Наступило 20-е июля.
С самого раннего утра стояла палящая жара. Несмотря на это, в Астрахани царило необычайное оживление, а в особенности на берегу, где казаки заканчивали погрузку челнов, а конница небольшими частями переправлялась на правый берег. Скрип телег, ржанье лошадей, крепкая ругань и крики, пьяная песня, смех, стук топоров, мерные всплески вёсел, заливистый свист, всё это смешивалось в один беспорядочный и возбуждающий звук. Наконец все приготовления были закончены.
– Батьки, молебен!..
И всегда и всему благопослушные батюшки запели и закалили, прося Господа о помощи казакам и о покорении под нози всякого врага и супостата. Через какие-нибудь полчаса казаки сидели уже в молчании по своим челнам. Около роскошного атаманского «Сокола» стояли астраханские старшины: Васька Ус, городовой атаман и его два товарища, злой Федька Шелудяк и Иван Терский, с его бритой по татарской моде головой и густой рыжей бородой во всю грудь. За ними стояли толпой посадские, усеявшие весь берег.
– Ну, счастливого пути!.. С Богом…
– Счастливо оставаться!.. Мотрите не забудьте прислать нам с оказией московских калачей… Га-га-га-га…
Степан, ещё раз низко поклонившись астраханцам, вошёл на «Сокола» и среди общих криков и приветствий казацкие челны, – их было более двухсот, – сверкая вёслами, вытянулись по реке. На том берегу чёрной лентой запылила конница, в которой было до двух тысяч всадников… И не отошли струги от города и версты, как все гребцы сбросили одежду, и всё же голые, точно бронзовые от загара тела их были мокры от пота. И уже около десяти утра они пригребли к правому берегу и стали станом, выкупались, поели, и старшины решили днём спать, а плыть ночью, по холодку. И наглотавшаяся в выжженной степи пыли конница была рада такому решению. Но и не спалось: так было жарко. И казаки от скуки пробовали ловить рыбу, давили вшей, вяло чесали языки, зевали и томились…
И когда, наконец, над степью запылала заря и от почерневших бугров правого берега пали на широкую гладь светлой реки прохладные, длинные тени, снова стаей птиц перелётных покрыли реку казачьи струги и снова конница ушла в степь. И потухла заря, и вызвездило, и алмазным серпиком стал над рекою месяц, и пенилась взбудораженная Волга под сильными дружными ударами казацких вёсел. Пробовали петь, но не вышло: эта первая ночь на походе в неизвестное вызывала уши на тишину, на сосредоточенность и задумчивость, и тихи были все, от атамана, который лежал на персидском ковре на корме своего «Сокола», до Трошки Балалы, которого никто не хотел теперь слушать.
Через три дня сделали передышку, и попили винца в Чёрном Яру, и ударили на Царицын.
– Матушки мои, кормилицы, глядите-ка, какая их сила идет!.. – в восторженном ужасе повторяли с сияющими лицами царицынцы, выбегая на берег. – И не сосчитаешь, право слово… А берегом то, глядите-ка, конные идут… Вот так Степан Тимофеич!.. Это можно чести приписать…
В воеводских хоромах шла тем временем жаркая ссора.
– Да я ж тебе говорю, что дальше Самары я не пойду с ними… – в сотый раз нетерпеливо повторял Ивашка Черноярец своей милой, которая с гневными слезинками на глазах решительно стояла перед ним. – Схожу с ребятами в Усолье посчитаться с кем надо, и назад… Сердце не позволяет мне так оставить это дело… Ну?
– Знаем мы эти ваши Усолья-то!.. – дрожащим голосом повторяла Пелагея Мироновна. – Ты городовой атаман и сиди на своём атаманстве, а таскаться тебе с ними нечего… Усолье – придумает тожа!.. А ежели я надоела тебе, так прямо и скажи, а не придумывай своих Усольев…
– Ах!.. – махнул рукой Ивашка. – Свяжешься с бабой и сам бабой станешь…
В душе он, однако, был польщен любовью своей лапушки, которую и он любил накрепко и чем дальше, тем всё больше.
– Я тебе говорю… – рассудительно начал он.
– И говорить нечего… – уже навзрыд плакала Пелагея Мироновна. – И вот тебе моё последнее слово: ты пойдёшь с казаками и я пойду, переоденусь казаком и пойду…
– А ну, попытай!..
– И попытаю!..
– А ну, попытай!..
– И попытаю!.. Ишь ты, воевода какой выискался!..
Ивашка в бешенстве, пристегнув дрожащими руками саблю, схватил шапку и бросился вон: струги уже подходили к берегу и весь Царицын был у воды. А Пелагея Мироновна стала у косящата окошечка и сквозь злые слёзы смотрела вслед своему атаману.
– Что ты? Полнока!.. – тихонько подобравшись к ней, проговорила бабка Степанида. – Рай ты не видишь, что он без тебя и часу не дышит?… А ты убиваешься!..
– Да… – всхлипнув, отвечала Пелагея Мироновна. – Его вон нелёгкая в Самару несёт, а я тут сиди одна… А… а у него там, может, зазноба какая есть…
– Какая зазноба? Что ты, окстись!.. Да он с тебя глаз не сводит… – утешала старуха. – А ежели и вправду что есть, так и мы ведь тоже не лыком шиты: только мигни баушке Степаниде глазком одним и такого-то Иван-царевича опять приведу, что…
Разом высохли слезы. Перекошенное бешенством, заплаканное лицо вмиг обернулось к старухе.
– Вон!.. Чтобы и духу твоего, ведьма старая, здесь не было!..
– Матушка, Пелагея Мироновна…
– Вон!..
– Лебёдушка…
– Вон!.. Ах ты змея подколодная!.. Вот погоди, придёт атаман, я расскажу ему и…
– Родимка моя…
– Вон!.. Чтобы и не смердело тут тобой…
И старуха, творя молитву, вылетела из терема.
– А-а-а-а… – заголосило на берегу радостно. – А-а-а-а…
То славный атаман Степан Тимофеевич ступил на берег. