Лето этого года было нестерпимо жаркое и сухое. Горели города, деревни, леса, болота. В деревянной Москве, которая горела чуть не ежегодно и часто сгорала дотла, было очень тревожно. И земским ярыжкам, и огневщикам было строжайше предписано неусыпно следить за выполнением всеми жителями постановлений о пользовании огнём. И мало того: ежедневно бояре вместе с дьяками и решёточными приказчиками производили объезд города, заставляя гасить огни тотчас по изготовлении кушанья, не дозволяя топить мыльни, проверяя, везде ли выставлены по крышам шайки с водой. И если где замечали они какое упущение, то земские ярыжки тут же опечатывали у провинившегося домохозяина поварню или мыльню земскою печатью…

Было воскресенье. Зной томил всех с утра. Даже птицы и те все попрятались. Иногда где-то далеко рокотал гром. Глаза невольно устремлялись туда, но ничего не было видно, кроме раскалённого белого неба, дрожания воздуха над изнемогающей землёй да местами зловещих столбов дыма от горящих лесов.

Боярин Афанасий Лаврентьевич сидел у себя в комнате и что-то писал. Комната была убрана богато, но без той вызывающей роскоши, которой другие бояре стремились перещеголять один другого. Окна были прикрыты ради прохлады резными ставнями, и в прорезы их, сделанные в виде сердца, рвались солнечные лучи и, крутясь, золотилась в них нежная пыль.

В больших поставцах теснились многочисленные «мёртвые советники», книги. Их было даже больше, чем у Алексея Михайловича, может быть, отчасти и потому, что многие книги строились как раз Посольским приказом, во главе которого был Ордын. И много было книг и на иных языках: на польском, латинском, немецком… Больше всего было книг исторических и религиозных и совсем не было книг лёгкого чтения, всех этих рыцарских рассказов, «прикладов» и смехотворных повестей, которые начали о ту пору проникать в Москву через Польшу. Много было «хронографов», в которых рассказы из истории Рима и Греции смешивались с рассказами о римских папах, открытии Америки, южных славянах, о морях, реках, горах и о дивах разнобываемых. И на столе Ордына лежала последняя книга, построенная на Москве, дьяка Грибоедова «История сиречь повесть или сказание вкратце о благочестно державствующих и святопочивших боговенчанных царях и великих князьях, иже в Россиистей Земли богоугодно державствующих»…

Не один поставец был занят старыми рукописания-ми. Тут стояла и опалённая рукопись, которую передал ему Арон, пьянчуга, но неглупый монах, который куда-то исчез из Москвы, и труд Авраамия Палицына: «История в память сущим предыдущим родом, да незабвена будут благодеяния, еже показа нам мати слова Божия, всегда от всея твари благословенная приснодева Мария, и како соверши обещание к преподобному Сергию яко неотступно буду от обители твоея. И ныне всяк возраст да разумеет и всяк да приложит ухо слышать, киих ради грех попусти Господь Бог наш праведное свое наказание и от конец до конец всей России, и како весь словенский язык возмутися и вся места по России огнём и мечом поядена быша». А рядом со сказанием Авраамия стояла толстая пожелтевшая рукопись князя Ивана Андреевича Хворостинина, который «многея укоризненные слова на вирш» против русских писал, утверждая, что они засевают землю свою рожью, а живут – ложью. Труд его назывался «Словеса дней и царей и святителей московских, еже есть в России. Списано вкратце, предложение историческо, написано бе к исправлению и ко прочитанию благочестие любящих, составлено Иваном дуксом. Сие князь Иванова слогу Андреевича Хворостинина». А рядом с этим историческим трудом князя – он умер еще в 1625 году, – стоял сборник и его стихотворений, в которых он говорит то о своей тяжёлой судьбе:

Но и рабы мои быша мне сопостаты,

Разрушили души моей палаты,

Крепость и ограждение отъяша

И оклеветание на мя совещаша,

Пущали на мя свои яды,

Творили изменные ряды,

Вопче на мя приносили

И злочестием меня обносили…

то обличает папу римского, что он за деньги продает спасение:

О, прегордый папо, откинь свои блуды,

Ниже являй те свои всему миру студы.

Где же Пётр повеле паствы раззоряти

И с благочестивыми злочестных породняти?

Почто ж от блудниц дани сбираешь

И им блудитися явно повелеваешь?

Чего ради праздники празднуешь с жидами,

Христоубийцами, Божьими врагами?

Клятва апостолов тебе погубит

И святыми их заповедми будешь убит,

И еуангельского речения чего ради не прочитаешь?…

И рядом лежала связка писем от сербенина Юрия Крижанича, который был лет шесть назад сослан в Тобольск: горячий панславист, он вздумал было на Москве обличать «крутое владание» царей и «злое законоставие» приказных и их «глуподерзие и людодерство».

Афанасий Лаврентьевич, потирая сухой рукой свой большой, выпуклый лоб, перечитал ещё раз то, что написал он по повелению великого государя на Дон:

«…Вы не новокрещены, но искони служите Великому Государю и всему Московскому государству. А ныне что так отменно в вашем войсковом совете учинилось и нераденье на весь свет показали? Удивлению такое бесстрашие надлежит… И на Волгу к воеводам нашим не пишете, и за теми ворами не посылаете, и злого их совету не разоряете…»

Перо буквально вывалилось из его рук: что же можно сделать тут уговорами? Ведь это всё равно что требовать от горькой калины, чтобы ягоды её были сладки, как яблоки. Всякое дерево приносит только те плоды, которые ему приносить свойственно. Произвол помещиков, беззакония воевод и приказных, окончательное прикрепление к земле вольных до того крестьян, – вот что гонит народ на украины. Но не прикрепить людей к месту – в первую голову были прикреплены служилые люди, дворянство – нельзя было, потому что государству деньги нужны, нужен порядок, нужна окрепа, а не это беспорядочное кочеванье. И нельзя требовать от помещиков, воевод и приказных понимания своего долга, потому что в огромном большинстве это малограмотные, тёмные люди, которые отличаются от крестьян только более богатым нарядом. Стало быть, те, что погорячее, не бежать не могут. И вот их скопилось там больше, чем следует, кормиться нечем, вот и «воровство» готово. Что же можно сделать тут уговорами? Надо устранить причины. Но как устранить их?

Нужны люди. Но где они? Одни туполобы, узки, невежественны; другие, как Морозов, умны и дело понимают, но заботятся только о себе, а третьи, как Артамон Сергеич, точно боятся заглядывать поглубже и все, как тот же Никон, не суть, а букву исправить хотят. Какой в том толк, что все вместо своей одёжи иноземные кафтаны наденут, когда под кафтанами-то останется всё то же?

Вон надел Никон этот новый кафтан на Церковь, а что вышло? Нестроение только возросло. Против соловецких иноков посланы уже царские войска, все тюрьмы полны раскольников, и тысячами бегут они на украины и в заволжские леса. И хоть бы для добра!.. Всюду по скитам их идёт великий блуд и всяческое смятение и непорядок. И те, что толкнули их на украины, и в скиты, и во всю бестолочь эту, тоже не за правду стояли, а только золота московского добивались да мехов сибирских.

И ярко вспыхнуло в усталой голове воспоминание о наиболее грустном моменте в суде над Никоном, когда этот скоморох, Паисий Лигарид, эта жадная лисица, махая руками, кричал на всю палату: «Внемлите, племена народов, главы Церкви, равноапостольные архиереи, небесные и земные чины и стихии, которых и Моисей призывает во свидетельство, внемлите… Я открою вам, праведным судиям, козни бывшего патриарха Никона, который сверх всякого чаяния, из сыновей бедных родителей будучи возведен на патриаршую кафедру, как новый Луцифер, дерзнул поставить свой престол выше других, стал поражать благодетелей своих и терзать подобно ехидне родную мать свою, Церковь…» И оказывалось, что Никон страшно оскорбил иерусалимского патриарха, назвав невежественно и бесстыдно свой монастырь Новым Иерусалимом. Мало того: он в алтаре перед зеркалом дерзал расчёсывать свои власы!.. И трудно было сказать, кто вёл на судьбище этом себя гаже, этот ли пройдоха Лигарид или патриарх александрийский, по титулу «судия вселенной»… Судия вселенной, а под этим только соболя сибирские да золото царское!..

И вот теперь в Малороссии опять смута начинается. Дорошенко туркам передался, кричит о московском засилии и тайно вынюхивает в Москве, что дадут ему за то, чтобы предал он турок. А Брюховецкий обещает голытьбе раздел всех благ земных, – только вот его гетманом сделали бы. И Москва тоже там первенствовать хочет, а не покорятся, обрушится она на них со всей жесточью и – ничего опять не получится…

Горечь жизни отравила всю его душу до дна. Так что же, бросить всё и уйти в монастырь, единому Богу присно внимаша и псаломские песни пояша? Всё забыть, всё похоронить, ничего не хотеть – вот в чём счастье!..

В сенях послышались знакомые шаги. Афанасий Лаврентьевич сделал вид, что пишет свой наказ на Дон.

Дверь отворилась, и в комнату вошёл его сын, Воин, худощавый молодой человек, очень похожий на отца. И как у отца, в глазах его, больших, тёмных и лучистых, стояла всегда печаль, точно поцеловал его, как и отца, ещё в колыбели какой-то чёрный ангел.

Семь лет тому назад, ещё совсем юношей, был он послан к отцу за границу с важными грамотами. Иноземная жизнь так пленила молодого Ордына, что он остался там самовольно. Тишайший Алексей Михайлович до того разгневан был этой продерзостью, что назначал головокружительные награды тому, кто изведёт там дерзкого, обещая даже до десяти тысяч рублей за это. А так как старика Ордына он любил, то одновременно он повелел своим ближним боярам приучать того потихоньку к мысли о «небытии на свете» его сына. В 1665 году молодой Ордын затосковал по родине, по близким, раскаялся «в своих изменах», был прощён, а в следующем году сослан был под крепкий надзор за Волгу, в Кириллов монастырь, откуда был освобождён в следующем году за заслуги его отца по заключению Андрусовского мира. Но жить ему было всё же приказано в деревне. И опять дохнул молодой Ордын московским спертым воздухом, и опять «ему стошнило» от Москвы нестерпимо, и опять потянуло в чужие края, но – все ходы туда были ему уже отрезаны.

– Ты что? – спросил отец сына, с любовью глядя на это печальное лицо. – Я думал, ты гулять куда ушёл…

– Нет, батюшка… – отвечал Воин. – У себя я был в саду, читал… Я пришёл спросить, не надо ли в чём помочь тебе.

– Нет, ничего пока не надо… – сказал отец. – Мне приятнее было бы, если бы ты лучше немного поразвлекся.

Аще тя цела, аще здрава хочешь имети, —

с тихой улыбкой продекламировал он,-

Перестань тяжко пещися и тяжко скорбети,

Скорбно сердце, гаев частый, мысль всегда уныла, —

Сие трие снедают людям скоро тела…

Сын отвечал мягкой улыбкой, но ничего не сказал. В сенях опять послышались быстрые шаги, и в комнату вошёл казачок.

– Боярин, там приехал гость Василий Шорин к тебе…

Ордын незаметно поморщился.

– Ну, что же… Зови его сюда… – сказал он.

Казачок исчез.

– Я через твою опочивальню пройду… – сказал сын. – Не хочется мне видеть этого живоглота.

– Иди…

Через несколько минут казачок впустил в комнату именитого гостя московского Василия Шорина, грузного человека с сине-чугунным лицом, заплывшими умными глазками и сивой бородой. Он остановился у порога, усердно помолился на иконы и отвесил хозяину земной поклон.

– Здрав буди, боярин… Как тебя Господь милует?…

– Здравствуй, Василий Иваныч… Что это ты по такой жаре разгуливаешься?… И сидеть-то невмоготу… Садись-ка вот сюда в холодок…

– Да что, боярин, приказные замучили… – поклонившись и сев, сказал Шорин. – Как ты слышал, чай, на низу, на Волге, воры моё судно с хлебом казенным пограбили, слуг всех перебили, а ярыжки с ими ушли – всё как полагается. И вот сколько разов ходил я в Казанский дворец[7] узнать, где ж судно-то моё теперь… Его ворам не нужно. И никто не ведает, куды оно делось. Может, можно что через твой Посольский приказ узнать? Ты уж прости, боярин, что по пустым делам тревожу тебя, да что поделаешь? Дело торговое, своего добра жалко… А потом и вопче хотелось бы проведать, как там дела-то у нас идут, а то скоро время караван осенний наряжать, так надо знать, можно ли будет пустить его…

