолжал оставаться в безмолвии.

— Ну, вы совсем замолкли! — сказала она.

— Да что ж... Опять, пожалуй, разбранят... Скажут: опять пускается в рассуждения! — ответил я.

— Ну, вот ещё! — опять проговорила она.

И у нас опять завязался разговор. И опять перешёл на занимавшего нас обоих учителя.

— Разрешите мне опять коснуться того, что я только сказал. Вам, действительно, могло это показаться голословным утверждением, но я вовсе не хотел сказать пустую фразу.

— Ну, так, пожалуйста, говорите.

— Скажите, если бы вас, например, внезапно не стало, мог бы учитель продолжать жить так, как теперь?

— Ну, не знаю. Послушайте, ведь об этом лучше всего спросить самого вашего учителя. Это вопрос не ко мне.

— Я говорю совершенно серьёзно. И увиливать не следует. Нужно ответить откровенно.

— Откровенно?.. Да я вам говорю правду: не знаю...

— Ну, так скажите вот что: сильно ли вы любите учителя? Это вопрос уже не к нему, а именно к вам. Я спрашиваю вас.

— Нужно ли об этом спрашивать?

— Я спрашиваю не зря. Значит, вы хотите сказать, что это само собою разумеется?

— Ну, конечно!

— Так вот: если бы вас внезапно не стало, вас столь преданной учителю, что бы он стал делать? Он, для которого на всём белом свете ничего нет интересного?.. Если бы вас не стало, что бы стал делать он? И это виднее именно вам, не ему. Вам это виднее... Поэтому скажите: был бы он счастлив или нет?

— Для меня этот вопрос ясен (он, может быть, и иного мнения). Если бы его разлучили со мною, он был бы несчастен. Пожалуй, он даже не смог бы жить. Это может показаться самомнением, но я уверена, что лишь я одна даю ему счастье, которое может иметь человек. Я убеждена, что никто другой, кто бы он ни был, не мог бы дать ему того счастья, которое даю ему я. Поэтому я и могу быть спокойной.

— Я думаю, что эта ваша уверенность должна отражаться и в сердце самого учителя...

— Это другой вопрос.

— Ну что же, вы и теперь скажете, что учитель не любит вас?

— Я не говорю, что он меня не любит. Это не в том смысле. Учитель ваш не любит этот мир. В последнее время он стал не любить скорее не мир, но людей. Я — одна из людской массы. Поэтому может ли он меня любить?

Теперь я, наконец, понял, какой смысл придавала она своему выражению: „он не любит меня“.

XVIII

Меня удивила такая сообразительность жены моего учителя. И особенно возбудило моё внимание то, что все её манеры отнюдь не походили на женщину прежней Японии. И в то же время она почти не употребляла тех новых словечек, которые вошли последнее время в такую моду. Я был в то время беспечным юношей, не имевшим ещё серьёзного опыта в соприкосновениях с женщинами. Но мне как мужчине, в силу прирождённого инстинкта, обращённого к другому полу, в качестве цели неопределённых стремлений всегда грезилась женщина. Однако это было чувство, похожее на то, с которым любуются на прекрасное весеннее облачко, — дальше неясных грез дело не шло. Поэтому, когда мне приходилось в действительности бывать в присутствии женщины, моё чувство часто совершенно менялось. Вместо того чтобы быть увлечённым этой женщиной, представшей предо мною, я начинал чувствовать в себе какую-то особую, отталкивающую от неё силу. По отношению же к жене учителя у меня никогда не появлялось такого ощущения. Почти не возникало и сознания некоторого неравновесия в мыслях, которое обычно создаётся между мужчиной и женщиной. Я забывал, что она женщина. Я видел в ней лишь человека, со всею искренностью думающего об учителе и ему сочувствующего.

— Помните, я однажды спросил у вас: почему учитель не начнёт заниматься какой-нибудь деятельностью? И тогда вы мне ответили; вы сказали мне, что раньше так не было.

— Да, сказала. И это верно: раньше так не было.

— Каким же он был тогда?

— Таким, каким и вы и я хотели бы его видеть: уверенным в себе, деятельным.

— Почему же он так вдруг изменился?

— Вовсе не вдруг... Он постепенно превратился в такого, как теперь.

— Вы всё время были вместе с ним?

— Конечно! Ведь он мой муж.

— В таком случае вы должны, несомненно, знать, что за причина такой перемены в нём.

— Вот тут-то и всё моё горе... Вот вы спрашиваете меня так — и мне ужасно больно... Как ни размышляю я об этом — ничего придумать не могу. Я сколько раз просила его: „Пожалуйста, объясни мне, что с тобою?“

— Ну, что же он вам отвечал?

— Только одно: „ничего особенного... Беспокоиться решительно нечего... Просто мой характер такой стал...“ Он оставлял без внимания мои расспросы.

Я замолчал. Умолкла и она. Служанки в её комнате совсем не было слышно. Я совершенно забыл о грабителях.

— Не полагаете ли вы, что я ответственна за это всё? — вдруг спросила она меня.

— Нет! — ответил я.

— Вы, пожалуйста, не скрывайте от меня. Быть обвинённой в этом для меня мучительнее, чем если бы разорвали на части моё тело, — продолжала она. — Мне ведь хочется делать для него всё, что я только в силах.

— Учитель знает это. В этом будьте уверены. Не беспокойтесь, я за это ручаюсь.

Она стала сгребать золу в хибати. Подлила в чайник воды, и чайник сразу же стих.

— Мне становится совершенно невмоготу долее. Я обращалась к нему: „Если я в чём-нибудь виновата, скажите без стеснения. Если у меня недостатки, которые можно исправить, — я их исправлю“. А он в ответ: „Ты ни в чём не виновата. Если кто виноват, так это я“. И от этих слов мне становилось так грустно. Я плакала... Мне хотелось лучше услыхать дурное о себе самой...

И глаза её были полны слёз.

XIX

Я с самого начала относился к жене учителя, как к женщине с большим умом. И с этим чувством я и завёл с ней этот разговор, — но на его протяжении весь его облик постепенно менялся. Вместо того, чтобы обращаться к моему разуму, она начала действовать на моё сердце. Между ней и мужем не было никакой неискренности, — не должно было быть, — и всё-таки она была. Когда же она вглядывалась и старалась определить, в чём дело, — опять ничего не получалось. В этом-то и состояло главное во всех её мучениях.

В самом начале она утверждала, что нелюбовь к ней является результатом общего отрицательного отношения её мужа к миру. Но утверждая так, она не могла на этом успокоиться. Вдумываясь глубже, она начинала чувствовать прямо противоположное. Она начинала предполагать, что отвращение её мужа к миру есть следствие именно отсутствия любви его к ней самой. Однако, как она ни старалась, ей не удавалось найти факты, подтверждающие это предположение. Учитель всегда держал себя по отношению к ней как хороший муж. Он был ласков и нежен. И под лучами этой любви весь клубок сомнений жены свёртывался и погружался на самое дно сердца. В этот вечер она раскрыла его предо мной.

— Как вы думаете, — спросила она меня, — стал ли он таким из-за меня или же вследствие особого, — как вы там называете... — мировоззрения, что ли? Скажите мне, ничего не утаивая.

Мне нечего было скрывать от неё. Но коль скоро здесь существовало нечто, мне неизвестное, что мог ей я ответить? Мой ответ не мог бы удовлетворить её. А в том, что здесь есть что-то, чего я не знаю, я был убеждён.

— Не знаю...

На лице у неё показалось жалкое выражение человека, обманутого в своих ожиданиях.

Я сейчас же продолжил свои слова:

— За одно я ручаюсь: это за то, что учитель вас любит. Я передаю вам только то, что слышал из его собственных уст. А учитель не говорит неправды.

Она ничего не ответила. Помолчав немного, она вдруг промолвила:

— По правде сказать, у меня есть одно предположение...

— О том, почему учитель стал таким?

— Да. И если это и есть причина всего, — я тут не при чём. И это одно уже избавляет меня от тяжести...

— В чём же дело?

Немного затрудняясь ответом, она сидела, глядя на свои руки, сложенные на коленях.

— А вы истолкуете мне это... если скажу?..

— Поскольку сумею, истолкую.

— Об этом рассказывать нельзя. Он будет бранить меня, если расскажу всё... Только то, что можно.

Я был весь настороже.

— Когда мой муж был ещё в университете, у него был один очень близкий ему друг. И как раз незадолго до окончания курса тот умер. Внезапно умер. И шопотом, как бы говоря мне на ухо, она добавила:— По правде сказать, он умер неестественной смертью.

— Эти слова её не могли не вызвать вопроса — Как так? Почему?

— Больше ничего сказать не могу. Но только всё произошло после этого... Эта перемена в учителе... И почему умер тот — я не знаю... Пожалуй, не знает и он сам... Но так как перемена в нём произошла именно после этого, приходится так думать.

— Значит, это его — того умершего друга — могила там в Дзосигая?

— И об этом нельзя говорить... Но мне хочется, хочется нестерпимо знать только одно: может ли человек так измениться из-за смерти одного из своих друзей? Вот это вы мне разъясните...

Моё объяснение скорее клонилось к отрицанию.

XX

Я пробовал утешить эту женщину настолько, насколько сам мог уловить положение дела. И она, повидимому, всё же, насколько могла, успокоилась под влиянием моих слов. Мы сидели вдвоём и до бесконечности говорили всё о том же. Однако, я всё-таки никак не мог схватить самую суть обстоятельств. И её тревога шла оттуда же, — из этих сомнений, которые блуждали, подобно лёгкому облачку. Истинное положение дела было неизвестно и ей самой. То же, что ей было известно, она также не могла мне рассказать. Поэтому мы оба — и я, который старался утешить, и она, которую я утешал, — носились по зыбким волнам. И несясь по волнам, она, протягивая руки, пыталась ухватиться за моё объяснение.

Около десяти часов вечера в передней раздались шаги учителя. Она сейчас же поднялась со своего места, оставив меня, сидевшего против неё, и как будто забыв обо всём, что до этой минуты происходило. И почти столкнулась с учителем, открывавшим дверь. Я, брошенный ею, пошёл за ней вслед. Служанка, по-видимому, дремала и не показывалась.

Учитель был в довольно хорошем расположении духа. Но и тон голоса его жены также звучал весело. Я вспомнил, как только что в её глазах блестели слёзы, а чёрные брови тревожно сдвигались, и с глубоким вниманием наблюдал за необычайностью этой её перемены. Если это всё было притворством (а что это было притворством, я вовсе не думал) — значит, все её жалобы были не более как женская игра и забава, в которой я был взят в собеседники специально для того, чтобы она могла пощекотать свою чувствительность. Впрочем, в тот момент я не занимался критикой этой женщины. Скорее я просто почувствовал успокоение при виде того, как она вся сразу прояснилась. Если так обстоит дело, беспокоиться нечего! — решил я.

Учитель со смехом обратился ко мне:

— Благодарю за труды. Что же, так и не явились разбойники? — И вслед за этим добавил: — Может быть, ты немножко разочарован, что они не явились, а?

Когда я уходил, жена проводила меня со словами извинения:

— Мне очень жаль, что вас побеспокоили... — И это звучало не как сожаление, что у меня отняли время тогда, когда я был занят, но скорее шутливым сочувствием в том, что мне пришлось понапрасну просидеть, не дождавшись грабителей. Говоря это, она завернула в бумагу пирожные, которые были поданы к чаю, и вложила мне в руку. Я сунул свёрток в рукав и, обогнув узкий переулок, в ночном холоде вышел на шумящую улицу.

Я здесь подробно описал всё случившееся в тот вечер, вызвав всё это в своей памяти. Описал потому, что описать это необходимо. Но, по правде говоря, тогда, когда я с полученными пирожными возвращался домой к себе, у меня было такое состояние духа, что всему разговору этого вечера я не придавал большого значения. На следующий день, придя из университета на обед к себе, я увидел лежавший со вчерашнего вечера на столе свёрток с пирожными и, вынув из него бисквит с шоколадным кремом, стал уплетать его за обе щеки. И когда я ел, у меня было такое сознание, что оба эти человека — эти мужчина и женщина, давшие мне эти пирожные, — представляют собою счастливейшую пару на свете.

Прошла осень и наступила зима, — и ничего особенного за это время не произошло. Бывая, по обыкновению, в доме учителя, я просил его жену то вымыть и перекроить, то сшить мне кимоно. С этого времени я, никогда доселе не надевавший нижнего белья, стал носить рубашки с чёрным воротником. Жена учителя, не имевшая детей, говорила, что такие заботы обо мне её развлекают, — и даже полезны ей.

— Это — домашней работы... Мне ещё не доводилось шить из такой хорошей материи. Только работа моя никуда не годится. Совсем не идёт игла. По вашей милости две иголки сломала.

Но даже когда она высказывала такое недовольство, по её виду не было заметно, чтобы она этим очень тяготилась.

XXI

С наступлением зимы мне пришлось неожиданно уехать к себе на родину. От матери пришло письмо, в котором говорилось, что болезнь отца приняла скверный оборот; непосредственной опасности ещё не было, но всё же два года были годами, и мать просила по возможности устроиться так, чтобы приехать.

У отца давно уже были больные почки. При этом, как часто бывает у людей пожилых, его болезнь носила хронический характер. Но благодаря этому и он сам и все домашние знали, что если быть осторожным, внезапных изменений к худшему быть не может. Теперь, по сообщению матери, отец что-то делал в саду и вдруг, почувствовав головокружение, упал без чувств. Все домашние были уверены, что это лёгкий удар, и приняли соответствующие меры. И только потом уже, когда пришёл доктор и заявил, что это, повидимому, не так, а следствие имеющейся в организме болезни, поняли, что этот обморок связан с болезнью почек.

До зимних каникул оставалось ещё немного времени. Я полагал, что ничего не случится, если я подожду до конца семестра, и так провёл день-два. Но за это время перед моим взором то и дело всплывал облик отца, лежащего на постели, и матери, полной беспокойства. У меня начинало сжиматься сердце, и в конце концов я решил ехать. Чтобы не тратить времени, необходимого на получение денег на поездку из дому, я решил, зайдя к учителю, попрощаться, взять необходимую сумму денег на время у него.

Учитель был простужен и, боясь выходить в холодную гостиную, принял меня в своём рабочем кабинете. Через стеклянные рамы кабинета солнце, столь редкое в эти зимние дни, бросало на письменный стол свои мягкие, нежные лучи. Учитель поставил в этой красивой, освещённой солнцем комнате большой хибати и, вдыхая пары, поднимающиеся от металлического таза с водой, стоявшего на подставке над углями, старался облегчить своё дыхание.

— Настоящая болезнь ещё куда ни шло, но вот такая маленькая простуда куда неприятнее! — заметил учитель и, усмехнувшись, взглянул на меня.

Учителю не приходилось ещё испытать, что такое болезнь.

При этих его словах мне стало смешно.

— А по мне, какая-нибудь простуда ещё ничего... Но вот серьёзное что-нибудь, — это уж благодарю покорно! Да и вы, учитель, так же скажете... Попробуйте заболеть — и сами увидите.

— Может быть, и так... Только если уж болеть, мне бы хотелось заболеть смертельной болезнью.

Тогда я не придал особого значения этим словам. Рассказав о письме матери, я попросил у него денег.

— Бедняга! Конечно, если дело так обстоит, тогда следует быть около отца. Бери, пожалуйста, и поезжай.

Учитель позвал жену и велел ей принести нужную мне сумму денег. Та, повидимому, вынула их из какого-то ящика в комоде и, аккуратно разложив передо мной на листке бумаги, проговорила:

— Наверное, вы очень тревожитесь?

— Сколько раз он бывал без чувств? — спросил учитель.

— В письме ничего об этом не говорится... А что, разве это может случиться несколько раз?

— Да.

Тут я узнал, что мать жены учителя умерла от такой же болезни почек.

— Значит болезнь тяжёлая? — сказал я.

— Да... А что, есть позыв к рвоте?

— Не знаю... В письме ничего не сказано. Повидимому, нет.

— Ну, если нет рвоты, ещё хорошо, — заметила жена учителя.

В тот же день с вечерним поездом я уехал из Токио.

XXII

Болезнь отца оказалась легче, чем это думали. Когда я явился домой, он уже сидел на постели и заявил мне:

— Все беспокоятся, поэтому терплю и сижу вот так неподвижно. А можно было бы уж и встать.

И на следующий день, не слушая увещаний матери, он действительно встал с постели. Складывая толстое одеяло, мать заметила:

— Отец сразу окреп, как только ты приехал.

И я, наблюдая за отцом, видел, что это действительно так, что он вовсе не старается только казаться бодрым.

Мой старший брат служил на далёком Кюсю. Ему не легко было выбраться повидать отца, не будь какого-нибудь исключительного случая. Сестра была замужем в другой провинции. Её тоже нельзя было вызвать сразу в любой момент. Из всех троих детей я один, как студент, легче всего мог приехать домой. Отцу очень понравилось то, что как только позвала мать, я сейчас же приехал, бросив занятия и не дождавшись каникул.

Жалко, что ты бросил университет из-за такой пустяковой болезни. Это потому, что мать твоя уж очень расписала... Нехорошо это!

Так говорил отец. Но не только говорил: приказав убрать постель, он выказал свою обычную бодрость.

— Не очень-то легко относитесь к болезни, а то ещё вернётся...

Отцу, видимо, приятна была моя заботливость, но он очень мало обращал на неё внимания.

— Чего там!.. Соблюдать только обычную осторожность.

И на самом деле отец казался уже здоровым. Он свободно двигался по дому, одышки не было, головокружения не чувствовал. Один только цвет лица ещё был очень плох по сравнению с лицами других, но это вовсе не теперь только началось, и мы не придавали этому особого значения.

Я написал письмо учителю и поблагодарил его за одолжение. Предупредил его, что возвращу свой долг, когда приеду в январе в Токио. Написал, что болезнь отца не оказалась, как думали, опасной, что сейчас всё довольно благополучно, ни головокружений, ни рвоты нет. В конце я прибавил несколько слов, в которых осведомлялся о его простуде. Я совершенно не придавал никакого значения нездоровью учителя.

Когда я посылал это письмо, я совершенно не надеялся получить ответ на него. Отправив письмо и беседуя с отцом и матерью об учителе, я мысленно представлял себе далёкий его кабинет.

— Когда теперь поедешь в Токио, отвези ему хоть здешних грибов.

— Пожалуй! Только станет ли он их есть?

— Почему же? Они неособенно вкусны, но всё же, кажется, нет человека, кто б их совсем не ел...

Мне как-то странным казалось это мысленное соединение учителя с грибами. Когда пришёл ответ учителя, я был немного удивлён. И особенно удивился, когда увидел, что письмо не содержало в себе ничего особенного. Я решил, что учитель из любезности ответил мне. И решив так, я почувствовал большую радость из-за этого простого письма. Впрочем, это было первое письмо, полученное мною от него...

Первое, — сказал я... Может показаться, что между мной и учителем была частая переписка; должен сказать, что этого никогда не было. При жизни учителя я получил от него всего только два письма: одно — вот этот простенький ответ, второе, — то очень длинное письмо, которое он написал мне перед смертью.

Отец в силу своей болезни должен был остерегаться излишних движений, поэтому, даже встав с постели, он почти не выходил из комнаты. Один только раз, в очень тихий день, после полудня он сошёл в сад, причём из боязни, как бы чего не случилось, я пошёл рядом с ним. Я хотел было положить его руку себе на плечо, но отец, смеясь, отказался от этого.

XXIII

Я часто составлял партию скучающему отцу и играл с ним в шахматы. Мы удобно располагались у хибати, ставили перед собой шахматный столик и каждый раз, как нужно было двинуть фигуру, вынимали специально ради этого из-под одеяла руку. Случалось, что мы теряли запасную пешку и не замечали этого до самой новой игры. Тогда мать отыскивала эту пешку в золе и вытаскивала её оттуда щипцами для углей.

Когда отец выигрывал, он говорил: „Сыграем ещё разок!“ И когда проигрывал, тоже предлагал сыграть ещё раз. Одним словом, выигрывал он или проигрывал, он готов был сидеть за шахматами у очага сколько угодно. Сначала мне это было просто внове, но потом это развлечение людей, живущих на покое, стало доставлять и мне некоторое удовольствие. Однако прошло немного дней, и моя молодая энергия не могла более удовлетворяться этим единственным её проявлением. Часто, вытягивая вверх свои руки с зажатыми в кулак шахматными фигурами, я откровенно зевал.

Я думал о Токио. И там в глубине, в потоках крови, переполнявшей моё сердце, я слышал биение: „Деятельности! Деятельности!“ При этом, — странное дело! — я чувствовал, что звук этого биения как будто усиливается под влиянием мысли об учителе.

Я мысленно сравнивал своего отца с учителем. Если смотреть на них с точки зрения общества, оба они являлись людьми, о которых нельзя сказать, живые ли они или мёртвые. С точки зрения других людей оба они представляли собою ровно нуль. Поэтому меня не удовлетворял отец, развлекавшийся со мной игрой в шахматы. Учитель же, к которому я ни разу, сколько я помню, не ходил ради развлечения, он, помимо той дружбы, которая появилась в силу нашего соприкосновения, оказывал влияние и на мой ум. Даже сказать — только на ум — слишком слабо: на весь мой внутренний мир. Я без всякого преувеличения со своей стороны сознавал, что в мою плоть вошла сила учителя, что в моей крови течёт его жизнь. И наблюдая теперь своими глазами отца, который был моим родителем, и учителя, который был мне чужим, я поражался этому, как будто бы открыл какую-то неведомую истину.

Время шло, и я, казавшийся родителям сначала редким гостем, начинал делаться привычным для них. Вероятно, все, бывающие у себя дома в семействе на каникулах, переживали такое же состояние: неделя — ещё ничего, тебе рады и за тобою ухаживают; но переходишь этот предел, и пыл домашних остывает, в конце концов им становится всё равно, существуешь ты тут или нет: с тобой начинают обращаться уже кое-как. Так и я успел уже перейти за этот предел. К тому же всякий раз, как я приезжал домой, я приносил с собою из Токио много странного и непонятного для моих родителей. Это было, как в старину, когда в дом к конфуцианцу[4] вносили дух христианства: то, что я приносил с собою, никак не укладывалось в рамки представлений отца и матери. Конечно, я старался скрыть это всё. Но всё это слишком прочно пристало ко мне, и хотел ли я этого или нет, только оно то и дело бросалось родителям в глаза. В конце концов мне стало всё неинтересно. Захотелось поскорее вернуться в Токио.

Состояние здоровья отца, к счастью, было всё таким же, и никаких признаков ухудшения не было. На всякий случай я пригласил к нему хорошего доктора и просил его внимательно осмотреть отца, и ничего нового, по сравнению с тем, что мы уже знали, не оказалось. Я решил уехать, не дожидаясь конца каникул. Когда я заявил о том, что уезжаю, по странности человеческих чувств отец и мать воспротивились:

— Уже едешь? Разве ещё не рано? — говорила мать.

— Побудь ещё дня четыре-пять... Успеешь! — говорил отец.

Но я твёрдо стоял на намеченном мною дне отъезда.

XXIV

Когда я вернулся в Токио, новогодние украшения на домах были уже сняты. На улицах дул холодный ветер, и ничто не напоминало новогоднего месяца.

Я сейчас же направился к учителю, чтобы вернуть ему долг. Взял с собою и привезённые грибы. Поднести их просто так было немножко странно, поэтому я отдал их жене учителя, заявив, что мать наказала мне просить принять от неё этот гостинец. Грибы были уложены в новую корзиночку для пирожных. Жена учителя, вежливо поблагодарив меня, понесла её в другую комнату и, удивлённая лёгкостью корзинки, спросила:

— Что это за пирожные? — При близком знакомстве с нею она иногда казалась похожей на наивного ребёнка.

Оба они принялись заботливо расспрашивать меня о болезни отца, причём учитель заявил:

— Да, в самом деле. Если он так себя теперь чувствует, значит в настоящее время опасности нет, но болезнь всё же остаётся болезнью и необходимо соблюдать большую осторожность.

Учитель знал больше меня о болезни почек.

— Особенность болезни в том, что сам больной не замечает её и остаётся спокойным. Один мой знакомый офицер был болен почками и умер так, что никто и не заметил. На что уж жена, лежавшая рядом с ним, и та не успела принять каких-либо мер. Ночью он пожаловался, что ему скверно и разбудил жену, а на утро был уже мёртв. Жена же полагала, что муж заснул...

При этих словах я, смотревший оптимистически на положение отца, сразу же встревожился.

— Неужели и с моим отцом так станется? Может ведь статься?

— А что говорит доктор?

— Доктор говорит, что вылечить нельзя, но что в настоящее время беспокоиться нечего.

— Это хорошо. Если доктор так говорит... Тот, о котором я сейчас сказал, совершенно не обращал внимания на болезнь, и к тому же был очень взбалмошен.

Я немного успокоился. Наблюдавший все эти мои перемены учитель тогда добавил:

— Впрочем, человек — здоров он или болен — всё равно — вещь ненадёжная. Когда он умрёт, от чего и какой смертью — нет конца всяким возможностям.

— Вы тоже так полагаете?

— Да, на что уж я человек здоровый, и то ручаться не могу.

На устах учителя показалась хмурая улыбка.

— Разве не бывает скоропостижных смертей в естественном порядке? А внезапно умирающих? Неестественно-насильственной смертью?

— Что вы имеете в виду под неестественно-насильственной смертью?

— Что? И сам хорошенько не знаю... Ну вот, самоубийство — это неестественно-насильственная смерть.

— Значит, и убийство также?

— Об убийстве я не думал. Впрочем, конечно.

На этом я пошёл к себе. И когда я пришёл домой, болезнь отца уже не беспокоила меня так сильно. И слова учителя о смерти естественной и насильственной оставили во мне лишь лёгкое впечатление простого разговора и не запечатлелись в моём уме как-нибудь особенно значительно. Я вспомнил, что необходимо засесть как следует за кандидатское сочинение, за которое я уже несколько раз было принимался и всё никак не мог усесться.

XXV

Я должен был окончить курс в июне этого года, и не позднее апреля мне необходимо было закончить и представить кандидатское сочинение. Когда я стал подсчитывать на пальцах остающиеся месяцы — два, три, четыре, — моя решимость немного поколебалась. Я видел, как заняты прочие студенты, которые уже давно начали собирать материалы и делать заметки. У меня же было одно только твёрдое решение приняться как следует за дело, как только наступит новый год. С этим решением я и приступил к работе, но дело не двигалось. До сего времени я только обрисовал себе в общих чертах тему и набросал план работы. И теперь стал ломать себе голову над ней. Пришлось сузить тему сочинения, а затем, чтобы избежать процедуры систематизирования всех появившихся мыслей, я решил просто изложить материал, выбранный из книг, и добавить к нему соответствующее заключение.

Тема, выбранная мною, находилась в близкой связи со специальностью учителя. Когда я в своё время осведомлялся о его мнении по вопросу об этой теме, он её одобрил. Затрудняясь в чём-нибудь, я сейчас же шёл к нему и спрашивал, что мне нужно прочесть. Учитель всегда охотно делился со мною теми знаниями, которые он имел. И сверх того предоставил в моё распоряжение две-три необходимые мне книги. Однако, он вовсе не предполагал брать на себя руководство мною.

— В последнее время я мало читал и новых вещей не знаю. Тебе бы лучше спросить у профессора...

Тут я неожиданно вспомнил, что жена учителя как-то раз говорила мне, что раньше он был большим любителем чтения, но потом почему-то перестал чувствовать к книгам интерес. Оставив вопрос о сочинении, я невзначай спросил его:

— Учитель, почему вас не интересуют книги, как это было раньше?

— Почему? Да, собственно, не знаю... Впрочем, потому, что сколько ни читай, ничего из тебя не выйдет... А кроме того...

— А кроме того что?

— Это, пожалуй, не причина, но... видишь ли, раньше, когда я бывал среди людей, мне было неловко и стыдно, если ко мне обращались с чем-нибудь и я не знал, теперь же незнание более не кажется мне стыдом, и в результате пропала охота браться за чтение. Коротко говоря — состарился.

Слова учителя звучали скорее равнодушием. И поскольку он не замечал в себе горечи человека, повернувшегося к миру спиною, они не были для меня убедительны. Я расстался с ним, не веря тому, что он состарился, и не будучи в состоянии принять его объяснение.

С этого дня я стал ходить с красными глазами и измученным видом, почти помешавшись на своём сочинении. Я пробовал разузнавать различные подробности про товарищей, окончивших в прошлом году. Один из них, рассказывали мне, едва успел сдать сочинение в срок, примчавшись в канцелярию на рикше в самый момент закрытия приёма. Другой принёс своё сочинение, после пяти часов, запоздав на пятнадцать минут, и ему предстояла уже опасность отказа, и только благодаря расположению профессора-руководителя у него было принято сочинение. Вместе с тревогой у меня росла и решимость. Каждый день я, насколько хватало сил, работал за своим столом, а то уходил в полутёмную библиотеку и разглядывал высокие книжные полки. Мои глаза так жадно искали золотые буквы на корешках переплётов, как любитель редкостей откапывает какую-нибудь диковину.

Зацвели сливы, и холодный ветер мало-по-малу изменил своё направление. Когда сливы отцвели, до моего слуха стали доходить толки о вишнях. Но я был подобен запряжённой лошади, которая видит только прямо перед собою, и всё время подстёгивал себя сочинением. И вплоть до самого момента, когда я, с наступлением последних чисел апреля, мог уже сдать, наконец, как и предполагал, свою работу, я не переступал порога дома учителя.

XXVI

Когда я вновь получил свободу, было уже начало лета: отцвели последние вишни и на опустевших ветвях, подобно облакам, стала показываться зелёная листва. С чувством птички, выпущенной из клетки, я окидывал взором всю обширную вселенную и свободно расправлял крылья. Сейчас же я отправился к учителю. По дороге всюду мой взор привлекали то живая изгородь из померанцевых кустов, на тёмных ветвях которой надувались почки, то блестящие коричневые листья на высохших гранатовых деревьях, которые мягко отражали солнечный свет. Мне казалось, будто я в первый раз в жизни вижу всё это.

Учитель при виде моего радостного лица заметил:

— Значит, уж покончил со своим сочинением? Вот и великолепно!

На что я ему ответил:

— Да, спасибо! Наконец, покончил. Теперь уж делать больше нечего.

И в самом деле, я закончил всё, что мне требовалось сделать, и был горд чувством человека, который знает, что он может теперь гулять. В поданном мною сочинении я был вполне уверен и им доволен. Я беспрерывно рассказывал его содержание учителю. Тот своим обычным тоном замечал: „Да, да! Ах, вот как?“ — и никаких замечаний, кроме этого не делал. Я не то, чтобы чувствовал недовольство, но был немного обманут в надеждах. Однако в этот день моё возбуждение было настолько сильно, что я захотел попробовать пойти вразрез с поведением учителя, казавшегося очень вялым. Я решил привлечь его на лоно этой огромной природы, возвращённой к зелёной жизни.

— Учитель! Пойдёмте куда-нибудь погулять. На воздухе так хорошо!

— А куда же мы пойдём?

Мне было всё равно куда. Мне хотелось только увести учителя за город.

Через час мы с учителем, выйдя, как и хотели за город, бесцельно брели по такой местности, о которой трудно было сказать, город ли это или деревня. Я сорвал с живой изгороди молодой мягкий лист и, сделав из него дудочку, стал играть. У меня был приятель из Кагосима, и я, подражая ему, сам научился и стал искусно играть на такой дудочке. Теперь я с увлечением предавался этой игре, но учитель, не обращая на меня никакого внимания, шёл, глядя в другую сторону.

Вскоре перед нами показалась узенькая дорожка, идущая среди невысоких густых зарослей, уже покрытых листьями. На дощечке, прибитой у ворот, значилось такое-то садовое заведение... и из этого мы заключили, что здесь не частный дом. Учитель, глядя на слегка подымающуюся вверх дорожку, произнёс:

— Войдём, что ли?

На это я сейчас же ответил:

— Конечно. Вероятно, садовник.

Когда мы вошли внутрь, обогнув посадки, на левой стороне оказался дом. Все наружные рамы были раскрыты и внутри было пусто — не видно было ни души. Только в выставленном наружу большом аквариуме плавали золотые рыбки.

— Как здесь тихо! Хорошо ли, что мы вошли, не спросясь?

— Пустяки!

Мы пошли дальше, в глубь сада. Но и там не было никого видно. Азалии были в полном цвету, словно в пламени. Учитель, указывая на одну из них, высокую, беловатого цвета, заметил:

— Это сорт Кирисима.

Большая площадь — более десяти квадратных саженей, — была вся усажена пионами, но так как им время ещё не подошло, не было заметно ни одного цветка. Около этих пионов стояло что-то вроде старой скамьи, и учитель разлёгся на ней. Я уселся на оставшемся свободном кончике и закурил папиросу. Учитель смотрел в прозрачное синее небо. Моё сердце было охвачено зеленью листвы. Когда я присмотрелся к цвету этих молодых листьев, все они оказались разными. На одном и том же клёне, на одной и той же ветке не было двух одинаковых по цвету листиков. Шляпа учителя, повешенная на верхушку маленькой криптомерии, упала, сброшенная ветром.

XXVII

Я тотчас же поднял эту шляпу. Счищая ногтём глину, местами приставшую к ней, я обратился к учителю.

— Учитель, ваша шляпа упала.

— Спасибо!

Полуприподнявшись, учитель взял у меня шляпу и, так оставаясь в этом не то лежачем, не то сидячем положении, вдруг обратился ко мне со странным вопросом:

— Немножко неожиданный вопрос... Скажи, пожалуйста: у вас есть состояние?

— Сказать, что есть — не приходится.

— Ну, а всё-таки, каких оно размеров? Ты прости, пожалуйста...

— Каких размеров? Да одна только земля, а денег нет совершенно.

Это было в первый раз, когда учитель задал мне прямой вопрос о средствах нашей семьи. Я же ещё ни разу не спрашивал его, на что он живёт. В первое время после знакомства с ним я недоумевал, как это он может так существовать, ничего не делая. И потом это недоумение у меня не рассеивалось. Только я считал, что задавать такой вопрос учителю неделикатно, и поэтому до сих пор воздерживался. И в этот момент меня, чьи взоры были утомлены этой зелёной листвой и хотели уже отдохнуть, моего сердца вновь сразу же коснулось это недоумение.

— А как вы, учитель? Большое ли у вас состояние?

— А что, разве я похож на богатого человека?

Учитель всегда одевался очень просто. Семья его была небольшая, отчего и весь дом был невелик. Однако даже мне, не входящему в её состав, было ясно, что его существование обставлено материальным довольством. Образ его жизни не отличался роскошью, но и не казалось, что он стеснён в средствах.

— Да, похоже... — ответил я.

— Некоторые средства есть, но я вовсе не богатый человек. Если бы я был богатым, я построил бы себе гораздо лучший дом.

Говоря так, учитель поднялся и уселся на скамейке; закончив свою фразу, он начал чертить концом бамбуковой трости на земле круг. Начертив его, поставил палку прямо, воткнув её в землю.

— А когда-то имел состояние...

Он говорил наполовину как будто сам с собою. Я молчал.

— Да, когда-то я имел состояние. Так-то, друг!

Повторив эти слова, учитель обратился ко мне и хмуро улыбнулся. Я и на это ничего не ответил. Скорее не мог ответить по неопытности и неосведомлённости. Тогда учитель перенёс вопрос на другое.

— А как здоровье твоего отца?

С января месяца я ничего не знал о здоровьи отца. Каждый месяц из дому приходил денежный перевод и вместе с ним коротенькое письмо, написанное, по обыкновению, отцом, но в нём почти ничего не говорилось о болезни. К тому же и почерк был очень твёрдый. Дрожание, свойственное такого рода больным, ничуть не портило почерка.

— Ничего не пишут. По всей вероятности, всё благополучно.

— Если так, то хорошо... только болезнь всё-таки болезнь...

— Всё же плохо, вы думаете? Но в настоящее время, повидимому, никаких проявлений нет. Мне ничего не пишут.

— Да?

Все эти расспросы учителя о наших средствах, о болезни моего отца представлялись мне тогда обыкновенным разговором: что придёт в голову, то и говорится — самый обыкновенный разговор. Но между тем в его словах, в соединении этих двух вопросов лежал глубокий смысл. Не переживший того, что пережил учитель, я, естественно, не мог это заметить.

XXVIII

— Если у вас есть состояние, то лучше тебе теперь же покончить с этим делом и получить своё. Тебе это покажется излишней заботливостью с моей стороны... Что если тебе получить свою долю, пока ещё жив твой отец? Случись что-нибудь самое неприятное, встанет вопрос об имуществе.

— Да, это верно.

Я не обратил особого внимания на слова учителя. Я был уверен, что у нас в семье никто не беспокоится по этому поводу — ни я, ни отец, ни мать. К тому же я был немного удивлён всем этим, слишком практичным для учителя. Но всё же из обычного своего уважения к старшим я промолчал.

— Ты прости, пожалуйста, если я доставил тебе неприятность, заговорив о возможной смерти твоего отца. Но ведь люди смертны. Как бы ни был здоров, когда умрёшь, ведь не знаешь!..

В тоне учителя слышалась необычайная горечь.

— Я вовсе не думал об этом, — ответил я.

Вслед за этим учитель стал расспрашивать меня о численности нашей семьи, о том, есть ли у меня родственники или нет, какие у меня дяди и тётки. И в конце концов сказал так:

— Все они хорошие люди?

— Как будто нет таких, которых можно было бы назвать дурными. По большей части простые деревенские люди.

— Ты думаешь, что среди простых деревенских людей не бывает дурных?

Я был поставлен в затруднение, но учитель не дал мне времени сообразить, что мне ответить.

— Простые деревенские люди, наоборот, гораздо хуже городских. А к тому же... Послушай! Ты вот только что сказал, что среди твоих родственников нет никого, о ком можно было бы сказать: „вот он — дурной человек“. Неужели ты думаешь, что на свете существуют дурные люди? Вот просто так, как особая порода? Таких нет. На свете нет дурных, отлитых по шаблону. В обычных условиях все хороши. Ну, по крайней мере, самые обыкновенные люди. Случись же что — они и превращаются в дурных. Вот что странно. Поэтому нечего и колебаться.

Учитель не собирался на этом закончить. Да и я хотел было ему что-то ответить, как вдруг сзади на нас залаяла собака. Мы испуганно обернулись назад.

В стороне от скамейки, в глубине сада, расположены были посадки криптомерий и рядом с ним несколько квадратных метров были покрыты густо растущими побегами бамбука. Собака высунула свою морду и спину из этих побегов и громко лаяла на нас. Вдруг оттуда же выбежал мальчик лет десяти и сердито закричал на собаку. На мальчике была шапка с кокардой. Подойдя к учителю он отдал ему честь.

— Дядя, когда вы входили сюда, в доме никого не было? — спросил он.

— Никого.

— А сестра и мать ведь были в кухне.

— В самом деле?

— Да, дядя! А разве не надо было подойти, сказать „здравствуйте“ и попросить позволения войти?

Учитель рассмеялся. Вынув кошелек, он дал мальчику никкелевую монету в пять сэн.

— Пойди и скажи своей маме, что мы просим у ней позволения немного здесь отдохнуть.

Умные глаза ребёнка заискрились смехом, и он утвердительно кивнул головой.

— Я теперь начальник патруля.

С этими словами мальчик побежал по дороге между азалиями. Собака, подняв кверху хвост, побежала за ним. Немного спустя показались два-три мальчика таких же лет и побежали вслед за начальником патруля.

XXIX

В виду того что из-за собаки и мальчика учитель не успел закончить своей речи до конца, я никак не мог понять её смысла. В те времена у меня совершенно не было тех забот об имуществе и тому подобных вещах, которые беспокоили теперь учителя. Ни мой характер, ни моё положение тогда не давали мне поводов для того, чтобы ломать себе голову над вопросами выгоды или убытка. Я думаю это было от того, что я тогда ещё не вступил в жизнь или потому, что не столкнулся на деле с подобными обстоятельствами; так или иначе, мне, ещё молодому, вопросы денежные представлялись очень далёкими. Одну только мысль учителя я хотел услышать до конца; это его слова о том, что всякий человек при случае может стать дурным. Просто, как слова, они были мне понятны, но мне хотелось узнать больше по поводу этой его фразы.

Когда ребёнок с собакой ушли, просторный зеленолистный сад снова вернулся к своей тишине. И мы были недвижны, объятые этим безмолвием. В это время краски неба стали постепенно терять свой яркий блеск. Перед нашими глазами были преимущественно клёны, и лёгкая зелёная молодая листва, одевавшая их ветви, казалось, стала понемногу темнеть.

На отдалённой дороге послышался грохочущий звук телеги с грузом. Я представил себе картину: крестьянина, который нагрузил тележку овощами и ещё чем-нибудь, и везёт их в город на базар. Учитель при этих звуках встал с видом человека, очнувшегося от забытья.

— Что ж, пойдём понемножку... Дни, правда, стали очень длинными, но пока мы будем здесь наслаждаться, того и гляди — стемнеет.

Спина учителя была вся запачкана; он пачкал её, лёжа навзничь на скамейке. Я обеими руками стал чистить его.

— Спасибо! Смола не пристала?

— Нет, всё отчистилось.

— Это хаори[5] недавно только сшито. Если нечаянно его запачкаю — приду домой, жена будет браниться... Спасибо!

Мы опять вышли к дому, стоявшему на средине небольшой возвышенности. На галлерее с наружной стороны дома, на которой, когда мы входили, никого не было видно, теперь сидела хозяйка с пятнадцати-шестнадцатилетней девочкой и сматывала в клубок нитки. Поровнявшись с аквариумом с золотыми рыбками, мы извинились перед нею за вторжение. Хозяйка вежливо ответила и поблагодарила за подаренную её мальчику монету.

Выйдя за ворота, мы прошли два-три квартала, и я, обратившись к учителю, задал ему прямой вопрос:

— Вот вы, учитель, давеча сказали, что каждый может при случае стать дурным человеком. Что вы этим хотели сказать?

— Что сказать? Ничего особенного. Это просто факт... Не теория, но факт.

— Пусть будет факт, но то, о чём я хочу спросить у вас, относится к словам „при случае“. Какой случай вы имеете в виду?

Учитель рассмеялся. Удобный момент уже прошёл, и он, видимо, не был расположен пускаться в объяснения.

— Деньги, друг, деньги! При виде денег любой благороднейший человек превращается в злодея.

Ответ учителя показался мне чересчур трафаретным.

Он не находил тона, и я чувствовал разочарование. С мрачным видом я зашагал дальше. Учитель немного отставал. Вдруг он сзади позвал меня:

— Послушай! Погоди немножко. — Ну? Вот видишь?

— Что вижу?

— Да твоё настроение... Разве оно не переменилось от одного моего ответа?

Так проговорил он, смотря на меня, остановившегося и обернувшегося к нему, чтобы его подождать.

XXX

В тот момент в глубине души я был сердит на учителя. Поэтому, когда мы с ним пошли рядом, я нарочно не спрашивал его даже о том, о чём и хотелось спросить. Он же, замечал он это или нет, — не показывал и вида, что задет моим поведением. Попрежнему молчаливо шагал он своим обычным спокойным шагом, и это меня немного взорвало. Мне хотелось как-нибудь задеть его.

— Учитель!

— Что?

— Вот вы давеча были очень возбуждены, когда мы сидели там, у садовника... Я вас так редко видел возбуждённым, что мне это показалось необычайным.

Учитель не сразу ответил мне. Я принял это за сопротивление с его стороны и в то же время почувствовал, что не достиг цели. Делать было нечего, и я решил больше его не спрашивать. Но вот учитель отошёл в сторонку от дороги, подошёл к красиво подстриженной живой изгороди и, отвернув полу своего кимоно, стал мочиться. Я остановился и ждал, когда он закончит.

— Извини, пожалуйста!..

С этим словами учитель зашагал дальше. Я уже потерял надежду как-нибудь подействовать на него. Дорога, по которой мы шли, становилась всё шумнее и оживлённее. С обеих сторон выступали постройки, так что исчезли из взоров все откосы и ровные местечки на обширных рисовых полях, которые до сих пор виднелись повсюду. Но всё же углы домовых участков со стеблями горошка, обвивавшегося вокруг бамбуковых кустов, курятники из металлических сетей, — всё это казалось спокойным и тихим. Из города шли одна за другой грузовые лошади. На меня всегда действовало такое зрелище, и все вопросы, бывшие до сих пор во мне, куда-то пропали. В самом деле, я уже совершенно забыл о них, когда учитель неожиданно вернулся к прежней теме.

— Неужели я давеча казался возбуждённым?

— Не очень, но всё же немножко...

— Что же, пусть и казалось. Я и в самом деле был возбуждён. Я всегда бываю возбуждён, когда говорю о деньгах. Не знаю, как это тебе покажется, но знаю, что в этом отношении у меня очень твёрдое убеждение. Унижение и вред, которые я понёс от людей, — пройдёт десять, пройдёт двадцать лет, — а я их не забуду.

Слова учителя были ещё более возбуждёнными, чем раньше. Но то, что меня поразило, это не тон его. Скорее это было то, что его слова звучали словно жалобой, обращённой ко мне.

Слышать от учителя такие откровенности даже для меня было совершенно неожиданным. Я никак не предполагал, что отличительной чертой его характера может быть такая сила убеждений. Я считал его человеком слабым. И в этой благородной слабости коренилась моя привязанность к нему. Я, который только что, под влиянием минутного настроения, хотел задеть его, теперь стал совсем маленьким перед этими словами. Учитель продолжал:

— Я был обманут. И обманут своими же кровными родными. Я никогда этого не забуду. Они казались такими добродетельными, пока был жив отец, но не успел он умереть, как они превратились в негодяев. Я с детских лет и до сего времени ношу на себе унижение и вред, которые они мне причинили. Буду носить, вероятно, до самой смерти. И до самой смерти я не смогу забыть этого. Но я не мщу. Я поступаю лучше, чем мстить отдельным лицам. Я ненавижу не их только... Я ненавижу людей вообще, представителями которых они являются. Мне кажется — этого довольно.

Слова успокоения не шли у меня на язык.

XXXI

Наша беседа в тот день на этом закончилась и больше уже не развивалась. Я был недоволен таким поведением учителя, и у меня не было сил итти дальше в том же направлении.

На окраине города мы сели в трамвай и в вагоне почти не открывали рта. При выходе из трамвая нам предстояло сразу же разойтись в разные стороны. При расставании учитель опять переменился. Тоном, более ясным, чем всегда, он произнёс:

— Теперь до июня самое приятное время. Пожалуй, самое лучшее в жизни вообще. Гуляй и развлекайся во-всю!

Я рассмеялся и снял шляпу. В этот момент, глядя на учителя, я почувствовал сомнение: неужто этот человек где-то там, в сердце своём, так ненавидит всех людей? Ни в глазах его, ни в устах, ни в чём не отражалась эта ненависть.

Признаюсь, что во всех идейных вопросах я получал большую пользу от учителя, но, должен сказать, при этом случалось нередко, что именно тогда, когда я собирался такую пользу получить, я её не получал. Речь учителя иногда кончалась так, что я ничего не понимал. Так и в этот день: беседа наша, завязавшаяся во время загородной прогулки, осталась в моей памяти, как пример именно такой непонятности.

Обычно не стесняющийся, я как-то раз открыл это учителю. Он рассмеялся. Я сказал ему:

— Если бы ещё голова моя была тупа, — ну, делать нечего! Но ведь я то понимаю, а беда в том, что вы не говорите ясно.

— Я ничего не скрываю.

— Нет, скрываете.

— Разве тебе не приходилось размышлять над моим мыслями или взглядами, над моим прошлым? Я — слабый мыслитель, но того, что сложилось в моей голове, я не скрываю от людей. Мне нет нужды скрывать. Но если речь идёт о том, что я должен рассказать тебе всё своё прошлое, — это вопрос особый.

— Нет. Я не думаю, чтоб это был вопрос особый. Я придаю большое значение вашему прошлому, в котором родились ваши мысли. Если отделить эти две вещи — прошлое и идеи — друг от друга, они почти утрачивают для меня цену. Я не довольствуюсь только тем, что мне дают лишь одну человеческую форму, не вдохнув туда души.

Учитель с изумлённым видом взглянул на меня. Его рука, державшая папиросу, немного дрожала.

— Ты очень смел!

— Я только отношусь к вещам серьёзно. Я хочу всерьёз получить от человеческой жизни урок для себя.

— Значит, открыть тебе моё прошлое?

Слово „открыть“ внезапно поразило мой слух каким-то страшным звуком. У меня возникло такое чувство, что тот, кто сидит передо мною, — преступник, а не учитель, которого я так уважал. Лицо учителя было бледно.

— Ты в самом деле серьёзно?.. — начал учитель. — Именно из-за своего прошлого я и сомневаюсь в людях, сомневаюсь поэтому и в тебе, но именно в тебе-то я не хочу сомневаться. Ты слишком безыскусственен, чтобы в тебе усомниться. Прежде чем я умру, я хотел бы иметь хоть одного человека... Я хочу умереть, веря людям. Сможешь ли ты быть этим человеком? Захочешь ли им быть? Серьёзно ли говоришь ты, из самых ли глубин твоей души?

— Если жизнь моя нечто серьёзное, я говорю сейчас серьёзно.

Мой голос дрожал.

— Ну, хорошо! — проговорил учитель. — Я расскажу тебе. Я расскажу тебе всё своё прошлое. Взамен этого... Впрочем, всё равно. Но только вряд ли моё прошлое принесёт тебе пользу. Скорее тебе было бы лучше не слышать ничего, а затем... знай, что сейчас я тебе рассказать не могу. Не расскажу потому, что не наступило ещё время.

Даже вернувшись в свой пансион, я чувствовал ещё какую-то подавленность.

XXXII

Мое сочинение в глазах профессора вовсе не оказалось таким хорошим, как я сам о нём думал, но всё-таки я прошёл, как и предполагал. В день выпускного акта я вытянул из корзинки пахнущую плесенью старую форменную одежду и надел её. Все мы стояли рядом на акте, и всем было страшно жарко. Мне было просто невыносимо моё тело, заключённое в непроницаемую для воздуха оболочку. Во время непродолжительного стояния платок, который я держал в руке, промок насквозь.

По возвращении в пансион я сейчас же разделся донага. Раскрыв окна своей комнаты на втором этаже гостиницы, я стал обозревать сквозь диплом, свёрнутый на манер зрительной трубы, весь доступный моему взору мир. Затем я швырнул диплом на стол и распростёрся на полу. Разлёгся на самой средине комнаты. Лёжа на полу я мысленно взглянул на своё прошлое; заглянул в своё будущее, — и этот диплом, устанавливающий границу между тем и другим, казался мне странной бумагой, то исполненной значения, то нет.

В этот вечер я был приглашён на обед к учителю. Мы давно уже условились, что в тот день, когда я кончу университет, я не буду нигде в другом месте праздновать, а пообедаю вместе с учителем. Стол был поставлен в гостиной, у самой галлереи. Плотная накрахмаленная скатерть с узорами красиво и ярко отражала свет электрической лампочки. Каждый раз, когда бы я ни обедал в доме учителя, палочки для еды и чашечки ставились на белой полотняной скатерти, как в европейских ресторанах. И скатерть при этом была обязательно ослепительно белая, только что вымытая.

— Это как воротничок и манжеты. Уж если употреблять нечистые, то лучше брать цветные. Если же берёшь белые, то нужно, чтобы они были чистыми.

И действительно учитель был очень привержен к чистоте. В кабинете у него был тщательный порядок, и всегда было убрано. Эта особенность учителя, мне, неряхе, как-то особенно бросалась в глаза.

— Учитель очень щепетилен, — заметил я как-то его жене, на что та возразила:

— Ну, в одежде он уж не таков.

Услышав это, учитель, находившийся невдалеке, засмеялся и сказал:

— Говоря по правде, я щепетилен в духовном смысле. И от этого всегда страдаю. Поистине, глупейшая природа!

Я не понял, хотел ли он назвать своими словами „щепетилен в духовном смысле“ только то, что в просторечии именуется истеричностью, или же употребил это в смысле „моральной чистоты“. Жена тоже, повидимому, хорошенько не поняла.

В этот вечер я уселся за стол против учителя. Жена его, посадив нас одного направо, другого налево, сама заняла место лицом к саду.

— Ну, поздравляю! — сказал учитель и поднял в мою честь рюмку. Я же не чувствовал в ответ на это никакой радости. Одной из причин этому было то, что у меня в собственном сердце не было радости, которая могла бы отозваться на эти слова. Однако и в том, как произнёс это учитель, не было таких лёгких нот, которые могли бы вызвать во мне эту радость. Он, смеясь, поднял рюмку, и я в этом смехе не приметил, правда, нехорошей иронии, но в то же время не мог и почерпнуть настоящего ощущения поздравления. Смех учителя говорил мне:

— В нынешнем свете в таких случаях принято поздравлять.

Жена учителя обратилась ко мне:

— Вот и хорошо! Как, вероятно, рады ваши батюшка с матушкой!

Я сейчас же подумал о моём больном отце, и мне захотелось поскорее отвезти и показать ему свой диплом.

— А что с вашим дипломом, учитель? — спросил я.

— Что с ним, в самом деле? Вероятно, где-нибудь есть там, — обратился тот к жене.

— Конечно. Несомненно, должен быть...

Они оба не знали, где лежит диплом.

XXXIII

Когда мы уселись за обед, жена учителя отправила в другую комнату усевшуюся было сбоку служанку и сама взялась нам прислуживать. Это было обычаем в их доме по отношению к неофициальным гостям. Сначала, в первый раз, я чувствовал неловкость, но потом после нескольких случаев, без всякого стеснения передавал ей свои чашки для риса.

— Чаю? Рису? Ну, и аппетит же у вас!

Она также нисколько не стеснялась со мною в разговоре.

Однако в этот день по случаю жаркого времени года аппетит у меня вовсе не был так велик, чтоб над ним подшучивать.

— Уже довольно? Очень уж мало вы стали есть в последнее время...

— Жарко, поэтому и не хочется.

Жена учителя позвала служанку и велела ей убрать стол и подать мороженое и фрукты.

— Это дома приготовляли.

Для неё, не имевшей дела, было вполне возможно угощать гостей домашним мороженым. Я съел целых две порции.

— Ну, ты кончил курс... Что же ты собираешься теперь делать? — спросил учитель. Он выдвинул своё сиденье наполовину на самую галлерею и сидел, прислонившись спиною к раздвижной раме на самом краю комнаты.

До сих пор я думал лишь о том, как бы кончить, и у меня не было ещё никаких планов на будущее. Видя, что я колеблюсь с ответом, жена учителя спросила:

— Пойдёте в учителя? — И когда я не ответил и на это, спросила опять: — Значит, в чиновники?

Мы с учителем оба рассмеялись.

— По правде сказать, я ещё сам не знаю, что буду делать. Я ещё почти не думал о своей будущей профессии. Что хорошо, что плохо, — я не испытал ещё ничего, я ничего не знаю. Поэтому и затрудняюсь в выборе.

— Это так. Однако вы можете так беззаботно говорить только потому, что у вас есть средства. А посмотрите на тех, у кого их нет. Они не могут так спокойно относиться к делу, как вы.

Среди моих товарищей были такие, которые ещё до окончания курса уже приискивали места учителей в средней школе. В глубине души я вполне соглашался с нею, но сказал так:

— Я немножко заразился беззаботностью от учителя.

— Чем-нибудь порядочным-то не заражаетесь!

Учитель усмехнулся.

— Пускай заражается! Вот только, как я тебе и говорил на-днях, лучше ты постарайся, пока ещё жив отец, получить причитающуюся тебе часть имущества. Надо быть осторожным.

Мне припомнилось начало мая с его цветущими азалиями, когда мы вместе с учителем разговаривали в просторном саду загородного садовника. В моих ушах снова прозвучали те жёсткие слова, которые учитель произнёс тогда, когда мы шли обратно, таким возбуждённым тоном. Они были не только жёстки — они были скорее зловещи. Но эти слова для меня, не знавшего их фактических оснований, были непонятны.

— Скажите у вас большие средства? — обратился я к жене учителя.

— Почему это вы спрашиваете?

— Я спрашивал учителя, но он не хочет говорить.

— Она, смеясь, взглянула на мужа.

— Вероятно, потому, что не о чем и говорить!

— Но всё же, сколько нужно иметь, чтобы жить так, как учитель? Вы мне скажите, чтобы я мог, вернувшись домой, иметь это в виду при разговоре с отцом.

Учитель, обернувшись к саду, сосредоточенно курил. Моей собеседницей, естественно, оказалась жена.

— Где там сколько... Просто так, что можем только кое-как существовать. Вы лучше оставьте это, а вот заниматься вам чем-нибудь необходимо. Болтаться, как ваш учитель...

— Я вовсе не болтаюсь.

Учитель слегка повернул свою голову и отверг слова жены.

XXXIV

В этот вечер я ушёл из дома учителя уже после десяти часов вечера. Дня через два-три мне предстояло уезжать на родину, и я перед уходом начал прощаться.

— В эти дни видеться нам, повидимому, не удастся.

— Но в сентябре ведь вы вернётесь, не правда ли?

Курс я уже кончил, и мне не было надобности обязательно возвращаться в сентябре. Я не собирался проводить в Токио и самый жаркий месяц — август. Для меня не существовало драгоценного времени поисков места службы.

— Да, скорее всего в сентябре...

Ну, так будьте здоровы! И мы тоже, может быть, куда-нибудь поедем этим летом. Кажется, предстоит сильная жара. Если поедем, будем посылать вам открытки...

— А куда вы предполагаете, если соберётесь?

Учитель, улыбаясь, слушал наш разговор.

— Что там!.. Мы ещё не знаем, едем ли или нет.

Когда я собрался уже вставать со своего места, учитель вдруг остановил меня и спросил:

— А как здоровье твоего отца?

Я почти ничего не знал о здоровьи отца. Раз ничего не пишут, думал я, значит, ничего скверного нет.

— Так легко относиться нельзя. Произойдёт отравление мочой и конец.

— Отравление мочой? — Эти слова и их значение мне были непонятны. Когда я на зимних каникулах говорил с доктором, я от него не слышал такого термина.

— В самом деле, смотрите за отцом хорошенько, — заметила жена учителя. — Отравление дойдёт до мозга, — и конец. Смеяться нечему.

Не имея представления обо всём этом, я слушал и улыбался, несмотря на некоторое неприятное чувство.

— Болезнь неизлечима, и сколько ни заботься — всё равно ни к чему не приведёт.

— Так-то так, но всё же...

И потому ли, что ей вспомнилась мать, умершая когда-то от этой самой болезни, только голос её прозвучал глухо и взор опустился. Мне тоже стало очень жаль отца.

Вдруг учитель обратился к жене:

— Сидзу! ты умрёшь раньше меня?

— Почему это вы спрашиваете?

— Просто так... Или же я уберусь раньше тебя? По большей части случается обыкновенно так, что мужья умирают первыми, а жёны остаются.

— Это вовсе не правило. Только мужчины всегда бывают старше летами... — Потому и выходит, что они умирают раньше.

— Значит, и я должен умереть раньше тебя?

— Вы — дело другое.

— Это — почему?

— Вы — человек здоровый. Разве вы когда-нибудь болели? Нет, уж, видно я умру первая!

— Ты — первая?

— Непременно!

Учитель взглянул на меня. Я рассмеялся.

— Ну, а если я умру первым, что ты будешь делать?

— Что буду делать?

Жена учителя не могла ничего сказать. Повидимому, даже воображаемая только печаль от возможной смерти мужа, и та слегка овладела её сердцем. Но когда она подняла голову, её настроение уже переменилось.

— Что буду делать? Что ж! Тут ничем не поможешь! День и час нам неведом!

Она произнесла это шутливым тоном, обращаясь специально в мою сторону.

XXXV

Собравшись было уже встать, я вновь опустился на сиденье и оставался у них до самого конца разговора.

— А как ты полагаешь? — спросил у меня учитель.

Конечно, не мне было разрешать вопрос о том, умрёт ли раньше учитель или его жена. Я в ответ только рассмеялся.

— Мы не знаем, сколько проживём? Для меня уж и этого много! Делать нечего. Мы ведь появляемся на свет с заранее определённым нам сроком жизни. Вот батюшка и матушка мужа умерли, представьте себе, почти в одно время.

— В один и тот же день?

— Может ли это быть, чтоб даже в один день?..

— Почти в один и тот же день. Умерли один вслед за другим.

Эти сведения были новы для меня. Я удивился.

— Почему же они так умерли в одно и то же время?

Жена учителя собралась было мне ответить, но учитель перебил её:

— Оставь эти разговоры!.. Они вовсе не интересны.

Учитель нарочно хлопал своим веером, который он держал в руках. Затем он обратился к жене:

— Сидзу! Если я умру, этот дом я оставлю тебе.

Жена рассмеялась.

— Кстати может быть, и землю?

— Земля — чужая. Её отдать не могу, но вместо неё отдаю тебе всё, что здесь есть.

— Покорно благодарю! А что я буду делать с этими книгами, где строчки идут справа налево?

— Продай букинисту.

— Сколько же с него взять?

Учитель не ответил — сколько, но его мысль никак не расставалась с вопросом о смерти. При этом он твёрдо верил в то, что умрёт раньше жены. Сначала жена отвечала ему шутливо, но потом, незаметно для себя, сердце чувствительной женщины сжалось болью.

— „Когда я умру... Когда я умру“... — твердите только одно. Это дело будущего. Поэтому оставьте, пожалуйста, своё „когда я умру...“ Это не к добру; ведь я сделаю — если вы умрёте — всё так, как скажете... Чего же ещё?

Учитель повернулся в сторону сада и засмеялся, но прекратил этот неприятный для жены разговор. Я также, видя, что уж поздно, поднялся с места. Учитель с женою вышли меня проводить до передней.

— Берегите больного, — сказала она.

— Значит, до сентября? — промолвил учитель.

Распрощавшись с ними, я шагнул за порог двери. Между передней и наружными воротами стояло большое тенистое дерево. Оно простирало в ночную темноту свои ветви, как бы желая задержать меня. Сделав два-три шага, я при виде этих ветвей, покрытых темнеющими листьями, представил себе грядущую осень с её цветами и благоуханием. Я всегда вспоминаю жилище учителя и это дерево вместе, в моём сердце они неотделимы друг от друга. Неожиданно я остановился под этим деревом и подумал о будущей осени, когда я вновь переступлю порог дома учителя. И как раз в этот момент электрическая лампочка в передней, блестевшая через входную раму, сразу погасла. Повидимому, учитель с женою вошли во внутреннее помещение. Оставшись один, я вышел наружу. Я не отправился сразу же к себе в пансион. Мне нужно было сделать некоторые покупки перед отъездом на родину. Кроме того, необходимо было пройтись после обильного угощения, и я направился к модным улицам. На улицах только начиналось вечернее движение. Повсюду гуляли мужчины и женщины — по виду без особого дела, — и среди них я повстречался с одним субъектом, с которым вместе получал сегодня диплом. Он почти насильно затащил меня в бар. И там мне пришлось, точно пена на пиве, выслушать все его разглагольствования. Когда я вернулся к себе, было уже за полночь.

XXXVI

На следующий день, несмотря на жару, я отправился покупать то, о чём меня просили. Когда я получал в письмах заказы, мне это казалось пустяками, но теперь, когда наступил момент покупки, меня это сильно обременяло. Сидя в трамвае и отирая пот, я с ненавистью думал о тех деревенских обитателях, которые не считаются ни с временем других, ни с их хлопотами.

Я не имел намерения всё это лето провести без дела. Я заранее распределил всё то время, которое пробуду дома, и для того, чтобы его использовать, мне нужно было достать необходимые пособия. Я решил потратить полдня в книжном магазине Марудзэн. Стоя перед полками, заполненными книгами из областей, близко соприкасавшихся с моей специальностью, я проходил, рассматривая книгу за книгой, от одного конца к другому.

Из всех покупок меня больше всего затрудняли женские вышитые воротнички. Спросишь приказчика, он вытащит сколько угодно, но что выбрать, какой купить, — я был в полном замешательстве. К тому же и цена была очень неопределённая. Думаешь — дёшево, спросишь — оказывается очень дорого. Думаешь — дорого и даже не спрашиваешь, а оказывается наоборот, — совсем дёшево. При этом, сколько ни сравниваешь их друг с другом, из-за чего здесь разница в цене, — не поймёшь. Я совершенно растерялся и мысленно раскаивался, что не попросил об этом жену учителя. Я купил себе кожаный чемодан. Конечно, это был плохой, японской работы чемодан, но его металлические части ярко блестели, и этого было довольно, чтобы поразить деревенских. Покупка чемодана была заказана матерью. Она специально писала мне в письме, чтобы я, как только кончу, обязательно купил чемодан и привёз в нём все подарки домой. Я рассмеялся, когда читал эти строки. Стремления матери были мне не то что непонятны, но казались смешными.

Как я и говорил, прощаясь, учителю и его жене, на третий день я выехал из Токио и направился к себе на родину. В течение всей зимы учитель всячески обращал моё внимание на болезнь отца, но я, которому надлежало больше других об этом беспокоиться, почему-то не очень волновался. Скорее я жалел мать, представляя её после смерти отца. Выходило так, словно там где-то, в глубине души, я уже решил, что отец умрёт. И в письме брату, жившему на о. Кюсю, я писал, что надежд на выздоровление отца нет.

„Если ты можешь устроиться со своей службою, постарайся как-нибудь хоть нынешним летом повидать отца“ — писал я ему.

Я даже прибавил чувствительную фразу о том, что оба старика в деревне скучают, и мы, дети, должны им особенно сочувствовать. Я писал то, что в действительности мелькало у меня в душе. Но мои чувства во время письма и то, что я чувствовал после этого были совершенно различны.

Сидя в поезде, я размышлял об этом противоречии. И, размышляя, решил, что я легко изменчивый в настроении, легкомысленный человек. Мне стало неприятно. Я опять вспомнил учителя и его жену. Мне особенно припомнился тот разговор, когда он, три дня тому назад, во время обеда, обратился к ней с вопросом:

— Кто из нас умрёт раньше?

Я про себя повторил этот вопрос, — это разговор, который возник в тот вечер у учителя с женою. И подумал, что никто бы не смог с уверенностью на этот вопрос ответить. Но даже если бы и известно было, кто из них умрёт раньше, что стал бы делать учитель? Что стала бы делать его жена? И ему и ей не оставалось бы ничего другого, как продолжать прежний образ жизни (то, чего не смог бы сделать я, дожидаясь у себя в семье приближающейся смерти отца). И человек показался мне таким тленным и жалким! И жалкой показалась мне его беспомощность и то легкомыслие, с которым он рождается на свет.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ: РОДИТЕЛИ И Я

I

По приезде домой я убедился, что, сверх ожидания, здоровье отца не особенно изменилось сравнительно с тем временем, когда я его видел последний раз.

— А, приехал! Курс кончил? Вот и прекрасно! Подожди немножко, сейчас пойду умоюсь.

Отец как раз был в саду и что-то там делал. На нём была старая соломенная шляпа, сзади которой для защиты от солнца был привязан грязноватый платок. Отец направился к колодцу позади дома.

Окончание высшей школы, по моему мнению, была вещь весьма обычная для каждого человека, и я был очень тронут тем, что отец радуется этому больше, чем я думал.

— Вот хорошо, что кончил!

Отец несколько раз повторил эти слова. Я мысленно сравнил эту его радость с тем выражением лица, которое было у учителя, когда он вечером в день акта у себя за столом поздравил меня. И этот учитель, устами меня поздравлявший, а в душе свысока на это окончание взирающий, показался мне куда достойнее, чем отец, который радовался моему окончанию, как чему-то необычайному, более, чем оно этого заслуживало. И мне стал, в конце концов, неприятен этот провинциализм, это проявление необразованности отца.

— В том, что я окончил курс, нет ничего замечательного. Каждый год кончают курс сотни народу, — в конце концов заметил я. Лицо отца приняло странное выражение.

— Я и не говорю, что хорошо только то, что ты кончил. Конечно, кончить курс — дело хорошее, но в моих словах был немного другой смысл. Вот его бы тебе понять...

Я стал расспрашивать отца; он не хотел было говорить, но потом сказал:

— Вот что я хочу сказать, говоря, что это хорошо. Как ты знаешь, я болен. Когда мы с тобой виделись в прошлом году зимой, я был уверен, что мне осталось жить три-четыре месяца. Но по какой-то счастливой случайности я дожил до сих пор. Я ещё в силах сидеть и двигаться. И вот ты окончил университет! Я рад этому. Разве сердце родителя не радует то, что лелеемый им сын кончает своё образование уже не после его смерти, но когда родитель ещё жив и здоров? Для тебя, с твоими высокими идеалами окончить курс университета ещё ничего не представляет, и тебе не особенно нравится, когда я говорю: „хорошо, хорошо!“ Но взгляни на дело с моей точки зрения. Наше положение немножко различно. Твоё окончание более радостно для меня, чем для тебя. Понял?

Я ничего не мог ответить на это. Со стыдом, тронутый до глубины души, я опустил голову. Выходило, что у отца под покровом равнодушия таилась готовность к смерти. Значит, он был уверен, что умрёт ещё до того, как я кончу курс. И я, не подумавший, как это окончание должно отозваться в сердце отца, оказался совершенным глупцом. Вынув из чемодана диплом, я бережно показал его отцу с матерью. Диплом в чемодане чем-то придавило, и он потерял свою прежнюю форму. Отец аккуратно разгладил его.

— Такую вещь можно было свернуть в трубку и нести в руках.

— Следовало бы даже накатать на ролик, — заметила с своей стороны мать.

Отец полюбовался дипломом, потом взял и, подойдя к токонома[6], положил его на видном месте, так, чтобы он всем бросался в глаза. В обычное время я сейчас же что-нибудь сказал бы по этому поводу, но в эту минуту у меня было совсем другое настроение. Мне не хотелось в чём-либо противоречить отцу с матерью. Я молча предоставил отцу делать, что ему угодно. А диплом из плотной бумаги никак не поддавался: не успевал отец придать ему нужное положение, как он опять принимал прежнюю форму.

II

Я отозвал мать в сторону и стал расспрашивать о болезни отца.

— Отец так бодро выходит в сад, чем-то занимается... Хорошо ли это?

— Ничего, он чувствует себя в общем хорошо.

Мать, сверх ожидания, была спокойна. Как и подобало женщине, живущей вдали от больших городов, среди полей и гор, она была совершенно невежественна в подобных вещах. У меня в душе только появилось чувство некоторого удивления по поводу того, что она в прошлый раз, когда отец лишился чувств, так перепугалась и заволновалась.

— Но разве доктор не говорил, что случай трудный?

— Ну, человеческий организм — вещь удивительная. Доктор тогда вот так серьёзно нас предостерегал, а отец до сих пор как ни в чём не бывало. Твоя мать сначала очень беспокоилась и старалась, чтобы он по возможности не двигался. Но ты ведь знаешь его характер: он заботится о здоровьи, но в то же время упрям. Если он думает, что так хорошо, — никаких моих уговоров слушать не станет.

Я вспомнил, как отец, в тот раз, когда я приезжал домой, приказал убрать постель, побрился.

— Я уже здоров. Мать уж очень тебе расписала!

Когда я припомнил эти его слова, я не смог обвинить во всём одну только мать. Мне хотелось сказать: „ну хоть со стороны нужно было наблюдать за ним“, но я постеснялся и промолчал. Я только принялся излагать всё, что сам знал о такой болезни, как у отца. По большей части это было то, что я слышал от учителя и его жены. Мать не подавала и виду, что она встревожена.

— Вот что... Значит, такая же болезнь? Бедная! Скольких лет она умерла? — только и спросила она.

Делать быть нечего, и, оставив мать, я обратился прямо к отцу. Отец принял мои слова серьёзнее, чем мать.

— Ты прав! Действительно так, как ты говоришь. Но мой организм, в конце концов, ведь мой собственный организм. И о том, как его лучше поддерживать, из долгого опыта лучше всех знаю я сам, — сказал он. Услышав об этом, мать горько усмехнулась.

— Ну что, видишь сам! — проговорила она.

— Это значит, что отец приготовился к смерти. Он потому так и радуется, что я приехал, окончив курс. Он мне сам сказал, что думал было, что я кончу университет уже когда его не будет, и радуется тому, что это случилось при его жизни.

— Ну, это одни слова. А в душе он сам знает, что ещё здоров.

— Вы думаете, мама?

— Он предполагает, что проживёт ещё лет десять или даже двадцать. Конечно, иногда он и мне говорит о своём конце. „Мне осталось жить уже недолго“. „Когда я умру, что ты станешь делать? Думаешь оставаться одна в этом доме?“ — говорит он мне.

Я сразу же мысленно представил себе этот большой старый деревенский дом, когда в нём останется одна мать, а отца уже не будет. Как поступит мой старший брат? Что будет делать мать? А я? Смогу ли я расстаться с этим местом и зажить в Токио, на свободе? И мне внезапно вспомнились предупреждения учителя, говорившего мне: „пока ещё отец здоров, получи свою долю имущества“.

— Чего там! Ещё не бывало примеров, чтобы те, кто всегда повторяет умру! умру! — на самом деле умирали. Так и твой отец, — он всё толкует, что умрёт, а смотри, сколько ещё проживёт! Кто ничего не говорит и как будто здоров, у тех дело опаснее.

Я молча слушал эти общеизвестные рассуждения матери, не зная — просто ли это слова, или же они исходят из какого-нибудь расчёта.

III

Между отцом и матерью начался разговор о том, что следует приготовить „красный рис“ и пригласить гостей. Уже с самого дня приезда я знал, что это обязательно случится, и в глубине души очень этого страшился. Теперь же я заявил:

— Не устраивайте ничего особенного!

Я не любил этих деревенских гостей. Это были сплошь люди, которые рады любому случаю, потому что их конечная цель состоит только в одном: как бы поесть и попить. Я всегда, ещё с детских лет, мучился, когда мне приходилось присутствовать на таких собраниях. Я представил себе, насколько сильнее будет моё мучение, когда они соберутся ради меня. Но я не решился говорить отцу с матерью: оставьте, не собирайте этих захудалых провинциалов. Поэтому я только настаивал на том, чтобы не устраивать ничего особенного.

— Что ты твердишь про особенное? Ничего тут особенного и нет! Ведь два раза в жизни это не случается. Позвать гостей — дало самое обыкновенное! Нечего скромничать!

Мать придавала моему окончанию университета такую же важность, как если бы я женился.

— Можно было бы и не созывать, но не позовёшь — ведь осудят. — Это были слова отца. Его беспокоили возможные пересуды. И в самом деле, эти люди были такие, что, если что-нибудь не так делалось, как они предполагали, среди них сейчас же начинались осуждения.

— Это тебе не Токио! Деревня придирчива, — проговорил отец.

— И будет неудобно, — добавила мать.

Я не стал настаивать на своём. „Всё равно они сделают так, как будет удобнее“ — подумал я.

— Я говорю только, что если это устраивается ради меня, то я просил бы не делать. Но если вы говорите, что не хотите, чтобы за спиной у нас что-либо о нас говорили, — тогда другое дело. Я вовсе не настаиваю во что бы то ни стало на том, что нам может пойти во вред.

— Если ты так рассуждаешь, то этим ставишь нас в затруднительное положение.

Лицо отца приняло недовольное выражение.

— Отец вовсе не сказал, что он делает это для тебя, но всё же ведь ты же знаешь о наших обязанностях перед другими.

Слова матери были спутаны и перепутаны, как это бывает только у женщин. Но зато по количеству слов мы оба с отцом, вместе взятые, не могли бы с ней сравняться.

— Если человек получил образование, то это не значит, что надо делаться таким спорщиком.

Отец не сказал больше ничего. Но в этой простой фразе я увидел всё то недовольство мною, которое он всегда чувствовал. В ту минуту я не обратил внимания на то, что мои слова могут его задеть, а думал лишь, что недовольство отца лишено основания.

В тот же вечер настроение отца изменилось, и он спросил меня: если уже звать гостей, то та на какой день мне удобнее? Спрашивать об этом меня, для которого это было совершенно всё равно, который в этом старом доме только и знал, что валяться, — значило, что отец уступал первый. Посоветовавшись, мы назначили с ним день, когда приглашать гостей.

Не успел ещё наступить этот день, как произошло большое событие: получилось известие о том, что император Мэйдзи заболел. Газеты быстро разнесли эту весть по всей Японии, и это событие, проникнув в более или менее искажённом виде в наш деревенский дом, сдуло, как пыль, уже готовое торжество по случаю моего окончания.

— Теперь это неудобно.

Так заявил отец, читавший через очки свою газету. Он молчал, и похоже было, что он задумался и над своей болезнью. Я же вспомнил императора, когда он недавно, по обыкновению, в день университетского акта приезжал к нам в университет.

IV

В нашем старом доме, слишком обширном для немногочисленной семьи, было тихо и скучно. Я развязал корзину и развернул свои книги. Но почему-то мне было не по себе. Там, в блистательном Токио, во втором этаже гостиницы, слушая шум бегущего вдалеке трамвая, я мог перелистывать страницу за страницей, — там я мог с подъёмом и с лёгким сердцем заниматься.

Нередко я засыпал, облокотясь на стол. А иногда даже вытаскивал подушку и спал днём как следует. Просыпаясь, я слушал крики цикад. Голоса их, как будто несущиеся из самого воздуха, вдруг начинали терзать мой слух своей надоедливостью. Неподвижно лёжа и слушая их, я иногда предавался печальным размышлениям.

Взявшись за кисть, я написал кое-кому из товарищей, одному коротенькую открытку, другому длинное письмо. Одни из моих товарищей остались в Токио, другие разъехались по далёким домам, на родину. Иногда ответы приходили, иногда не было никаких известий. Разумеется, я не забыл и учителя. Я написал ему целых три листа мелким почерком и рассказал ему всё о себе с самого момента приезда домой. Я не был уверен, в Токио ли учитель. Когда им с женой приходилось отлучаться из дому вместе, обычно в доме появлялась некая пожилая женщина, лет под пятьдесят, и сторожила дом в отсутствие хозяев. Я как-то раз спросил у учителя, кто это такая. На это он, в свою очередь, задал мне вопрос: а как я думаю. Я принимал её за родственницу учителя. Тогда он мне возразил:

— У меня нет родственников.

Он совершенно не поддерживал сношений с теми, с кем был связан на родине. Эта неизвестная мне женщина оказалась родственницей жены, к нему же никакого отношения не имела. Когда я отсылал ему письмо, передо мной сейчас же предстала фигура этой женщины со свободно завязанным назади узким поясом. Я надеялся, что если письмо придёт тогда, когда учитель с женой куда-нибудь уже отправились на дачу, у этой старушки хватит сообразительности и любезности переслать письмо туда, где они находятся.

Я прекрасно знал, что в этом письме ничего особенного не содержалось. Просто мне было скучно, и я надеялся, что учитель ответит. Однако ответа не было.

Отец на этот раз не был так пристрастен к шахматам, как во время моего приезда зимой. Шахматная доска стояла в углу токонома, вся покрытая пылью. После известия о болезни императора отец казался погружённым в какую-то задумчивость. Ежедневно он поджидал газету и раньше всех её прочитывал. Потом специально приносил её мне.

— Смотри. Сегодня тоже подробно пишут о государе! — Отец всегда называл императора государем.

— Сравнивать, конечно, не приходится, но, знаешь, болезнь государя похожа на болезнь твоего отца...

При этих словах на лице отца появлялась глубокая озабоченность. И в моей груди подымалось беспокойство: беспокойство за жизнь отца.

— Впрочем, всё обойдётся! Ведь даже я, никуда негодный человек, и то живу.

Сам себе придающий уверенность в здоровьи отец как будто предчувствовал опасность, которая должна была скоро на него обрушиться.

— Отец в самом деле боится своей болезни. Он не думает, как вы, мама, говорите, что проживёт десять или даже двадцать лет.

При этих словах мать пришла в замешательство.

— Ты бы хоть уговорил его сыграть в шахматы!

Я вытащил из токонома шахматный столик и отёр с него пыль

V

Силы отца постепенно слабели. Удивившая меня старая соломенная шляпа с привязанным к ней сзади носовым платком была брошена и предоставлена самой себе. Всякий раз как я взглядывал на эту шляпу, лежавшую на чёрной закопчённой полке, я чувствовал жалость к отцу. Когда отец попрежнему двигался и суетился, я волновался, и мне хотелось, чтобы он был немножко осмотрительнее. Когда же он усаживался неподвижно, казалось, будто он здоров попрежнему. Я часто говорил с матерью о здоровьи отца.

— Всё это по вине его душевного состояния, — говорила мать. Она мысленно ставила в связь болезнь отца с недомоганием императора. Но я вовсе не думал, чтобы дело было только в этом одном.

— Дело не в душевном состоянии. Плох его организм! Я думаю, он худо чувствует себя не столько душевно, сколько физически.

Говоря так, я подумывал, что следовало бы пригласить издалека хорошего доктора и показать ему отца.

— Неудачное у тебя лето! Кончил университет и на, поди — даже отпраздновать не могли! Отец-то вот каков. И государь ещё к тому же занемог. Надо было созвать гостей сейчас же после твоего приезда.

Я приехал числа пятого-шестого июля, и лишь неделю спустя отец с матерью заговорили о созыве гостей для того, чтобы отпраздновать моё окончание. Далее день, намеченный нами, должен был наступить ещё через неделю с небольшим. Так что я, по милости этой провинции, медлительной и не любящей спешить был, как бы сказать, спасён от мучений в этом неприятном для меня обществе; но мать, вообще меня не понимавшая, ничего этого не замечала.

Когда пришло известие о кончине императора, отец, держа в руках газету, воскликнул:

— Ах!.. ах! И государь, в конце концов умирает... и я... — Отец не договорил.

Я отправился в городок купить чёрной материи. Верхние шарики на древке от флагов были повиты этой материей; к концу древка были прикреплены полосы такой же материи дюйма в три шириной; эти флаги были выставлены наклонно у дверей домов. И сами флаги и полосы чёрной материи висели неподвижно в безветренном воздухе.

Кровля нашего старого дома была покрыта соломой. От дождей и ветра, поливавшего и овевавшего её, цвет соломы изменился: она стала слегка пепельной, и в ней бросались в глаза выступы и впадины. Выйдя за ворота дома, я смотрел на эти чёрные полосы, на белую ткань флагов — на красный солнечный диск, который был изображён в центре этой ткани. Смотрел, как всё это блестит на фоне грязноватой соломы на кровле. Мне вспомнилась фраза, раз как-то сказанная учителем: „Как выстроен ваш дом? Вероятно, стиль постройки не тот, что в нашей стороне?“ Мне хотелось показать учителю этот старый дом, где я родился, но в то же время мне было стыдно его показывать.

Я вошёл обратно в дом. Подойдя к месту, где стоял мой столик, и, читая газету, я представил себе образ далёкого Токио. В моём воображении теснились картины того, как в ночном мраке живёт теперь и движется первый в Японии чудесный город. И среди суеты и тревог этого огромного города, принуждённого двигаться и действовать даже в ночной темноте, я увидел жилище учителя, подобное светящейся точке. Я не знал, что в этот момент светильник этот сам падает в немую пучину. Я не знал, что ещё немного — и перед ним предстанет рок, который потушит и этот свет.

Собравшись было написать учителю о происшествиях этого дня, я взялся за перо. Но не написав и десяти строк, бросил. Разорвав написанное на мелкие клочки, я кинул их в сорную корзину. (Отчасти оттого, что подумал — незачем учителю об этом писать; отчасти оттого, что, наученный прежним опытом, не надеялся на получение ответа.) Мне было скучно. Поэтому я писал ему письма. И надеялся получить на них ответ.

VI

В середине августа я получил письмо от одного приятеля. В нём он спрашивал меня, не желаю ли я взять место учителя в средней школе в провинции. Этот приятель искал себе место из-за материальной необходимости. Он намечал это место для себя, но так как дело сладилось в другой местности, лучшей по условиям, ему пришло в голову предложить его мне, — об этом он и сообщал. Я немедленно послал ему ответ с отказом. Я написал ему, что среди наших знакомых есть такие, которые изо всех сил добиваются подобного места, и советовал ему обратиться к ним. Уже после того как ответ был послан мною, я рассказал об этом отцу с матерью. Оба, повидимому, были согласны с моим отказом.

— Нечего туда забираться, найдётся место и получше!

За этими словами я прочёл те преувеличенные надежды, которые мои родители питали на мой счёт. Не зная обстановки, отец видно ожидал от меня, окончившего университет, чего-то особенного в смысле положения и дохода.

— Подходящих мест в нынешние времена совсем не так много. К тому же и моя специальность не та, что у брата, да и времена другие... Не равняйте меня с ним.

— Но коль скоро ты кончил университет, надо же тебе жить по крайней мере самостоятельно! И так мне неприятно, когда меня люди спрашивают: „Ну, что ваш второй сын? Кончил университет, что же он теперь намерен делать?“ — а я им ничего не могу ответить.

Отец нахмурился. Образ мыслей отца не мог выйти за пределы того круга, с которым он сжился. А в этом кругу то один, то другой спрашивал его: „Сколько получают жалованья оканчивающие университет? Вероятно, иен сто?“ И отцу хотелось устроить меня так, чтобы не было неловко перед этими людьми. Я же, мысленно ориентировавшийся на столицу, с точки зрения отца и матери был похож на чудака, ходящего вверх ногами. И у меня самого, по правде говоря, иногда появлялось такое же представление о себе. Но чтобы не открывать свои истинные чувства, я в присутствии отца и матери, от которых был отделён такой бездной, молчал.

— А что если бы тебе попросить этого господина, которого ты всегда зовёшь учителем? В такое время это можно?

Моя мать не могла иначе представить себе моего учителя. Учитель же был тот самый человек, который убеждал меня по приезде домой, поскорей, пока жив мой отец, получить свою долю имущества. Это не был человек, который мог бы рекомендовать меня по окончании университета на какое-нибудь место.

— Чем занимается этот твой учитель? — спросил отец.

— Ничем, — ответил я.

Я был уверен, что уже раньше объяснял отцу и матери, что учитель ничем не занимается. И отец, несомненно должен был это помнить.

— Как так — ничем? Должен же он что-нибудь делать, если ты его так уважаешь!

Отец, говоря так, хотел дать мне понять одно. По его мнению, все те, кто на что-нибудь годится, выходят в люди, получают соответствующее место и работают.

Очевидно он заключил, что учитель просто бездельник.

— Смотри, даже я... жалованья не получаю, а вовсе не занимаюсь одним гуляньем.

Так говорил отец. Я смолчал и на это.

— Если он такой замечательный человек, как ты говоришь, — он обязательно найдёт тебе место. Попробуй, попроси! — проговорила мать.

— Нет! — ответил я.

— Да как же иначе? Почему не попросить? Хоть письмом, что ли!

— Ладно!

Отделавшись этим ответом, я встал со своего места.

VII

Отец явно боялся своей болезни. Но когда приходил доктор, он не надоедал ему своими расспросами и не мучил этим своего собеседника. Доктор, со своей стороны, тоже был сдержан и ничего определённого не говорил.

Отец, повидимому, размышлял о том, что будет после его смерти. По крайней мере, он старался представить себе наш дом после того, как его уже не станет.

— Давать образование детям и хорошо и плохо. Выучишь их — и они уже не возвращаются обратно в дом! Выходит, что учишь затем, чтобы они потом отходили от своих родителей.

Благодаря полученному образованию мой старший брат был теперь далеко; в результате образования и я теперь решил поселиться в Токио. Жалобы отца, воспитавшего таких детей, соответствовали истине. И образ матери, всеми брошенной и одинокой в этом старом деревенском доме, где так долго жили, — картина, рисуемая его воображением, — была несомненно очень грустной.

Отец был убеждён, что дома тронуть нельзя. Он был уверен и в том, что нельзя тронуть и мать в этом доме, пока она ещё жива. Его сильно беспокоила эта одинокая мать, остающаяся после его смерти одна-одинёшенька в пустом доме. Поэтому в голове отца, говорившего мне: „Ищи себе хорошее место в Токио“, и меня к этому принуждавшего, сталкивались два различные желания. Мне было смешно наблюдать это противоречие, но в то же время я радовался что благодаря этому получу возможность уехать в Токио.

Перед отцом и матерью я должен был делать вид, что изо всех сил стараюсь получить себе место. Написав письмо учителю, я подробно изложил ему все наши домашние обстоятельства. И просил его посодействовать, имея в виду, что за всё, что будет в моих силах, — я возьмусь. Я писал письмо, думая, что вряд ли он исполнит мою просьбу. Я писал, думая, что если бы даже он захотел взяться, со своими ограниченными знакомствами он всё равно ничего не сможет сделать. Но я писал, думая всё же, что на это письмо он обязательно ответит.

Перед тем как запечатать и отправить письмо, я обратился к матери:

— Я написал учителю. Так как вы говорили... Вот взгляните!

Как я и предполагал, мать читать не стала.

— Вот как! Тогда скорей отправляй. С делами не медлят.

Мать считала меня ещё ребёнком. И у меня, по правде говоря, иногда возникало чувство, будто я ребёнок.

— Но одного письма мало. Вот в сентябре, что ли, придётся самому поехать в Токио.

— Пожалуй, что так... Но так как мест хороших немного, лучше теперь же поскорее попросить.

— Это верно! Во всяком случае он, несомненно, ответит. Тогда опять поговорим.

Я рассчитывал в эти дни на аккуратность учителя. Я ждал ответа от учителя. Но моё ожидание оказалось напрасным. Прошла неделя, а от учителя не было никаких вестей.

— По всей вероятности, куда-нибудь уехал на дачу...

Я был вынужден сказать это матери, как бы в оправдание. Но это было оправдание не только в глазах матери — это было оправданием и для моего собственного сердца. Я должен был придумать какую-нибудь причину, чтобы оправдать поведение учителя.

Были моменты, когда я забывал о болезни отца. Я раздумывал о том, как бы мне поскорей выбраться в Токио. И сам отец, случалось, забывал о своей болезни. Беспокоясь о будущем, он не принимал никаких мер по отношению к этому будущему. Я так и пропустил случай поговорить с отцом о разделе имущества, как советовал мне учитель.

VIII

В начале сентября я стал понемногу собираться к отъезду в Токио. Обратившись к отцу, я попросил его в течение некоторого времени высылать мне ту же сумму денег, что и раньше.

— Если сидеть здесь, то, конечно, как вы и говорили, никакого места не получишь.

Я делал вид, что еду в Токио только затем, чтобы получить место, какое желательно отцу.

— Само собой, пока не найдёшь места, буду высылать, — сказал отец.

В глубине души я думал, что это место никогда не свалится мне на голову, но отец, далёкий от действительности, был до последней степени уверен в противоположном.

— Это ведь не долго, так я уж как-нибудь устрою. Но зато смотри, не затягивай дела! Получи подходящее место и становись самостоятельным. Кончать ученье и на следующий же день жить на чужой счёт — это не годится. Нынешняя молодёжь знает лишь, как тратить деньги, и совершенно не думает о том, как их приобретать.

Отец всячески выговаривал мне. Между прочим, у него была фраза: „В прежнее время дети кормили своих родителей, а теперь только знают, что родители кормят детей“. Всё это я слушал молча.

Думая, что выговор кончился, я было тихонько собрался подняться со своего места. Отец тут спросил меня, когда я еду. Для меня было чем скорей, тем лучше.

— Поговорим о дне отъезда с матерью.

— Хорошо.

Всё это время я был, против ожидания, послушен отцу. Я хотел уехать из деревни, по возможности не раздражая отца. Отец снова задержал меня.

— Уедешь в Токио — и опять в доме будет скучно. Ведь мы одни с твоей матерью! Был бы я ещё здоров, куда ни шло, но в таком состоянии — сказать ничего нельзя, — вдруг что-нибудь случится...

Утешив, как мог, отца, я вернулся к себе, туда, где стоял мой столик. Когда я уселся среди разбросанных книг, перед моим взором всё время мелькали эти слова и грустный вид отца. И опять я услышал голоса цикад. Голоса эти, в отличие от прежних, принадлежали маленьким цикадам. Когда я летом приезжал к себе домой, то, сидя неподвижно среди этого неумолчного крика, я часто приходил в какое-то странно-грустное состояние духа. Мне казалось, как будто печаль вместе с криками цикад проникает в самую глубь моего сердца. В эти минуты я сидел неподвижно, пристально сосредоточившись на одном себе. Эта грусть теперь, после приезда домой, постепенно изменила свою окраску. Мне пришло в голову, что подобно меняющимся голосам цикад и судьба людей, меня окружающих, вихрем кружится в водовороте жизней.

Передо мною предстали отец с его унылыми словами и видом и учитель, не присылающий мне ответа, хотя я и писал ему. Отец и учитель — о них обоих у меня составилось совершенно противоположное мнение, но оба они легко возникали у меня в уме при сравнении, при сопоставлении. Отца я знал почти целиком. Если бы я расстался с ним, между нами осталось бы чувство связи, как между родителем и его сыном. Учителя в большей части его жизни я не понимал. Он обещал мне рассказать, но о его прошлом пока ещё мне не пришлось услышать. Коротко говоря — он был тёмен для меня. Я же не мог успокоиться, пока не перейду во что бы то ни стало через это неясное и не выйду на светлое место. Но прекращение связи с ним для меня было бы большим горем. Посоветовавшись с матерью о сроке, я назначил день своего отъезда в Токио.

IX

Перед самым моим отъездом (я хорошо помню, что это случилось под вечер за два дня до отъезда) с отцом неожиданно опять случился обморок. В этот момент я увязывал свою корзину с уложенными туда книгами и платьем. Отец мылся в ванне. Вдруг мать, вошедшая к нему, чтобы потереть ему спину, громко стала меня звать. Прибежав, я увидел голого отца, которого поддерживала сзади мать. Когда мы перенесли его в комнату, он уже пришёл в себя. На всякий случай я сидел у его изголовья и охлаждал его голову смоченным полотенцем. Было уже около девяти часов вечера, когда мне удалось кое-как поужинать.

На следующий день отец почувствовал себя лучше, чем мы думали. Не слушая наших увещаний, он один ходил в клозет.

— Всё уже хорошо!

Отец повторил те же слова, которые он произнёс, обращаясь ко мне после обморока в конце прошлого года. Тогда оказалось в конце концов так, как он и говорил. Я подумал, что, пожалуй, и на этот раз всё обойдётся таким же образом. Но доктор ничего определённого не сказал, хотя подтвердил нам, что предосторожности необходимы. От беспокойства у меня больше не было желания ехать в Токио, хотя намеченный день уже настал.

— Ещё немного посмотрю за ним и тогда уже поеду, а? — заявил я матери.

— Да, уж сделай так! — попросила она меня.

При виде отца, снова ходившего по саду, спускавшегося с чёрного хода, мать на время успокаивалась, но стоило чему-нибудь случиться, как она начинала волноваться больше, чем следовало бы.

— А разве ты не должен был ехать к Токио? — спросил меня отец.

— Я отложил, — ответил я.

— Это из-за меня? — вновь задал вопрос отец.

Я немножко колебался с ответом. Сказать да — это значило бы косвенно признать, что болезнь отца серьёзная. А мне не хотелось действовать на нервы отца. Однако он, видимо, прекрасно понял моё чувство.

— Жалко! — проговорил он и повернулся к саду.

Войдя в свою комнату, я взглянул на вытащенную корзину. Корзина стояла, крепко увязанная, всегда готовая к отправлению. Рассеянно стоя перед ней, я подумал, не развязать ли мне её...

Прошло три-четыре дня, в течение которых я был в тревожном настроении и не мог усидеть на одном месте. И вдруг с отцом опять приключился обморок. На этот раз врач предписал абсолютный покой.

— Отчего это с ним? — говорил я матери тихо, так, чтобы отец не мог услышать. На лице матери было совсем унылое выражение. Я позаботился о том, чтобы дать телеграммы старшему брату и сестре. Однако отец, пока лежал, почти не чувствовал никаких страданий. Когда с ним разговаривали, казалось, что у него не больше чем простая простуда. И аппетит, против обыкновения, был очень хорош. Он почти не слушал предостережений окружающих.

— Всё равно умирать, — так уж лучше умереть, поев вкусного...

Эти слова отца о вкусном прозвучали для меня смешно и грустно. Отец не живал в столице, где могут накормить действительно вкусными вещами. Он всего только жевал какие-нибудь поджаренные рисовые пирожные.

— Отчего у него это так „сохнет“? Наверно, всё-таки внутри у него всё здорово.

В отчаянии, мать старалась найти себе надежду. И употребила слово „сохнуть“, произносимое по древнему обычаю исключительно в случае болезни в значении „иметь сильный аппетит“.

Приехал навестить больного дядя, и отец всё задерживал его и не отпускал обратно.

— Останься ещё! скучно... — говорил отец, — и для него в этом была, несомненно, главная причина, но отец объяснил это и тем, что недоволен нами — мной и матерью, — не дававшими ему есть всё, что он хотел.

X

Болезнь отца — в одном и том же положении — продолжалась больше недели. За это время я отправил брату на о. Кюсю длинное письмо. Сестре написала мать. В глубине души я думал, что, пожалуй, это последние известия о здоровье отца, которые отправляются им обоим. И обоим было написано, что в случае чего мы телеграфируем, чтоб приезжали.

Брат мой был занят на службе. Сестра была беременна. И пока опасность с отцом не стояла перед самыми глазами, вызвать их было не легко. Я это знал, и мне было бы особенно неприятно, если бы они всё же как-нибудь устроились и приехали, но при этом не поспели бы во-время. Поэтому в смысле срока отправления им телеграммы я испытывал чувство ответственности, о котором никто не подозревал.

— С определённостью я сказать не могу, но знайте только одно, что опасность может наступить в любой момент.

Так сказал мне доктор, которого я позвал из городка на железной дороге. Переговорив с матерью, я решил по совету доктора взять к больному сиделку. Когда отец увидел женщину в белой одежде, подошедшую к его постели и с ним поздоровавшуюся, его лицо приняло странное выражение. Отец с давних пор примирился со своей болезнью. Но он не замечал смерти, которая к нему приближалась.

— Вот выздоровею и съезжу ещё разок в Токио. Человек ведь неизвестно, когда умрёт. И если что хочешь сделать — нужно делать пока жив.

Делать было нечего, и мать ответила ему в тон:

— Тогда и меня возьми с собою.

По временам же он опять становился очень печальным.

— Когда я умру, смотри, береги мать!

Мне были особенно памятны эти слова: „Когда я умру“. Это было вечером в день моего окончания, когда я уезжал из Токио; их несколько раз повторил учитель, обращаясь к своей жене. Я вспомнил улыбающееся лицо учителя и его жену, затыкающую себе уши и говорившую, что это не к добру. В те времена это „когда я умру“ было не более, как простые слова. А теперь, когда я это слышал, это был вот-вот наступающий факт. Я не мог в этом случае следовать примеру жены учителя. Но всё же на словах нужно было рассеивать унылое настроение отца.

— Нельзя впадать в слабость! Вот поправитесь и поедете в Токио. Вместе с матерью... Когда теперь приедете в Токио, поразитесь. Всё изменилось там. Одних трамвайных линий как много стало! А провели трамвай — и вид города, само собой, стал другой. Кроме того, и расположение кварталов иное. Токио, можно сказать, ни одной минуты в течение суток не бывает спокойным.

Делать было нечего, и мне приходилось болтать даже о том, чего не следовало бы говорить. Отец как будто с удовольствием слушал.

Из-за больного у нас стало бывать больше народу. Жившие поблизости родственники через день поочерёдно приходили навещать нас. Среди них были и такие, которые в обыкновенное время, живя подальше, держались в стороне от нас. Были и такие, что, уходя, говорили: „Мы думали, что такое... А если так, то ещё ничего. И говорит свободно и с лица не похудел“.

Наш дом, который, когда я приехал, был таким спокойным и даже слишком тихим, теперь из-за этого всего становился всё шумнее и шумнее.

Между тем болезнь отца, лежавшего неподвижно, всё шла к худшему. Переговорив с матерью, с дядей, я в конце концов послал сестре и брату телеграммы. От брата пришёл ответ, гласящий: „Выезжаю немедленно“. От мужа сестры также пришло известие: „Еду“. У сестры при первой беременности произошёл выкидыш, и теперь она очень береглась, боясь, как бы это не повторилось снова. Поэтому вместо сестры должен был приехать её муж.

XI

Даже в это тревожное время у меня бывали свободные минуты, когда я мог спокойно посидеть у себя. Я даже изредка мог, открыв книжку, прочесть, не отрываясь, десяток страниц. Завязанная корзина как-то незаметно оказалась развязанной. По мере надобности я вынимал оттуда различные вещи. Я оглянулся на то задание, которое, я мысленно поставил перед собой на нынешнее лето, когда уезжал из Токио. То, что я сделал, не составляло и третьей доли его. Я и раньше не раз испытывал это неприятное чувство, но в такой степени случалось очень редко. Я говорил себе, что так обыкновенно бывает со всеми, но всё же был подавлен неприятным чувством.

С таким неприятным чувством я сидел и думал о болезни отца. Старался представить себе, что будет после его смерти. И на ряду с этим, с другой стороны, у меня всплывала мысль об учителе. И так в моём скверном настроении я видел перед собою облики этих двух людей, совершенно различных между собой — по положению, воспитанию и характеру.

Раз, когда я, отойдя от постели отца, сидел один, скрестив руки, среди разбросанных в беспорядке книг, вошла мать.

— Ты бы прилег! Ты, вероятно, утомился.

Мать не понимала моего душевного состояния. И я был не из тех детей, которые ждут этого от матери. Коротко я поблагодарил её. Но она продолжала стоять у входа.

— Что отец? — спросил я.

— Заснул, — ответила мать.

Вдруг мать вошла в комнату и села рядом со мной.

— От учителя всё ещё ничего нет? — спросила она.

Мать тогда поверила моим словам. Я уверил её, что от учителя обязательно будет ответ. Но уже и тогда я сам совершенно не ждал от него того ответа, на который надеялись отец и мать. В результате вышло так, словно я обманул мать.

— Попробуй ещё раз написать! — сказала мать.

Я не остановился бы перед тем, чтобы отправить несколько совершенно бесполезных писем, если бы это могло успокоить мать. Но мне было неприятно торопить учителя по такому поводу. Гораздо больше, чем выговоров отца, чем неприятностей для матери, я боялся того, что могу упасть в глазах учителя. Я и так подозревал, что неполучение от него до сих пор ответа по поводу моей просьбы, может быть, этим именно и объясняется.

— Написать письмо ничего не стоит, только такого дела по почте не сделаешь. Как-никак, а придётся самому съездить в Токио и попросить лично...

— А отец-то как же? Ведь не известно ещё, когда тебе можно будет поехать в Токио.

— Я и не еду. Я намерен сидеть здесь, пока дело не кончится — или он выздоровеет или нет.

— Само собой. Кто ж бы мог бросить такого тяжёлого больного и уехать в Токио!

Сначала в глубине души мне стало жаль матери, ничего не знавшей. Но сейчас же вслед за этим я не мог взять в толк, почему это матери понадобилось в такую тревожную минуту поднять этот вопрос. Когда я отходил от больного отца, у меня появлялась возможность спокойно посидеть и почитать книгу. Повидимому, мать также, забыв про лежащего перед нею больного, имела возможность подумать о чём-то другом. В этот момент она проговорила:

— По правде сказать, я думаю, что если бы ты нашёл себе место, пока ещё жив отец, это его несомненно успокоило бы. Конечно, при таком состоянии, пожалуй, уже не успеть, но всё же, если бы теперь, пока он и говорит как следует и соображает хорошо, если бы можно было его, пока он жив, этим порадовать, это было бы с твоей стороны исполнением сыновнего долга по отношению к отцу.

К несчастью, моё положение было таково, что я не мог исполнить этого сыновнего долга. В результате я не написал учителю ни одной строки.

XII

Когда приехал мой старший брат, отец, лёжа в постели, читал газету. У него была привычка обычно, что бы там ни случилось, ежедневно прочитывать газету. Теперь же, с тех пор, как он слёг в постель, он от скуки ещё больше стремился к чтению. Мы с матерью не удерживали его насильно от этого, а старались по возможности делать так, как хочет больной.

— Если у вас ещё столько сил, значит, ещё ничего. Я ехал сюда в предположении, что дело совсем плохо, а выходит, что вовсе уж не так ужасно...

Так говорил брат, разговаривая с отцом. Его слишком оживлённый тон казался мне невяжущимся с обстановкой. Но и он, отойдя от отца, и оставшись со мной, был печален.

— Хорошо ли ему позволять читать газеты?

— И я так думаю, но только он и слышать не хочет, ничего не поделаешь!

Брат молча выслушал моё объяснение. Затем спросил:

— Он ещё всё хорошо понимает?

Повидимому, он полагал, что сознание отца несколько ослабело из-за болезни.

— На этот счёт всё обстоит хорошо. Я вот давеча в течение двадцати минут сидел у него, разговаривал о том, о сём, — и даже признаков расстройства речи ни малейших! В таком положении он ещё долго может продержаться.

Прибывший почти одновременно с братом муж моей сестры держался, однако гораздо более отрицательного, чем у нас, взгляда. Отец, увидев его, стал спрашивать о сестре.

— В таком положении её нельзя подвергать тряске в поезде. Если бы её понапрасну везли сюда ко мне, это бы напротив доставило мне беспокойство, — заявил он. — Лучше уж я сам, — вот поправлюсь — съезжу посмотреть на новорождённого, — прибавил он.

Когда пришло известие о смерти генерала Ноги, отец и на этот раз первым узнал это из газет.

— Какой ужас! Какой ужас!

Мы, ничего не знавшие, были перепуганы этими внезапными его словами.

— Я подумал, что, вероятно, у него уже голова не совсем в порядке, — говорил мне потом брат.

— Я тоже был очень испуган, — в таком же смысле сказал и муж сестры.

С этого времени газеты стали приносить известия, которых мы, деревенские жители, поджидали с нетерпением. Сидя у постели отца, я внимательно их прочитывал. Когда читать их здесь было некогда, я приносил их в свою комнату и прочитывал с начала до конца. Я долго не мог забыть фигуры генерала Ноги, одетого в свой военный мундир, и его супруги, по своему одеянию похожей на придворную даму.

Как раз в этот момент, когда печальная весть облетела все уголки деревни и зашевелила все эти сонные деревья и травы, я неожиданно получил телеграмму от учителя. Для нашей местности, где при виде человека, одетого в европейский костюм, начинают лаять все собаки, телеграмма казалась огромным событием. Мать с испуганным видом принёсшая телеграмму, нарочно отозвала меня в такое место, где никого не было.

— Что такое? — сказала она и, стоя рядом, ждала, пока я вскрою печать.

В краткой телеграмме было приблизительно следующее: „Хотел бы повидаться с тобой, не сможешь ли приехать?“

Я задумался.

— Несомненно, это относительно твоей просьбы о месте... — высказала предположение мать.

Я и сам подумывал, что, может быть, оно и так. Но всё-таки мне это казалось немного странным. Как бы то ни было, но мне, вызвавшему брата, мужа сестры — нельзя было бросить больного отца и уехать в Токио. Посоветовавшись с матерью, я послал ответную телеграмму о том, что приехать не могу. Я постарался по возможности короче вставить и сообщение о том, что болезнь отца принимает очень опасный характер, однако этого мне показалось мало, и в тот же день я послал по почте в подробном письме изложение всех здешних обстоятельств. Мать, пребывавшая в полной уверенности, что дело идёт только о месте, с сожалением говорила:

— Вот уж не во-время!

XIII

Моё письмо было довольно обстоятельное. И мать и я на этот раз были убеждены, что теперь от учителя что-нибудь придёт. И вдруг на второй день после отправления письма на моё имя вновь пришла телеграмма. В ней ничего не было, кроме слов: „Можешь и не приезжать“. Я показал это матери.

— По всей вероятности, он имеет в виду написать что-нибудь в письме. — Мать всё время продолжала понимать это только так, что учитель хлопочет о месте для меня. Я и сам подумывал о том же, но всё-таки, мне, знавшему учителя с его привычками, всё это казалось очень странным. „Учитель — в поисках места для меня“ — мне это казалась совершенно немыслимым.

— Так или иначе, но моё письмо ещё не могло дойти до него. Эта телеграмма, несомненно, послана до получения моего письма.

Обратившись к матери, я привёл ей это соображение, как нечто несомненное, и она, соглашаясь со мной, заметила:

— Да пожалуй! — но в сущности этот факт, конечно, ничего не мог объяснить в поступке учителя, пославшего мне телеграмму, не прочитав сначала моего письма.

Как раз в этот день наш постоянный доктор должен был привести с собою старшего врача больницы, и нам с матерью больше уже не удалось поговорить об этом деле. Врачи, поставив отцу клизму, уехали.

Отец, с тех пор как он был уложен в постель, принуждён был лёжа совершать свои естественные отправления с помощью посторонних. Всегда очень опрятному отцу сначала это было очень неприятно и противно, но вследствие своей слабости в конце концов ему пришлось с этим примириться. С течением времени, — потому ли, что сознание его ослабело, только случалось, что он испражнялся на постель, не замечая этого. Иногда матрац и простыня оказывались испачканными, — бывшие рядом морщили брови, он же сам, наоборот, относился к этому равнодушно. Впрочем, количество мочи в силу характера болезни было очень невелико, и врач всегда огорчался этим. И аппетит его постепенно падал. Временами у него появлялось желание чего-нибудь поесть. Но это чувство было у него лишь на языке, в горло же шло очень немного. У него больше не стало сил браться и за свою любимую газету. Старческие очки, лежавшие подле постели, так и не вынимались из своего чёрного футляра. Когда пришёл навестить его Саку-сан, живший в миле от нас и с детских лет бывший в дружбе с отцом, отец обратил на него свой взгляд:

— А, это ты, Саку-сан? — и сказал: — Спасибо, что пришёл. Завидую тебе — ты вот здоров! А я уж никуда!

— Вовсе нет! Тебе нельзя так говорить, — чуть что немного заболел. У тебя два сына окончили университет. Вот на меня посмотри: жена умерла, детей нет. Всего только, что живу... Здоров-то здоров, а радости ведь никакой!

Отцу ставили клизму через дня два-три после того, как заходил Саку-сан.

Отец говорил, что ему стало гораздо лучше благодаря докторам, и был очень доволен. Настроение его улучшилось настолько, что даже как будто появилась уверенность, что он останется жив. Мать, или сама поддавшись этому или же для того, чтобы придать силы больному, рассказала отцу о телеграмме учителя так, словно место, которое желал для меня отец в Токио, уже было готово. Мне, стоявшему тут же, было не по себе, но опровергать мать невозможно было, и я слушал и молчал. Больной как будто был рад этому.

— Вот и хорошо! — сказал и муж сестры.

— А что именно за место, ещё не знаешь? — спросил меня брат.

Я потерял всякое мужество опровергать их. Пробормотав что-то и самому себе непонятное, я поднялся и ушёл.

XIV

Болезнь отца, дойдя до момента, когда остаётся лишь последний толчок, как будто несколько заколебалась. Все мы каждую ночь ложились спать с мыслью: не сегодня ли последует приговор судьбы.

Отец не чувствовал никаких болей, настолько сильных, чтобы это обременяло окружающих. Поэтому уход за ним был сравнительно лёгким. На всякий случай мы по одному попеременно дежурили около него, а все остальные в обычный час могли ложиться спать. Как-то раз я почему-то не мог уснуть и мне показалось, что послышалось лёгкое стенание отца. Выскочив из-под одеяла, я, чтобы убедиться, отправился к нему. В эту ночь дежурить была очередь матери. Но мать, поставив локоть рядом с отцом и положив голову на руку, заснула. И отец лежал тихо, как бы в глубоком сне. Я потихоньку опять вернулся в свою постель. Я спал с братом под одной сеткой от комаров. Один только муж сестры, на положении гостя, спал отдельно в особой комнате.

— Жалко Сэки-сан! Вот уже сколько дней, как ему приходится сидеть здесь...

Сэки — была фамилия мужа сестры.

— Но если он может так сидеть — значит, он не особенно занят. Тебе гораздо труднее, чем ему... задерживаться так долго.

— Что же делать! Я ведь не чужой...

Такие разговоры вели мы с братом, лёжа рядом. И у него в голове и у меня в душе было убеждение, что отцу помочь нельзя. Мы, дети, как будто ждали смерти родителя. И мы, дети, боялись говорить об этом. Но каждый из нас хорошо знал, что думает другой.

— Отец ещё как будто думает, что поправится... — сказал мой брат.

И действительно, оно как будто так и было. Когда кто-нибудь приходил его проведать, он всегда высказывал сожаление, что не мог позвать на торжество по случаю моего окончания. И при этом часто добавлял, что вот он выздоровеет, и тогда...

— Знаешь, это лучше, что из твоего торжества ничего не вышло. Когда праздновали моё окончание — было скверно! — напомнил мне брат. Я хмуро усмехнулся, вспомнив беспорядочную картину пьянства в тот день. Пред моим взором встал и отец, чуть не насильно заставлявший гостей пить и есть

Мы с братом были не особенно дружны. В детстве мы часто ссорились, и как младший я всегда кончал плачем. С началом учения мы пошли по разным дорогам, и наши характеры стали совершенно различны. В годы своего пребывания в университете, особенно же при соприкосновении с учителем, я всегда смотрел на брата как на животное. И потому ли, что я долго с ним не встречался, или потому, что мы жили вдали друг от друга, — словом, и по времени и по расстоянию я был очень далёк от брата. И всё-таки, когда мы столкнулись теперь опять после долгой разлуки, откуда-то сама собою появилась братская привязанность. Главной причиной этого были, конечно, нынешние обстоятельства. У постели нашего общего отца, у постели отца, идущего к смерти, мы с братом протянули друг другу руки.

— Что ты намерен делать после всего этого? — спросил меня брат. Но я задал ему вопрос совсем о другом.

— В каком положении наше имущество?

— Этого я не знаю. Отец ничего ещё не говорил. Имущество... денежная сторона дела-то известна.

Мать оставалась всё той же и горевала, что нет письма от учителя.

— Всё нет и нет! — корила она меня.

XV

— Учитель, учитель!.. Кто это такой в конце концов? — задал мне вопрос брат.

— Да разве я тебе не рассказывал недавно? — ответил я. У меня возникло неприятное чувство по отношению к брату, который сам задаёт вопросы, а ответы других забывает.

— Слышать-то я слышал, но...

В конце концов брат сказал, что слышать он слышал, но только никак не может взять в толк. Для меня было совершенно безразлично, понимает ли брат учителя или нет. Но всё-таки меня взяла злость. „Опять сказалась его обычная черта“, — подумал я.

Брат полагал, что, если я с таким уважением отношусь к учителю, то это должен быть обязательно какой-нибудь известный человек. По крайней мере, — полагал он, — это профессор университета. Человек же неизвестный, человек, ничего не делающий, в глазах брата не имел никакой цены. В этом пункте он был совершенно одинакового мнения с отцом. Только отец сразу же заключил, что человек бездельничает потому, что ничего не может делать, брат же находил, что это просто никуда негодный человек, который имеет возможность что-нибудь делать, но вместо этого бездельничает.

— Эгоистом нельзя быть. Думать, что можно жить, ничем не занимаясь, — это крайне неправильная точка зрения. Человек обязан по мере своих сил пускать в ход свои способности.

Мне хотелось спросить брата, понимает ли он смысл того иностранного слова „эгоист“, которое он употребил...

— Ну что ж, если благодаря ему получишь место, и то хорошо. Видишь, и отец доволен, — так немного погодя заметил брат.

Не получая от учителя письма, я не мог так думать, но у меня нехватало смелости высказать это. При виде того, как с лёгкой руки матери все говорят именно в этом смысле, я не мог сразу же уничтожить это убеждение. Я сам, без всяких напоминаний со стороны матери, поджидал письмо от учителя. И сам при этом думал, что было бы хорошо, если бы в этом письме он сообщил что-нибудь о том месте для меня, о котором все так думали. Тем, что у меня ничего не выходит, я заставлял тревожиться и своего стоящего на пороге смерти отца и молящуюся о том, чтобы его как-нибудь успокоить, мать, и утверждающего, что кто не работает, тот не человек, — брата, и мужа своей сестры, и своего дядю, и тётку.

Когда у отца появилась странного жёлтого цвета рвота, я вспомнил, что мне однажды говорили учитель и его жена. Слушая мать, заметившую: „Долго лежит неподвижно, вот желудок и испортился!“ — я глотал слёзы при виде этой, ничего не понимавшей женщины.

Когда я столкнулся в задней комнате с братом, тот спросил меня:

— Слышал?

Это он спрашивал о том, слышал ли я то, что сказал ему перед своим уходом доктор. Я же, не дожидаясь объяснений, сам хорошо понимал, что это значит.

— Не останешься ли ты здесь и не возьмешь ли на себя наблюдение над домом? — обратился ко мне брат. Я ничего не ответил.

— Одна мать ведь ничего не сможет сделать, — продолжал он. Брату, видимо, совершенно не было жаль меня, который вынужден бы в таком случае гнить здесь, вдыхая этот запах земли.

— Книжки читать можно сколько угодно и в деревне. Если нет нужды работать, здесь как раз хорошо.

— Более подходило бы тебе сюда приехать, — сказал я.

— Могу ли я? — одной фразой отстранил моё предложение брат. Брат был полон решимости с этого времени взяться за работу.

— Если ты не хочешь, попросим дядю. А то придётся мать взять куда-нибудь отсюда.

— Это ещё под большим сомнением — сдвинется ли мать с места или нет.

Отец ещё не умер, а братья разговаривали так, словно уже после его смерти.

XVI

По временам отец как будто бредил.

— Мне стыдно, стыдно... перед генералом Ноги... Но я тоже вслед... У него часто слышались эти слова. Мать пугалась и стремилась по возможности всех собирать вокруг постели больного. В те моменты, когда больной был в полном сознании и при этом обычно скучал, это и ему было, повидимому, приятно. Если он, оглядевшись вокруг, не замечал матери, то сейчас же спрашивал:

„О-Мицу, где ты?“ А если не спрашивал, то же самое говорили его глаза. Часто я вставал и звал мать.

— Чего вам? — спрашивала мать, бросая начатое дело и приходя к больному, но отец только пристально смотрел на неё и ничего не говорил. „В чём дело?“ — думали мы и начинали разговаривать о другом, о чём-нибудь отдалённом. Бывало, вдруг он произносил ласковые слова:

— Спасибо тебе, о-Мицу!

Мать при таких словах непременно глотала слёзы. И, повидимому, вспоминала прошлое, сравнивая отца теперь и прежде.

— Ведь вот как ласково он говорит!.. А прежде каким он был строгим! — И она рассказала нам, как отец её бивал метлою по спине. Мы с братом много раз слышали об этом и прежде, но теперь принимали эти слова матери с совершенно иным чувством — как воспоминание об отце.

Отец, даже видя бледный призрак смерти, витающий перед ним, всё-таки не произносил ничего похожего на завещание.

— Не следует ли спросить теперь, пока ещё можно? — взглянул на меня брат.

— Да... — отозвался я. Я раздумывал, хорошо ли будет для больного, если мы заговорим с ним об этом. Мы обратились к дяде. Тот тоже призадумался.

— Если он хочет что-нибудь сказать и умрёт, не успев, — это будет жалко. Но заговаривать самим тоже как будто нехорошо.

Так мы и не могли ни на чём остановиться. В это время отец впал уже в бессознательное состояние. Обычно ничего не понимавшая в болезни мать приняла это за простой сон и даже радовалась:

— Он так хорошо спит, и окружающие немного отдохнут, — сказала она.

Временами отец открывал глаза и внезапно спрашивал:

— Кто здесь? Что такое? — Эти „кто“ были только те, кто сидел всё это время около него. В сознании отца образовались тёмные и светлые места. И эти светлые места выступали там и сям, подобно белым нитям, вплетённым во мрак. Мать была не совсем не права, принимая предсмертное бессознательное состояние отца за простой сон.

В это время у него стал заплетаться и язык. Часто бывало так, что он начнёт говорить, но конец фразы становится неразборчивым, и понять ничего нельзя. Но взамен этого, если он начинал говорить, то говорил таким громким голосом, что не похож был на смертельно больного. И нам приходилось приближаться к самому его уху и повышать голос больше, чем обыкновенно.

— Приятно, если так охлаждать голову?

— Да.

Помогая сиделке, я сменил у отца водяную подушку и положил ему на голову пузырь со свежим льдом. Пока острые кусочки наколотого льда не уложились удобно в пузырь, я легко придерживал его над самым лбом отца, на его лысине. В этот момент со стороны галлереи вошёл брат и молча протянул мне письмо. Взяв его свободной левой рукой, я удивился.

Письмо было гораздо тяжелее обыкновенного. Оно не было вложено и в обычный конверт. И размеры его были не таковы, чтобы уместиться в обычный конверт. Оно было завернуто в бумагу и по краям аккуратно заклеено. Беря письмо от брата, я сразу же обратил внимание на то, что оно заказное. Перевернув его, я увидел старательно подписанные буквы имени учителя. Мои руки были заняты, и я не мог сейчас же вскрыть письмо, поэтому я сунул его за пазуху.

XVII

В этот день состояние больного казалось особенно тяжёлым. Когда я встал с места, направляясь в клозет, брат, столкнувшийся мной на галлерее, тоном часового спросил меня:

— Куда идёшь? Состояние его немного странное, поэтому лучше по возможности, не отходить от него, — сказал он мне.

Я сам тоже так думал. С письмом за пазухой я опять вернулся в комнату больного. Отец, открыв глаза, спрашивал мать, как зовут стоящих вокруг него людей. Мать называла ему: это такой-то, это такой-то, и отец каждый раз кивал головой. Когда он этого не делал, мать повышала голос и говорила: это такой-то. Ей хотелось убедиться, понял ли он.

— Спасибо вам за всё! — проговорил отец и опять впал в бессознательное состояние.

Все, окружавшие его изголовье, некоторое время молча наблюдали за ним. Но вскоре один из них поднялся и вышел в другую комнату. За ним встал и другой. Третьим поднялся со своего места я и прошёл в свою комнату. Я хотел вскрыть и прочитать письмо, лежавшее у меня за пазухой. Это можно было, конечно, с лёгкостью сделать и у постели больного, но объём письма был настолько велик, что мне не удалось бы прочесть всё письмо сразу. Я собирался урвать для этого специальное время.

Я разорвал конверт из плотной бумаги. Внутри оказалась бумага, употребляемая для рукописей, аккуратно разлинованная вдоль и поперёк. Для того чтобы было удобнее вложить её в конверт, она была сложена вчетверо. Сложив затвердевшую в сгибах европейскую бумагу на обратную сторону, я расправил её, чтобы было удобнее читать. Как самое количество бумаги, так и весь вид письма заставили меня испугаться при мысли о том, что оно должно было мне поведать. В то же время у меня лежало на сердце то, что происходило сейчас там, в комнате больного. Я был уверен, что начну читать письмо и не успею ещё дойти до конца, как с отцом обязательно что-нибудь случится, что, по крайней мере, меня непременно позовут мать или брат, или дядя. Я не мог спокойно приняться за чтение письма. Торопливо и рассеянно пробежал я только одну первую страницу. На ней было написано следующее:

„Когда вы спросили меня о моём прошлом, я не мог, не имел мужества на это ответить. Теперь я верю, приобрёл свободу открыто поведать его вам. Но это та свобода, которая будет потеряна для меня, если я буду ждать вашего приезда в Токио. Следовательно, если я не воспользуюсь этим моментом, пока я ещё могу сделать это, я потеряю навсегда случай изложить вам — в качестве косвенного опыта для вас — своё прошлое. И если так, слова такого твёрдого обещания, которое я вам тогда дал, окажутся совершенной ложью. Поневоле я решил написать вам то, что следовало бы сказать устами“.

Прочитав до этого места, я уже был в состоянии ясно понять, зачем написано такое длинное письмо, ясно понять и его смысл. Я с самого начала был уверен, что учитель не будет беспокоить себя письмом по поводу моего места. Но почему ему, не любившему браться за перо, захотелось изложить мне своё прошлое в таком длинном письме? Почему он не мог дождаться моего приезда в Токио?

„Я приобрёл свободу, поэтому расскажу. Но эта свобода снова на веки будет потеряна для меня“.

Я повторял мысленно эти слова и старался понять их смысл. Вдруг меня обуяла тревога. Я взялся за чтение того, что следовало дальше. И тут как раз из комнаты больного послышался голос брата, громко меня звавшего. В испуге я вскочил с места. Пробежав галлерею, я дошёл до комнаты, где были все остальные. Я был убеждён, что наступил последний момент жизни отца.

XVIII

В комнату больного за это время успел притти доктор. Желая всячески облегчить больного, он как раз ставил больному клизму. Уставшая за прошлую ночь сиделка прилегла в соседней комнате отдохнуть. Непривычный к этому брат был в замешательстве. Увидав меня, он сказал: „Помоги, пожалуйста!“ — и опустился на сиденье. Я стал вместо него подкладывать под отца клеёнку.

Отец стал несколько спокойнее. Доктор, просидев с полчаса у постели, чтобы наблюдать действие клизмы, ушёл, обещав ещё зайти. Уходя, он специально предупредил, чтобы, если что-нибудь случится, его позвали в любой момент.

Я снова собрался уйти из комнаты и приняться за письмо учителя. Но душевное состояние мешало мне сделать это. Не успел я усесться за свой стол, как мне стало казаться, что вот-вот брат опять громким голосом позовёт меня. И если теперь позовёт меня, это будет уже в последний раз, — и страх заставлял дрожать мои руки. Бессмысленно я перелистывал страницы письма учителя. Мои глаза смотрели на знаки, аккуратно вписанные в разграфлённые клетки. Но мне было не до того, чтобы их читать. То, что я случайно прочитывал то там, то здесь, — и то не доходило до сознания. Я перелистал таким образом все страницы по порядку до самого конца и собирался опять сложить всё попрежнему и положить на стол. В этот момент мне вдруг бросилась в глаза одна фраза, уже близко к концу:

„Когда это письмо попадёт в ваши руки, меня уже не будет на свете. Я буду уже мёртв!“

У меня захватило дух. Сердце, до сих пор тревожно волновавшееся, сразу замерло. Я снова стал перелистывать страницы в обратном порядке. И прочитывал так в обратном порядке на каждой странице по строке. В эти мгновения я стремился лишь узнать то, что мне нужно было знать, и я пронизывал глазами разбросанные повсюду знаки. А то, что я хотел знать, было только одно: здоровье учителя. Его прошлое, то покрытое мраком прошлое, которое он обещал мне рассказать, было как таковое мне не нужно. Идя вспять к началу, я перелистал все страницы и кое-как сложил это длинное письмо, не давшее мне пока нужных сведений.

Я опять подошёл к двери комнаты больного, чтобы посмотреть, каково его состояние. Около него всё было тихо и спокойно. Поманив к себе мать, сидевшую около отца с безнадёжным и усталым лицом, я спросил:

— Ну, как?

Мать ответила:

— Как будто немного успокоился.

— Нагнувшись к уху отца, я спросил:

— Ну как? Немножко стало лучше после клизмы?

— Отец кивнул головой. Он отчётливо произнёс:

— Спасибо!

Сознание отца, сверх ожидания, было ясно.

Я снова вышел из комнаты больного и вернулся к себе. Там я взглянул на часы и взял расписание поездов. Вдруг я встал и, затянув кушак, сунул письмо учителя в рукав. Затем через чёрный ход вышел наружу. Не помня себя, я побежал к доктору. Я хотел наверняка узнать у него, продержится ли отец ещё дня два-три. Я хотел попросить его поддержать его подкожными впрыскиваниями, чем угодно. Но, к сожалению, доктора не оказалось дома. У меня не было времени сидеть неподвижно и ожидать его. Моё сердце не успокаивалось. Я немедленно погнал рикшу на станцию.

Прижав к стене станции кусочек бумажки, я написал на нём карандашом письмо матери и брату. Письмо было совсем короткое, но, полагая, что хуже будет бежать, не предупредив, я попросил рикшу спешно доставить его домой. И затем решительно бросился в токиоский поезд. Здесь, в громыхающем вагоне третьего класса, я вытащил из рукава письмо учителя и прочёл его от начала до конца.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: ПИСЬМО УЧИТЕЛЯ

I

„Этим летом я получил от вас два или три письма. Я хорошо помню, что во втором или третьем из них заключалась просьба помочь вам, так как вы хотите найти себе в Токио подходящее место. Когда я читал это, мне хотелось что-нибудь сделать. Я думал, что следует, по крайней мере, ответить вам. Но сознаюсь откровенно: я не приложил решительно никаких стараний к исполнению вашего поручения. Как вам хорошо известно, у меня при столь ограниченном круге знакомств, — более того, у меня, живущего на свете совершенно одиноко, нет решительно никакой возможности вам помочь. Но не в этом дело. Откровенно говоря, в это время я мучительно думал, что мне делать с собою самим. Продолжать ли жить так, подобно заброшенному в среду людей чудищу, или же... В такие моменты, когда я повторял в сердце своём эти слова: „или же...“, меня охватывала дрожь, как человека, который, летя со всех ног, достиг края отвесной скалы и внезапно заглянул оттуда в пропасть, где не видно дна. Меня брало малодушие. И я мучился так же, как большинство малодушных людей. К сожалению, можно сказать без преувеличения, что вы для меня почти не существовали. И более: такие вещи, как ваше место, источники средств для вашей жизни, не имели для меня решительно никакого значения. Мне всё это было совершенно безразлично. По этому поводу я не волновался. Сунув ваше письмо в ящичек для писем, я попрежнему оставался со сложенными руками, предаваясь своим думам. Зачем тот, у которого есть дома некоторые средства, так беспокоится и мечется во все стороны: „места, места?“ С таким скорее неприятным ощущением — я всего только мельком подумал о вас, находящемся столь далеко от меня. Я открываю вам всё это в виде извинения, так как мне следовало вам ответить. Я вовсе не играю словами специально ради того, чтобы рассердить вас. Я верю, что моя мысль, когда вы прочтёте последующее, станет вам вполне ясна. Но как бы то ни было, я молчал, когда мне следовало как-нибудь отозваться, и за этот проступок, за своё нерадение я теперь прошу простить меня. Вскоре после этого я послал вам телеграмму. Говоря откровенно, мне хотелось тогда повидаться с вами. И хотелось, как вы сами того желали, поведать вам своё прошлое. Вы телеграфировали в ответ, что в тот момент не можете выехать в Токио, и я с обманутыми надеждами долго смотрел на эту телеграмму. Вам также, видно, одной телеграммы показалось мало, и вы вслед за этим прислали мне длинное письмо, из которого я понял те обстоятельства, которые мешали вам приехать в Токио. Я не мог считать вас невнимательным или упрекнуть вас. Как вы могли бы оставить свой дом, покинуть вашего больного отца? Нет, именно моё поведение, — забывшего, как будто, о том, что дело идёт о жизни и смерти вашего отца, — моё поведение было недопустимым. Но в ту минуту, когда я посылал вам телеграмму, я действительно забыл про вашего отца. Тот самый я, который, когда вы ещё были в Токио, так увещевал вас: „Болезнь тяжёлая, следите за ним хорошенько!“ Да, я человек с такими противоречиями! А может быть, не столько мой мозг, сколько моё прошлое — в результате того гнёта, которым оно давило меня, — превратило меня в человека с противоречиями. В этом пункте я вполне хорошо вижу себя. Вы должны простить меня.

Когда я прочёл ваше письмо, ваше последнее письмо, я увидел, что поступил нехорошо. И, думая послать вам ответ в этом смысле, я взялся за перо, но так и оставил его, не написав ни одной строчки. Если же писать, то мне хотелось написать вам вот это письмо, для этого же письма момент ещё не наступил, и я ничего не писал. И именно поэтому я и послал вам свою краткую, вторую телеграмму.

II

После этого я начал писать это письмо. Непривыкший писать, я сильно мучился тем, что ни факты, ни мысли не укладываются так, как мне хотелось бы. Ещё немного — и я бы пренебрёг этим долгом по отношению к вам. Однако, сколько бы я ни клал кисть, намереваясь перестать писать, ничего не получалось. Не проходило и часа, как я снова принимался за писание. Вам может быть покажется, что таков мой характер, требующий исполнения своего долга. И я этого не отрицаю. Я, как вы знаете, человек, заключённый в себе, почти не имеющий сношения с внешним миром; поэтому, куда ни обернусь вокруг себя, нигде не нахожу того, что можно было бы назвать долгом. По предвзятому убеждению или в силу естественного течения вещей, но я старался вести по возможности замкнутое существование.

Однако это происходило не потому, чтобы я был равнодушен к долгу. Скорее оттого, что у меня нехватало сил сносить слишком острые его уколы, — проводил я свои дни так дурно, как вы это видели. Поэтому мне было бы неприятно не выполнить своего обещания, коль скоро оно уже дано. И для того, чтобы избежать такого неприятного чувства в отношениях с вами, я вновь брался за уже отложенную кисть.

Кроме того, мне хотелось писать. Долг — само собою, но мне хотелось описать своё прошлое. Конечно, наше прошлое — это наши личные переживания, это — наше личное достояние. Но умереть, не передав его другому, жалко. Я тоже в большей или меньшей мере думал так. Только мне казалось, что лучше похоронить свои переживания вместе со своей жизнью, чем отдавать их тому, кто не может их вместить. И в самом деле, не будь вас, единственного человека, моё прошлое так бы и осталось моим прошлым и даже косвенно не стало бы известным другим. Изо всех миллионов японцев я только вам одному хочу поведать о своём прошлом. Потому, что ваша душа серьёзна. Потому, что вы сказали мне, что серьёзно хотите получить живой урок от человеческой жизни.

Я без колебания набрасываю на вас мрачную тень человеческого существования. Однако не пугайтесь! Присмотритесь к этому мраку и возьмите из него то, что вам может послужить на пользу. То, что я называю мраком, конечно, мрак в этическом смысле. Я — этически рождённый на свет человек. И человек, этически воспитавшийся. Мои этические убеждения, может быть, и сильно отличаются от тех, каких придерживается нынешняя молодёжь. Но каковы бы они ни были, это я сам. Это не одежды, взятые напрокат лишь для того, чтобы прикрыть кое-как изъяны. Поэтому они и будут, как я полагаю, несколько полезными вам, собирающемуся отныне итти вперёд.

Вы, конечно, помните, как вы спорили со мной по поводу различных идейных вопросов современности. Вы хорошо знаете и моё отношение к ним. Я не то, чтобы относился с презрением к вашим взглядам, но никогда не высказывал к ним уважения. За вашими мнениями не было жизненного фона; для того, чтобы иметь его — своё прошлое, — вы ещё слишком молоды. Иногда я смеялся. Тогда вы обращали ко мне свой неудовлетворённый взор. И в довершение всего вы начали настаивать на том, чтобы я развернул перед вами, как некий свиток, картину своего прошлого. В тот момент я впервые почувствовал уважение к вам. Потому, что вы выказали решимость взять без стеснения из моей груди что-то живое. Потому, что вы захотели разбить моё сердце и глотнуть тёплого, текущего кровяного потока. Тогда я ещё жил. Тогда я не хотел ещё умирать. Поэтому я и отклонил тогда ваше требование, обещав вам исполнить его в другой раз. Теперь я хочу сам разбить своё собственное сердце и брызнуть на ваше лицо его кровью. Я доволен буду уже тем, что в тот момент, когда остановится его биение во мне, в вашей груди зародится новая жизнь.

III

Мне ещё не было двадцати лет, когда я лишился своих родителей. Как вам и рассказывала как-то моя жена, оба они умерли от одной болезни. При этом оба они умерли, — чем жена и вызвала ваше изумление, — почти в одно и то же время, один вслед за другим. Коротко говоря, отец умер от брюшного тифа. И этот тиф перешёл на находившуюся подле, ухаживавшую за отцом мать.

Я был единственным ребёнком, родившимся у них. У нас имелись некоторые средства, и воспитание моё шло в практическом направлении. Когда я оглядываюсь на своё прошлое, я думаю, что, если бы мои родители тогда не умерли, — по крайней мере, остался бы жив хоть один из них, отец или мать, — тогдашнее моё практическое направление продолжалось бы и до сих пор.

Я остался после них совершенно растерянным; у меня не было ни знаний, ни опыта, не было и понимания жизни. Когда отец умирал, мать уже не могла быть около него. Когда она умирала, ей даже не сказали, что отец уже умер. Догадывалась ли она об этом или верила окружающим, говорившим ей, что отец идёт к выздоровлению, — неизвестно. Она только просила обо всём позаботиться дядю. И, указывая на меня, как раз бывшего около, проговорила:

— Пожалуйста, позаботьтесь об этом ребёнке...

Уже до этого было решено, с согласия обоих родителей, что я отправлюсь в Токио, и мать, повидимому, хотела между прочим сказать и об этом. Но едва успела она только добавить: „в Токио...“, как дядя сейчас же подхватил:

— Хорошо, хорошо! Не беспокойтесь ничуть!

Организм матери справлялся с сильным жаром, и дядя, обратившись ко мне, похвалил её со словами:

— Держится крепко!

Однако была ли это последняя воля матери или нет — теперь мне это не ясно. Мать, само собою разумеется, знала, что за страшная болезнь была у отца. Она знала также, что эта болезнь перешла к ней. Но предполагала ли она, что эта болезнь отнимет жизнь и у неё, в этом, я думаю, можно сомневаться. Впрочем, это к делу не относится. Только уже с тех лет у меня появилась привычка осмысливать вещи, разглядывать всё вокруг себя. Об этом я должен вас предупредить с самого начала и как пример — вот это моё воспоминание, которое не имеет особого отношения к вопросу и которое вам ни для чего не будет нужно. Но вы читайте дальше, имея это в виду. Это моё свойство, распространяясь в этическом смысле на действия и поведение отдельных людей, мне думается, и привело к тому, что я стал впоследствии всё более и более сомневаться в добродетели других. И знайте, что именно это, несомненно, и увеличило ощущение тоски и страданий.

Рассказ мой уклонился в сторону и стал непонятным, поэтому я вновь вернусь назад.

И всё же, когда я пишу это длинное письмо, мне думается, что в сравнении с людьми, находящимися в моём же положении, я ещё довольно спокоен.

Замолк шум трамвая, как бы в знак того, что всё кругом заснуло. За наружными рамами чуть-чуть слышатся жалобные голоса ночных насекомых, своими звуками как будто бы напоминающих о росистой осени. Ничего неведающая жена спокойно спит в соседней комнате.

Когда я беру кисть, эта кисть дрожит при каждом знаке, при каждой черте. Но со спокойным сердцем склоняюсь я над бумагой. Может быть, это перо и стремится по привычке писать вкось, но только я не думаю, чтобы оно бежало так беспорядочно оттого, что ум мой в смятении.

IV

Так или иначе, мне, оказавшемуся одиноким, ничего не оставалось другого, как по наказу матери искать опоры в дяде. Дядя, со своей стороны, приняв все дела, обо всём позаботился. И постарался сделать так, чтобы я смог уехать в Токио, куда я так стремился. По прибытии в Токио я поступил в Высшую Нормальную Школу. В те времена ученики были гораздо грубее и буйнее нынешних. Среди моих знакомых были такие, которые по вечерам устраивали драки с мастеровыми и наносили противникам своими гэта[7] раны в голову. Это бывало в результате попойки и случалось, что в такой неистовой перепалке у них отнимали в конце концов форменные фуражки. А внутри фуражки на белой материи всегда было написано имя владельца. Поэтому дело осложнялось, и о таком субъекте посылался в школу запрос из полиции. Однако товарищи всеми способами старались всегда, чтобы дело не выплывало наружу. Вам, воспитанному в нынешней приличной атмосфере, такое буйное поведение, по всей вероятности, покажется глупым. Собственно говоря, и мне оно представляется глупым. Но все товарищи взамен этого обладали такими свойствами своеобразной искренности, которых нет у нынешних учащихся.

Получаемая мною в те времена от дяди ежемесячная сумма денег была гораздо меньше той, которую теперь получаете вы от отца. Но зато, конечно, и цены были другие. Поэтому я не чувствовал недостатка ни в чём. Более того, положение моё среди многочисленных сверстников в смысле средств вовсе не было таким жалким, чтобы я должен был кому-нибудь завидовать. Когда я теперь озираюсь на это время, то думаю, что скорее мне другие могли завидовать. Потому что, помимо ежемесячно определённой суммы, я часто требовал у дяди денег то на покупку книг (я уже с того времени полюбил собирать книги), то на экстренные расходы и мог их тратить по своему усмотрению.

Ещё ничего не понимая, я верил своему дяде; более того, я всё время питал к нему чувство благодарности и относился к нему с признательностью и уважением. Дядя мой был человек дела. Его даже выбрали в члены префектуального собрания. Вероятно, в связи с этим, как мне кажется, у него было касательство и к политическим партиям. Несмотря на то, что он был родным братом моего отца, с этой точки зрения, по своему характеру они пошли по совершенно различным дорогам. Отец мой представлял собою простого человека, бережно хранящего то достояние, что оставили ему предки; его радостями были цветы и чай; кроме того, он любил читать поэтические произведения. У него был большой вкус и к таким вещам, как книги, картины, старинные вещи. Дом наш находился в деревне, но в двух милях от нас был город; в этом городе жил дядя, и оттуда продавцы часто специально приносили показать отцу то картины какэмоно, то курильницы для благовоний. Коротко выражаясь, отца можно было охарактеризовать, как „man of means“, как провинциального джентльмена, обладающего сравнительно изящными вкусами. Поэтому по своему нраву он очень отличался от дельца-дяди. И несмотря на это, отношения их друг к другу были на редкость хороши. Отец часто, говоря о дяде, выражался о нём как о человеке, гораздо более трудоспособном, чем он сам. Он говорил, что если иметь, подобно ему самому, состояние, оставленное родителями, то способности, присущие человеку, обязательно тупеют; коротко говоря, не хорошо, если нет необходимости бороться с окружающим миром. Такие слова слышала от него мать. Слышал и я. Отец говорил их, как будто желая наставить меня. „Ты это пойми хорошенько!“ — обращал он в этих случаях свой взор на меня. Поэтому я это и помню. Мог ли я, следовательно, подозревать в чём-либо этого дядю, которого так хвалил, которому так доверял отец? Он и при обычных условиях мог быть дядей, которым я должен был бы гордиться. Но для меня, после смерти отца во всём вверенного его попечению, он являлся не только предметом гордости: он стал человеком, необходимым для моего существования.

V

Когда я, воспользовавшись летними вакациями, приехал к себе домой, в нашем жилище, с которым я расстался после смерти родителей, теперь жили в качестве новых хозяев дядя с женой. Так у нас и было условлено ещё до моего отъезда в Токио. Для меня, оставшегося совершенно одиноким, другого выхода не было.

Дядя в то время имел дела с различными акционерными обществами в городе. Смеясь, он заметил, что с точки зрения дел, ему было бы гораздо удобнее жить в своём прежнем городском доме, чем переселяться в наше жилище, отстоявшее от города на две мили. Это он проронил ещё тогда, когда я собирался уезжать в Токио.

Дом наш имел свою историю, восходящую к древним временам, и в некоторых кругах пользовался известностью. Вероятно, у вас на родине обстоит точно так же; в деревне разрушать или продавать, при наличии наследника, дом, имеющий свою историю, представляется событием огромной важности. Теперь мне это вовсе не кажется так, но тогда я был ещё ребёнком и поэтому, уезжая в Токио, чрезвычайно сокрушался, не зная, как бы сохранить дом наш в его прежнем состоянии.

Дядя в силу необходимости согласился переселиться в наш опустевший дом. Однако он заявил при этом, что оставит за собой и своё городское помещение и будет бывать и там и здесь, так как иначе ему будет трудно с делами. Разумеется, я не мог ничего возразить против этого. Я готов был на всякие условия, лишь бы мне можно было уехать в Токио.

Будучи ещё совсем ребёнком, я и в разлуке с родиной всё ещё с нежностью глядел очами своего сердца на эту родину. Я взирал на неё с чувством путника, которому предстоит туда вернуться. Как бы мил ни казался мне Токио, но как только наступали каникулы, у меня появлялось чувство необходимости поехать домой, и это чувство бывало очень сильным. И часто после усиленных занятий, после весёлого гулянья я грезил во сне этой родиной, куда я смогу вернуться на каникулы.

Я не знаю, каким образом дядя устраивался в моё отсутствие с этими двумя жилищами. Когда я явился, всё его семейство собралось в нашем доме. Дети его, ходившие в школу, в обычное время, наверное, проживали в городе, но теперь, по случаю летних каникул, все были взяты сюда на положение как бы гостей.

Все обрадовались, увидев меня. И мне тоже было приятно видеть свой дом гораздо более оживлённым и весёлым, чем при отце с матерью. Дядя выселил из моей прежней комнаты своего старшего сына, поселившегося было в ней, и предоставил её мне. Комнат в нашем доме было немало, мне было всё равно, где поместиться, и я возражал, но дядя заявил:

— Это твой дом.

Он не хотел меня слушать.

Кроме иногда возникавших воспоминаний об умерших отце и матери, у меня не было никаких печалей, и проведя лето с семьёй дяди, я опять вернулся в Токио. Единственное обстоятельство за всё лето, которое оставило в моей душе лёгкую тень — это уговоры дяди и его жены — жениться, — жениться мне, только что поступившему в школу! Они раза три-четыре повторяли это. Сначала я был только изумлён этим неожиданным разговором. Во второй раз я решительно отказался. В третий раз я задал им вопрос, почему они об этом говорят? Мысль их была самой простой: только всего, чтобы я скорее женился и поселился здесь с женою и взялся бы за наследство отца. Мне казалось, что будет вполне достаточно, если я на каникулах стану приезжать домой. Наследовать отцу, жениться, коль скоро это нужно, — всё это имело свой смысл. В особенности это было понятно мне, знакомому с положением дел в провинции. Я сам был не абсолютно против этого. Только мне, едва принявшемуся в Токио за занятия, всё это представлялось чем-то очень далёким, словно я смотрел на это в телескоп. Поэтому я в конце концов уехал из дому, не дав своего согласия на уговоры дяди.

VI

На этом я и позабыл о брачном разговоре. Среди всей молодёжи, которой я был окружён, не было ни одного, кто имел бы семью. Все были свободны и все казались холостыми. Среди этих беззаботных людей, если проникнуть за их внешнюю жизнь, вероятно, оказались бы и такие, которые в силу семейных обстоятельств уже были женаты, но я, ещё ребёнок во многом, этого не замечал. Кроме того, те из них, которые находились в таком положении, стесняясь окружающих, старались не говорить на эту тему, столь далёкую для учащейся молодёжи. Теперь я вижу, что я сам был из их числа, но тогда мне это было непонятно, и я только по-детски с радостью шёл по пути своих занятий.

По окончании учебного года я снова уложил свои корзины и поехал в деревню, где находились могилы моих родителей. И теперь, как и в прошлом году, в доме, где жили мои отец и мать, я увидел те же самые лица дяди, его жены и детей. Я снова начал вдыхать запах родины. И этот запах был мне попрежнему мил. Это было для меня, несомненно, очень полезной переменой, нарушавшей монотонность учебного года.

Но среди этой атмосферы, которая меня воспитала и выростила, я снова благодаря словам дяди, неожиданно столкнулся лицом к лицу с вопросом о своей женитьбе. Слова дяди были всего только повторением его прошлогодних увещаний. И доводы его были всё те же. Только раньше, когда он уговаривал меня, у него ещё не было никого на примете, теперь же — что меня более всего затрудняло — уже была готова и кандидатка. Это была дочь дяди, т. е. моя двоюродная сестра. Дядя говорил мне, что это будет удобно для обеих сторон, что так говорил и мой отец, когда был ещё жив. И я сам знал, что это будет удобно. И то, что отец вёл разговор с дядей, я тоже считал вполне вероятным. Но на это я обратил внимание только после слов дяди: до разговора с ним я этого не замечал. Поэтому я был удивлён. Был удивлён, но всё же прекрасно понимал, что желания дяди справедливы. Был ли я беззаботен? Может быть и так, но главной причиной было, вероятно, то, что я был равнодушен к своей двоюродной сестре. Ещё в детстве я постоянно ходил в дом дяди, жившего в городе. И не только ходил, но часто и останавливался у него. Уж с того времени я был дружен с этой двоюродной сестрой. Вы знаете, что среди братьев и сестёр не бывает примеров любовной страсти. Может быть, я слишком распространю этот общепризнанный факт, если скажу, что у людей, постоянно соприкасающихся друг с другом и слишком друг другу близких, утрачивается то чувство нового, которое создаёт стимулы, необходимые для любви. Подобно тому, как почувствовать аромат можно только в тот миг, когда начинает подыматься первый дымок в курильнице; подобно тому, как ощутить вкус вина можно лишь в первый момент, когда его только начинаешь пить, так и в любовном стремлении: острый момент бывает только временным. Чем больше привыкаешь, тем сильнее становится привязанность, тем слабеет постепенно нерв самой любви. Как я ни раздумывал, я не мог склониться к тому, чтобы взять эту двоюродную сестру в жёны.

Дядя говорил мне, что если я на этом настаиваю, то можно отложить свадьбу до окончания курса: но вместе с тем он говорил, что по пословице: „К добру поспешай!“ — хорошо было бы по возможности теперь же покончить с поздравительной чаркой. Для меня, не питавшего склонности к его кандидатке, и то, и другое, было совершенно неприемлемо. Я вторично отказался. Дядя сделал неприятное лицо. Сестра заплакала. Её печалило не то, что она не выходит именно за меня; ей, как женщине, было обидно, что она отвергнута. Я хорошо знал, что как я её не любил, так и она не любит меня. Я снова уехал в Токио.

VII

В третий раз я приехал на родину опять через год, во время летних вакаций. Я всегда бежал из Токио, едва дождавшись конца экзаменов. Так мила мне была моя родина. Вы тоже это знаете: самый воздух родных мест — другой, самый запах земли — особенный. Всюду блуждают воспоминания об отце и матери. Пробыть два месяца в году — июль и август — в этом воздухе, запрятавшись туда, как змея в свою нору, было для меня теплее и приятнее всего остального.

В простоте своей я полагал, что особенно кручиниться, по поводу вопроса о моём браке с двоюродной сестрой нет никакой необходимости. Я был убеждён в том, что, если не нравится, отказываешь, а стоит только отказать, и вопрос уже решён. Поэтому я был совершенно спокоен, несмотря на то, что пошёл вразрез с желанием дяди. В течение всего года я ни разу не побеспокоился на этот счёт и ехал теперь домой с прежним воодушевлением. Однако поведение дяди при моём приезде на этот раз было другим. Он не захотел привлечь меня, как прежде, в свои объятия. И, несмотря на это, я, воспитанный на приволье, дня три-четыре после приезда ничего этого не замечал. Только потом, по какому-то поводу я неожиданно об этом вспомнил с некоторыми подозрениями. И так странно повёл себя не один только дядя. Странно держала себя и тётка. Странно держалась двоюродная сестра. Даже сын дяди, который собирался теперь поступать в Высшую коммерческую школу и запрашивал меня об этом письмом, и тот вёл себя по отношению ко мне странно.

По складу своего характера я не мог не остановиться мыслью на этом. Отчего так изменилось моё чувство? Нет, вернее, отчего так изменились все они? Мне внезапно показалось, что покойные отец с матерью омыли мои затемнённые глаза и представили мне явственно весь мир. И после смерти моих родителей я где-то там, в глубине души, продолжал верить, что они так же любят меня, как любили при жизни. Впрочем, даже тогда я вовсе не был несведущим в естественных законах. Но кусочки переданных мне предками суеверий с огромной силой продолжали таиться в моей крови. Таятся они и теперь.

Уйдя один в горы, я преклонил колени перед могилами родителей. Я преклонил колени наполовину со скорбью, наполовину с благодарностью. И с таким чувством, словно моё будущее счастье всё ещё находится в руках тех, что лежат здесь под холодным камнем, я обратился с мольбой к ним, которые должны хранить мою судьбу. Может быть, вам это смешно? Я сам думаю, что надо мной следует посмеяться. Но таким я был.

Весь мир для меня изменился, перевернувшись как на ладони. Впрочем, это был уже не первый мой опыт. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, когда я пришёл однажды в неожиданное изумление, впервые открыв тот факт, что в мире существует красота. Несколько раз я не верил своим глазам, несколько раз я протирал свои глаза. И воскликнул в душе своей „А, вот красота!“ В шестнадцать-семнадцать лет для мужчины и женщины, как говорят, наступает период пробуждения пола. И я, впервые тогда смог увидеть женщину, явившуюся мне олицетворением той красоты, которая существует в мире. У меня, как у слепого, внезапно раскрылись глаза на противоположный пол, существования которого я до сих пор вовсе не замечал.

Совершенно то же произошло со мной, когда я обратил внимание на поведение дяди. Обратил внимание неожиданно для себя. Это пришло внезапно, без всякого предчувствия и подготовки. И он сам и его семья предстали перед моими взорами, как совершенно другие люди. Я испугался. Меня взяло опасение, что будет с моим будущим, если всё это так и останется.

VIII

У меня возникло чувство, что я буду в чём-то виноват перед своими родителями, если не узнаю всех подробностей о нашем состоянии, вверенном до сего времени дяде. Дядя всегда говорил про себя, что он занятой человек, и действительно, он не ночевал постоянно в одном и том же месте. Пробыв дня два здесь, он третий проводил в городе и, переходя так от одного дома к другому, всё время имел занятой, обеспокоенный вид. Слово „занят“ вошло у него уже в привычку. Пока у меня не было ещё никаких подозрений, мне и в самом деле казалось, что он занят. Кроме того, я истолковывал это в том смысле, что в нынешний век пристало быть занятым. Но когда я, вознамерившись повести с ним длительный разговор о своём имуществе, стал присматриваться к этой занятости, я не мог не принять её как простой предлог для того, чтобы избавиться от меня. Я никак не мог улучить случай, чтобы поймать дядю.

Я слышал, что дядя имеет в городе любовницу. Я слышал это от товарищей-одноклассников ещё тогда, когда был в средней школе. В том, что такой человек, как дядя имел любовницу не было ничего удивительного, но, не зная об этом ничего при жизни отца, я был удивлён. Товарищи рассказывали мне ещё многое другое. Например, что однажды все думали, будто он потерпел полную неудачу в делах, а он через два-три года вдруг всё вернул. Это было главным, что они мне рассказали, но этот один факт сильно способствовал росту моих подозрений.

Наконец я начал переговоры с дядей. Пожалуй, слово „переговоры“ здесь немного не подходит, но это слово само собой приходит на ум, когда думаешь о течении нашего разговора и иначе его представить нельзя. Я с самого начала относился к нему с недоверием и не сумел с лёгкостью довести дело до конца.

К сожалению, я не могу теперь здесь подробно изложить весь ход этих переговоров: я слишком спешу. В сущности говоря, у меня в дальнейшем есть гораздо более важное, что сказать. Я потерял навеки возможность спокойно рассказать вам всё в личном разговоре. Я опускаю то, что хотел бы написать, не только потому, что не привык держать в руках кисть, — мне жаль дорогого времени.

Вы, вероятно, ещё помните: как-то раз я сказал вам, что на свете нет готовых преступников; в один прекрасный момент самый добродетельный человек неожиданно превращается в преступника. Тогда вы ещё обратили внимание на то, что я был возбуждён. И спросили меня, в каких это случаях добродетельный человек превращается в преступника. Когда я вам ответил одним словом: „деньги“ у вас появился неудовлетворённый вид. Я хорошо помню этот ваш неудовлетворённый вид. Теперь я вам открою: тогда я имел в виду именно своего дядю. Я имел в виду своего дядю, как пример того, как при виде денег обыкновенный человек внезапно становится преступником, как пример того, что в мире нет людей, достойных доверия. Вероятно, ответ мой показался вам, стремящемуся вперёд, в глубь мира идей, неудовлетворительным; показался, может быть, устаревшим. Но для меня это был ответ жизни.

Сейчас я не возбуждён. Я думаю, что вместо того, чтобы говорить новые вещи, беря их из холодного рассудка, гораздо жизненнее излагать ординарные суждения, но горячим языком. Потому что тело движется силою крови. Потому что слова не только вызывают воздушные волны, они могут производить более сильное действие и в отношении более важных вещей.

IX

Коротко говоря, дядя обманул меня с моим состоянием. Это ему было легко сделать за время моего трёхлетнего пребывания в Токио. Доверив всё решительно дяде и будучи при этом спокойным, я, с точки зрения света, являлся полнейшим глупцом. Может быть, это следует назвать благородством, если рассуждать с точки зрения, стоящей выше обычной мирской. Когда я теперь оглядываюсь на себя в ту пору и думаю, почему я не родился более дурным, меня берёт досада за мою чрезмерную прямоту и честность в то время. Но в то же время у меня возникает желание как-нибудь ещё раз родиться на свет именно таким. Вспомните! Ведь тот я, которого вы знаете, был уже испачкан грязью. Если старшими зовутся те, за кем числится больше загрязнённых лет, то я, несомненно, старше вас.

Если бы я последовал желанию дяди и женился на его дочери, было ли бы это для меня выгодно в материальном смысле? Думаю, что несомненно. Дядя с умыслом навязывал мне свою дочь. Не только по своему расположению ко мне, не ради пользы наших обоих семейств старался он в этом направлении, — он обратился ко мне с этим брачным делом, движимый гораздо более низким, корыстным чувством.

Двоюродную сестру свою я не любил, и только; особой же антипатии к ней я вовсе не чувствовал; но теперь, когда я оглядываюсь на прошлое, мне доставляет некоторое удовольствие то, что я тогда отказался от неё. Обманут был бы я в обоих случаях одинаково, но всё же в том, что не вышло по-дядиному, что я не женился на его дочери, в этом пункте я, пострадавший, всё-таки настоял на своём. Впрочем, это частность, не имеющая почти никакого значения. Особенно вам, совершенно к этому непричастному, всё это, вероятно, покажется глупым.

В наши отношения с дядей вмешались и другие родственники. Я решительно не доверял и этим родственникам. Мало того, что не доверял, — я смотрел на них даже враждебно. Узнав, что дядя меня обманул, я тут же решил, что и все другие обязательно должны так же меня обманывать. Если уж дядя, так расхваленный моим отцом, поступил со мной так, то что уж должны делать другие, — рассуждал я.

Всё-таки эти родственники постарались собрать для меня всё, чем я ещё владел. На деньги это выходило гораздо меньше, чем я предполагал. Передо мною были два пути: либо взять это всё молча, либо же начать судиться с дядей. Я пылал гневом. И в то же время не знал, что делать. Я боялся и того, что в случае суда придётся очень долго ждать окончательного решения дела. Я ещё учился, а для студента потеря столь дорогого для него времени составляет большую неприятность.

В результате раздумья я попросил моего старого товарища ещё по средней школе, из соседнего города, превратить всё, что мне досталось, в деньги. Товарищ убеждал меня, что лучше этого не делать, но я его не слушал. В те дни у меня появилось твёрдое решение надолго покинуть родину. Я мысленно дал клятву более не встречаться с дядей.

Перед отъездом из родных мест я опять побывал на могилах отца и матери. И это было в последний раз. Теперь уж не наступит более вовек случая увидеть их.

Приятель мой сделал так, как я говорил. Разумеется, это произошло уже значительно позже, уже после того, как я вернулся в Токио. В провинции не так легко продать землю. Вырученная мною сумма денег была значительно ниже, чем могло быть по ценам того времени. Откровенно говоря, у меня было только несколько процентных бумаг, которые я увёз сам в кармане, да те деньги, которые я получил впоследствии от приятеля. Это было, конечно, гораздо меньше, чем осталось мне от отца. Мне было особенно неприятно то, что состояние уменьшилось таким нежелательным путём. Однако для студенческого существования его было более чем достаточно. В сущности, мне некуда было тратить и половину тех процентов, которые мне давали мои деньги. И из-за излишка в средствах моё студенческое существование отклонилось в совершенно неожиданную для меня сторону.

X

Мне, не знавшему затруднения в деньгах, захотелось покинуть шумную гостиницу и устроить себе домик. Однако потому ли, что в этом случае возникли бы хлопоты с обстановкой и утварью или появилась бы необходимость обзавестись старушкой, которая хозяйничала бы, потому ли, что такая старушка должна была быть честной, чтобы можно было спокойно уходить из дому, — только осуществление этого желания как-то не клеилось.

Как-то раз я вышел погулять, собираясь, между прочим, и подыскать себе домик, и, спустившись с возвышенности Хонго на запад, поднялся прямо на холм Коисикава в сторону Дэндзуин. С тех пор как там провели трамвай, общий вид местности совершенно изменился, но в те времена по левую сторону возвышалась ограда арсенала, а по правую располагалось открытое пространство, всё поросшее травой. Стоя посреди этого поля, я без всякой определённой мысли любовался на противоположную возвышенность. И теперь ещё там вид неплохой, а тогда вся картина западной части была во многом другая.

Насколько хватал глаз, всё было покрыто густой, зелёной растительностью и успокаивающе действовало на нервы. Мне вдруг пришло в голову, нет ли здесь, в этих краях, подходящего домика. И я тотчас же пересёк поле и по узенькой дорожке направился к северу. Там ещё не существовало хороших улиц, и все дома по тем временам были очень некрасивы. Я бродил кругом, то минуя тупики, то огибая переулки.

В конце концов я спросил у хозяйки лавчонки со сластями, нет ли здесь маленького домика, отдающегося внаймы. Хозяйка на мгновение призадумалась:

— Домика внаймы?... да...

Она как будто не могла ничего придумать. Я уже собирался было итти назад, примирившись с неудачей, как вдруг хозяйка заговорила снова:

— А не годится ли вам частный пансион?

Я слегка заколебался. Я подумал, что вместо всех хлопот с наймом и содержанием дома гораздо лучше снять комнату в спокойной семье. Поэтому, присев в лавочке со сластями, я подробно расспросил обо всём хозяйку.

Это оказалась семья, или, вернее, остатки семьи одного военного. Хозяйка объяснила мне, что отец семейства умер во время японо-китайской войны. Ещё год тому назад они жили неподалёку от военного училища в Итигая, где у них был большой дом, даже конюшни; но теперь, распродав всё, переселились сюда; жить одним им было скучно, почему они и попросили хозяйку, если окажется подходящий человек, порекомендовать их домик. Из слов хозяйки я узнал, что вся семья состоит из вдовы, её единственной дочери и служанки. Я мысленно сообразил, что там будет удобно и тихо. Меня беспокоило только одно: не откажут ли мне сразу же, как только в такой семье неожиданно появится студент, подобный мне, совершенно им неизвестный. Я уже подумывал, не бросить ли мне эту затею. Однако, будучи студентом, я вовсе не был очень плохо одет. К тому же на мне была форменная студенческая фуражка. Вы, несомненно, смеётесь... „форменная фуражка! — ну, что же такое?“ Но в те времена студенты, — не так как теперь, — пользовались доверием. В тот момент эта моя студенческая фуражка вызвала во мне своего рода уверенность в себе. Итак, без всякой рекомендации я направился к этой военной семье, которую мне указала хозяйка лавочки.

Представ перед вдовой, я объяснил ей цель моего прихода. Вдова задала мне ряд вопросов: о мне самом, о том, где я учусь, о моей специальности. И в результате с готовностью заявила, что я могу переехать, когда мне угодно. Вдова была прямой женщиной, женщиной открытой. Я подумал, что, вероятно, все жены военных таковы, и проникся к ней почтением. Проникся почтением, но в то же время был этим и изумлён. Меня взяло сомнение, не скучен ли немного такой нрав?

XI

Я немедленно же перебрался в этот дом. Я снял ту самую комнату, в которой вёл разговор со вдовою во время моего первого прихода. Это была лучшая комната в доме. В те времена в Хонго одна за другой строились студенческие гостиницы, и я считал, что занимаю всегда самое лучшее помещение, какое может иметь студент. Но та комната, в которой я водворился новым хозяином, была даже гораздо лучше прежних. Переехав туда, я подумал, что для меня, студента, это даже слишком роскошно.

Величина комнаты равнялась восьми цыновкам[8]. Сбоку от главной ниши были устроены красивые полочки и шкафчики: в стене напротив наружной галлереи был вделан внутренний шкаф. Окон не было вовсе, но со стороны галлереи, обращённой на юг, всюду проникал солнечный свет. В день моего переезда в главной нише я увидел красиво подрезанные и уставленные цветы, а подле них было прислонено кото[9]. И то и другое мне не понравилось. Я был воспитан отцом, питавшим страсть к китайской поэзии, к книгам, к чайной церемонии и поэтому ещё с детских лет у меня были вкусы на китайский лад. В силу этого, повидимому, у меня и появилась сама собою привычка пренебрежительно относиться с подобным легковесным украшениям.

Вся обстановка, собранная моим отцом при его жизни, была, как и всё прочее, развеяна тем же дядею, но всё-таки кое-что ещё сохранилось. Уезжая с родины, я оставил всё это на хранение у своего приятеля. Четыре-пять картин, наиболее интересных, в числе прочего я привёз с собой на дне корзины. Я думал — как только я перееду, сейчас же выну их, повешу в парадной нише и стану любоваться. Но теперь, когда я увидел эти кото и цветы, у меня сразу пропала охота делать это. Впоследствии я спросил об этих предметах и узнал, что цветы были поставлены специально для меня; я улыбнулся при этом. Разумеется, кото стояло здесь ещё и раньше; его поневоле оставили тут, так как не было другого места.

Когда я рассказываю об этом, у вас в голове, естественно, мелькает, вероятно, облик молодой девушки. И у меня самого ещё до переезда туда уже шевелилось любопытство. Но потому ли, что моей естественности уже повредили различные мысли, или же оттого, что у меня не было ещё привычки к людям, только когда я в первый раз встретился с девушкой, я едва пробурчал приветствие. В ответ на это лицо девушки зарделось.

До этого момента я ясно рисовал себе эту девушку, исходя из облика и положения самой вдовы. И эти предположения были не очень для неё благоприятны. Мои предположения развивались в последовательном порядке: раз она жена военного — значит, она такая-то, а если девушка — её дочь, следовательно, она должна быть тоже такой же. Но все предположения мигом исчезли в тот самый момент, когда я увидел её. В меня проник аромат женщины, которого я до сих пор и не представлял себе. С этого момента цветы, стоявшие у меня в нише, перестали быть мне неприятными. Перестало точно также мешать мне и кото, стоявшее там же.

Когда эти цветы в положенный им срок увяли, их заменили другими. Кото также часто выносили в комнату наискось. Сидя у себя в комнате и опершись щекой на руку, я слушал звуки этого инструмента. Я плохо разбирался в том, хорошо она играет или нет. Но видя, что её техника не слишком сильна, я полагал, что девушка не очень искусна. В цветах я толк понимал, — и девушка в этой области была не из искусных[10].

И всё-таки она постоянно украшала мою нишу различными цветами. Впрочем, расположение и установка цветов всегда были одинаковыми. Не бывало и случая, чтобы переменили и вазу для цветов.

Музыка отличалась большим разнообразием, чем цветы. При этом девушка только касалась струн, голоса же не подавала. Петь она пела, но всегда тихо, как будто совершенно про себя. Однако, после того как она получила за это выговор, её совсем не стало слышно.

Я с удовольствием любовался этими неискусно поставленными цветами, с удовольствием прислушивался к звукам этого скверного кото.

XII

Уже при отъезде с родины я был настроен против людей. Мысль о том, что людям верить нельзя, проникла как будто в самые недра моего существа. Дядя, к которому я так враждебно относился, тётка, прочие родные являлись для меня представителями всех людей вообще. Когда я сидел в поезде, то и на соседей своих смотрел таким же образом. Если кто-нибудь изредка заговаривал со мной, я сейчас же весь настораживался. Сердце моё было погружено в мрак. Иногда на него давила какая-то свинцовая тяжесть и мои нервы обострялись до последней степени.