Василий Шорин ворочал в царстве Московском огромными по тем временам делами. Со своими малограмотными приказчиками, сидельцами, захребетниками, ярыжками и всяким другим наёмным людом он вёл бойкую торговлю мехами в селе Лампожне, близ Холмогор, – причём немало спускали его молодцы иностранцам и мехов поддельных, – и держал рыболовную компанию у Лапландского берега, и торговал с голландцами и англичанами лесом, и поташом, и смолой, и дёгтем, и мачтами, и льном, и отправлял хлеб на низ, и вёз оттуда на своих судах рыбу и соль, а когда начались в Москве злоупотребления с медной монетой, которые потом вызвали страшный бунт народный, то в этом дельце оказался замешанным и Василий Шорин, но так как замешаны были в нём и царский тесть Милославский, и дворянин Матюшкин, женатый на родной тётке царя, то всё сошло Шорину благополучно. Вообще о ту пору торговля была полна всякого мошенничества. Когда один голландский купец крепко поднадул московских торговых людей, они очень потом упрашивали его вступить с ними в компанию: самый выгодный, самый надёжный компаньон! Отчётности правильной не было совсем, и, чтобы обеспечить себя хоть отчасти от художеств со стороны своих служащих, торговцы требовали, чтобы они отчет по делам отдавали им перед образом Спаса Прямое Слово, что, впрочем, нисколько не мешало им нагревать хозяина. Этот своеобразный характер торговли не препятствовал, однако, нисколько заниматься ею не только боярам, но даже и самому царю. Большие торговые операции вели тогда и боярин Морозов, и князь Яков Черкасский, и престарелый князь Дмитрий Михайлович Пожарский… Царь торговал даже в розницу, и часто на торгах можно было слышать выкрики торговок:

– А вот масло, вот яблочки спелые, вот холст хороший, вот орехи, вот масло – царские товары… Жалуйте, милостивцы, на царские товары!.. Дёшево продаём…

Царское вмешательство в торговлю чрезвычайно тяготило торговый мир. Целый ряд товаров объявлялся царской монополией: шёлк-сырец, мёд, меха, ревень, отчасти соль и рыба, всегда икра, в неурожайные годы – хлеб. Меновой торг с инородцами красным товаром и бакалеей постепенно сосредоточился в руках царя. Их лучшие меха доставались только ему. И нарушение этого порядка вызывало великую опалу и даже «кажнение смертью». Если у царя набиралось слишком много мехов или портился большой запас икры, купцы были обязаны забирать всё это по казённой оценке и ведать с этим, как они хотят.

Вот этою-то разносторонней царской торговлей и ведали такие «гости», которых немец Кильбургер называл «коммерции советниками Его Величества». Эти коммерции советники не забывали и себя, конечно, при этих операциях под флагом царя, а кроме того, часто выхлопатывали себе всякие прибыльные откупы, таможни, кабаки и прочее, и потому гостей ненавидели яро не только простые люди, но и торговцы. Крижанич в свое время писал: «Наш словенский народ весь есть такому окаянству подвержен, еже везде на плечах нам сидят немцы, жиды, шоты, цыгане, ормляне и греки и иных народов торговцы, кои кровь из нас иссысают». Шорины стоили иногда шотов, цыган, жидов вместе взятых, и недаром во всех бунтах имя этого гостя именитого всегда выдвигалось наряду с именами других «кровопивцев».

– Ну, а как дела идут теперь по торговле? – спросил боярин.

– Потихоньку, боярин… – отвечал Шорин. – Могли бы мы торговать, да многое, сам знаешь, торговлишку режет: и пути наши нелегки, и деньги не больно устойчивы, и разбои повсеместные; а пуще всего, уж больно дерут с торгового человека: с судов посаженное, привальное, грузовое, с людей головщины, с саней полозовое, с рыбы берут при складе в лавку, и с лавки, и с раздела, и с мытья, и с рыбных бочек, и с бою, и с выборки, на торгу плати с квасу, с сусла, с масла конопляного и коровья, с ветчинного сала, с овсяной трухи, за пищую площадку берут, на реках – за прорубное подай, за рогожу плати, за ворвань плати, куда ни гляди, как ни пошевелись – плати, плати, плати… А народ орёт, дурак: грабит его купчина!.. Нет, ты побудь в нашей-то шкуре, так узнаешь, как Кузькину-то мать зовут… Понимаем, не головотяпы какие, что государству без налоги не обойтиться, – так внеси в дело порядок, возьми там с рубля оборота али ещё как, а так, по-собачьи, прости Господи, на каждом шагу рвать, это не дело… Ну, и опять же, ежели по совести говорить, не след бы царю в дело встревать. Помню, как твой дружок, сербенин-то ссыльный, говаривал: «Несть бо кралю лепо купить у своего подданного и продать своему ж…» Да вот, вишь, прямое-то слово у нас не больно любят. И послали прохладиться за бугры… И диви бы так на нас тёмный народ смотрит! Что с их взять? Баранье! Нет, и вы, бояре, вон приговорили ставить дьячье имя выше гостиного! А что дьяк? Дьяк он готовое ест, а мы людей кормим сколько…