Такое моё состояние явилось главной, я думаю, причиной и того, что по приезде в Токио мне захотелось уехать из гостиницы. Дело дошло до того, что мне, имевшему средства, захотелось даже устроить себе отдельный дом. Будь я таким, как прежде, даже при наличии избытка средств в кармане я не пошёл бы с такой охотой на эти хлопоты.

И после того как я переселился в Коисикава, в течение некоторого времени я не мог внести спокойствие в своё напряжённое состояние. Я озирался вокруг себя с таким возбуждением, что самому становилось стыдно. И странно: во мне правильно функционировали только голова и глаза, язык же, наоборот, поворачивался всё с большим и большим трудом. Я молча сидел за своим столом, наблюдая, точно кот, всех обитателей дома.

Иногда мне самому становилось их жалко: с таким вниманием я наблюдал за ними. Я казался себе самому чем-то вроде карманного вора, который только что не ворует вещей, и от этой мысли я становился сам себе противен. Вам, по всей вероятности, покажется странным: каким это образом при таком моём состоянии мне могла нравиться девушка из этого дома? Как это могли нравиться её безвкусно поставленные цветы? Как мог я находить удовольствие в неискусной игре на кото?

В ответ на это мне ничего другого не остаётся, как только привести вам эти факты, потому что оба эти обстоятельства были на самом деле фактами. Толкование я предоставляю вам самим, — с вашим умом, — и только одно я хочу заметить: я сомневался в людях в смысле денежных вопросов, в отношении же любви я сомнений в людях ещё не имел. Поэтому, хоть другим это могло казаться странным, мне же самому — противоречивым, но только и то и другое мирно уживалось в моём сердце.

Я постоянно называл вдову хозяйкой и в дальнейшем буду употреблять это слово. Хозяйка называла меня тихим человеком, скромным. Хвалила, называя тружеником. Но она никогда не обмолвилась ни словом по поводу моего неспокойного взгляда, моей возбуждённости. Не замечала ли она, стеснялась ли говорить об этом — не знаю, но только она как будто совершенно не обращала на это внимания. Мало того, как-то раз она назвала меня „человеком беззаботным“ и то, как она это сказала, прозвучало как будто каким-то признаком уважения. Будучи тогда ещё вполне непосредственным, я немного покраснел и попробовал отрицать её слова. Тогда она серьёзным тоном пояснила:

— Вы так говорите, потому что сами этого не замечаете.

Хозяйка, как кажется, сначала не собиралась помещать в свой дом студента, подобного мне; она как будто хотела отдать комнату какому-нибудь служащему и в этом смысле просила посредничества у соседей. По её мнению, в таких частных пансионах поневоле должны были жить те, у кого было мало дохода, и эта мысль уже с давних пор укрепилась в её голове. Поэтому, сравнивая меня с тем типом жильца, который рисовало её воображение, она и прозвала меня человеком беззаботным. И в самом деле, по сравнению с тем, кто вёл заурядное существование, нуждаясь в деньгах, — это и было так. Но это не касалось вовсе вопроса о характере и совершенно не имело отношения к моей внутренней жизни. Хозяйка же, как женщина, распространила своё впечатление на всего меня в целом и хотела приложить ко всему одно и то же название.

XIII

Такое поведение хозяйки имело большое влияние на моё душевное состояние. Через некоторое время мои глаза уже перестали так бегать, как прежде. Моё сердце могло уже, — когда сидел у себя за столом, — обретать некоторое успокоение.

Одним словом, то, что все домашние, начиная с самой хозяйки, не считались с моими косыми взглядами и видом человека, подозрительно ко всем относящегося, было для меня большим счастьем. Нервы мои, не получая ответного раздражения от тех, с кем я сталкивался, мало-по-малу успокаивались.

Обращалась ли хозяйка так со мною нарочно, потому что была женщиной проницательной, или же она и вправду, как сама объявила, считала меня человеком совершенно беззаботным, я не знаю. Может быть, и моя возбуждённость и смятенность имели место только в моём мозгу и внешне особенно не проявлялась, поэтому она и сама была введена в заблуждение.

Успокоившись, я стал понемногу сближаться с окружающей меня семьёй. У меня стали происходить шутливые беседы то с хозяйкой, то с её дочерью. Случалось, что меня звали выпить чаю к ним в комнату. Иногда по вечерам и я, накупив пирожных, приглашал их к себе. У меня появилось такое впечатление, будто круг моих знакомств расширился. Поэтому не раз случалось, что из-за этого нарушались важные для меня часы учебных занятий. И к моему удивлению, такие помехи совершенно не служили для меня препятствием. Сама хозяйка была, конечно, свободным человеком. Дочь её ходила в школу, а сверх того брала уроки на кото и училась искусству подрезывания и установки растений; поэтому она должна была бы быть занятой; однако, сверх ожидания, и у неё как будто было сколько угодно свободного времени. И вот мы втроём собирались вместе и вели разные беседы. Звать приходила меня большею частью девушка. Иногда она проходила по наружной галлерее и, обогнув угол, останавливалась у моей комнаты; иногда же, пройдя через внутреннюю комнату, показывалась прямо среди раздвижной перегородки, отделявшей соседнее помещение. Дойдя до меня, девушка приостанавливалась и после этого, назвав меня по имени, спрашивала:

— Вы заняты?

По большей части я сидел, уставившись в какую-нибудь раскрытую перед собой трудную книгу, и со стороны, действительно, должен был казаться углублённым в занятия. Но на деле я вовсе не был так занят. С глазами, устремлёнными на страницы, я ждал прихода и зова девушки. Если она не приходила, мне ничего не оставалось другого, как встать самому. Тогда я сам доходил до её комнаты и спрашивал:

— Вы заняты?

Комната девушки была следующей за внутренней комнатой и была величиной всего в шесть цыновок. Хозяйка обыкновенно бывала в этой внутренней комнате или же сидела в комнате дочери. Хотя эти две комнаты были отделены друг от друга перегородкой, но они всё же как будто составляли одно общее помещение, и мать с дочерью всё время бывали то в одной, то в другой. Когда я просил позволения войти, ответ „войдите“ мне обязательно давала мать, дочь же отвечала очень редко.

Тем временем стало случаться, что дочь появлялась за каким-нибудь делом в моей комнате, присаживалась и беседовала со мной. В такие моменты моим сердцем овладевало какое-то беспокойство. Я не думаю, чтобы это было беспокойство только оттого, что против меня сидела молодая девушка. Я как-то терялся. И меня удручало то, что моё поведение становилось неестественным, мне не свойственным. Она же, наоборот, бывала совершенно спокойной. Меня брало даже сомнение: неужели это та самая девушка, которая боится издать звук даже на кото, так она свободно себя держала. Даже и тогда, когда она немного задерживалась и мать звала её из соседней комнаты, и то она всегда, только отозвавшись: „Сейчас!“ — не сразу подымалась со своего места. Девушка отнюдь не была уже ребёнком. И мне это было очень хорошо понятно. Мне было ясно даже то, что она ведёт себя так, чтобы я это понял.

XIV

Когда девушка покидала меня, я глубоко переводил дыхание. И вместе с тем у меня возникало чувство не то неудовлетворённости, не то виновности. Может быть, я покажусь похожим на женщину? Вам, нынешней молодёжи, это, несомненно, покажется так. Но в те времена мы все были большей частью таковы.

Хозяйка редко выходила из дому. При этом в те редкие случаи, когда она уходила, она никогда не оставляла в доме нас двоих — свою дочь и меня. Было ли это случайно или умышленно — я этого не знаю. Немного странно говорить мне об этом самому, но только, когда я наблюдал за хозяйкой, мне казалось, будто она желает сблизить меня со своей дочерью. Иногда же случалось, что она обиняком делала мне и предостережения — и это было мне, впервые с этим сталкивающемуся, неприятно.

Мне хотелось определить её настоящее отношение ко мне. С точки зрения логики оно казалось, конечно, явно противоречивым. Но у меня слишком свежо ещё было воспоминание об обмане дяди, чтобы я мог не возыметь дальнейших подозрений. Я старался определить, что в поведении хозяйки истина, что притворство. И колебался в решении. Мало того, что колебался: я никак не мог взять в толк, зачем она так странно ведёт себя, какой смысл в этом? Я старался определить причины этого и не мог; и не определив, успокаивался на том, что всю вину возлагал на то, что она женщина. В конце концов она такая потому, что она — женщина; женщина же, во всяком случае, неразумна. Мысли мои, развиваясь, неизбежно приходили к этому заключению. Относясь к женщинам с таким пренебрежением, я в то же время не мог относиться так же к девушке. Все мои соображения теряли перед ней всякую силу.

Я питал к ней любовь, близкую к вере. Вам, может быть, покажется странным, почему я прилагаю к молодой девушке слова, употребляющиеся только в религии, но я и теперь в этом твёрдо убеждён. Я твёрдо убеждён в том, что настоящая любовь не так уж далека от религиозного чувства. Когда я смотрел на лицо девушки, у меня создавалось чувство, будто я сам становлюсь красивее. Когда я думал об этой девушке, меня тотчас же охватывало возвышенное настроение. Если у той непостижимой вещи, что зовётся любовью, существуют два конца, то на её верхнем конце действует священное чувство, на нижнем же — половое влечение. Моя любовь, несомненно, пребывала на верхнем конце. Разумеется, я, как всякий человек, не мог освободиться от плоти. Но глаза мои, взирающие на эту девушку, сердце моё, раздумывающее об этой девушке, совершенно лишены были этого запаха плоти.

В виду того, что на ряду с противоречивым чувством к матери, любовь моя к дочери всё усиливалась, взаимоотношения между нами троими стали гораздо более сложными, чем в первое время после моего водворения здесь. Впрочем, это изменение оставалось скрытым и внешне не выявлялось. За это время незаметно для себя я пришёл к сомнениям, не истолковывал ли я до сих пор поведение матери неправильно. Я переменил своё мнение в том смысле, что, может быть, противоречивое отношение ко мне матери совершенно искренне. Я стал думать, что ею вовсе не владеет, попеременно то одно, то другое, но что обе стороны её отношений одновременно уживаются в её груди.

Иначе говоря, казалось несомненным противоречием то, что она, желая по возможности сблизить меня с дочерью, в то же время делала мне предостережения, но я видел, что, делая такие предостережения, она не только не забывала о своём намерении, но попрежнему продолжала желать нас сблизить. Я стал объяснять её поведение тем, что, она не хочет допустить нашего тайного сближения, выходящего за пределы того, что она считала правильным. Я полагал, что она беспокоится понапрасну, так как у меня и в мыслях не возникало плотских желаний по отношению к её дочери. И моё нехорошее чувство к матери после этого исчезло.

XV

Всячески сопоставляя и складывая вместе поступки хозяйки, я убеждался в том, что пользуюсь в этом доме доверием. При этом я даже открыл доказательства того, что это доверие имело место уже с момента первой нашей встречи. Это открытие несколько необычайно отозвалось в моём сердце, которое стало относиться к людям с недоверием. Я полагал, что по сравнению с мужчиной женщина более богата непосредственным чувством. И в то же время именно вследствие этого она может быть мужчиной обманута. Но, взирая так на мать, я к дочери относился с тем же непосредственным чувством. Теперь мне это представляется смешным. Потому что я дал себе клятву не верить в людей, а сам абсолютно верил в эту девушку, потому что считал необычайным, что мне доверяет мать.

Я не слишком много рассказывал им о своей родине. В частности я ничего не говорил о недавнем происшествии. У меня появлялось особое неприятное чувство даже тогда, когда у меня случайно мелькала одна мысль об этом. Я старался по возможности слушать рассказы хозяйки. Однако та на это не шла. Она стремилась, воспользовавшись чем-нибудь, узнать, как обстоят дела у меня на родине. В конце концов я рассказал им всё. Когда я заявил, что больше уже не поеду к себе домой, что если и поеду — делать мне там нечего, что у меня там всего только и осталось, что могилы отца с матерью, мать, повидимому, сильно разволновалась, дочь же заплакала. Я подумал, что хорошо сделал, рассказав им это. Я был рад.

Узнав всё обо мне, хозяйка сделала такой вид, что, мол, только не говорит словами, как оправдались её предположения. После этого она стала обращаться со мной, как с молодым родственником. Я не сердился на это. Мне это было скорее даже приятно. Только за это время у меня снова пробудилась подозрительность.

Мои подозрения ж хозяйке начались с самых мелких обстоятельств. Но по мере того, как эти мелкие факты нагромождались друг на друга, моя подозрительность постепенно пускала корни. Неожиданно для себя у меня появилась мысль, не старается ли мать сблизить меня со своей дочерью потому же, почему это делал дядя. И люди, которые до этого момента казались мне любезными и милыми, теперь стали представляться мне хитрыми интриганами. Я с горечью кусал себе губы.

С самого начала хозяйка заявила, что она берёт жильца потому, что им обеим скучно, и я полагал, что это так и есть. И после того как мы познакомились ближе, и она порассказала мне многое о себе, ничего не противоречило этим её словам. Однако её средства были вовсе невелики, и с точки зрения выгоды особенное сближение со мною отнюдь не было бы для них бесполезным.

Я снова стал остерегаться. Но какой смысл было остерегаться матери, в то же самое время питая к дочери любовь? Я сам над собою смеялся. „Глупец“ — бранил я себя самого.

Однако это одно противоречие, как бы глупо оно ни было, ещё не доставляло мне особенных страданий. Моя тревога началась в тот момент, когда я стал подозревать, не является ли и дочь такой же интриганкой, как мать. Когда я думал о том, что обе они действуют сообща за моей спиной, мне сразу же становилось невыносимо больно. И мне не только было тяжело и неприятно, но моё настроение близилось в эти минуты к полному отчаянию. Всё же я крепко верил в девушку. В результате, стоя на полпути от веры к колебаниям, я утратил всякую способность что-либо предпринять. И то и другое было для меня всего только предположением, и в тоже время и то и другое было для меня полной истиной.

XVI

Я попрежнему ходил в университет, но лекции людей, стоявших на кафедре, как будто доносились до меня откуда-то издали. Так же было и с занятиями. Печатные буквы, проникающие в мои глаза, не доходили до моего сердца, исчезали как дым. Сверх того я сделался молчалив. Двое-трое моих товарищей истолковали это так, будто я предаюсь мрачным размышлениям, и говорили в этом смысле обо мне и другим. Я не стремился опровергнуть это толкование. Наоборот, я был рад тому, что люди сами преподносят мне удобную маску. Но по временам мне это было неприятно, и случалось, я поражал их резким переходом от мрачной подавленности к возбуждённой весёлости.

В нашем доме очень редко бывали посторонние. Родственников у хозяйки было немного. К барышне изредка приходили школьные подруги, но они обыкновенно разговаривали при этом так тихо, что не понять было, есть ли кто-нибудь там или нет. Я не замечал, чтобы это делалось из стеснения передо мной. Приходившие ко мне приятели также не принадлежали к числу буйных, но ни один из них всё же особенно не стеснялся хозяев. В таких случаях я, жилец, был скорее похож на хозяина, а девушка, дочь хозяйки дома, становилась на положение прислуги.

Однако всё это я припомнил так, кстати, и по существу всё это совершенно неважно. Одно лишь необходимо отметить: раз как-то не то в средней комнате, не то в комнате девушки послышался мужской голос. При этом человек, в отличие от моих гостей, говорил очень тихо, так что я совершенно не мог понять, о чём идёт речь. Чем более непонятным становилось мне это, тем всё сильнее возбуждались мои нервы. Я не мог усидеть на месте. Кто это — родственник или просто знакомый? Молодой, старый? Сидя на месте, я узнать, конечно, этого не мог; но и встать, открыть раздвижную перегородку и взглянуть тоже неудобно было.

Нервы мои не просто дрожали, но ходили по мне волнами. Когда гость ушёл, я спросил, кто это был. Ответ матери и дочери был очень коротким. У меня появился крайне неудовлетворённый вид, но я не смел расспрашивать дальше, чтоб дойти до полного удовлетворения. Я не имел на это права. На моём лице отразились смешанные чувства — сдержанности, которая получилась у меня в результате воспитания, требовавшего ценить собственное достоинство, и любопытства, борющегося с этой сдержанностью. Обе они рассмеялись. Рассмеялись ли они не в насмешку надо мною, а из дружеского расположения, или же стремились только показать мне это расположение, я настолько утратил тогда спокойствие, что не мог этого сейчас же, сидя на месте, решить. И когда всё кончилось, я всё время повторял в душе: „Да, меня одурачили! Разве меня не одурачили?“

Я был совершенно свободен. Я был в таком положении, что мне не было надобности спрашивать у кого-нибудь разрешения, например, на то, продолжать ли учение или прервать его на середине, где поселиться, на ком жениться. У меня несколько раз созревало решение заговорить с хозяйкой о женитьбе на её дочери. Но каждый раз меня охватывали колебания и кончалось тем, что я ничего не говорил.

И не потому, чтобы я боялся, что мне откажут. Хотя я и не знал, какое направление примет моя судьба в случае отказа, всё же у меня хватило бы мужества пойти на это, потому что в этом случае родилась бы возможность стать в иное положение и зажить в мире по-новому. Мне было неприятно, что меня как будто бы приманили. Попасть в руки других было для меня хуже всего. Обманутый дядей, я решил, что в будущем, чтобы ни случилось, но обману я не поддамся.

XVII

Видя, что я покупаю одни только книги, хозяйка посоветовала мне сшить себе костюм. В самом деле, у меня ничего не было другого, кроме тех одежд из бумажной материи, что заготовлены были ещё дома, в деревне. В те времена студенты ещё не носили льняных тканей. Среди моих товарищей был один из иокогамских купцов, и семья его жила довольно роскошно. Как-то раз ему прислали из дому шёлковую рубашку. При виде этого все товарищи подняли его на-смех. Тот не знал, куда деваться от стыда, всячески оправдывался и, швырнув рубашку на дно корзины, перестал её носить. Однако к нему собиралось много народу, и ему насильно надевали эту рубашку. К несчастью, на рубашке завелись насекомые и, приятель воспользовавшись этим счастливым для него обстоятельством, скрутил пресловутую рубашку в трубку и, выйдя как-то на прогулку, бросил её в большой канал. Я гулял тогда вместе с ним и, стоя на мосту, со смехом наблюдал за действиями приятеля, — во мне тогда не было и мысли, что этого делать не стоило бы.

В эту пору я был уже в значительной степени более взрослым, чем раньше. Но всё-таки я ещё не понимал, что можно шить себе платье специально для выхода. У меня было странное представление, что пока не наступит время, когда я кончу курс и мне нужно будет уже отращивать себе усы и бороду, заботиться об одежде нечего. В виду этого я ответил хозяйке, что книги мне нужны, а платье — нет. Та видела, сколько я покупаю книг, и спросила меня, — прочитываю ли я их все. Среди купленных книг были и словари, они были нужны мне, чтобы разок туда заглянуть, и стояли часто с неразрезанными страницами. Поэтому я не знал, что ей ответить. Мне пришло в голову, что, если я покупаю ненужные книги, значит, можно купить и ненужное платье. Сверх этого, я полагал, что под предлогом закупки для себя, удастся купить пояс или отрез на платье и для дочери. Поэтому я всё предоставил хозяйке.

Хозяйка заявила, что она одна не пойдёт, и велела мне также итти вместе с нею. Своей дочери она тоже наказала итти с нами. Мы воспитывались в совсем другой атмосфере, чем нынешние, и студенты не имели обыкновения ходить по улицам с молодыми девушками. В те времена я, конечно, был более чем теперь рабом обычая, поэтому несколько заколебался, но в конце концов решился и пошёл.

Девушка разоделась. Сама по себе очень белая кожей, она теперь, обильно наложив на лицо белила, ещё более бросалась в глаза. Встречные косили на неё глаза и — странно, — посмотрев на неё, обязательно меняли направление взора и взглядывали на меня. Мы втроём побывали в Нихонбаси и купили то, что было нужно. В виду того, что во время покупки мы несколько раз меняли свой выбор, всё это затянулось дольше, чем мы предполагали. Хозяйка специально подзывала меня и совещалась. Иногда она приставляла кусок материи от плеча до груди дочери и просила меня взглянуть, отойдя на два-три шага назад. Каждый раз я должен был высказать своё суждение: „Это не годится“, или „Это хорошо идёт...“ На всё это ушло много времени, и когда мы отправились назад, был уже час ужина. Хозяйка заявила, что в благодарность она хочет угостить меня и повела нас в узенький переулок у театрика Кахарадона. Сам переулок был тесен, и домик, где давали есть, был тоже тесным. Я совершенно не знал расположения этих мест и был удивлён познаниями хозяйки.

Уже поздно вечером мы вернулись домой. На следующий день было воскресенье, и поэтому я просидел всё время у себя в комнате. Но когда в понедельник я явился в университет, надо мной с утра же стал подшучивать один из товарищей. Он как бы невзначай спросил меня, когда это я успел обзавестись женой. Затем он похвалил меня, заявив, что моя жена — красавица. Очевидно, он где-нибудь видел нас, когда мы ходили по Нихонбаси.

XVIII

Вернувшись к себе, я рассказал хозяйке и девушке этот разговор. Хозяйка засмеялась. Она, глядя на меня, при этом спросила:

— Вам было, наверное, неприятно?

В этот момент я подумал в душе: неужели женщины всегда так выпытывают у мужчин? Выражение лица хозяйки было именно таким, чтобы меня вполне убедить в этом. Я подумал, не сказать ли мне ей прямо, что я думаю. Но мои подозрения всё ещё камнем лежали во мне. И, собравшись уже было сказать, я вдруг раздумал и умышленно перевёл разговор на другое.

Я исключил самого себя из этого вопроса и хотел узнать мысли матери по поводу замужества её дочери. Она раза два-три явно заговаривала именно об этом. Я, однако, заявлял, что ещё молод, ещё учусь и не спешу с женитьбой. Хозяйка хоть и не высказывала этого прямо, но, повидимому, очень ценила наружность дочери. Однажды она даже проговорилась, что, если бы захотела отдать её замуж, это было бы не трудно. Но ей не так легко было устроить свою дочь потому, что других детей у неё не было. Она, повидимому, не знала, что ей делать: отдавать ли дочь в чужой дом или брать к себе в семью зятя.

Беседуя с хозяйкой, я почувствовал, что многое узнал от неё, но из всего этого результат получился тот, что я упустил удобный случай. Я не мог, в конце концов, ни слова вымолвить о себе и, прервав кое-как разговор, собрался уйти к себе в комнату.

Девушка, сидевшая до сих пор рядом и смеявшаяся вместе с нами, незаметно отодвинулась в противоположный угол комнаты и обернулась к нам спиною. В тот момент, когда я вставал, чтобы итти к себе, я увидел её отвернувшуюся от нас фигуру. Сзади прочесть мысли человека нельзя, и мне было неясно, что думает об этом всём она сама. Барышня сидела перед шкафиком, вделанным в стену. Вынув что-то из приоткрытой дверцы, она разложила эту вещь у себя на коленях и рассматривала. Мои глаза заприметили на краю шкафика, у самого отверстия, кусок материи, купленной третьего дня. Мои одежды и платье девушки лежали в углу на одной и той же полке. Когда я встал со своего места, хозяйка совсем другим тоном вдруг спросила, какого я мнения? Её тон был настолько неожиданным, что мне потребовалось переспросить:

— Какого мнения? О чём?

Когда выяснилось, что она хотела узнать, как я думаю, — стоит ли выдавать дочь поскорее замуж, я ответил, что лучше не спешить. Тогда она заявила, что и сама так думает.

Сложилось так, что в мои отношения с матерью и дочерью должен был войти ещё один мужчина. Следствием того, что этот человек стал членом семьи, явилась чрезвычайная перемена в моей судьбе. Не стань этот человек поперёк моей жизненной дороги, мне бы, пожалуй, не пришлось писать вам столь длинное письмо. И должен признаться, что я сам ввёл его в этот дом. Разумеется, мне нужно было спросить позволение хозяйки и, рассказав ей всё без утайки, просить её об этом. Она тогда сказала мне, чтобы я этого не делал. У меня было достаточно оснований, чтобы привести его к себе, и хозяйка, говорившая мне: „Оставьте!“ — была не в курсе дела. Поэтому я против её воли осуществил то, что считал правильным.

XIX

Я назову здесь этого своего приятеля К. Мы были дружны с этим К. ещё с детства. Если я говорю „с детства“ — понятно само собою, что мы были земляками. К. был сыном священника секты Синсю, но не старшим, а вторым по порядку. Поэтому он был отдан в приёмные сыновья к одному доктору.

На моей родине секта Синсю имела большую силу, поэтому и священники этой секты находились в очень хороших, сравнительно с другими, материальных условиях. Как пример, могу привести то, что если у такого священника оказывалась дочь, достигшая уже полагающегося возраста, члены религиозной общины устраивали совещание и выдавали её замуж куда-нибудь в подходящую семью. Конечно, расходы при этом шли не из кармана священника. В виду этого служить при храмах Синею было очень хорошо.

Семья, в которой родился К., также вела довольно приличное существование. Однако, потому ли, что у неё всё же нехватало сил отпустить второго сына в Токио учиться, или же к решимости отдать в усыновление пришли потому, что так легче получить образование, только К. был усыновлён семьёй одного доктора. Это случилось ещё, когда мы были в средней школе. Я теперь ещё помню, как изумился, когда услышал при перекличке, которую делал учитель в классе, что фамилия К. вдруг переменилась.

Новая семья К. также обладала некоторым достатком. Получив от неё средства, он уехал в Токио учиться. Уехал он не в одно время со мною, но по прибытии в Токио, сразу поселился в той же гостинице, где и я. В те времена часто живали в одной комнате вдвоём или втроём, поставив рядом свои рабочие столики. Мы с К. тоже поселились в одной комнате. Мы были похожи на двух зверьков, пойманных в горах и заключённых в клетку, откуда они исподлобья косятся на внешний мир. Мы оба боялись и Токио и токиосцев. И из своей маленькой комнатки, в шесть цыновок размером, косились на весь окружающий мир.

Однако оба мы были настроены серьёзно. Оба мы стремились стать выдающимися людьми. Особенно упорен был К. Родившийся в буддийском храме, он постоянно употреблял слово „воздержание“. И мне казалось, что он всеми своими действиями и поведением осуществляет это слово. В глубине души я преклонялся перед К.

Ещё со времени средней школы К. ставил меня втупик различными религиозными и философскими вопросами. Происходило ли это в результате влияния его отца или воздействия той особенной атмосферы, которая царила у него в доме, т. е. в храме, я не мог понять. Как бы то ни было, только он был гораздо более похож на священника, чем сами священники.

Его приёмная семья отправила его в Токио с тем, чтобы он учился на доктора. Но, будучи упрямцем, он уехал из дому с твёрдой решимостью доктором не становиться. Я указал ему, не является ли это чем-то вроде обмана его приёмных родителей. Он смело заявлял, что это так, но если это ради „своего пути“, ему всё равно.

Слово „мой путь“, которое он тогда употреблял, вряд ли было понятно и ему самому. Конечно, и я не понимал его. Но при нашей молодости это неопределённое слово звучало для нас как-то возвышенно. Пускай мы не понимали его, но в нас господствовало возвышенное настроение и было намерение итти в направлении этого „пути“; в этом не было ничего нехорошего.

Я был согласен с К. Имело ли какое-нибудь значение для него моё единомыслие, я не знаю. Мне думается, что сколько бы я ни противоречил, он всё равно действовал бы так, как думал. Однако, будучи ребёнком, я всё-таки сознавал, что коль скоро я выражаю ему своё одобрение, и на мне лежит некоторая ответственность. Пускай даже тогда этого сознания и не было, всё равно, — теперь, когда у меня появилась необходимость оглянуться на своё прошлое глазами взрослого человека, я с полнейшей готовностью признаю, что часть ответственности лежит и на мне.

XX

К. поступил на один факультет со мной. С хмурым лицом он брал деньги, которые ему присылала приёмная семья, и шёл по тому пути, который ему нравился. Успокаивался ли он на том, что там ничего неизвестно, или же ему было безразлично, если бы там и узнали, — повидимому, и то, и другое чувство было в груди К. Он относился к этому равнодушнее, чем я.

На первые летние каникулы К. не поехал домой. Он заявил, что снимет в одном буддийском храме в Комагомэ комнату и станет заниматься. Я вернулся обратно в Токио в середине сентября, а он всё ещё сидел взаперти в своём плохоньком храме, рядом с храмом Каннон. Комнатка его находилась подле главного алтаря, и у него был довольный вид оттого, что он смог поработать как хотел. Его существование тогда в моих глазах становилось всё более и более похожим на священническое. На его запястьи висели чётки. Когда я спросил его, зачем это, он в ответ сделал своим большим пальцем движение, как будто считал: один, два... Повидимому, он в течение дня несколько раз принимался считать колечки на чётках. Смысл всего этого мне был непонятен. Считать эти колечки по одному можно сколько угодно, и конца этому не будет. На каком месте и под влиянием каких мыслей К. прекратил перебирание чёток? Хоть это и не важно, но я часто об этом думал.

Помимо этого я заметил в комнате К. Библию. Меня это немного удивило, потому что раньше мне часто приходилось слышать от него различные названия буддийских сутр, но о христианстве у нас ни разу разговора не было. Я не мог не спросить у него о причине появления Библии.

— Никакой особенной причины нет, — ответил он; — познакомиться с книгой, приносящей людям так много, дело вполне обыкновенное.

Кроме того, он заявил, что, если удастся, намерен познакомиться и с Кораном. Кажется, для него имели какой-то особый смысл слова: Магомет и меч.

На второе лето, по требованию из дому, он уехал на родину. Приехав туда, он ничего не сказал о своей специальности. Вам, прошедшему высшую школу, это, вероятно, понятно: в обществе так изумительно мало знают о жизни студентов, об университетских порядках. Что-нибудь совершенно понятное для нас с вами, абсолютно неизвестно вне стен университета. Мы же, дышащие этим внутренним воздухом университета, думаем, что все на свете должны знать и мелочи и значительное в университетской жизни. К. лучше меня знал в этом отношении наше общество. С хмурым лицом он вернулся опять в Токио. Я уезжал одновременно с ним, и не успели мы ещё сесть в поезд, как я спросил его:

— Ну, что?

— Ничего, — ответил мне К.

Третье лето было как раз то самое, в которое я решил навеки расстаться с могилами своих родителей. Я уговаривал тогда К. поехать вместе со мной, но он не согласился.

— Что делать там каждый год? — заметил он. Ему, повидимому, хотелось опять заняться своими работами.

Делать было нечего, и я один уехал из Токио. В течение двух месяцев моей жизни на родине произошли такие бурные для моей судьбы происшествия; я писал уж об этом раньше и теперь повторять снова не буду. С волнением, мраком и унынием в душе я в сентябре снова увиделся с К. В его судьбе также произошла подобная же перемена. Я не знал того, что он в конце концов послал своему приёмному отцу письмо, в котором признался в своём обмане. Надеялся ли он, что ему скажут: „раз делать уж больше нечего, ничего не остаётся другого, как итти по любимой дороге?“ Так или иначе, до поступления в университет у него не было желания обманывать своих приёмных родителей. И решившись на обман, он считал, повидимому, что он длится не так уж долго.

XXI

Приёмный отец К., прочитав его письмо, страшно разгневался. Он сейчас же послал ему решительный ответ, что такому бесстыдному сыну, который обманывает своих родителей, он не может высылать денег на учение. К. показал это письмо мне. Вместе с этим он дал мне прочитать и письмо из своего родного дома полученное около этого времени. В нём также содержались слова строгого обвинения, не уступающие предыдущему письму. Вероятно, в силу сознания своей виновности перед приёмной семьёй и родная семья заявляла, что она также оставляет попечение о нём. Приписываться ли К. вновь к своему родному семейству или продолжать, найдя средний путь, оставаться в списках семьи приёмного отца, — это предстояло К. решить в ближайшем будущем, теперь же необходимо было что-нибудь предпринять для настоящего момента, так как учение требовало ежемесячных расходов.

Я спросил К., есть ли у него какое-нибудь намерение в этом смысле, и он ответил, что собирается стать учителем на вечерних курсах. В те времена, не в пример нынешним, жить было гораздо свободнее, и мест для побочной службы было больше, чем вы можете предполагать. Поэтому я знал, что и К. всегда сумеет устроиться. Но ответственность лежала и на мне самом, на мне, который одобрял решение К., когда тот вознамерился пойти против желания своей семьи и вступить на желательный для себя путь. Мне нельзя было теперь сидеть так, сложа руки. Я сейчас же предложил ему материальную помощь. К. немедленно отстранил её. С его характером ему гораздо приятнее и легче было жить своим трудом, чем пользоваться помощью приятеля. Он заявил мне, что учась в университете, каждый мужчина должен уметь устраивать своё существование. Мне было неприятно, что ради выполнения обязанности, возлагаемой на меня моей ответственностью, я задел его чувство. Поэтому, предоставив ему действовать как ему хочется, я перестал вмешиваться.

К. быстро нашёл то место, которое хотел. Но нечего и говорить, как была неприятна эта служба ему, так дорожащему своим временем. Он ринулся теперь вперёд с новой ношей на спине, ничуть не ослабляя в то же время своих обычных занятий. Я стал опасаться за его здоровье. Он же, всегда упрямый, в ответ только смеялся и не обращал ни малейшего внимания на мои предостережения.

Тем временем его взаимоотношения с приёмной семьёй пришли в полное расстройство. Чрезвычайно занятый, он был лишён возможности мне всё рассказывать, как раньше, поэтому я в конце концов так и не узнал, как всё это протекало; мне было известно лишь, что разрешить вопрос становилось всё труднее и труднее. Я знал также, что кто-то пытался выступить посредником между ними, чтобы их помирить. Этот человек настаивал в письме к К., на том, чтобы он приехал сам на родину, однако, К. заявил, что это бесполезно и не внял призыву. Это было упрямство: он объявил, что до окончания курса ему возвращаться нечего; с точки зрения его семьи это было упрямством. Восстановив против себя приёмную семью, он снискал гнев и своей родной семьи. Я волновался за него и, желая смягчить обе стороны, написал им, но из этого ничего не вышло. Мои письма так и погибли без слова в ответ. Меня взяла злость. Я уже до сих пор, в течение всего этого времени, сочувствовал К., теперь же, не справляясь с тем, правильно это или нет, стал на его сторону вполне.

В конце концов К. решил вернуться в родную семью. В этом случае расходы, понесённые на его учение приёмной семьёй, должны были быть возмещены его родным домом. Но вместо этого его собственная семья заявила, что им всё равно, пускай он делает как хочет. По-старому это выходило как бы изгнание из дому. Может быть, и ещё того сильнее, — во всяком случае он так истолковывал своё положение.

Родная мать К. уже давно умерла. Вероятно, некоторые стороны его характера сложились именно как следствие воспитания мачехой. Будь жива его родная мать, — думал я, — его взаимоотношения с родным домом не дошли бы до разрыва. Отец его был священником — это верно. Но по стойкости в долге своём он скорее походил на самурая.

ХХII

После всех этих происшествий с К. я получил от мужа его старшей сестры длинное письмо. К. рассказывал мне, что этот человек приходился родственником его приёмной семье, и во время его усыновления и потом, когда он опять переходил в свой род, его мнение имело большое значение.

В письме меня просили, чтоб я известил, что теперь с К. Была прибавлена даже просьба ответить, по возможности, скорее, так как сестра, мол, очень беспокоится. К. любил эту, отданную в другую семью, сестру свою больше, чем старшего брата, ставшего также священником. Все они были детьми одной матери, но разница в возрасте между К. и его старшей сестрой была значительная. Поэтому в детстве он воспитывался скорее не мачехой, а именно этой сестрой.

Я показал письмо К. Он ничего не сказал и только признался, что сам уже раза два-три получал такие же письма от сестры. В этих случаях он обыкновенно отвечал, что беспокоиться о нём нечего. К несчастью, сестра его сама не имела лишних средств и, как бы ни сочувствовала брату, всё равно не могла бы материально ему помочь.

Я написал зятю К. ответ в подобном же духе. Между прочим я подчеркнул, что, если что-либо и произойдёт, они могут не беспокоиться, так как я сделаю всё, что нужно. Написал я это с тем, чтобы отчасти, конечно, успокоить сестру К., отчасти же специально для того, чтобы уязвить родную и приёмную семьи моего приятеля, которые с таким пренебрежением ко мне относились.

К. был на первом курсе университета, когда вновь принял свою родную фамилию. После этого он в течение почти полутора года зависел исключительно от своих собственных сил. Однако чрезмерный труд оказывал влияние и на его здоровье и на его дух. Этому, разумеется, содействовала и надоедливая история с переменой фамилии. Он понемногу становился сантиментальным. Иногда он говорил, будто он один несёт на себе всё несчастье мира. Ему казалось, что лучи света, лежавшие на его будущем пути, становятся от него всё дальше и дальше. Чувствовать, когда принимаешься за учение, что на тебе лежит что-то огромное, что вступаешь на новый путь, свойственно всем; точно также дело обычное — по прошествии года или двух, когда уж дело близится к окончанию курса, вдруг обнаружить, как медленно двигаешься по этому пути, и пасть духом. В этом смысле с К. было так же, как и с другими, но его рвение было гораздо сильнее, чем у других. В конце концов я подумал, что лишь одно может внести успокоение в его духовный мир.

Обратившись к нему, я стал уговаривать его оставить слишком усиленные занятия. Я убеждал его, что отдохнуть некоторое время будет полезно для того же будущего. Я заранее при этом предвидел, что, вообще упрямый, он и теперь не очень меня послушается, но когда я с ним заговорил, оказалось, что мне пришлось прямо изнемочь от затраты усилий, больших чем я думал. Он прямо заявил мне, что наука вовсе не составляет его конечной цели. Он заявил, что стремится воспитать в себе силу воли и сделаться сильным человеком. Отсюда он выводил заключение, что ему следует по возможности быть в затруднительных обстоятельствах. С точки зрения обыкновенных людей он был просто чудак. Кроме того, его нервы очень ослабели. Мне ничего не оставалось сделать другого, как выразить ему своё самое искреннее сочувствие. В конце концов я объявил ему, что и сам намерен вести свою жизнь в этом направлении. (Это не были пустые слова с моей стороны. Слушая его, я сам проникался его взглядами: такая сила была в его словах.) Мне захотелось зажить вместе с ним и итти по одной и той же дороге. В результате я поселил его у себя в доме.

ХХIII

К моей комнате прилегала небольшая комната в четыре цыновки, что-то вроде приёмной. Она была очень неудобная, потому что для того, чтобы из передней попасть ко мне, обязательно надо было пройти через эту комнату. Здесь я и поселил К. Впрочем, сначала я было намеревался поместить его вместе со мной, в той же комнате в восемь цыновок, но он сам выбрал ту, заявив, что, хотя она и тесна, но ему будет удобнее одному.

Как я уже говорил вам, хозяйка моя была сначала против того, чтобы я помещал его здесь. Она рассуждала так: будь у неё пансион или гостиница — двое жильцов, конечно, выгоднее одного, а трое выгоднее двоих; однако, в виду того, что она коммерческих целей не преследует, лучше этого не делать. Я приводил как довод то, что он такой человек, за которым особенно ухаживать не придётся, но она, несмотря на это, всё-таки была против того, чтобы впустить в семью человека неизвестного характера. Я ей возразил на это: не было ли совершенно так же со мной, когда я в первый раз пришёл к ней? Но она не унималась, оправдываясь тем, что сразу же поняла, что я за человек. Тут я горько усмехнулся. Тогда хозяйка стала приводить другие доводы: поместить здесь нового человека нехорошо будто бы для меня самого. Когда я спросил, почему же будет нехорошо и для меня, на этот раз хмуро улыбнулась уже она. Собственно говоря, и у меня не было необходимости во что бы то ни стало поселять К. вместе с собою. Я предполагал только, что он ни в коем случае не решится принять от меня деньги прямо, если я буду выкладывать их ему ежемесячно. В этом отношении он отличался большой независимостью. Поэтому я рассчитывал на то, что, поселив его у себя, я сумею потихоньку, без его ведома, давать хозяйке деньги на наш общий стол. Однако мне не хотелось что-либо говорить хозяйке по поводу материального положения К.

Я говорил с нею о здоровье К. Если его оставить одного, указывал я, ему будет всё хуже и хуже. И в дополнение к своим словам рассказал хозяйке и о его скверных отношениях с приёмной семьёй и о разрыве с родным домом. Я заявил, что беру его к себе с решимостью передать ему всё то горячее чувство любви, которое я к нему питаю. В этих же целях я попросил и хозяйку и её дочь также отнестись к нему с тёплым участием. В конце концов я убедил хозяйку. Сам К. в то же время, не слыша от меня ничего, пребывал в полнейшем неведении о всех этих перипетиях. Я считал, что так будет лучше, и когда он перебрался к нам, встретил его, как будто ничего не было.

Хозяйка с дочерью заботливо разложили его вещи. Я понимал, что это делается из расположения ко мне и был в душе очень рад, несмотря на то, что К. попрежнему был угрюм.

Обратившись к К, я спросил у него, как он чувствует себя на новой квартире, но он только и сказал: „Ничего“.

С моей точки зрения было вовсе не только „ничего“. Комната, где он жил до сих пор, была обращена на север и пахла сыростью. Пища его соответствовала помещению. Переселиться ко мне было для него всё равно, что из мрачной ямы перейти на вершину высокого дерева. То, что он и виду не показывал в этом смысле, происходило отчасти вследствие его упрямства, отчасти — его убеждений. Воспитанный в буддийском вероучении, он всякую роскошь в пище, одежде и жилище почитал почти что прегрешением. Начитавшись жизнеописаний древних буддийских подвижников или христианских святых, он стал резко отделять тело от духа. Временами он, повидимому, даже чувствовал, что, чем больше умерщвляешь плоть, тем сильнее становится свет духа.

Я решил держаться такой линии, чтобы по возможности ему не противоречить. Мне хотелось только выставить лёд на солнце и предоставить ему растаять самому. Стоит только этому льду растаять и превратиться в тёплую воду, как наступит момент, когда К. сам отдаст себе во всём отчёт, — думал я.

XXIV

Я сам испытал на себе такое обращение со стороны хозяйки, и в результате моё душевное состояние стало хорошим. Отдав себе отчёт в этом, я решил попробовать теперь применить тот же метод к нему. То, что характер К. сильно отличается от моего, это я успел за долгое время наших сношений узнать очень хорошо, но полагал, что подобно тому, как мои нервы в этой семье более или менее успокоились, получит некоторый покой и душа К., если его поместить здесь.

К. был гораздо настойчивее, чем я. И занимался он вдвое больше моего. Кроме всего этого, и его прирождённые способности были значительно лучше моих. Как в средней школе, так и в Высшей Нормальной К. всегда шёл впереди меня. Я уже привык думать, что мне ни в чём не сравниться с К. Однако, приведя его чуть ли не насильно в свой дом, я был уверен, что проникаю в сущность вещей лучше его. Мне казалось, что он не понимает различия между терпеливостью и выдержкой. Имейте это в виду и вы: я хотел бы и ваше внимание обратить на это. Как тело человеческое, так и дух, вообще все человеческие способности развиваются и разрушаются под влиянием внешних раздражений; при этом, конечно, необходимо, чтобы эти внешние раздражения становились всё сильнее и сильнее; однако, если при этом поступать необдуманно, то может родиться опасность пойти в очень опасном направлении, так что не только сам, но и другие этого не заметят. Врачи говорят, что нет более инертного предмета, чем наш желудок: если давать ему всё время одну кашу, кончится тем, что он потеряет способность переваривать более твёрдую пищу. Поэтому врачи и советуют упражнять его, давая ему различную пищу. Однако это не значит, что он будет приучен ко всему: по мере усиления внешних раздражений будет расти и сила сопротивления питательному воздействию пищи. Вы представьте себе, что получится, если силы желудка ослабеют. К. был гораздо выше меня, но на это совершенно не обращал внимания. Он, повидимому, думал, что, если приучить себя к бедствиям, эти бедствия потеряют в конце концов значение. Он полагал, что, если итти всё время по пути страданий, наступит момент, когда они больше уже не будут тревожить.

Когда я беседовал с К., мне всегда хотелось разъяснить ему это. Но всякий раз выходило так, что я натыкался на сопротивление с его стороны. Я знал, что он опять начнёт приводить примеры из жизни древних, и мне нужно было бы доказывать ему, что между ним и древними большая разница. Но его характер был таков, что, если он доходил до чего-нибудь в своих рассуждениях, назад он уже не возвращался, — шёл дальше. И то, в чём он шёл дальше на словах, он стремился осуществить и на практике. В этих случаях он был страшен. Был велик. Он шёл вперёд, сам себя разрушая. Зная хорошо его нрав, я не мог, в конце концов, ничего ему сказать. Кроме того, с моей точки зрения, как я уже говорил выше, его нервы были не в порядке. Если бы даже я убедил его, всё равно он был бы, несомненно, взволнован. Я не боялся вступить с ним в спор, но, зная по себе, что значит чувствовать себя одиноким, я не мог поставить в такое же положение своего друга. Поэтому после его переезда я в течение некоторого времени не трогал его своими замечаниями. Я только смотрел на то, как действуют на него мир и спокойствие окружающей обстановки.

XXV

Потихоньку от К. я стал просить хозяйку и её дочь по возможности больше разговаривать с ним. Дело в том, что я был уверен, что на нём проклятием лежит то молчаливое существование, которое он до сих пор вёл. Мне казалось, что, подобно тому как ржавеет железо, остающееся без употребления, так и на его сердце выступила ржавчина.

Хозяйка засмеялась и заметила, что к нему не знаешь, как и приступить. Дочь же в подтверждение этого привела даже пример: она спросила как-то его:

— Есть у вас угли в хибати?

— Нет, — последовал ответ К.

— Принести вам? — предложила она вновь.

— Не надо, — отказался тот.

— Разве вам не холодно?

— Холодно, но углей не нужно.

И на этом будто бы разговор прекратился. Мне ничего не оставалось, как хмуро усмехнуться.

Дело было весной, и особенной необходимости греться у хибати, правда, не было, но всё-таки я признавал, что слова их, будто к нему трудно приступиться, были не лишены оснований.

Вследствие этого я стал стараться по возможности соединять К. и обеих женщин вокруг себя. То я призывал к себе хозяйку с дочерью, когда мы вели с ним беседу, то тащил К. в ту комнату, где мы сходились вместе с хозяевами: во всех случаях я стремился всякими способами сблизить их друг с другом. Разумеется, К. не очень охотно шёл на это. Случалось, что он внезапно вставал и уходил из комнаты; бывало и так, что сколько ни зови его, он ни за что не показывался.

— Что интересного в этой пустой болтовне? — спросил он как-то меня. Я рассмеялся, но в глубине души прекрасно сознавал, что К. презирает меня за это.

В некотором смысле я, пожалуй, и был достоин этого презрения. Его взор, можно сказать, был прикован к вещам, гораздо более высоким. Я этого не отрицаю. Я полагал только, что как бы ни были возвышенны устремления взора, если всё остальное с этим не согласуется, получается безрукий калека. Я считал, что самое главное заключается в том, чтобы сделать его полностью похожим на человека. Я открыл, что как бы ни была заполнена его голова образами великих людей, он сам не только не приближается к ним, но даже просто ни на что не способен. Я проповедывал, что первое средство для того, чтобы сделать его похожим на человека — это посадить его около человека другого пола. Я пробовал обновить его покрывшуюся ржавчиной кровь действием той атмосферы, которая исходит от женщины.

Постепенно эти попытки привели к успеху. Предметы, вначале казавшиеся так трудно соединимыми, понемногу начали сливаться воедино. Он стал понемногу понимать, что существует мир и вне его самого. Как-то раз, обратившись ко мне он даже заметил, что женщины вовсе не заслуживают такого презрения. Раньше К. требовал от женщин одинаковой с нами, мужчинами, образованности и знаний и, когда их не обнаруживал, сейчас же начинал их презирать. До сего времени он одним и тем же взором рассматривал всех вообще мужчин и женщин, не зная того, что в зависимости от пола меняется и положение. Я говорил ему, что если бы мы оба всю свою жизнь общались только друг с другом, то могли бы итти вперёд только по одной прямой линии. Он с этим согласился. Это было в ту пору, когда я был до известной степени увлечён дочерью хозяйки, поэтому эти слова у меня сошли с языка сами собою. Однако я ни словом не приоткрыл их заднего смысла.

Наблюдать, как постепенно отходит сердце К., как бы заключённое среди стен крепости из книг, было мне приятнее всего остального. Я с самого начала взялся за дело с этой именно целью и потому не мог не чувствовать радости от своего успеха. Не говоря ничего ему самому, я взамен этого поведал свои мысли хозяйке и её дочери. Они также казались довольными.

XXVI

Мы были с К. на одном и том же факультете, но специальности наши были различны, так что, естественно, мы уходили из дому и приходили обратно в разное время. Когда я возвращался домой раньше него, я проходил через его пустую комнату прямо к себе; когда же я возвращался позже, обыкновенно я проходил в свою комнату, обменявшись с ним кратким приветствием. Он всегда в этих случаях подымал глаза от книги и взглядывал на меня, когда я открывал дверь. При этом обязательно говорил:

— А, это ты.

Я же или ничего не говорил в ответ, только кивал головой или же проходил к себе со словами:

— Да, я.

Однажды у меня были дела в Канда, и я возвращался домой гораздо позже обыкновенного. Торопливым шагом дойдя до своего дома, я с шумом открыл наружную дверь. И в тот же момент мне послышался голос дочери. Мне явственно показалось, что голос этот исходил из комнаты К. Комнаты были расположены так, что прямо от передней шли одна за другой средняя комната и комната девушки, а налево были расположены комнаты К. и затем моя. Мне, живущему здесь уже с давних пор, было легко распознать, откуда раздаётся чей-нибудь голос. Я сейчас же закрыл наружную дверь. И сейчас же вслед за этим умолк голос девушки. Пока я снимал свои ботинки — в те времена я уже носил франтовские европейские ботинки с надоедливыми шнурками, — пока я стоял, согнувшись и развязывая шнурки, в комнате у К. уже не было слышно ничьих голосов. Мне это показалось странным. Я подумал, уже не почудилось ли это мне. Но когда я, собираясь, как обычно, пройти через комнату К. открыл раздвижную дверь к нему, они оба оказались там. К., как всегда, проговорил:

— А, это ты?

Девушка, в свою очередь, приветствовала меня, не вставая с места. Было ли виной этому моё душевное состояние, только их краткие приветственные слова показались мне крайне натянутыми. Они отозвались в моих ушах каким-то неестественным тоном. Я обратился к барышне:

— А где ваша мама?

Мой вопрос не заключал в себе никакого особого смысла. Я спросил только потому, что в доме было тише обыкновенного.

Хозяйки, оказалось, не было дома. Она ушла вместе со служанкой. Вследствие этого во всём доме оставались только К. вдвоём с дочерью. Я немножко призадумался: я здесь жил уже с давних пор, но ещё не бывало примера, чтобы хозяйка уходила из дому, оставив дочь наедине со мной. Я вновь спросил у барышни:

— Какие-нибудь важные дела?

Та только засмеялась в ответ. Мне не нравятся женщины, смеющиеся в подобных обстоятельствах. Может быть, это свойственно всем молодым девушкам, — я этого не знаю, но дочь хозяйки часто смеялась по всяким пустякам. Однако, увидев моё лицо, она сейчас же приняла прежнее положение и серьёзным уже тоном сказала:

— Ничего особенного нет, так ушла по маленькому делу.

Как жилец, я не имел права расспрашивать дальше. Я замолчал.

Не успел я переодеться и усесться, как вернулась хозяйка со служанкой. Вскоре настал час, когда мы сходились все за ужином. Когда я только что поселился у них, со мной обращались, как с посторонним человеком: во время еды служанка подавала в мою комнату отдельно: однако это вскоре отпало, и меня стали обыкновенно звать обедать туда к ним. Когда к нам переселился К., по моему настоянию с ним стали поступать так же как и со мной. В отплату за это я преподнёс хозяйке нарядный столик из тонких дощечек, со складными ножками. Теперь такие столики употребляют в каждом доме, но тогда почти не бывало, чтобы вся семья обедала, усевшись за одним столом. Я специально ходил в мебельный магазин у моста Тяномидзу и заказал там стол по своему вкусу.

Сидя за этим столом, я услышал от хозяйки, что она должна была сегодня сама итти в город, чтобы купить провизию, так как рыбник в этот день в обычное время не явился. Я подумал, что это вполне правдоподобно для хозяйки, имеющей жильцов.

XXVII

Прошло около недели, и я снова должен был пройти через комнату К., где он сидел вдвоём с девушкой. Не успела она взглянуть на меня, как тотчас же рассмеялась. Мне следовало бы спросить, что ей показалось смешным, но я молча прошёл к себе. Вследствие этого и К. не мог, как всегда, произнести своё: „А это ты!“ Барышня как будто сейчас же, раздвинув перегородку, ушла в среднюю комнату.

За ужином она назвала меня странным человеком. Я и на этот раз не спросил, в чём моя странность. Я только подметил, как мать словно покосилась на дочь.

После ужина я пошёл с К. гулять. Мы обогнули весь ботанический сад и вышли к спуску Томидзака. Для прогулки это был довольно длинный путь, но разговаривали мы за это время очень мало. К. по своему характеру был более молчалив, чем я. Я также не принадлежал к числу болтливых. Тем не менее я пытался во время прогулки, как только мог, разговорить его. Мои вопросы касались, главным образом, семьи, в которой мы оба жили. Мне хотелось знать, как он смотрит на хозяйку и её дочь. Однако он давал ответы, из которых ничего нельзя было толком понять. При всей своей невразумительности его ответы были и крайне короткими. Его внимание привлекали, казалось, не столько эти две женщины, сколько специальные учебные предметы. Это было в ту пору, когда экзамены за второй курс были уже перед нашими глазами, так что с обычной точки зрения он должен был казаться настоящим студентом. Кроме этого, он толковал мне о Сведенборге и поражал меня, совершенно не сведущего в этих вещах.

Когда мы благополучно закончили наши экзамены, хозяйка порадовалась, говоря, что нам теперь остался только один год. Скоро должна была окончить курс и её дочь, которая была единственной её гордостью. К. заметил мне, что девушки выходят из школы, ничего не зная. Он, повидимому, совершенно не считался с тем, что девушка, кроме школы учится шитью, музыке, уходу за цветами. Я посмеялся над его наивностью и лишний раз изложил ему старую теорию о том, что ценность женщины не в этом. Он особенно не возражал мне. Но как будто и не соглашался. Мне это было приятно. В тоне слышалось попрежнему презрение к женщинам. Он, повидимому, ни во что не ставил и представительницу их — ту девушку, которую я имел в виду. Теперь, когда я оглядываюсь на это, я вижу, насколько глубоко пустила во мне корни ревность к нему.

Наступили летние каникулы, и я повёл с ним разговор о том, не отправиться ли нам куда-нибудь. Он объявил, что никуда уезжать не хочет. Само собой разумеется, сам он, на собственные средства, ехать никуда не мог, но, с другой стороны, ему ничто не препятствовало уехать куда угодно, коль скоро я его брал с собою. Я спросил, почему он не хочет, и он ответил, что никаких особенных причин для этого нет, а просто лучше сидеть дома за книгами. Когда я стал настаивать, говоря, что для здоровья лучше работать в летнюю жару где-нибудь на даче в прохладе, он предложил мне ехать одному. Однако я не мог оставить его одного в этом доме. Мне было не особенно приятно видеть даже то, как близки становятся понемногу отношения К. и домашних. Дело доходило даже до того, что мне становилось чуть ли не неприятным, что всё идёт именно так, как я прежде сам желал. Конечно, я был просто глупец. Хозяйка, которой надоели наши ни к чему не приводящие споры, вмешалась в это дело, и, в конце концов, мы решили поехать вместе в Босю.

ХХVIII

К. не приходилось часто путешествовать. Я также был в Босю в первый раз. Ничего не зная в этой местности, мы сошли с парохода в самом конечном пункте. Кажется, это было селенье Хота. Изменилось ли что-нибудь там теперь, не знаю, но в те времена это была самая настоящая рыбачья деревня. Прежде всего повсюду разносился запах рыбы. Затем, как только войдёшь в море, волны сваливают тебя и сейчас же ты оцарапаешь себе то руки, то ноги. Сбитый волнами, несущими камни, величиной с кулак, ты всё время катишься, увлекаемый водою.

Мне это всё сразу же не понравилось. Однако К. не высказывал ничего. По крайней мере лицо его оставалось равнодушным. При всём этом, всякий раз, как он входил в воду, у него непременно оказывался какой-нибудь ушиб. В конце концов я убедил его, и мы отправились в Токиура. Из Токиура перебрались в Наго. Всё это побережье в те времена посещали главным образом студенты; повсюду для нас было удобное морское купанье. Часто мы сиживали с К. на прибрежных скалах и любовались цветом воды или морским дном у берега. Вода, если смотреть на неё с вершины скалы, была особенно красива. Маленькие рыбки, то красные, то синие — обычно небывалого на городских рынках цвета, плавали в прозрачных волнах и привлекали наше внимание.

Сидя так, я часто раскрывал книжку. К. же чаще всего сидел, молча, ничего не делая. Я совершенно не знал, что он при этом делает: погружён ли в задумчивость, или любуется водой, или же рисует себе желанные картины. Иногда, подняв на него взор, я спрашивал, что он делает. Он коротко отвечал на это:

— Ничего.

Частенько мне приходила в голову мысль, как было бы приятно, если бы этот неподвижно сидящий рядом со мной человек был не К., а дочь хозяйки. Это ещё ничего, но иногда во мне вдруг возникало подозрение, не сидит ли К. здесь на скале с теми же мечтами, что и я? В этих случаях у меня сразу же пропадала охота спокойно держать раскрытую книгу, я внезапно вскакивал и громким голосом начинал орать. Я не умел распевать как следует китайские поэмы или японские песни, а только вопил как дикарь. Один раз я неожиданно схватил К. сзади за шею

— Что, если я столкну тебя вот так в море? — спросил я его.

К. не шевельнулся. Так и оставаясь ко мне спиной, он ответил:

— Вот и прекрасно! Столкни, пожалуйста.

Я сейчас же отпустил свою руку, сжимавшую его шею.

Состояние нервов К. к этому времени значительно улучшилось. И в обратной пропорции всё более и более обострялись мои нервы. Видя, что К. спокойней меня, я завидовал ему. С другой стороны, это было мне неприятно. Он совершенно не подавал и вида, что принимает меня в расчёт. Мне это казалось проявлением особой самоуверенности. И то, в чём я эту самоуверенность замечал, отнюдь не могло меня удовлетворить. Моя подозрительность стремилась ступить ещё шаг дальше и раскрыть характер этой самоуверенности. Может быть, ему захотелось вновь вернуться к свету, лежащему на пути, по которому ему предстояло итти в будущем? Если бы дело было только в этом, у нас не было бы причин для столкновений. Наоборот, я должен был бы радоваться, что мои попечения о нём достигают результатов. Но что, если его спокойствие относится к той девушке? Этого я не мог бы ему простить. Как это ни странно, но казалось, он совершенно не замечал моей любви к дочери хозяйки. Разумеется, я и не вёл себя так, чтобы нарочно обратить его внимание на это обстоятельство. Он по своей природе был нечувствителен в этом пункте. Я и в дом свой привёл его именно потому, что был с самого начала за это спокоен. „К. в этом смысле опасаться нечего“ — думал я.

XXIX

Я решился открыть К. своё сердце. Впрочем, такое решение возникало во мне уже не в первый раз. Мысль эта появлялась у меня ещё до нашего отправления в путешествие, но мне никак не удавалось ни улучить удобный для этого случай, ни создать его. Я думаю теперь: как странны были тогда люди, окружавшие меня. Ни один из них не заговаривал со мною о женщинах. Большинству было, положим, и говорить не о чем, но даже и те, кому было что сказать, обыкновенно молчали. Вам, дышащим теперь сравнительно другим воздухом, всё это должно показаться странным. Я предоставляю вам самим решить, было ли это действием конфуцианских воззрений или же своего рода робостью.

Наши отношения с К. были таковы, что мы могли говорить с ним обо всём. Изредка на наших устах появлялись и такие темы, как „любовь“, „страсть“, но всегда дело кончалось только отвлечёнными рассуждениями. К тому же темы эти появлялись очень редко. Большей частью мы говорили только о книгах, о науке, о будущей деятельности, о наших стремлениях, о самовоспитании. Как бы дружны мы ни были, но в такие „строгие“ минуты, не приходилось внезапно нарушать принятый тон. Мы были близки своею дружбой в серьёзных вещах. Я не знаю уже, сколько раз у меня чесался язык после того, как я решился признаться К. насчёт дочери хозяйки. Мне так хотелось пробить в каком-нибудь местечке голову К. и вдунуть через это отверстие струю более „нежного“ воздуха.

Вам это покажется смешным, но мне тогда это доставляло поистине большие страдания. Во время путешествия я пребывал в той же нерешительности, что и дома. Постоянно наблюдая за К., чтобы улучить подходящий момент, — странно, — я ничего не мог поделать с его такой отстраняющей от себя манерой. По моему мнению всё вокруг его сердца было как бы покрыто толстым слоем чёрного лака и затвердело. Ни одна капля того потока крови, который я хотел влить в него, не проникала внутрь этого сердца, но каждая отскакивала обратно.

Иногда случалось, что, глядя на такой сосредоточенный и серьёзный вид К., я, наоборот, успокаивался. В моей душе появлялось раскаяние в своих подозрениях и вместе с этим чувство вины перед К. Сознавая себя виновным, я казался себе чрезвычайно низким человеком, и у меня сразу же становилось нехорошо на сердце. Однако проходило немного времени, и прежние сомнения с силой возвращались вновь. Всё подвергалось этим сомнениям, и всё оказывалось мне не на пользу. Мне казалось, что и наружность К. должна нравиться женщинам. Мне думалось, что и характер его, не такой неуравновешенный, как у меня, должен приходиться им по сердцу. Мне казалось, что он превосходит меня и теми свойствами своими, в силу которых он, где нужно, открыт и доступен, где нужно, суров, как подобает мужчине. И в отношении науки, хоть наши специальности и были различны, тем не менее я сознавал, что, конечно, не могу с ним равняться. Итак, представив себе все эти его преимущества, я, немного более успокоивающийся, снова приходил в прежнее волнение.

К., видя моё беспокойное состояние, предложил мне, если мне здесь не нравится, вернуться в Токио; и когда он сказал это, мне сразу же захотелось вернуться домой. Откровенно признаться, мне, пожалуй, не хотелось только, чтобы возвращался и он. Мы обогнули мыс Босю и вышли на ту сторону полуострова. Под лучами палящего солнца с мучительными думами мы зашагали с ним дальше до провинции Кадзуса. Я никак не мог понять цели такого хождения. Полушутя, полусерьёзно я сказал об этом К. Тот ответил:

— Если ноги даны, нужно ходить. И когда становилось жарко, говорил: „Давай купаться!“ — и кидался в море, не разбирая места. Когда мы после этого опять попадали под горячее солнце, тело становилось вялым и бессильным.

XXX

При такой ходьбе от жары и усталости организм наш стал сдавать. У нас было такое чувство, будто бы наш дух переселился в чужое тело. Беседуя с К. так же, как и раньше, я чувствовал, что настроение моё не то, что прежде. Моя дружба к нему и неприязнь в то же время получили во время путешествия особенный характер. Мы оба под влиянием жары, моря, нашей ходьбы вступили в новые взаимоотношения, отличные от прежних. В это время мы были как два бродячих торговца, идущих по одной дороге. Сколько бы мы ни разговаривали, в отличие от своей обычной манеры мы не касались тех вопросов, что занимали наши головы.

В таком настроении мы дошли, наконец, до Тёси. За всю дорогу было только одно исключение, о котором я не могу забыть и теперь. Ещё до того, как расстаться с Босю, мы осматривали так называемую „бухту карпов“ в местности, именуемой Коминатэ. Уже прошло довольно много лет с тех пор, и интереса у меня к этому особенного нет, так что я хорошенько не помню... Словом, там, как кажется, находится селение, где родился святой Нитирэн. Существует предание, что в день его рождения два карпа выпрыгнули на скалу. С тех пор рыбаки в этом селении не ловят карпов, отчего их очень много в этой бухте. Мы наняли лодку и специально выехали смотреть этих карпов.

Я был весь занят разглядыванием воды и не мог насмотреться на красоту этих карпов, движущихся в воде и слегка подёрнутых лиловатым цветом. Однако К., повидимому, не интересовался этим так, как я. Его занимали не столько карпы, сколько сам Нитирэн: как раз в этом селении оказался храм, в честь рождения святого. Впрочем, это потому, что именно здесь тот родился. Это было великолепное здание, К. объявил, что пойдёт в этот храм и попробует повидаться с его настоятелем. Признаться, оба мы были весьма странно одеты. Особенно К., у которого ветер унёс в море фуражку, почему ему пришлось купить и надеть на голову простую тростниковую шляпу. Одежда у нас обоих была вся в грязи и пропитана потом. Я убеждал К. бросить это свидание с бонзой. Но тот был упрям и не хотел меня слушать.

— Если не хочешь, я один здесь его подожду, — сказал он. Делать было нечего, и я вместе с ним дошёл до переднего помещения храма, думая в душе, что нам обязательно откажут. Однако бонза, против ожидания, оказался очень любезным и, приказав ввести нас в великолепную просторную комнату, сейчас же вышел к нам сам.

В те времена мои мысли были совсем иные, чем у К., отчего я и не особенно вслушивался в его разговор с монахом. К. как будто всё время расспрашивал про св. Нитирэна. Я хорошо помню то недовольное выражение лица, которое было у К., неискусного в иероглифической каллиграфии, когда монах рассказал, что св. Нитирэн так хорошо владел скорописью, что его прозвали „Нитирэн скорописец“. К., по-видимому, хотелось слышать о Нитирэне что-либо более существенное. Удовлетворил ли монах К. или нет — не знаю, только когда мы вышли за ограду храма, К. всё время мне говорил про Нитирэна. Мне было жарко, я устал, и мне было не до этого, так что я отделывался краткими репликами. В конце концов и это стало меня затруднять, и я замолчал совсем.

Это было несомненно, вечером следующего дня. Добравшись до гостиницы, мы поужинали и готовились уже итти спать, как вдруг у нас возник разговор по сложному вопросу. К. не примирился с тем, что я не обращал вчера внимания на то, что он говорил мне о св. Нитирэне.

— Тот, в ком нет возвышенных духовных стремлений, — глупец! — заявил он, как будто делая мне выговор за легкомыслие.

В моей душе витал образ девушки, и я не мог принять его, граничащие с презрением, слова так, со смехом. Я начал оправдываться.

XXXI

В те времена я постоянно употреблял слова „быть похожим на человека“. К. говорил мне, что за этими словами я скрываю свои собственные недостатки. И в самом деле: как я об этом пораздумал впоследствии, К. был прав. Но тогда мне некогда было раздумывать, так как я употреблял эти слова с тем, чтобы пояснить К. свою мысль, и отправной пункт мой был построен на оппозиционном к нему отношении. К тому же я упорствовал в своём убеждении. Тогда К. спросил меня, что именно я нахожу в нём „не похожего на человека“? Я объяснил ему:

— Сам ты — как человек; может быть, даже слишком человек. Но уста твои произносят то, что несвойственно человеку; и поступки твои не хотят быть похожими на человеческие.

В ответ на мои слова К. всего только заметил: „Моя работа над собой недостаточна, оттого людям так и представляется“ — и совершенно не пожелал меня опровергать. Я был не столько поставлен этим втупик, сколько проникся к нему сожалением. Я тотчас же прервал спор. И тон его голоса также показывал, что он становился всё более и более погружённым в себя. С печалью в голосе он заметил, что, если бы я знал тех людей древности, о которых знает он, я не нападал бы на него так. Люди древности, о которых говорил К., были, конечно, не герои и знаменитости. Он имел в виду тех, так называемых, подвижников, которые во имя духа истязали свою плоть, ради Великого Пути бичевали своё тело. К. говорил мне, что ему очень прискорбно, что он сам не страдает так ради всего этого.

На этом мы оба и закончили свой разговор и легли спать.

На следующий день вновь зашагали обыкновенным порядком, на манер бродячих торговцев, обливаясь потом. Однако дорогой мне всё время вспоминался минувший вечер. Во мне кипело сожаление и раскаяние: почему я упустил удобный случай, представившийся мне, и говорил обиняками. Вместо того, чтобы употреблять отвлеченные выражения вроде „быть похожим на человека“, мне следовало бы прямо и просто открыть ему всё. Говоря по существу, содержанием этих изобретённых мною слов являлось моё чувство к дочери хозяйки, поэтому для меня самого, несомненно, было бы выгоднее изложить перед ним самую суть, чем обременять его слух какой-то теорией. Я признаюсь здесь, что я этого не мог тогда сделать потому, что дружба наша, заключённая на почве совместного учения, имела в себе некоторую инерцию, и у меня нехватало мужества решительным ударом эту инерцию прервать. Можно назвать это чрезмерной гордыней или проявлением тщеславия — и то и другое правильно; только я придаю этим словам „гордыня“ и „тщеславие" несколько отличный от обыкновенного смысл. Если вы в это проникнете, я буду удовлетворён.

Совершенно почернев от загара, мы вернулись обратно в Токио. При возвращении моё настроение очень изменилось. Софизмы вроде „быть похожим на человека“ или „не быть таковым“ почти совсем исчезли из моей головы. И К., в свою очередь, не имел вида проповедника. Надо думать, что в этот момент в его душе уже не гнездились вопросы, вроде „Духа“ или „Плоти“. С видом провинциалов мы оглядывались вокруг на город, который казался нам чем-то усиленно занятым. Дойдя до Рёгоку, мы, несмотря на жару, закусили кохинхинской курочкой. После этого К. предложил до Коисикава пойти пешком. Физически я был гораздо сильнее К., почему сразу же на это согласился.

Когда мы прибыли домой, хозяйка при виде нас ужаснулась. Оба мы не только почернели, но от безудержной ходьбы пешком сильно исхудали. Хозяйка, впрочем, похвалила нас, сказав, что мы стали на вид здоровее. Девушке эти противоречивые слова матери показались смешными, и она рассмеялась. Перед отправлением в путешествие этот смех её иногда меня сердил, но на этот раз мне было приятно. Верно, оттого, что я давно уже его не слыхал.

XXXII

Но не только это одно, — я заприметил в поведении девушки маленькую перемену, сравнительно с прежним. Вернувшись из продолжительного путешествия, мы оба, — вплоть до вхождения в обычную колею, — во всём решительно нуждались в руках женщины. То, что хозяйка хлопотала о нас, нас не удивляло; но её дочь также помогала ей, причём во всём старалась делать сначала для меня и лишь потом для К. Если бы это делалось явно, меня бы это, пожалуй, смущало. Я думаю, что в некоторых случаях это было бы даже неприятно, но я радовался тому, что все действия девушки в этом отношений очень определённы. Иначе говоря, своё расположение ко мне она проявляла так, что это было понятно лишь мне одному. По этой причине и К. не мог делать неприятную физиономию и пребывал в спокойствии. В глубине души я уже пел потихоньку победную над ним песню.

Вскоре закончилось лето, и с средины сентября нам пришлось вновь приняться за хождение в университет. Часы прихода и ухода из дому у нас с К. опять стали не совпадать, согласуясь с расписанием дня каждого. Три раза в неделю я приходил домой после К, но я никогда уж больше не замечал в его комнате девушки. Он, как всегда, вскидывал на меня взор и говорил, как по заказу:

— А, это ты?

Моё ответное приветствие бывало также механическим и не имело особого значения.

Кажется, это было в средних числах октября. Случилось, что, проспав утром, я поспешил в университет в кимоно, не успев надеть форму. Мне было некогда даже тратить время на зашнурование ботинок, и я выбежал, едва сунув свои ноги в гэта. По расписанию лекций этого дня я должен был притти домой раньше К. Вернувшись домой, я с этим предположением с шумом отодвинул входную дверь. И вот в комнате К., где по-моему, его не должно было ещё быть, послышался его голос. Вместе с этим в моих ушах отозвался и смех девушки. Мне не нужно было, как обычно, снимать долго обувь, поэтому сразу же войдя в переднюю, я раздвинул перегородку, отделявшую комнату К. Он, по обыкновению, сидел у своего столика. Однако девушки здесь уже не было. Я почти мог видеть вслед её фигуру, исчезавшую из его комнаты. Я спросил у К., почему это он так рано вернулся. Тот ответил, что почувствовал себя нехорошо и решил пропустить лекции. Когда я вошёл к себе в комнату и уселся, явилась девушка и принесла мне чай. В этот момент она только обратилась ко мне с приветствием. Я был не из таких мужчин, которые могли бы тут со смехом спросить её, почему это она только что так убежала. Я мог только быть в душе этим несколько обеспокоен. Девушка сейчас же встала и прошла по галлерее к себе. Но перед комнатой К., она остановилась и, не заходя внутрь, обменялась с ним двумя-тремя словами. Похоже было на то, что это было продолжением прежнего разговора, и мне, не слышавшему начала, всё было непонятно.

После этого поведение девушки постепенно приняло свой обычный характер. Даже тогда, когда мы оба с К. были дома, она часто подходила по галлерее к комнате К. и окликала его. А то и заходила внутрь и оставалась там довольно долго. Само собой, ей приходилось приносить ему газету или бельё от прачки, и такие отношения были вполне естественны для людей, живущих в одном доме; однако мне, стремящемуся овладеть девушкой нераздельно, это всё казалось превосходящим границы естественного. Бывало даже так, что мне казалось, будто она нарочно избегает моей комнаты, а заходит только к К. Вы спросите меня, почему же я не попросил К. покинуть этот дом? Но тогда не была бы достигнута та основная цель, ради которой я насильно притащил его сюда. Я не мог этого сделать.

XXXIII

Это случилось в ноябре, в дождливый холодный день. В промокшем пальто я, как всегда, по узкой дорожке взобрался на подъём и дошёл до своего дома. В комнате К. никого не было, но в его хибати ещё продолжали излучать своё тепло тлеющие угольки. Мне хотелось поскорей согреть руки над огоньком, и я поспешно раскрыл двери в свою комнату. Но в моём хибати был один только холодный белый пепел и не виднелось и следов огонька. Мне сразу стало не по себе. Вошла хозяйка, услышавшая мои шаги. Видя меня, стоящего безмолвно посреди комнаты, она сочувственно сняла с меня мокрое пальто и помогла одеться в кимоно. Услыхав, что мне холодно, она сейчас же принесла из соседней комнаты хибати К. Я спросил у ней:

— Что, К. уже вернулся домой?

Она ответила, что вернулся, но опять вышел. По расписанию этого дня К. должен был притти домой позже меня.

„Что за причина?“ — подумал я. Хозяйка же заметила:

— По всей вероятности, какие-нибудь дела.

Некоторое время я посидел у себя и почитал книгу. В доме царила полная тишина, и не было слышно ничьих голосов. Меня всего пронизало ощущение холода и начавшейся зимы. Сейчас же закрыв книгу, я встал со своего места. Мне вдруг захотелось выйти на шумную улицу. Дождь как будто перестал, но небо всё ещё было покрыто словно холодным свинцом. Захватив на плечи на всякий случай зонт, я сошёл вниз со спуска позади арсенала. Это было тогда, когда переустройство улиц ещё произведено не было и откос спуска был гораздо более крутой, чем теперь. Дорожка была узенькая и не шла такой прямой линией. Кроме того, при спуске в долину весь юг был загромождён высокими зданиями и из-за плохого состояния водостоков улица была полна грязи. Особенно плохо было за узеньким каменным мостиком при выходе на улицу Янаги-тё. Там было трудно пройти даже в высоких гэта или в сапогах. Всем приходилось брести по узенькой длинной дорожке по середине улицы. Ширина её была не более одного-двух футов, и итти по ней было всё равно, что пройти по поясу, разостланному по улице. Прохожие гуськом брели по этой дорожке.

На этой узенькой тропинке я столкнулся с К. Глядя на грязь, по которой я шлёпал, я совершенно не заметил его до тех пор, пока не столкнулся с ним лицом к лицу. Я почувствовал, что мне что-то заграждает путь, и, подняв глаза, я только тогда увидал его.

— Ты откуда? — спросил я его.

— Дела были, — ответил он всего только. Ответ его дан был его обычным тоном. Мы с К. разошлись на этой узенькой тропинке. Тут вслед за ним показалась молодая девушка. По своей близорукости я не сразу узнал её, а только когда я, пропустив К., взглянул в лицо этой девушки, — увидал, что это она, дочь нашей хозяйки. Я был немало изумлён этим. Девушка слегка покраснела и поздоровалась со мною. В те времена причёска у молодых девушек была не та, что теперь: спереди ничего не нависало, а посредине головы волосы скручивались змеиным узлом. Я в недоумении смотрел на голову девушки, но в следующее же мгновение обратил внимание на то, что кому-нибудь из нас нужно уступить дорогу. Я решительно вступил одной ногой в грязь. И разыскав сравнительно проходимое место, пропустил девушку. Вслед за этим я вышел на Янаги-тё и не знал, куда мне итти дальше. Состояние духа у меня было таково, что мне всё казалось неинтересным. Не обращая внимания на брызги, я с отчаянием брёл по грязи. И сейчас же повернул домой.

XXXIV

Обратившись к К., я спросил его, ходил ли он вместе с дочерью хозяйки. Он ответил, что нет. Он объяснил мне, что случайно встретился с ней на улице Масаго-тё и потом они вместе пошли домой. Я должен был прекратить дальнейшие расспросы. Однако во время еды мне захотелось спросить о том же и девушку. Та в ответ рассмеялась своим неприятным мне в этих случаях смехом и в конце концов предложила мне, чтобы я отгадал, куда она ходила. Тогда я ещё был очень раздражительным, и такое легкомысленное обращение со стороны молодой девушки меня рассердило. Однако, из всех сидящих за столом заметила это одна хозяйка. К. был невозмутим. Что же касается девушки, то мне было неясно: понимает ли она и делает так нарочно или поступает так в невинности своей, ничего не зная? Для молоденькой девушки дочь хозяйки была очень рассудительной, но в ней были те неприятные мне черты, которые свойственны всем молодым девушкам вообще. Эти неприятные черты впервые бросились мне в глаза, когда к нам переселился К. Нужно ли это было приписать моей ревности к К., или же это следовало рассматривать как особую тактику девушки по отношению ко мне — я немного затруднялся в решении этого вопроса. Я и сейчас нисколько не хочу скрывать свою ревность к К. Как я говорил уже не раз, я прекрасно сознавал, что за моей любовью стоит именно это чувство. Даже со стороны глядя, можно было увидеть, как стремилось поднять свою голову это чувство при самом малейшем пустяке. Лишнее ли оно? Или же ревность — вторая половина любви? После женитьбы я стал замечать, как чувство это постепенно ослабевало. Но зато любовь никоим образом не могла достичь своей начальной силы.

У меня возникла мысль: не постучаться ли мне своим сердцем в грудь другой? Эта другая была не дочь. Это была мать. Я подумывал, не вступить ли с нею в прямые переговоры, чтобы она отдала за меня свою дочь? Однако, приняв такое решение, я день ото дня откладывал его. Я могу показаться очень слабым мужчиной. Это будет верно, но только моя неспособность итти вперёд происходила вовсе не из-за недостатка силы воли. Пока ещё не было с нами К., мне было неприятно сесть на чужую шею, и это чувство, овладевая мною, препятствовало каждому моему шагу. После переселения к нам К. мною всё время владело подозрение, а что если девушка думает о нём? Если её сердце склоняется в его сторону, мне нечего и говорить о своей любви, — решил я. Причина здесь не только в том, чтоб я боялся навлечь на себя позор. Как бы я сам ни любил, но если противная сторона в тайниках своего сердца обращала бы свою любовь к другому, я ни за что не сошёлся бы с такой женщиной. На свете существуют люди, которые довольны уж тем, что получили в жёны любимую женщину, безотносительно к тому, согласна ли была она или нет: но это или люди другого века, чем мы, или же тупицы, не понимающие истинного смысла любви. Так думал я в то время. Я с жаром утверждал, что не могу признать той философии, будто стоит только жениться, а потом всё уладится как-нибудь. Одним словом, я был самым возвышенным теоретиком в делах любви и в то же самое время — самым придирчивым практиком.

За время нашей долгой совместной жизни у меня не раз был случай признаться девушке во всём, но я нарочно этого избегал. Во мне ещё было сильно то обычное японское воззрение, по которому делать этого нельзя. Однако не только это одно меня связывало. Я предвидел, что у японки, особенно у молодой японской девушки нехватит мужества, — смело и без стеснения сказать другому то, что она думает.

XXXV

По всем этим причинам я был похож на калеку, который не может двинуться ни в ту, ни в другую сторону. Бывают случаи, когда больной, лёжа в постели, видит всё ясно вокруг себя глазами, пошевелить же своими членами не в состоянии. По временам, тайком от всех, я переживал именно такое состояние.

Тем временем закончился старый год и наступил новый. Однажды хозяйка обратилась к К. с предложением позвать кого-нибудь из товарищей поиграть в стихотворные карты. К. сразу ответил, что у него товарищей нет. Хозяйка изумилась. Но у К. на самом деле не было ни одного настоящего приятеля. Было несколько таких, с которыми он раскланивался на улице при встрече, но их звать на игру не приходилось. Тогда хозяйка обратилась ко мне, не позову ли я кого-нибудь из своих знакомых. К сожалению, и у меня не было расположения к такой весёлой забаве, и я постарался отделаться ничего незначащими ответами. Однако, когда наступил вечер, и я и К. были в конце концов, вытащены дочерью хозяйки играть. Было очень тихо, так как гостей никого не было и играли только немногочисленные домашние. К тому же неприспособленный к таким играм К., был всё равно, что человек с руками за пазухой. Я спросил его, знает ли он, по крайней мере, наизусть все сто стихотворений игры. Он ответил, что как следует не знает. Девушка, слышавшая мой вопрос, повидимому, сочла его за выражение презрения к К. и принялась помогать ему, так что это бросалось в глаза. В результате получилось, что оба они стали играть почти совместно против меня. Я уж начинал ссориться со своими противниками. К счастью, поведение К. ничуть не менялось сравнительно с прежним. После этого прошло два-три дня, и мать с дочерью отправились с утра в Итигая к родным. У нас с К. занятия ещё не начинались, и мы остались одни дома. Мне не хотелось ни читать, ни гулять, и я сидел неподвижно у хибати, облокотившись локтём о его край и опершись подбородком на руку. К. в комнате рядом также не подавал ни звука. Было так тихо, как будто бы нас также не было дома. Впрочем, в этом для нас обоих не было ничего удивительного, и я не обращал на это особенного внимания.

Около десяти часов утра К. неожиданно раздвинул перегородку, отделявшую нас, и предстал передо мной. Стоя на пороге, он спросил, о чём я думаю. Я, собственно, в тот момент ни о чём не думал. А если бы и думал, то как всегда о дочери хозяйки. С ней связана была, конечно, и мать; в последнее же время вопрос этот стал ещё запутаннее, так как в моей голове всё время вертелся и К., от которого я не мог отделаться. Очутившись лицом к лицу с К., я, конечно, не мог ответить ему прямо, что я сейчас смутно думал о том, что он стоит на моём пути. Смотря на него, я остался попрежнему в молчании. Тогда он вошёл в мою комнату и уселся около хибати, у которого грелся я. Я сейчас же снял с края хибати свои локти и легонько пододвинул его к К.

К. повёл со мной необычный разговор. Он спросил меня, куда это пошли хозяйка с дочерью? Я сказал, что, по всей вероятности, к тётке? Тогда он спросил снова, кто такая эта тётка? Я объяснил ему, что она тоже замужем за военным. Тогда он задал вопрос: женщины обыкновенно ходят с новогодними поздравлениями после пятнадцатого числа, почему же наши пошли так рано? Я мог ответить только, что не знаю.