Ордын с интересом слушал умного мужика…

А его сын тем временем мучился и сгорал в изнемогающем от зноя саду. Ко всем его огорчениям в последнее время прибавилось новое, самое горшее из всех. По соседству с ними была усадьба московского дворянина Ивана Алфимова. И раз случайно, читая в саду, сквозь частокол Воин увидал его дочь, тихого ангела с синими, как озёра среди гор, глазами. И девичье сердце сразу отозвалось ему, но его репутация беглого, опального до того была прочна, что Алфимов, политик осторожный, ни за что не согласился бы назвать его своим зятем. И только вчера вечером, когда в тёмном небе теплились серебряные звёзды, сквозь частокол Аннушка испуганно сообщила ему, что отец её назначен воеводой в Самару и что они уезжают. И, тихо плача, девушка успела передать ему золотое колечко…

Что делать, что делать, что делать?!.

И вдруг над Москвой властно раскатился могучий удар грома. Прошумел тревожно ветер по листве. Закрутилась пыль… Шорин торопливо спустился с крыльца и вышел за ворота. Старый Ордын опять остался один. И снова мысль вернулась назад: да, от всего отказаться и уйти в пустынь…

Вспомнилась далёкая молодость в далёком «скопском» краю и то страшное разорение, в котором был тогда край после Лихолетья. Он ярко помнит опустевшие деревни, где часто в брошенных избах дотлевали трупы перебитых ворами-казаками крестьян, полуразрушенные монастыри, сожжённые усадьбы, разбойничьи шайки, перед которыми тряслись все, и стаи волков, которые бродили по дорогам в поисках за добычей. И вспомнилась его первая и последняя любовь, которая закончилась медлительной и торжественной свадебной обрядой: старики крепко держались старинки. И вспомнилась та удивительная весна, когда так пьяно пахли черёмухи, так сладко благоухала белая резная любка и так сладко пел соловей. А теперь она, Настя, чужой человек совсем. А сын, тот замкнулся и пошёл жизнью каким-то своим, скорбным путем… Никто и ничто его не держит – чего же ждать?…

Он заслышал вдруг шаги жены в сенях и взял первую попавшуюся книжку в руки, – то было «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей», – чтобы не завязнуть с ней в каком-нибудь пустом и часто враждебном разговоре. Она вошла. Это была располневшая женщина в дорогом тяжёлом платье и в усыпанном жемчугом подубруснике из золотной материи, поверх которого был повязан белый расшитый убрус. Она уже перестала белиться и румяниться, и её пунцовые, налитые щёки были теперь от долгих притираний какого-то нездорового и неприятного вида. В заплывших, но вострых глазках её была, как всегда, враждебность загодя…

– А где же Воин-то? – сказала она. – Я думала, у тебя он…

– Не знаю…

– А не мешало бы… – поджимая губы, сказала она. – Отец, а ничего не видишь… Он словно пришитый торчит всё около забора алфимовского: должно, присушила какая…

– Будет тебе всё зря лиховаться-то!..

– Как это так зря? Что алфимовская-то девка, нетто ему в версту? Нашёл добро!.. Сперва острамил с побегом своим на всю Москву, а теперь…

Все вдруг бледно вздрогнуло, и ещё властнее раскатился над изнемогающей землёй гром. Густо-синяя туча с бронзовыми краями заволокла уже полнеба, и резко выделялись на ней дальние белые колоколенки. Всё было освещено каким-то жутким светом. И были тревожны голоса людей, и полёт птиц, и трепетанье листьев.

– Ты знаешь, что я об этих делах думаю, Настя, и потому…

Снова всё вздрогнуло, и сразу яро треснул гром и покатился, полный и могучий, в раскалённые дали.

– Свят, свят, свят… – испуганно крестясь, проговорила Настасья Гавриловна. – Ох, индо ноженьки не стоят, как испужалась…

Вихрь, крутя пылью, пронёсся над городом. Где-то захлопала ставня. Сразу потемнело.

– Аксютка… Нянюшка… – испуганно кричала уже в сенях Настасья Гавриловна. – Да куды вы все провалились?… Закрывайте окна… Нянюшка, а ты поди лампадки везде засвети… Да в поварню кто сбегайте: труба закрыта ли?… И…

Что-то фиолетово ослепило, и сразу что-то огромное и сухое сорвалось с неба и раскатилось по жаркой земле, всё потрясая. Деревья согнулись под набежавшим ветром. Вся Москва скрылась в косматой, зловеще бурой туче пыли… И вдруг раздался истошный крик:

– Матушки, родимые, поглядите-ка: у Рожества Богородицы загорелось!..

Но по крышам, по сухой земле и по листве уже застучали, зашлёпали первые крупные капли дождя…