XXXVI

К. никак не прекращал разговора о хозяйке и её дочери. В конце концов и я стал задавать вопросы, на которые нельзя было ответить. Я чувствовал не столько замешательство, сколько удивление. Всякий раз, как я до этого разговаривал с ним об этих женщинах, я не мог не замечать, как менялся его тон. В результате я спросил его, почему он именно сегодня говорит о них. Тогда он сразу же замолк. Но я заметил дрожь у него вокруг замолкших уст. По своей природе он был молчалив. И всегда перед тем, как он хотел что-нибудь сказать, у него дрожало вокруг рта. Словно его губы не легко раскрывались, противодействуя его воле, отчего и в словах всегда таилось особое значение. Когда же он усилием воли преодолевал это противодействие своих уст, в его голосе бывала сила, вдвое большая, чем у других.

Глядя на его уста, я почувствовал, что сейчас из них что-то выйдет. К чему именно они готовятся, я совершенно не мог себе представить. Поэтому-то я так и поразился. Представьте себе меня, выслушавшего из его таких строгих уст признание в его любви к дочери хозяйки! Под действием его волшебной палочки я сразу как бы окаменел. Я не мог даже пошевелить своими губами.

Превратился ли я тогда в изваяние ужаса или изваяние страдания, — только я был весь как изваяние. Весь я с головы до самых ног — застыл как камень или железо. Я потерял способность даже дышать. К счастью, это состояние продолжалось недолго. Через мгновение я снова почувствовал себя человеком. И сейчас же подумал: „Всё пропало! Момент упущен!“

Однако, что делать дальше, я совершенно не мог представить себе. У меня не было сил даже встать. Я сидел, не шевелясь, чувствуя, как у меня под мышками струится неприятный пот и пропитывает мою рубашку. К. шёл всё же дальше в своих признаниях. Мне было нестерпимо мучительно. Наверно, это мучение ясно было написано на моём лице. Даже К. и тот, казалось, должен был бы заметить это, но он оставался самим собой и, будучи весь погружён в самого себя, не имел времени обратить внимание на выражение моего лица. Всё его признание с начала до конца было пронизано одним тоном. Душа моя, наполовину слушала его, наполовину терзалась мыслью: что делать? что делать? Поэтому я почти не слышал подробностей и только звук слов, исходящих из его уст, с силою отзывался в моей груди. Вследствие этого я не только чувствовал то страдание, о котором сказал, — я по временам испытывал ужас. Во мне зашевелился своеобразный страх перед противником, который был сильнее меня. Когда повествование К. закончилось, я не мог вымолвить ни слова. Я вовсе не раздумывал в эту минуту, что мне лучше: сделать ему такое же признание или же оставить всё так, в тайне? Просто я не был в силах что-нибудь сказать. И не хотел при этом говорить.

Во время обеда мы заняли места друг против друга. Нам прислуживала служанка, и я быстро покончил с невкусной на этот раз едой. Во время обеда мы почти не говорили друг с другом. Нам не было известно, когда вернётся хозяйка с дочерью.

ХХХVII

Мы разошлись по своим комнатам и больше не видались. У К. было так же тихо, как и утром. Я тоже сидел неподвижно, погружённый в раздумье.

Мне казалось, что необходимо открыться во всём К. Однако тут же возникало чувство, что момент для этого упущен. Почему я сразу не прервал его речи и не открыл нападения со своей стороны? Это представлялось огромным упущением. Я думал, что было бы даже хорошо рассказать обо всём К. и после того, как он кончил. Но мне было как-то странно, воспользовавшись перерывом в речи К., заговорить о том же про себя самого. Я не мог найти способа преодолеть эту неестественность. Голова моя шла кругом от сожаления и раскаяния.

Я подумывал: хорошо, если б К. вторично раздвинул перегородку, отделявшую нас, и сам пришёл сюда. Мне казалось, что утром я просто подвергся внезапному нападению. Я не был подготовлен, чтоб ответить К. И тайком полагал, что смог бы теперь вернуть всё, что утратил утром. Поэтому время от времени я подымал глаза и бросал взгляд на перегородку. Однако перегородка оставалась недвижной. И у К. было всё время тихо.

Тем временем голова моя мало-по-малу под влиянием этой тишины стала приходить в смятение. „О чём это думает он там, за перегородкой?“ — размышлял я, и от этой мысли мне становилось совершенно невмоготу. В обычное время мы постоянно так сиживали молча, отделённые перегородкой, и чем тише было у К., тем более я забывал о его существовании. Это было обычным моим состоянием, и то, что происходило со мной теперь, ясно показывало, насколько был встревожен мой дух. Самому же открыть перегородку и пойти к нему — этого я не мог. Мне ничего не оставалось другого, как только ждать, что случай мне будет предоставлен оттуда.

В конце концов мне стало невыносимо сидеть так в неподвижности. Принуждать себя насильно быть здесь значило только хотеть ворваться в его комнату. Я встал и вышел на галлерею. Пройдя оттуда в среднюю комнату, без всякой нужды налил из чайника воды в чашечку и выпил. Отсюда я вышел в переднюю. Нарочно миновав таким образом комнату К., я вышел на улицу. Разумеется, итти мне было некуда. Мне было только невмоготу так сидеть. Вследствие этого я стал бродить по праздничному городу, не соображая, куда я иду. И сколько я ни бродил, голова моя была всё время полна мыслями о К. И не то, чтобы я бродил затем, чтоб от него избавиться. Скорей скитания мои имели целью всё как следует осознать.

Прежде всего я думал, что его очень трудно понять. Почему это он так внезапно мне во всём признался? И каким это образом любовь его усилилась настолько, что он не мог этого признания не сделать? И куда исчез он сам, этот обычный К.? Все это были неразрешимые для меня вопросы. Я знал, что он силён духом. И знал, что он серьёзен и строг к себе. И прежде чем определить своё отношение к нему на будущее время, мне нужно было многое узнать о нём самом. В то же время мне было как-то до странности неприятно иметь с ним дело в дальнейшем. Бродя вне себя по городу, я мысленно рисовал себе его, неподвижно сидящего в своей комнате. При этом, сколько я ни бродил, где-то во мне кричал голос, что сдвинуть его я буду не в силах. Словом, он представлялся мне каким-то чародеем. Дело доходило даже до того, что я начинал думать, уж не будет ли на мне вечно лежать это его проклятье...

Когда я совершенно усталый вернулся домой, в его комнате было попрежнему тихо, как будто бы там никого не было.

XXXVIII

Вскоре после того как я вернулся домой, послышался звук подъезжающей колясочки рикши. Тогда не было резиновых шин, как теперь, и неприятный шум рикши был слышен довольно издалека. Коляска остановилась перед нашим домом.

Минут через тридцать нас позвали ужинать. В соседней комнате всё ещё был беспорядок от разбросанных праздничных нарядов обеих женщин. Обе заявили, что им было неловко задерживать нас, и они поспешили домой, чтобы поспеть к ужину. На нас с К. это внимание хозяйки почти никак не подействовало. Сидя за столом, я ограничился короткими репликами, как будто жалея слова. К. был ещё немногословнее меня. Настроение же обеих женщин, редко выходивших из дому, было оживлённей обыкновенного. Поэтому наше поведение сильнее бросалось в глаза. Мать спросила у меня:

— Что нибудь случилось?

Я ответил, что немного нездоровится. Мне действительно было не по себе. Тогда дочь обратилась с тем же вопросом к К. Тот не ответил как я, что он нездоров. Он сказал, что ему просто не хочется говорить.

— Почему же не хочется говорить? — допытывалась девушка.

Я в этот момент поднял свои отяжелевшие веки и взглянул на него. Мне было любопытно, что он ответит. Губы К., по обыкновению, слегка задрожали. Глядя со стороны, нельзя было предположить ничего иного, кроме того, что он затрудняется с ответом. Девушка засмеялась и проговорила:

— Вы думаете о чём-нибудь очень серьёзном?

Лицо у К. покрылось лёгким румянцем.

В этот вечер я лёг спать раньше обыкновенного. Хозяйка, беспокоясь обо мне, в виду того что за ужином я заявил, будто болен, часов в десять принесла мне горячий отвар соба[11]. В моей комнате было уже темно. Хозяйка изумлённо воскликнула и слегка приоткрыла раздвижную дверь. В мою комнату наискось пали лучи от лампы со стола К. Он ещё не спал. Хозяйка уселась у моего изголовья и, заявив, что я, видно, простудился и мне полезно будет согреться, подала мне чашку с отваром. Мне пришлось поневоле на глазах у ней выпить мутную жидкость.

Я лежал и раздумывал в темноте до поздней ночи. Само собой разумеется, что во мне вертелся всё тот же вопрос, и никаких результатов не получалось. Вдруг мне пришла в голову мысль: что делает теперь в соседней комнате К.? Почти бессознательно я возвысил голос и окликнул его. К. сейчас же откликнулся в ответ. Он ещё не ложился.

— Ты ещё не лёг? — спросил я через перегородку.

— Сейчас ложусь, — гласил короткий ответ.

— Что ты делаешь? — снова спросил я. На этот раз ответа не последовало. Вместо него минут через пять-шесть явственно послышалось, как открывается стенной шкаф и стелется матрац. Я опять спросил:

— Который час?

К. ответил: — Уже двадцать минут второго. — Сейчас же за этим послышался звук: К. задул лампу, и весь дом затих, погрузившись в темноту.

Однако глаза мои видели всё более и более ясно среди этой темноты. В полубессознательном состоянии я опять окликнул К. Он прежним своим тоном сейчас же отозвался. Тут я, наконец, сказал ему, что мне хотелось бы переговорить с ним подробнее о том, что я утром от него услыхал, и узнать, что он скажет на этот счёт. Само собой я вовсе не намеревался вести с ним такую беседу через перегородку, мне хотелось только получить от него немедленный ответ. Однако К., которого дважды я окликнул и который дважды отозвался, на этот раз не ответил обычным тоном.

— Ладно, потом, — сказал он тихим голосом.

Я опять был охвачен раздумьем.

XXXIX

Этот полуответ К. прекрасно отразился на всём его поведении в следующий день и ещё в следующий за тем. Он не показывал вида, что собирается опять коснуться этого вопроса. Впрочем, и удобного случая для этого не было. Хозяйка и дочь её целые дни бывали дома, и нам нельзя было удобно побеседовать о таком деле. Я это прекрасно сознавал. И в результате, предполагая, что он первый заговорит, и подготовившись к этому, я всё же решил, если представится случай, сам начать.

В то же время я молча следил за женщинами. Однако ни в поведении матери, ни в поступках дочери не было заметно никаких изменений, сравнительно с обычным временем. Из того, что их манеры были совершенно теми же после признания К., как и до того, что он это признание сделал, ясно было: в своей исповеди он ограничился только мною одним, сама же девушка, как и её опекунша-мать, ничего об этом не знали. Эта мысль несколько успокоила меня. И затем подумав, что вместо того, чтобы искусственно создавать благоприятный случай и нарочито заводить об этом разговор, гораздо лучше будет просто не уклоняться, когда такой случай сам собой представится, я на некоторое время перестал думать об этом вопросе и отложил его.

Когда я теперь всё это описываю, всё кажется весьма простым, но то, что тогда пережило моё сердце, было подобно морскому приливу и отливу: в нём были и свои подъёмы и свои падения. Глядя на неподвижность К., я толковал её то так, то этак. Наблюдая за действиями и словами матери и дочери, я подозрительно думал: не в этом ли проявляется их сердце? Мне казалось, что вот-вот появится на циферблате стрелка того сложного механизма, который сокрыт в нашей душе, и непреложно, как в часах, покажет нужную цифру. Одним словом, одно и то же я толковал то так, то этак, и в результате, как я сказал, успокоился. Говоря точнее, мне бы следовало, пожалуй, не употреблять здесь слова „успокоился“.

Тем временем начались занятия в университете. Когда у нас лекции начинались в одни и те же часы, мы вместе выходили из дому. Если было удобно, и домой шли вместе. С внешней стороны мы были с К. так же дружны, как и раньше. Но в душе каждый из нас, без сомнения, думал свою собственную думу. Однажды на улице я внезапно пристал к нему. Первое, о чём я спросил его, касалось того, ограничился ли он в своих признаниях только одним мною или же объявил об этом и матери с дочерью? Я думал, что в соответствии с его ответом мне следует определить своё дальнейшее отношение к нему. На это он мне ответил, что более никому об этом не говорил. В глубине души я обрадовался, так как это совпадало с моими собственными предположениями. Я хорошо знал, что он хитрее меня. В его груди жило то, что не укладывалось во мне. Однако, с другой стороны, я ему странно как-то верил. Доверие к нему нисколько не поколебалось, хотя именно он три года обманывал свою приёмную семью в деле получения средств на образование. Наоборот, поэтому-то я и стал ему верить.

И при всей своей подозрительности я не мог в душе не признать его ответа прямым.

Обратившись снова к нему, я спросил о том, как он дальше собирается поступить со своею любовью? Остановится ли он на одном только своём признании или же намерен добиться конкретных результатов? Однако на это он ничего не ответил. Потупив взор, он молча зашагал. Я попросил его:

— Не скрывай ничего! Скажи мне всё, как думаешь!

Тогда он решительно заявил, что ему скрывать от меня нечего. Однако он не дал никакого ответа, на то, что я хотел знать. Я тоже понимал, что не приходится так, остановившись на улице, допытываться до самой сути. На этом всё и кончилось.

ХL

Раз как-то я после долгого промежутка зашёл в университетскую библиотеку. Расположившись на углу широкого стола и освещённый до половины солнечным светом, льющимся из окна, я просматривал новые иностранные журналы. Профессор поручил мне к следующей неделе разобрать один вопрос по специальному предмету. Я никак не мог отыскать то, что мне было нужно, и должен был раза два-три взять новые журналы. Наконец нашёл я нужную мне работу и весь погрузился в её чтение В этот момент с противоположной стороны широкого стола неожиданно тихонько кто-то окликнул меня. Подняв глаза, я увидел стоявшего там К. Он перегнулся верхней частью своего корпуса через стол и приблизил ко мне своё лицо. Как вам известно, в библиотеке нельзя говорить громко, чтобы не мешать другим, так что его действия ничем не отличались от самых обыкновенных, которые проделывает каждый. Но меня в этот момент охватило какое-то странное чувство.

К. тихим голосом спросил меня:

— Занимаешься?

Я ответил, что кое-что штудирую. Однако он не отодвигал от меня своего лица. Тем же тихим голосом он спросил, не пойду ли я с ним погулять. Я ответил, что пойду, если он немного подождёт. Тогда он заявил, что подождёт, и опустился на свободное место против меня.

Внимание моё рассеялось, и я не мог прочесть своего журнала. Мне казалось, что у К. на душе что-то есть, и он пришёл, чтобы переговорить со мной. Сложив журнал, я собрался встать. К. спокойно спросил:

— Уж кончил?

— Не важно! — ответил я и, сдав журнал, вышел вместе с ним из библиотеки.

Так как итти нам, собственно, было некуда, то мы через улицу Тацуока-тё вышли к пруду, а оттуда — в парк. В этот момент он внезапно заговорил всё о том же деле. Сопоставляя все его действия, я решил, что он нарочно ради этого вытащил меня на прогулку. При всём этом он ни на шаг не подвигался вперёд в сторону конкретных вопросов. Обратившись ко мне, он всего только спросил неопределённо, что я об этом думаю. Что я думаю? — это значило, какими глазами взираю я теперь на него, погрузившегося в пучину любви. Одним словом, он добивался моего мнения о нём в настоящий момент. В этом я мог подметить то новое, что в нём появилось. Я уже несколько раз повторял, что он по своему характеру не был настолько слаб, чтобы страшиться того, что о нём подумают люди. Он был тем человеком, который, если верит во что-нибудь, то один найдёт в себе мужество итти вперёд. Вполне естественно, что мне, у которого так сильно запечатлелась в груди эта его особенность после его инцидента с приёмной семьёй, ясно была видна эта перемена.

Обратившись к К., я спросил у него, зачем ему понадобилось моё мнение. Тогда необычным для него сдавленным голосом он сказал, что ему стыдно того, что он так слаб; что ему не остаётся ничего иного, как получить от меня беспристрастную оценку, так как сам он колеблется и сам себе стал непонятен. Я попросил разъяснения — в чём он колеблется? Он пояснил, что не знает, итти ли ему вперёд или отступить назад. Я сейчас же сделал шаг далее.

— А мог ли бы ты отступить, если бы даже этого хотел? — спросил я у него. Здесь его речь неожиданно прервалась. Он только заметил:

— Как это мучительно!

— И в самом деле на его лице видны были эти мучения. Не иди здесь речь об этой девушке, я не знаю, как я старался бы пролить своим ответом живительную влагу на его истомившееся от зноя лицо. Я верил в то, что рождён именно тем, кто может сочувствовать другим. Но в данном случае я был иным.

ХLI

Я внимательно наблюдал за К., как наблюдал человек другого лагеря за своим противником. Сам я весь — глазами, сердцем и телом, — весь целиком как бы стоял настороже около него. Он же, ни в чём неповинный, был не то чтобы просто доступен многими сторонами своего существа, но правильнее сказать — весь раскрыт передо мной, настолько он не предпринимал никаких мер предосторожности. Я словно из его собственных рук получил план, защищающей его крепости и мог прямо у него на глазах этот план изучать.

Открыв, что К. блуждал между теорией и действительностью, я понял, что одним ударом могу его повергнуть. Я сейчас же вторгся в его незащищённое место. Я принял в отношении к нему тактику строгости и непримиримости. Конечно, это была прежде всего моя тактика, но в моём поведении проявлялась и понятная напряжённость, так что тогда мне не было времени ни смеяться над собой, ни чувствовать стыд. Прежде всего я сказал ему:

— Тот, в ком нет возвышенных духовных устремлений, — глупец.

Это были слова К., обращённые ко мне во время нашего путешествия по Босю. Я бросил их обратно ему так, как он их тогда сказал мне, тем же тоном, что и он. Однако это ни в коем случае не было местью. Сознаюсь, что я вкладывал сюда нечто более жестокое, чем месть. Этой одной фразой я хотел заградить для К. тот путь любви, который лежал перед ним.

К. родился в храме секты Синсю. Однако по своим склонностям он уже со средней школы далеко отошёл от религии своего родного дома. Я не сведущ в подробностях различных вероучений и знаю, что судить об этом не могу; я говорю только о его взглядах на отношения между мужчиной и женщиной. Уже с давних пор К. любил слово „воздержание“. Я понимал этот термин в смысле преодоления плотских страстей. Но когда я как-то заговорил с ним на эту тему, то изумился, какой ещё более строгий смысл он сюда вкладывал. Его первой заповедью была необходимость ради Великого Пути жертвовать всем. Поэтому управление одними страстями или преодоление их разумелось само собой; любовь, даже не связанная с плотью, и та считалась препятствием на этом Пути. За время нашей совместной жизни я часто слышал от него такие утверждения. В те времена я был уже влюблён в эту девушку и, естественно, не мог ему не возражать. И когда я возражал, его лицо принимало выражение сожаления. В нём было не столько сочувствия, сколько презрения к тому, что я говорил.

Вот какое прошлое лежало между нами; поэтому я и знал, что слова: „в ком нет возвышенных духовных устремлений — глупец“, несомненно причинят ему боль. Однако, как я уже сказал, этими словами я вовсе не хотел оттолкнуть то прошлое, которое сгрудилось вокруг нас. Наоборот: я стремился заставить его пойти дальше по этой дороге. Достигнет ли он при этом Вечного Пути, дойдёт ли до Неба — мне было безразлично. Я боялся только, что он может переменить внезапно свой образ жизни и этим столкнётся с моими интересами. Коротко говоря, мои слова были выражением одного только моего эгоизма.

— Тот, в ком нет возвышенных духовных устремлений — глупец. — Я два раза повторил эти слова. Я смотрел, какое действие они произведут на К.

— Да, глупец, — сейчас же ответил К. — Да. Я — глупец

К. остановился и не двигался с места. Он упорно смотрел в землю. Я невольно вздрогнул. Он показался мне в этот момент похожим на застигнутого вора, который собирается в целях самозащиты напасть на других. Однако при всём том я заметил, что в его голосе нехватало силы. Мне хотелось увидеть его взор, но он до самого конца так и не взглянул на меня. И потихоньку зашагал далее.

ХLII

Шагая рядом с К., я тайком в душе ждал тех слов, что сойдут вслед за этим из его уст. Правильнее сказать, я был как бы в засаде. Я думаю, что тогда я мог бы даже прямо обмануть его. Однако и у меня была совесть, привитая воспитанием. Если бы кто-нибудь в тот момент подошёл ко мне и прошептал одно слово: „Ты — подлец“ я сейчас же пришёл бы в себя. Скажи мне это сам К., я, вероятно, сгорел бы от стыда перед ним. Но он был слишком честен, чтобы обличать меня. Слишком прост для этого. Слишком хороший человек он был для этого. Я же — тогда слепец, забыв, что перед этим нужно преклоняться, наоборот — этим воспользовался. Я воспользовался этим, чтобы повергнуть его ниц.

Через некоторое время К. позвал меня по имени. Я невольно приостановился. Тогда он также остановился. Наконец я мог видеть прямо перед собой его глаза. Так как он был выше меня ростом, то я принуждён был смотреть на него, подняв голову вверх. В таком положении я стоял перед ним с сердцем волка перед невинной овцой.

— Оставим этот разговор, — проговорил он. В его глазах, в его голосе была какая-то странная грусть. Я ничего не мог ответить. Он снова повторил, на этот раз как бы в виде просьбы:

— Оставим этот разговор.

Тогда я дал ему жестокий ответ. Я, как волк, нашедший лазейку, вцепился в горло овцы.

— Оставим, оставим... Да я и не начинал его. Разве не ты сам затеял этот разговор? Если тебе угодно оставить, оставим, только если мы перестанем говорить, из этого ещё ничего не получится. Если у тебя не найдётся решимости покончить со всем этим в своём сердце, что останется с твоими убеждениями?

Говоря так, я почувствовал, как он, такой высокий ростом, как будто сокращается на моих глазах и делается маленьким. Как я всегда говорил, он был человек упрямый, но, с другой стороны, он был вдвое честнее кого угодно и, когда его порицали за противоречие с самим собою, он не мог оставаться спокойным. Наблюдая его, я понемногу стал успокаиваться. Тогда он вдруг спросил:

— Решимости? И не успел я что-нибудь сказать в ответ, добавил: — Решимость? Решимость-то есть. — Он как будто говорил сам с собой. Он как будто был во сне.

Более мы уже не говорили и направили наши шаги домой. Был довольно тёплый безветреный день, но всё же стояла ещё зима, и в парке было уныло. При виде серых стволов криптомерий, потерявших от холодов всю свою зелень и вырисовавшихся своими голыми ветвями на темноватом небе, особенно чувствовалось, как холодок пробегает по спине. Торопливо пройдя при свете вечерней зари холм Хонго, мы спустились в долину Коисикава, чтобы затем вновь подняться на противоположный холм. Только тогда я почувствовал под пальто теплоту своего тела.

Потому ли, что мы торопились, только на возвратном пути мы не проронили почти ни слова. Когда мы пришли домой и уселись за стол, хозяйка спросила, почему мы так запоздали. Я ответил, что меня пригласил К., и мы ходили гулять в Уэно. Хозяйка удивилась такой прогулке по холоду. Девушка осведомилась, не было ли чего-нибудь в Уэно. Я ответил, что ничего не было, а мы просто гуляли. Молчаливый обычно К. был ещё более молчалив, чем всегда. Заговаривала ли с ним хозяйка, смеялась ли её дочь, он отвечал молчанием. Едва проглотив своё кушанье, он ушёл в свою комнату, не дождавшись даже, пока поднимусь из-за стола и я.

ХLIII

В те времена ещё не было таких словечек, как „пробуждение“, „новая жизнь“. Однако К. не сбросил с себя прежнего человека и не устремился всей душой на новый путь не потому, что у него не было идей, присущих современным людям. У него было прошлое, которым он дорожил, из-за которого он был не в силах сбросить это прежнее своё я. Благодаря этому прошлому, можно сказать, он дожил до сего дня. То, что он не устремился прямо к предмету своей любви, вовсе не служило доказательством того, что любовь его была холодной. Как бы ни пылало в нём чувство, он так просто действовать не мог. Чувство не могло побудить его забыть всё окружающее, а наоборот, тем необходимее ему было немного приостановиться и оглянуться назад. И при этом оказалось, что нужно итти всё по той же дороге, которую указывало ему до сих пор это прошлое. Сверх этого он обладал тем терпением и упрямством, которых нет у нынешних людей. Мне хотелось заглянуть в его душу именно с этих двух сторон.

Вечер после нашего возвращения я провёл сравнительно спокойно. Я последовал за К. к нему в комнату и, усевшись у его стола, нарочно повёл с ним разные разговоры. Он, повидимому, тяготился этим. В моих же глазах, по всей вероятности, блестел ещё огонёк победы; в голосе, наверное, слышались отзвуки самодовольства. Погревшись некоторое время с ним у одного и того же хибати, я прошёл к себе. Уступая ему во всём прочем, я в этот момент чувствовал, что его не страшусь.

Я скоро погрузился в спокойный сон. Однако меня вдруг разбудил голос, назвавший меня по имени. Открыв глаза, я увидел чёрный силуэт К., стоявшего в приоткрытой фута на два двери. В его комнате ещё с вечера продолжала гореть лампа. Перенесённый сразу из области сна к действительности, я некоторое время не мог вымолвить ни слова и только смотрел на всё это.

В этот момент К. спросил меня:

— Ты уже спишь?

Он сам всегда ложился поздно. Обратившись к нему, походившему на чёрную тень, я спросил со своей стороны:

— Тебе что-нибудь нужно?

К. ответил, что дела у него никакого нет, а что он, проходя из уборной, захотел взглянуть, лёг ли я или ещё нет. Свет падал К. в спину, почему я совершенно не мог различить ни его глаз, ни его лица. Однако голос его был даже спокойнее, чем всегда. К. сейчас же задвинул дверь. Комната моя опять погрузилась в прежний мрак. Я снова закрыл глаза которым этот мрак должен был дать спокойный сон. Больше я ничего не помню. Только на следующее утро, думая о случившемся, я немного удивился. Я подумал даже, не был ли это в самом деле сон. Поэтому во время завтрака я спросил об этом К. Он подтвердил, что действительно открывал дверь и назвал меня по имени. На мой вопрос, зачем он это делал, он не дал точного ответа. Наоборот, он сам спросил меня, крепко ли я сплю в последнее время. Мне это всё показалось несколько странным. В этот день лекции у нас начинались в одно и то же время, и мы вместе вышли из дому. Занятый с утра вчерашним происшествием, я по дороге снова стал выпытывать у К. Однако он опять не давал мне удовлетворительных ответов.

Тогда я попробовал спросить, не хочет ли он что-нибудь сказать по поводу того дела. И К. твёрдым тоном ответил:

— Нет.

Для меня это прозвучало, как напоминание о словах, сказанных вчера в Уэно: „Оставим этот разговор“. В этой области К. обладал обострённым чувством собственного достоинства. Заметив это, я внезапно вспомнил в связи с этим употреблённое им слово „решимость“. И это сочетание звуков, которому я доселе не придавал никакого значения, с какой-то странной силой стало давить на моё сознание.

XLIV

Мне был хорошо известен исполненный решимости характер К. Я прекрасно понимал, что он оказался слаб лишь в этом одном единственном случае. Словом, я понимал решительно всё и сверх того гордился тем, что цепко ухватился за этот исключительный случай. Однако, осознавая неоднократно сказанное им слово „решимость“, я чувствовал, как моя гордость теряет свой блеск и начинает колебаться. Я начинал думать, что, может быть, и этот случай для него вовсе не является исключительным. Я начинал подозревать, не затаил ли он в своей груди последнее средство разрешить разом все сомнения, тоску и боль. В таком новом свете представилось мне это его слово „решимость“, и я устрашился. Если бы, устрашившись, я тогда ещё раз беспристрастно взглянул на то, в чём состояла решимость, о которой он заявил, может быть, всё было бы хорошо. К моему горю, я был слеп на один глаз. Я истолковывал его слово в смысле дальнейшего шага в отношении этой девушки. Я думал, что решимость его состоит лишь в том, что его исполненный воли характер проявится и в области любви. Своим сердцем я услышал голос, что и мне необходимо такое последнее решение. Сейчас же в ответ на этот голос я вызвал в себе мужество. Во мне создалась решимость покончить со всем делом ранее К. и без его ведома. Молча я подыскивал удобный момент. Но прошли два дня, три, а я всё не мог его улучить. Мне хотелось переговорить с хозяйкой, дождавшись того, когда дома не будет ни К., ни её дочери. Но всё время получалось так, что если не было одного, — мешала другая, и я никак не мог улучить момента, о котором я мог бы сказать: „Вот теперь“. Я волновался.

Через неделю мне, наконец, стало совершенно невмоготу, и я прибегнул к ложной болезни.

„Вставай!“ — говорили мне мать, дочь и сам К., но я, отделываясь неопределёнными ответами, пролежал под одеялом до десяти часов. Встал с постели я тогда, когда заприметил, что ни К., ни девушки уже нет, и в доме всё тихо. При виде моего лица хозяйка сейчас же спросила, не плохо ли мне. Она даже принялась уговаривать меня полежать ещё, говоря, что еду она принесёт мне в постель. Я был совершенно здоров телом, и лежать мне совсем не хотелось. Умывшись, я, как всегда, стал есть в средней комнате. Хозяйка в это время подавала мне кушанье с противоположной стороны длинного хибати.

Держа в руках чашечку с едой — не то завтраком, не то уже с обедом, — я ломал себе голову, как мне подойти к этому вопросу, и со стороны, действительно, мог казаться похожим на больного.

Поев, я закурил папиросу. Так как я не вставал из-за стола, то и хозяйке было неудобно отойти от хибати. Позвав служанку, она распорядилась убрать посуду, сама же, то наливая в железный чайник на огне воду, то вытирая край хибати, беседовала со мной. Я задал ей вопрос, занята ли она сейчас чем-нибудь. Она отвечала, что нет, и со своей стороны спросила:

— А что?

Я сказал, что мне хочется с нею поговорить немного.

В чём дело? — спросила она и взглянула на меня. Тон её был простой, она явно совершенно не проникала в моё настроение. В виду этого слова, которые я хотел ей сказать, застряли у меня в горле.

Не зная, что делать, я заговорил о том, о другом и в конце концов попытался спросить у ней, не говорил ли ей на этих днях чего-нибудь К. Хозяйка с наивным видом задала обратный вопрос:

— Что именно? — И, прежде чем я ответил, спросила опять: — Он что-нибудь говорил вам?

XLV

Я не собирался передавать хозяйке то, что услышал от К., почему и ответил:

— Нет, ничего.

Но мне сейчас же стало стыдно этой лжи. Делать было нечего, и я поправился тем, что сказал, будто К. ни о чём особенно меня не просил и дело вообще здесь не в нём.

— Да? — промолвила хозяйка и ждала дальнейшего. Я вынужден был так или иначе объясниться.

— Отдайте мне вашу дочь! — внезапно сказал я.

Хозяйка вовсе не выказала такого изумления как я предполагал, — она только молча глядела на меня, видимо, не будучи в состоянии некоторое время мне ответить. Раз я уже высказался, меня не могло беспокоить, что на меня так смотрят.

— Отдайте! Отдайте непременно! — произнёс я. — Отдайте за меня замуж! — продолжал я.

Хозяйка была старше годами и была гораздо спокойнее меня.

— Выдать за вас можно, но не слишком ли это стремительно? — заметила она. Когда я ответил ей, что хочу жениться на её дочери сейчас же, она рассмеялась.

— Вы хорошо обдумали это? — спросила она. Я твёрдым голосом объяснил ей, что слова мои внезапны, но решение моё совсем не внезапно.

Вслед за этим последовали ещё два-три вопроса и ответа, но я совершенно их забыл. С хозяйкой, ясно, совсем как мужчина, представляющей себе всё, было, в отличие от других женщин, очень легко разговаривать.

— Хорошо. Я отдам вам свою дочь, — сказала она. — Впрочем, в нашем положении не приходится зазнаваться и говорить „отдам“. Возьмите, пожалуйста, мою дочь себе в жёны. Как вам известно, она бедная девушка — сирота, — стала просить теперь уже она сама.

Разговор оказался коротким и ясным. С начала до конца весь он продолжался не более пятнадцати минут. Хозяйка не выставила никаких условий. Говорить с родственниками также не было надобности.

— Скажем потом — и довольно, — заметила она. — И у ней самой спрашивать нечего, — объявила хозяйка. В этих пунктах я, при всей своей образованности, оказался гораздо более привержен к формальностям. Когда я обратил внимание хозяйки на то, что если родственники ещё куда ни шло, то получить согласие девушки было бы нужно, хозяйка заметила:

— Чего там! Если она не согласится, разве я её стану отдавать?

— Вернувшись в свою комнату, я подумал, что дело решилось без всяких затруднений, и настроение моё при этом стало каким-то странным. Мне в голову даже откуда-то пришла мысль — хорошо ли это всё, в конце концов. Однако в общем меня всего как будто обновило сознание того, что этим всем определилась моя судьба на будущее время.

— Около полудня я вновь вышел в среднюю комнату и спросил хозяйку, когда она намеревается сообщить о нашем сегодняшнем разговоре дочери. Та отвечала, что ей это безразлично. Хозяйка была во всём этом гораздо более похожей на мужчину, чем я, и я вернулся к себе. Тогда она, остановив меня, заметила, что если я хочу поскорей, она может поговорить с дочерью и сегодня же; как только та вернётся с урока, она сейчас же с ней и переговорит. Ответив, что так будет лучше всего, я ушёл к себе. Но когда я представил себе, как я буду слышать отсюда издали разговор обеих женщин, меня обуяло какое-то беспокойство. В конце концов я надел фуражку и вышел на улицу.

Внизу спуска мне встретилась сама девушка. Ничего не зная, она, повидимому, изумилась, увидав меня.

Сняв фуражку, я спросил:

— Вы уже домой?

На это она удивлённо заметила:

— А вы уже выздоровели?

— Выздоровел, выздоровел, — ответил я и повернул в сторону моста Суйдобаси.

ХLVI

Пройдя улицу Саругаку-тё, я вышел на улицу Дзимбо-тё и повернул в сторону Коисикава. Ходил я всегда в эти места с целью покопаться у букинистов, но в этот день у меня совершенно не появлялось желания взглянуть на книги.

Шагая по улице, я неотступно думал о случившемся дома. Я вспоминал хозяйку во время нашего разговора. Представлял себе, что произойдёт после возвращения дочери домой. Эти два образа как будто бы вели меня. Иногда я незаметно для себя неожиданно останавливался посреди улицы. И думал: „вот теперь хозяйка говорит со своей дочерью“, или: „теперь разговор уже кончен“.

В конце концов я перешёл мост Мансэйбаси и, сойдя со спуска у храма Мёдзин, добрался до возвышенности Хонго; оттуда спустился по спуску Кикудзака и, наконец, сошёл в долину Коисикава. Пройденное мною расстояние составляло три квартала и представляло собой неправильную окружность. В течение всей длинной прогулки я ни разу не подумал о К. Когда я теперь вспоминаю себя в то время, мне совершенно непонятно, почему это так случилось. Я только поражаюсь. Конечно, сердце моё было в таком напряжении, что могло забыть о К., но совесть моя не должна была мне этого позволить.

Совесть моя в отношении К. проснулась в тот момент, когда я, открыв входную дверь дома, проходил из передней в свою комнату, т. е. в то мгновение, когда я, по обычаю, проходил через его помещение. Он, как всегда, читал, сидя у стола. Как всегда, он поднял от книги свои глаза и взглянул на меня. Но не сказал, как всегда: „А, это ты?“ Он спросил вместо этого:

— Как твоё здоровье? Ходил к доктору?

В этот миг мне захотелось стать перед ним на колени и попросить у него прощения. И это движение моей души отнюдь не было слабым. Находись мы с ним вдвоём посреди широкого поля, я непременно повиновался бы велению своей совести и тут же попросил бы у него прощения. Но в доме были люди. Мой естественный порыв этим был приостановлен. И, к моему несчастью, он уже более никогда не повторился.

Во время ужина мы снова встретились с К. Находившийся в полном неведении, он был погружён в задумчивость и не обнаруживал своим видом каких-либо подозрений. Ничего не знавшая хозяйка была веселей обыкновенного. Я один знал всё. Я глотал пищу, словно это был свинец. Дочь в это время не сидела вместе со всеми за столом, как обычно. Когда мать её позвала она только откликнулась из соседней комнаты:

— Сейчас.

К. удивлённо спросил об этом; а потом обратился к хозяйке:

— Что-нибудь случилось?

— Хозяйка ответила, что она, наверно, конфузится, и взглянула при этом на меня, К. с ещё более удивлённым видом начал допытываться, отчего это она конфузится. Хозяйка, улыбаясь, снова взглянула на меня.

Как только я сел к столу, я сейчас же по выражению лица хозяйки догадался, чем кончилось дело. Но мне казалось невыносимым, если бы в моём присутствии они стали рассказывать К. В виду того, что хозяйка, как женщина, относилась к этим вещам с лёгкостью, я был вне себя от беспокойства. К счастью, К. погрузился в безмолвие. И хозяйка, бывшая в лучшем, чем обыкновенно, настроении, тоже не добралась до точки, которой я страшился. Свободно вздохнув, я вернулся к себе. Однако я был не в силах не думать, как мне теперь держаться по отношению к К. Я измышлял в уме своём всевозможные доводы для самооправдания. Однако ни с одним из них я не мог бы предстать перед ним. В результате при своём малодушии и низости я почувствовал, что не в силах сам рассказать обо всём К.

XLVII

Так я провёл два-три дня. В течение этих двух-трёх дней непрекращающееся беспокойное чувство в отношении к К. тяжестью лежало у меня на груди. Я знал, что надобно что-нибудь сделать, иначе будет нехорошо. К тому же меня всё время, как остриём, кололи то тон матери, то поступки дочери. Мать могла проболтаться за столом К. Нельзя было поручиться, что и поведение дочери не возбудит в душе К. подозрений. Я стоял перед необходимостью так или иначе осведомить К. о тех новых отношениях, которые установились у меня с этим семейством. Но я чувствовал, что мне, сознающему себя в моральном смысле слабым, это будет чрезвычайно трудно сделать.

Не зная, что делать, я подумывал попросить хозяйку рассказать обо всём К. Разумеется, в моё отсутствие. Однако всё равно ему пришлось бы сказать то, что есть, и вся разница состояла бы лишь в том, будет ли это объявлено ему непосредственно мною или через посредство других, — стыд же перед ним от этого не изменится. К тому же, если бы поручить это сделать хозяйке, не избежать было бы расспросов, почему я сам не хочу сказать. Если же поручить всё хозяйке, рассказав ей предварительно всё, это значило бы обнаружить перед любимой девушкой и её матерью все свои слабые стороны. Для меня, при моём серьёзном отношении к жизни, тут дело шло о доверии к себе на будущее время. Потерять доверие любимой девушки накануне свадьбы, потерять хоть мельчайшую долю его, — мне это представлялось настоящим несчастием.

Вышло так, что, желая итти по честной тропе, я в конце концов поскользнулся и превратился в глупца. Вернее — в подлеца. Знало об этом только одно Небо, да моя собственная душа. Но если бы я захотел подняться и пойти дальше, это привело бы к тому, что всем окружающим стало бы известно, что я поскользнулся. В то же время мне нужно было итти дальше. Зажатый между этими двумя стремлениями, я был подобен калеке.

Через дней пять-шесть хозяйка, неожиданно обратившись ко мне, спросила, рассказал ли я обо всём К. Я ответил, что нет. Тогда она стала добиваться, почему нет. Я стал втупик перед этим её вопросом. И тут я до сих пор ещё не могу забыть тех её слов, которые меня так поразили.

— Вот почему он сделал такое странное лицо, когда я ему об этом стала говорить. Хорошо ли это с вашей стороны? Молчать, как ни в чём не бывало... А ведь вы всегда так дружны.

Я спросил у ней, не сказал ли при этом К. чего-нибудь. Хозяйка ответила, что ничего особенного он не сказал. Но я не мог не расспрашивать её о дальнейших подробностях. Конечно, ей скрывать было нечего. Сказав: „Ничего особенного не было“, она передала мне по порядку весь свой разговор с К.

Судя по словам хозяйки, К. встретил этот удар с чрезвычайно спокойным изумлением. Услышав о новой связи, которая завязалась между мною и девушкой, он сначала всего только заметил:

— Вот как!

Потом, когда хозяйка заявила. „Вы тоже порадуйтесь с нами!“, он в первый раз взглянул на неё и, уронив улыбку, проговорил: „Поздравляю“, и при этом поднялся со своего места. Перед тем, как открыть дверь в среднюю комнату, он обернулся к хозяйке и спросил:

— Когда же свадьба? — И вслед за этим заметил: — Хотелось бы мне вам что-нибудь поднести, но денег у меня нет и поднести я ничего не могу.

Сидя перед хозяйкой и слушая весь этот рассказ, я чувствовал мучения, как если бы мою грудь чем-то терзали.

XLVIII

Если подсчитать дни, выходило, что разговор хозяйки с К. происходил дня два тому назад. За это время его отношение ко мне ни в чём не изменилось, поэтому по его поведению я совершенно не мог об этом догадаться. Я думал: пусть это поведение и будет одной лишь внешней оболочкой, — всё равно, он достоин преклонения. Когда я мысленно сопоставил его с собой, он начинал казаться мне ещё более значительным, ещё выше меня. „Ты победил как политик; как человек же ты потерпел поражение“. Такое чувство бушевало у меня в груди. Считая, что К. теперь должен меня презирать, я краснел наедине с собой. Но предстать теперь перед ним и испытать этот позор — это было для моей гордости уже слишком мучительным.

Не зная, как поступать, я решил подождать следующего дня. Это было в субботу вечером. Обычно я ложился изголовьем на восток, в этот единственный вечер я лёг головой на запад. Может быть, в этом скрывалось какое-то значение. Ночью я вдруг проснулся от дуновения холодного ветра у самого изголовья. Открыв глаза, я увидел, что дверь, разделявшая наши комнаты, была открыта, как в ту ненастную ночь. Однако в ней не стояла, как тогда, чёрная фигура К. Как человек, движимый силой внушения, я приподнялся на локте и заглянул в комнату К. Лампа тускло светила. Постель была постлана как следует, но одеяло лежало свёрнутым в ногах. Сам же К. лежал на постели лицом вниз. Я окликнул его. Ответа никакого не было.

— Что с тобой? — вновь окликнул я его.

И опять тело его не сделало ни малейшего движения. Я сейчас же вскочил и подошёл к порогу. Отсюда при тусклом свете лампы я увидел всю комнату.

Первое ощущение, которое охватило меня, было тем же, что и тогда, когда я, неожиданно для себя, услышал от К. признание в его любви. Не успели глаза мои оглядеть комнату, как они стали, как стеклянные, утратили всякую способность реагировать. Я застыл в неподвижности, как остолбенелый. По мне как бы пронёсся резкий ветер, и я подумал: „Кончено!“ Тёмные лучи, пронизав будущее, осветили своим мрачным светом всю мою последующую жизнь, на мгновенье представшую передо мною. Меня охватила дрожь.

И всё же я не мог забыть о себе самом. Подойдя к столу, я увидел лежавшее на нём письмо. Как я и предполагал, оно было на моё имя. Почти без сознания, я вскрыл конверт. Однако там не оказалось ничего из того, что я предполагал. Я думал: „Какие там должны быть горькие слова по моему адресу“. И ещё: „Как будут презирать меня мать с дочерью, если это попадёт им на глаза“. Меня обуял ужас. Но едва взглянув на письмо, я понял, что был спасён. (Конечно, спасён в житейском смысле этого слова. Но этот житейский смысл казался мне тогда необычайно важным.)

Содержание письма было очень просто. И, пожалуй, даже отвлеченно. Он писал, что кончает с собой, так как из-за своих слабых сил и по своей беспомощности не видит никаких надежд в будущем. К этому в очень простых выражениях он прибавлял благодарность за заботы о нём. Тут же содержалась просьба позаботиться о нём и после смерти. Хозяйку он просил извинить за тот переполох, который он у неё устраивает. Было и поручение известить обо всём его родных. Он аккуратно написал обо всём необходимом, и одно лишь имя девушки не было упомянуто вовсе. Дочитав до конца, я понял, что он нарочно постарался избежать этого. Однако, что более всего причинило мне боль, — это приписка в конце: „Я должен был умереть уже гораздо раньше. Зачем же я живу до сих пор?“

Дрожащими руками я сложил письмо и всунул его обратно в конверт. Я положил письмо опять на стол, нарочно так, чтобы оно сразу же бросилось всем в глаза. И лишь обернувшись назад, я впервые заметил струю крови, подтёкшую под перегородку.

ХLIХ

Взяв в обе руки голову К., я слегка её приподнял. Мне хотелось взглянуть на мёртвое лицо его. Однако, заглянув в это лицо снизу, так как он лежал ничком, я сейчас же отнял свои руки. Меня охватила не только дрожь. Его голова показалась мне страшно тяжёлой. Некоторое время я смотрел на его холодные уши, к которым я только что прикасался, на те же самые, что и при жизни, коротко подстриженные волосы. Мне вовсе не хотелось плакать. Мне было только страшно. И страх этот не был тем простым страхом, когда обстановка перед вами вдруг действует на ваши чувства. Я всей душой чувствовал ужас своей судьбы, отныне подпавшей под действие этого ставшего холодным товарища.

Ничего не сознавая, я вернулся к себе в комнату и стал ходить по ней взад и вперёд. Как будто бы голова моя приказала мне так бессмысленно побродить некоторое время. Я знал, что нужно что-то предпринять. И в то же время знал, что уже ничего предпринять нельзя. Я мог только ходить взад и вперёд по своей комнате. Как медведь, запертый в клетку.

Минутами мне хотелось пройти во внутренние комнаты и разбудить хозяйку. Но меня удерживала мысль, что нехорошо показывать женщинам такую картину. Хозяйке ещё можно, но девушку пугать нельзя. Эта мысль крепко засела в мою голову. Я опять принимался ходить по комнате.

Тем временем я зажёг в своей комнате лампу и взглянул на часы. В эту ночь не было ничего, более длинного, чем время. Я хорошенько не знал, когда я проснулся, но одно знал, что был уже близок рассвет. Шагая по комнате и с нетерпением дожидаясь утра, я мучился, думая, что эта тёмная ночь будет продолжаться вечно.

Обыкновенно я вставал около семи часов, в восемь уже часто начинались лекции. Служанка подымалась в шесть. В этот день ещё не было шести, когда я отправился будить служанку. Хозяйка заметила мне, что сегодня воскресенье. Её разбудили мои шаги. Тогда я попросил её, если она не спит, прийти ко мне в комнату. Она сейчас же, только накинув поверх ночных одежд хабори, явилась вслед за мной. Когда она входила ко мне, я сейчас же закрыл до сих пор раскрытую раздвижную дверь и тихим голосом сказал ей:

— Случилось несчастье.

— Что такое? — спросила она. Я, указывая подбородком на соседнюю комнату, проговорил:

— Только не пугайтесь! — Хозяйка побледнела.

— К. покончил с собой, — проговорил я. Хозяйка, вся как бы оцепенев, молча смотрела на меня. Тут я внезапно упал к её ногам и склонился головой к полу.

— Простите меня! Виновен я. Виноват и перед вами и перед вашей дочерью, — стал молить я о прощении. До её появления я совершенно не предполагал делать что-нибудь подобное, но при взгляде на неё неожиданно для себя поступил так. Мне, который уже не мог просить прощения у самого К., неудержимо хотелось покаяться перед матерью и дочерью. Для меня было счастьем, что хозяйка не придала моим словам глубокого значения. Вся бледная сама, она пыталась утешить меня, говоря.

— Никто не мог думать этого. Что же делать?

Однако страх и испуг охватили каждый мускул её лица, как будто застыв на нём.

L

Мне было жаль хозяйку, но всё-таки я поднялся и открыл дверь, до сих пор закрытую. Керосин в лампе в комнате К. тем временем весь выгорел, и там было почти совершенно темно. Тогда я вернулся, взял свою лампу и, держа её в своих руках, оглянулся на пороге на хозяйку. Она, прячась за меня, заглянула в маленькую комнатку К., однако внутрь не входила.

— Оставьте там всё так, как есть, и откройте только наружные рамы, — попросила она.

Потом я сходил к доктору. Заявил полиции. Но всё это делал по приказу хозяйки. До того момента, покуда все эти формальности не были выполнены, она никого не допускала в комнату К.

К. ножом перерезал себе шейную артерию, смерть последовала мгновенно. Кроме этого, у него не было никаких ран. Та струйка крови под перегородкой, которую я, как во сне, заметил при тусклом свете лампы, вытекла именно из этой артерии. При дневном свете я снова её увидел. Вид человеческой крови сильно меня поразил.

Мы с хозяйкой, как только могли, убрали комнату К. К счастью, большая часть его крови впиталась в постель, цыновки же были почти не запачканы. Вдвоём с нею мы перенесли труп К. в мою комнату и придали ему вид спящего человека. После этого я вышел дать телеграмму его семейству.

Когда я вернулся, у изголовья К. уже были зажжены куренья. При входе в комнату мне сразу бросился в нос этот буддийский аромат, и среди клубов дыма я увидел сидящих женщин. Я в первый раз со вчерашнего дня видел дочь. Она плакала. Глаза матери также были красны. Забывший с самого начала происшествия о том, что такое слёзы, я в эти минуты стал понемногу поддаваться печали. Я даже не знаю, насколько это облегчило мне душу. Сердце моё, окованное болью и ужасом, получило от этой печали первую каплю влаги.

Я молча уселся рядом с обеими женщинами. Мать сказала мне, чтобы и я возжёг курения. Изредка мы обменивались с нею двумя-тремя словами, но они касались только каких-либо текущих дел. С дочерью я ещё не имел сил говорить. Я только думал в душе, что хорошо, что она так и не увидела ужасной ночной картины. Я боялся, что если показать молодой, красивой девушке ужасную вещь, её красота разлетится. Я помнил это даже в те минуты, когда ужас проникал до самых кончиков моих волос. Для меня это было бы так же неприятно, как если б кто-нибудь стал хлестать по красивому невинному цветку.

Когда явились с родины отец и старший брат К., я высказал свой взгляд относительно места его погребения. При жизни К. мы часто гуляли с ним по окрестностям Дзосигая. Ему очень нравилась эта местность. Я помню, что даже полушутя обещал ему, что если он так любит это место, я его похороню здесь, когда он умрёт. Похоронить его теперь там, как я тогда обещал, мне не казалось какой-то заслугой перед ним. Я хотел лишь, пока я жив буду сам, каждый месяц становиться перед его могилой и каяться в своём прегрешении.

Мы были тесно связаны и потому, что я во всём помогал ему, ни в чём не терпевшему вследствие этого нужды, отец К. и брат сделали так, как я говорил.

LI

По возвращении с похорон К. один из его приятелей задал мне вопрос, почему К. покончил с собой. С момента происшествия меня уже не раз мучили такими расспросами. Хозяйка, её дочь, приехавшие с его родины отец и брат, знакомые, которые были извещены об этом, не имевшие к нему никакого отношения газетные хроникёры, — все они обязательно задавали мне один и тот же вопрос. Совесть моя при этом каждый раз больно колола меня. И за этим вопросом мне всегда слышалось: „Ведь ты убил его! признавайся!“

Мой ответ всем им был один и тот же. Я только повторял его письмо, оставленное на моё имя, и больше ничего от себя не прибавлял. Приятель К., задавший мне тот же вопрос на обратном пути с кладбища и получивший на него тот же ответ, вытащил из-за пазухи газету и показал её мне. Я на ходу прочитал то место, на которое он мне указывал. Там значилось, что К. умер в припадке меланхолии, явившейся в результате его изгнания из родного дома. Ничего не говоря, я сложил газету и отдал её обратно приятелю. Тот сообщил мне тогда, что в другой газете написано, что К, покончил с собой в припадке помешательства. Будучи занят, я почти не читал газет и ничего об этом не знал, но в душе был очень обеспокоен этим. Я боялся как бы не была затронута семья хозяйки. Особенно ужасным казалось мне, если бы появилось имя дочери. Я спросил приятеля, не говорят ли ещё чего-нибудь в газетах? Тот ответил, что он сам видел только эти две заметки.

Переселился я в теперешний наш дом вскоре после этого. Матери и дочери было неприятно оставаться в том же доме, да и мне было мучительно каждую ночь переживать происшествие той ночи. С общего согласия мы решили переехать.

Через два месяца после переезда я благополучно кончил университет. Не прошло и полугода после этого, как я, в конце концов, женился. Со стороны глядя, всё как будто бы сложилось так, как и предполагал, и должно было считаться удачным. Мать и дочь казались счастливыми. Я тоже был счастлив. Однако за моим счастьем следовала чёрная тень, и я думал: „не является ли это счастье тем блуждающим огоньком, который приведёт меня в конечном итоге к печальной судьбе?“

После замужества девушка, — впрочем, она уже не была девушкой — я буду называть её женой, — жена однажды предложила мне вдвоём пойти на могилу К. Я невольно вздрогнул.

— Что это тебе пришло в голову? — спросил я у ней. Она ответила, что К., вероятно, будет приятно, если мы вдвоём навестим его могилу. Я пытливо взглянул в лицо своей ничего не подозревавшей жены и опомнился только тогда, когда она спросила меня, почему это я делаю такое лицо.

Как того хотела жена, мы пошли с ней вдвоём в Дзосигая. Я полил свежей воды на могилу, жена зажгла курения и поставила цветы. Склонив головы и сложив руки, мы оба молились. Она, по всей вероятности рассказывала ему о том, что мы с нею соединились вместе, и просила его порадоваться за нас; я же только повторял в душе одно: „Прости меня! Прости!“

Жена, погладив могильную плиту, сказала, что всё устроено очень хорошо. Ничего особенного не было, но она сказала так потому, что я сам ходил к каменщику и устраивал надгробный памятник. Я сравнил мысленно эту новую могилу, эту новую для меня жену и эти новые, погребённые там, под землею, белые кости К., сопоставил это всё и не мог не почувствовать иронии судьбы. После этого я больше никогда не ходил на могилу К. вместе с женой.

LII

Такое моё чувство в отношении умершего друга продолжалось всё время. В сущности говоря, я боялся этого с самого же начала. Брак мой, к которому я стремился столько лет, был также заключён в атмосфере душевного неспокойства. Однако в виду того, что будущее моё мне было не видно, я предполагал даже, что этот брак, пожалуй, сможет перевернуть всё моё душевное состояние и послужит исходной точкой для вступления в новую жизнь. Но когда я, наконец, целыми днями стал бывать с женой, все эти мои эфемерные чаяния разрушились под действием неумолимой действительности. Живя с женой, я почувствовал, как мне грозит К. Он стоял между нами и не позволял нам друг от друга отойти. Я был доволен женою во всём и лишь в этом одном пункте хотел отстраниться от неё. Это, конечно, сейчас же отражалось в душе женщины. Но хоть она и отражала это, тем не менее причин этого она не знала. Иногда она задавала мне вопрос: о чём я думаю? Мне что-нибудь не нравится? Иногда удавалось отделаться смехом, но по временам и её чувствительность повышалась. В конце концов приходилось выслушивать жалобы, вроде: „Вероятно вы меня разлюбили!“ или же „Несомненно, вы от меня что-то скрываете“. В такие моменты я сильно страдал.

Несколько раз я собирался решиться и открыть жене всё. И каждый раз, в последний момент являлась какая-то посторонняя сила и останавливала меня. Вы меня понимаете, и мне нет надобности объяснять вам, но всё же ради последовательности своего рассказа я скажу и это. В те времена я совершенно не старался выставить себя в глазах жены в выгодном свете. Если бы с сердцем таким же, словно то было перед самим К., я изложил жене свою исповедь, она, без всякого сомнения, в ответ пролила бы слёзы и простила меня. И если я не решался того сделать, то вовсе не потому, чтобы рассчитывал, выгодно мне это или нет. Я не открывался ей только потому, что считал немыслимым внести в сознание жены тёмное пятно.

Пролить неосторожно каплю чернил на чистую вещь — это причинило бы мне страшную боль. Поймите это!..

Прошёл год со дня смерти К., а я всё не мог его забыть, и душа моя была в вечной тревоге. Чтобы прогнать эту тревогу, я старался погрузиться в чтение книг. Я начал с необычайным рвением работать. И стал ждать того дня, когда смогу результат работы своей опубликовать. Однако искусственно ставить себе цель и искусственно ждать её достижения было ложью в своей основе, и я чувствовал себя плохо. Я никак не мог похоронить своё сердце в книгах. И опять, скрестив руки, стал смотреть на мир.

Жена рассматривала это как душевную вялость, происходящую от того, что мне не приходилось заботиться о сегодняшнем дне. И она была отчасти права, потому что и у них обеих были кое-какие средства, и я мог не искать себе службы. Однако не это было главной причиной того, что я не сдвигался с места. В те времена, когда меня обманул дядя, я только определённо чувствовал, что нельзя полагаться на людей, сам же чувствовал себя на твёрдой почве. Во мне где-то была мысль, что свет может быть каким ему угодно, я же сам великолепный человек. И когда эта мысль блистательно разлетелась благодаря происшествию с К., когда я сознал, что я таков же, каков и мой дядя, я сразу же потерял почву под ногами. Чуждаясь других, я стал чуждаться и самого себя, потеряв силу приняться за какую-либо деятельность.

LIII

Оказавшись не в силах заживо похоронить себя в книгах, я пробовал одно время погрузить свой дух в вино и забыть в нём самого себя. Я вовсе не любитель вина. Но когда пью, пить могу. И вот я старался количеством его затопить своё сердце. Однако это поверхностное средство скоро привело меня к отвращению от мира. В пылу самого беспорядочного опьянения я вдруг замечал своё положение. Я замечал, что являюсь глупцом, обманывающим самого себя своими действиями. Иногда же, сколько бы я ни пил, я не мог добиться даже такого обманчивого состояния и погружался в безудержную тоску. Когда же я искусственно получал весёлость, обязательно потом наступала реакция уныния. И это всё я должен был проделывать на глазах человека, которого я любил больше всех, — своей жены, а вместе с нею и её матери. Они пробовали себе объяснить со своей естественной точки зрения моё поведение.

Мать жены по временам, видимо, говорила жене что-то неприятное. Жена это от меня скрывала. Часто она просила меня сказать без стеснения, если мне что-нибудь не нравится. При этом она просила, ради моего будущего, бросить пить. Раз как-то она заметила:

— Вы стали совсем другим человеком!

Это было ничего, но в другой раз она сказала:

— Будь жив К., с вами бы так не случилось.

Я ответил ей, что, может быть, она и права, но смысл, вкладываемый мною в эти слова, и тот, что представляла себе жена, были совершенно различны. От этого моей душе стало грустно. Но всё же я не собирался объяснять что-либо жене.

Иногда я принимался просить у неё прощения. Это бывало обыкновенно утром на следующий день после того, как я, напившись, возвращался поздно домой. Жена смеялась. Иногда молчала. Иногда же у ней капали слёзы. Всё это было мне одинаково неприятно. Поэтому просить прощения у жены для меня значило то же, что просить извинения у себя самого. В конце концов я бросил пить. Бросил не потому, что меня упросила жена, но скорей потому, что мне самому это стало противно.

Пить я бросил, но приниматься за что-нибудь у меня не было желания. От нечего делать я взялся за книги. Однако я их только читал и откладывал. Жена не раз спрашивала меня, с какой целью я так занимаюсь. Я только хмуро усмехался. В глубине же души думал: единственный человек в мире, которого я так люблю, и тот меня не понимает. И от этого мне делалось грустно. Когда же я задумывался над тем, что средство заставить её понять меня есть, нет только мужества, мне становилось ещё печальнее. Я погружался в уныние. Часто бывало, что мне хотелось уйти от всего и поселиться где-нибудь совершенно одному на всём свете. В то же время я постоянно размышлял о причине смерти К. В первое время, оттого ли, что моим умом владело одно слово „любовь“, только моё заключение было коротко и просто. Я решил, что К. погиб от неудачной любви. Однако мало-по-малу, всматриваясь в более спокойном состоянии духа в те же факты, я начинал соображать, что дело вовсе не так легко решается. „Столкновение идеалов с действительностью?“ Этого тоже было недостаточно. В конце концов я стал подозревать, что К., оставшись, подобно мне теперь, совершенно одиноким, внезапно принял такое решение. Тут я весь вздрогнул. Предчувствие, что я тоже буду блуждать по той же тропе, что и К., часто, подобно ветру, пронизывало мою грудь.

LIV

Тем временем мать жены заболела. Приглашённый врач определил, что болезнь излечить нельзя. Я по мере сил своих старался помочь больной. Это делалось мною и для самой больной и для моей любимой жены, но в более широком смысле — даже для человечества вообще. И до этого времени мне иногда нестерпимо хотелось что-нибудь сделать для других, но, не будучи в состоянии что-либо сделать, я поневоле складывал руки. Теперь в первый раз я почувствовал, что, отстранившись от всего мира, я всё-таки своими руками делаю какое-то добро. Мною овладевало особое настроение человека, которое можно назвать — стремлением искупить свои грехи.

Мать умерла. Мы остались вдвоём с женой. Обратившись ко мне, она сказала, что теперь я её единственная опора в жизни. Я же не мог быть опорой даже себе самому, — поэтому, смотря на жену, глотал слёзы. „Несчастная женщина“ — подумал я при этом и сказал вслух:

— Несчастная женщина! Та спросила:

— Почему?

Она меня не понимала. Я же не мог ей объяснить. Тогда она заплакала. Она упрекала меня в том, что я говорю так потому, что всегда смотрю на неё с какой-то особой мыслью в голове.

После смерти матери я старался обращаться с женою как только мог нежно. И это не только потому, что я её любил. В моей нежности была своя обратная сторона, не связанная с определённой личностью и гораздо более широкая. Дума моя была движима тем же, что и у постели больной матери жены. Жена казалась довольной. Но в этом довольстве скрывались какие-то неясные пункты недоговорённости, происходящие в силу того, что она меня не понимала.

Однако я не беспокоился, что в случае, если она меня и поймёт, её довольство может увеличиться или уменьшиться. Женщинам гораздо больше, чем мужчинам, свойственно радоваться той любви, которая сосредоточена на них самих, хоть эта любовь и была бы несколько несправедливой, а не той любви, которая основана на общечеловеческой основе.

Однажды жена спросила меня, может ли сердце мужчины слиться воедино с сердцем женщины? Я дал неопределённый ответ в том смысле, что в молодые годы это возможно. Жена тогда как будто оглянулась на своё прошлое и подавила лёгкий вздох.

С этого времени у меня в груди по временам начинала вставать какая-то странная тень. Сначала она охватывала меня откуда-то извне. Я пугался. Я начинал дрожать. Но через некоторое время сердце моё получало способность отвечать этой мрачной тени. В конце концов мне стало казаться, что она таится с самого рождения у меня на дне души. Приходя в такое душевное состояние, я начинал сомневаться, уже не случилось ли что-нибудь с моей головой. Однако я не собирался показываться ни врачу, ни кому-либо другому.

Все время я глубоко чувствовал весь человеческий грех. Чувство это каждый месяц приводило меня на могилу К. Чувство это заставило меня ухаживать за больной матерью жены. И это же чувство приказывало мне обращаться нежно с женой. Под влиянием этого же чувства мне хотелось, чтобы меня бичевали люди неизвестные мне, стоящие у дорог. Идя так шаг за шагом по этому пути, я приходил к заключению, что вместо того, чтобы тебя бичевали другие, следует бичевать себя самому. Потом возникла и та мысль, что вместо такого самобичевания следовало бы себя просто убить. Не будучи в состоянии что-либо сделать, я решил пока жить, но со стремлением умереть. После того как я пришёл к такому решению, прошло много лет. Мы с женою жили попрежнему дружно. Мы с женой вовсе не были несчастны. Мы были счастливы. Но тот пункт, что был во мне, тот пункт, который был для меня так труден, всегда был для жены тёмен. Когда я об этом думаю, мне становится невыносимо жалко свою жену.

LV

С той поры как я порешил жить с намерением покончить с собой, сердце моё, под влиянием импульсов внешнего мира, иногда хотело воспрянуть. Но не успевал я решиться направиться в какую-либо сторону, как откуда-то являлась страшная сила и, схватив моё сердце, не давала ему двигаться. При этом сила эта, чтобы окончательно придавить меня, говорила: „Ты не имеешь права что-либо делать“. В таких случаях от этого одного слова я сразу же поникал вновь. Через некоторое время я хотел снова подняться, но опять меня опутывали по рукам и ногам. Скрежеща зубами, я кричал:

— Зачем ты мешаешь человеку?

Неведомая сила только холодно смеялась:

— Ведь ты сам прекрасно всё знаешь... — говорила она. И я опять поникал.

Имейте в виду, что такая мучительная борьба продолжалась внутри меня постоянно всю мою монотонную жизнь, проходившую без крупных волнений и потрясений. Если для жены это было нестерпимо, то во сколько же раз это было нестерпимее для меня! Когда мне становилось более невмоготу сидеть недвижно в этой темнице, когда я чувствовал своё бессилие как-нибудь пробить её стены, я начинал чувствовать, что остаётся лишь одно единственное — самоубийство, то, наиболее лёгкое для меня усилие, которым я мог бы достичь цели. Вы, по всей вероятности, широко раскрываете глаза от удивления, но дело в том, что эта неведомая страшная сила, препятствовавшая каждому моему движению, оставляла мне свободным только один путь — путь смерти. Пока я не двигался, было ещё так-сяк; но едва начинал двигаться, мне ничего другого не оставалось, как только итти этим путём.

До нынешнего дня уже раза два-три я собирался отправиться по этому наиболее простому для меня пути, по которому вела меня судьба. Но сердце моё всегда отвлекалось женой. Взять её с собой — для этого у меня, конечно, нехватало мужества. Не будучи в силах открыть ей всё, я мог пожертвовать своей жизнью, но о том, чтобы похитить и её дни, мне страшно было и помыслить. У меня был свой рок, у неё — своя судьба. Сжечь же обоих на одном огне — это было противно всякому смыслу и казалось мне верхом всяких мучений. В то же самое время я представлял жену после своей смерти, и мне становилось её ужасно жалко. Я помнил, как глубоко проникли в мою душу слова жены, сказанные ею после смерти матери, — о том, что у неё, кроме меня, больше на свете нет ни одной точки опоры. Я всё время колебался. Случалось, что, глядя на жену, даже думал: не отказаться ли от своего намерения? И кончал тем, что опять застывал в неподвижности... Только жена иногда смотрела на меня с видом неудовлетворённости.

Припомните вы сами! Я жил именно так. И когда мы с вами впервые встретились в Камакура и когда вместе гуляли за городом, настроение моё было одним и тем же. Позади меня всегда следовала чёрная тень. Ради жены я шёл по миру жизни, влача существование. Так же было и тогда, когда вы, кончив курс, уехали к себе на родину. Я условился тогда вновь встретиться с вами в сентябре, и я не лгал вам тогда. Я думал, что встречусь. Пройдёт осень, и наступит зима; пусть даже пройдёт и она, — я же непременно встречусь с вами.

Но летом, в самые жаркие дни, скончался император Мэйдзи[12]. В тот момент я подумал, что дух Мэйдзи начался, как подобает императору, и как подобает императору и кончился. Меня с силою пронизало чувство, что мы, сильнее всего воспринявшие влияние именно Мэйдзи, теперь, оставшись в живых, явимся анахронизмом. Я даже прямо сказал это жене. Она засмеялась и не согласилась со мной, но, по-видимому, имея что-то в виду, шутливо заметила:

— Если так, то следовало бы принести и себя в жертву.

LVI

„Смерть — жертва“ — я почти забыл эти слова. Употреблять их в обычной жизни не приходится, и они, казалось, погрузившись на дно памяти, уже начали покрываться плесенью. Я вспомнил их только, когда услышал их в шутливых словах жены. Тогда же, обратившись к ней, я заметил:

— Вот если бы я умер такой смертью жертвы, все решили бы, что я принёс себя в жертву духу Мэйдзи.

Конечно, слова мои были не более как шутка, но в то же время мне почудился в этом древнем, теперь уже ненужном выражении какой-то новый смысл.

После этого прошёл почти месяц. В ночь похорон императора, сидя, как обычно, у себя в кабинете, я услыхал пушечный сигнал. Он представился мне вестью о том, что император Мэйдзи отошёл в вечность. Потом появилось известие, что в вечность отошёл и генерал Ноги[13]. Держа в руках экстренный выпуск газеты, я сказал жене:

— Вот тебе и смерть-жертва!

Я прочёл в газетах, что генерал Ноги перед своей смертью оставил письмо. Оно содержало в себе слова о том, что с того момента, как у него во время юго-западной кампании[14] враги отняли знамя, он решил покончить с собой и с этим намерением жил до настоящего дня. Прочитав это, я невольно стал считать, сколько же лет прожил он с такой решимостью. Юго-западная кампания была в 1877 г. и до 1912 г., таким образом, прошло тридцать пять лет. Значит, Ноги все эти тридцать пять лет поджидал удобного случая умереть. И что было мучительнее для него: жить ли эти тридцать пять лет или же вонзить в своё тело меч? Так размышлял я.

Через дня два-три после этого я решил покончить с собой. Так же, как я хорошенько не понимал причины смерти Ноги, точно так же и для вас, может быть, будут неясны причины моего самоубийства. Если это будет так, делать нечего: очевидно, дело здесь в различии людей разных эпох. А может быть, тут всё дело в различии прирождённых свойств каждого отдельного человека. Я старался, как мог, изложить вам здесь всего себя так, чтобы уяснить вам свою непонятную для вас природу.

Я оставляю жену. Уже то, что после моей смерти она не будет нуждаться в пище, одежде и крове, является счастьем. Я не хочу устраивать ей жестокое потрясение. Я намерен умереть так, чтобы она не видала цвета крови. Когда я умру, пусть она думает, что произошёл несчастный случай. Мне всё равно, если она подумает даже, что я сошёл с ума.

Уж более десяти дней прошло с тех пор, как я решил умереть и большую часть их я употребил на писание этой автобиографии. Знайте это! Сначала мне хотелось рассказать всё вам лично, но, начав писать, я видел, что так мне легче раскрыть себя, и был рад этому. Но я пишу не для удовольствия. То прошлое моё, которое меня породило, как часть общечеловеческого опыта, могу рассказать только я один и моё старание описать его, мне кажется, не будет напрасным трудом с точки зрения людей. На-днях я услышал, что Ватанабэ Кадзан для того, чтобы окончить картину, на неделю сумел оттянуть свою смерть. Другим это всё может показаться излишним, но у каждого бывают в душе свои собственные потребности. Мой труд выполнен не только потому, что я обещал вам рассказать о себе. В своей большей части он явился результатом действия этой потребности.

Однако я уже эту свою потребность удовлетворил. Более уже мне делать нечего. Когда это письмо попадёт в ваши руки, у меня уже не будет на свете. Я буду уже мёртв. Жена уже дней десять как уехала к тётке в Итигая. Та заболела, и некому было за ней ухаживать, так что я сам уговорил жену туда поехать. Большую часть этого длинного письма я написал в отсутствие жены. Когда она от времени до времени заходила домой, я сейчас же его прятал.

Я хочу предложить вниманию других своё прошлое со всем его добром и злом. Но имейте в виду, что жена составляет исключение. Я не хочу, чтоб жена что-нибудь знала. Моё единственное желание заключается в том, чтобы воспоминания жены о моём прошлом сохранились, по возможности, незапятнанными. Поэтому после моей смерти, пока будет жива жена, скройте это всё в вашей груди как мою тайну, которую я раскрыл только вам одному“.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Роман „Сердце“ Нацумэ Сосэки был издан в 1914 году, за два года до смерти автора. Сосэки, в то время уже имевший славу ведущего японского писателя-романиста, находился на пике своей писательской карьеры, а „Сердце“, без сомнения, является его главным трудом. Сегодня „Сердце“ рассматривается как один из величайших романов в истории современной японской литературы, известный каждому школьнику и обязательный к прочтению любому, кто серьёзно увлечён японской литературой.

Однако причина значительности романа кроется не только в его литературных качествах. Сосэки был великолепным хроникёром своего времени, и книга не может быть понята в полной мере без некоторого знания и понимания того мира и времени, которые описываются в ней.

Эра Мэйдзи в Японии началась в 1868 году стремительным свержением сёгуната Токугава, который безраздельно властвовал в Японии на протяжении 250-ти лет, и закончилась в 1912 году со смертью императора Мэйдзи. Однако произошедшие изменения означали не только смену власти. Во время правления сёгуната Токугава Япония была глубоко феодальной изолированной страной, конфуцианским обществом, отрезанным от перемен, которые стремительно происходили в остальном мире. Невозможность дальнейшего игнорирования интересов развитых стран, которые руководствовались желанием расширять сферу торговли, в конце концов подтвердилась в 1853 году, когда коммодор Военно-морских сил США Мэттью Пэрри со своими „чёрными кораблями“ (так японцы называли западные суда) прибыл в гавань Урага и выдвинул ультиматум японским властям. Последовавший вскоре после этого внутренний переворот привёл к образованию нового правительства, при котором началось активное проникновение западной культуры и технологий в Японию. В последующие четыре десятилетия страна полностью преобразилась. Сегодня Эра Мэйдзи является синонимом фундаментальной трансформации страны, которая положила начало долгому процессу изменений, сделавших в конце концов Японию такой, какой мы знаем её сегодня.

Подобные стремительные перемены неизбежно отражаются на психологии людей, и это Сосэки и отобразил в своих лучших романах. Нацумэ Кинноскэ (Сосэки был его литературным псевдонимом) родился в 1867 году, за год до начала эры Мэйдзи, в Эдо (нынешнем Токио). Однако Сосэки был связан со старой Японией не только эрой, в которой он появился на свет — в детстве он изучал японских и китайских классиков и был воспитан в духе конфуцианской морали, которую западные концепции индивидуализма и личных прав человека тогда только начинали расшатывать. Центральный персонаж романа, — Учитель — человек одного возраста с самим Сосэки, и то, что автор многократно подчёркивает значение его старомодного воспитания и морали, безусловно, отражает собственный опыт писателя. Для обоих усиление влияния в Японии западной концепции индивидуализма привело к непримиримому внутреннему конфликту, который они пронесли через всю жизнь.

Впрочем, фигура Учителя схожа с фигурой самого Сосэки не только этим: темы семейных трудностей и отчуждения, повторяющиеся во многих романах Сосэки, носят автобиографический характер и связаны с юностью писателя. Поздний ребёнок в многодетной семье, Сосэки был отдан в чужую семью — усыновлён бездетной парой. Его настоящая семья неохотно приняла его обратно девятью годами позже, когда его приёмные родители развелись. Усыновление — тема, которая играет значительную роль в истории К., лучшего друга Учителя — было в то время обыкновенным явлением — сохранению родового значения имени придавалось больше, чем наличию в семье настоящего наследника. Для Сосэки усыновление было мрачным событием в его жизни, заставившее его почувствовать себя нелюбимым родителями и оставившее после себя горечь и чувство одиночества.

Как и Учитель в „Сердце“, Сосэки, сам будучи блестящим студентом, являлся выпускником Токийского университета, в котором обучался по специальности „английская литература“. Во время эры Мэйдзи считалось, что иностранная литература является ключом к пониманию западной культуры. Поэтому западная литература с жадностью исследовалась, и Сосэки был одним из первых, кто начал изучать эту область знаний. Ввиду элитного образования, полученного писателем, в 1900 году японское правительство выбрало его для двухлетней поездки в Лондон; основанием для поездки было желание правительства повысить культурный капитал нации путём непосредственного и более глубокого изучения Запада и его культуры. Однако в Англии Сосэки, неспособный влиться в окружающий его мир, чувствовал себя изолированным и несчастным, что привело его на грань нервного расстройства. По возвращении в Японию он получил престижное преподавательское место в Первом национальном колледже и на факультете английской литературы в Токийском университете. Казалось бы, его ожидала блестящая карьера в академической сфере.

Но Сосэки не получал удовлетворения ни от своего социального статуса, ни от своей успешной карьеры. Как и Учитель в „Сердце“, он был скорее склонным к уединению интровертом; его раздраженная восприимчивость страдала от контакта с окружающим миром, а учительская деятельность плохо сказалась на его нервах. Поэтому частично ради развлечения, частично ради того, чтобы успокоить нервы, Сосэки попробовал свои силы в писательстве, в 1905 году занявшись написанием светлого, полного юмора романа „Ваш покорный слуга кот“. К его удивлению, сразу же после публикации книга стала очень популярной. Годом позже вышли ещё две книги: ставшая чрезвычайно популярной повесть „Мальчуган“ и роман „Кусамакура“. В возрасте сорока лет, при поддержке газетной компании „Асахи“, пообещавшей публиковать в своей газете любое последующее его произведение, Сосэки решился на смелый шаг — покинул занимаемую им должность и полностью посвятил себя литературе.

Его творческий путь, начавшийся юмористическими романами и жизненными зарисовками, продолжился уже философским и экспериментальным подходом в романе „Кусамакура“, который наравне с глубокомысленным и критическим осмыслением изменений, которые произошли в Японии в эру Мэйдзи, и их связи с прошлым Японии, сохраняет восхитительную лёгкость пера. Но зрелые работы, которые теперь начали выходить из под его пера, сфокусировались на новой, более глубокой теме. Сосэки сосредоточился на опыте и переживаниях своих современников, которые он сам чувствовал особенно остро: необходимости, с одной стороны, индивидуальной самореализации, а с другой — неизбежного столкновения с проистекающими отсюда проблемами: изолированностью и отчуждённостью от людей, чрезмерным самомнением, — а также со значительной духовной неразберихой, вызванной культурным и моральным наследием эпохи. Сосэки в большей степени пытался запечатлеть для своего читателя не только стремительно меняющийся мир, окружавший его, но и дилеммы и страдания души современного человека.

Наиболее полно эти переживания писателю удалось отразить в своём позднем романе „Сердце“. Действие романа (как и его написание) происходит в первые дни новой эры Тайсё, которая ознаменовалась в 1912 году смертью императора Мэйдзи и вступлением на престол нового императора. Момент смены поколений глубоко отразился в жизни Японии того времени. Безымянный протагонист первой части романа, названной „Учитель и я“, — наивный и искренний молодой человек, который учится на старших курсах Токийского университета; он принадлежит цвету нового поколения японцев, которые должны унаследовать страну в приходящей эпохе. В этой главе внимание сосредоточено на его сложных, но глубоких и серьёзных отношениях с относительно пожилым человеком, которого он называет „Учитель“ и фигуру которого мы видим глазами главного героя, заинтересованного и в то же время озадаченного его персоной.

Сосэки прекрасно понимал, сколь противоречивую роль может сыграть сэнсэй в жизни японской молодёжи. Обыкновенно обращение сэнсэй, которое переводится как „учитель“, подразумевает глубокое уважение к учителю, обладателю знаний; оно подразумевает тот уровень авторитета, который обычно более свойственен для отношений между мастером и учеником. В строго иерархичном обществе времён Мэйдзи вокруг Сосэки, который был уже признанной величиной в литературном мире, естественно сформировалась целая группа полных энтузиазма молодых последователей (многие из которых позднее стали ключевыми фигурами в литературе как эпохи Тайсё, так и более позднего времени). Мы можем без труда представить себе самого Сосэки в роли сэнсэя, окружённого учениками, но в глубине души опасающегося чрезмерной преданности его последователей и сомневающегося в том, может ли он быть достойным примером для подражания. Однако там, где Сосэки был успешен, по крайней мере с точки зрения общества, Учитель в „Сердце“ оказался несостоятелен — он был неудачником как в своих глазах, так и в глазах окружающих. Каковы причины его жизненной неудачи — это и есть главная загадка первой части книги, встающая перед читателем.

Внимание читателя во второй главе балансирует между искренними, но полными недомолвок и недосказанностей отношениями между молодым человеком и Учителем и отношениями между молодым человеком и его умирающим отцом. Как и фигура Учителя, отец главного героя во многом олицетворяет эру Мэйдзи, время которой тоже подходило к концу. Темы предательства и духовной несостоятельности, которые звучат во многих работах Сосэки и являются основными в „Сердце“, приоткрываются и перед главным героем в этой главе, когда он открывает длинное письмо, полученное от Учителя, и начинает читать его.

Само письмо составляет содержание третей главы романа и является его кульминацией. На самом деле Сосэки изначально задумывал эту главу как самостоятельное произведение. Она возвращает нас во времена молодости Учителя, в его собственные студенческие годы. До боли откровенное письмо-исповедь открывает молодому человеку ту тайну, которую он желал узнать — тайну события, которое отбросило тень на всю последующую жизнь Учителя. Но письмо на деле является нечто большим, чем просто исповедью. Написав письмо, когда отчаяние и безнадёжность уже привели его на грань самоубийства, Учитель хочет искупить свою вину, исполнив до конца роль сэнсэя, которую он не по своей воле принял на себя в конце жизни, и раскрывает тайну трагедии своей жизни другу и ученику в надежде, что она послужит ему уроком и убережёт от ошибок. По иронии судьбы, его письмо непреднамеренно подтолкнуло самого молодого человека совершить подлость.

Друг молодости Учителя, имя которого в романе скрывается за инициалом „К.“, является ключевым персонажем кульминационной части романа. Его фигура во многом олицетворяет строгий этический кодекс и систему ценностей старого мира, который вступил в болезненный конфликт с пришедшими с запада концепцией примата личных прав и эго. Добровольное самоубийство К. предвещает неизбежную гибель старого мира, мира, который сам Сосэки унаследовал и чьи стремительно и непостижимо исчезающие реалии занимали его. Самоубийство К., шокирующее и бессмысленное с точки зрения этой новой для Японии системы ценностей, всё же стало победой в личном противостоянии К. и Учителя и преследовало последнего на протяжении всей его жизни. Другая смерть, потрясшая не только Учителя, но и умирающего отца главного героя — ритуальное самоубийство генерала Ноги. Этот анахроничный жест искупления и желания последовать за хозяином и после его смерти (в данном случае, за императором Мэйдзи) потряс Японию. Новости побуждают Учителя, морально парализованного наследника двойственности эпохи Мэйдзи, наконец-то начать действовать. Его самоубийство не является одним лишь актом отчаяния, но является как бы актом следования в могилу вслед за самим духом эпохи Мэйдзи, последним жестом преданности сложным противоречиям своего времени, которые, по его мнению, так и останутся непонятыми его молодым другом.

Композиция романа великолепно передаёт духовные дилеммы эпохи Мэйдзи. Но не только: Сосэки точно запечатлел человеческие отношения, и фактически широкий исторический пласт романа отходит на второй план. Наравне с захватывающей историей Учителя в молодости и зрелом возрасте, „Сердце“ рассказывает нам историю трёх молодых людей, чьи сердца были „беспечны в любви“, и их зачастую трудных отношений не только с противоположным полом, но и между собой. Не нужно и говорить, что намёки на гомосексуальность отсутствуют, хотя мы можем наблюдать, как в юноше просыпается интеллектуально-эротическое влечение к пожилому мужчине. Единственная женщина в романе, жена Учителя, пользуется симпатиями автора, но главную роль в книге играют всё же мужчины — ещё одно, хотя и несомненно непреднамеренное, отражение духа времени. Их очень различные отношения и реакции друг на друга формируют ядро истории и являются тем материалом, из которого Сосэки аккуратно построил полный неопределённости сюжет.

В их дилеммах и ответных реакциях персонажи „Сердца“, во многом принадлежа своему времени, весьма отчётливо отражают своё человеческое естество. Состояние человека и человеческой души — вот главный интерес Сосэки, нашедший отражение в этой и в других его работах. И именно в „Сердце“ он смог достичь наиболее острого выражения этой темы.

О НАЗВАНИИ

Кокоро — так по-японски звучит название романа — сложное и важное для японцев слово, значение которого наиболее точно можно выразить словами „мыслящее и чувствующее сердце“, т. е. что-то, являющееся нечто большим, чем просто холодной работой интеллекта без человеческих чувств.

Мередит Маккини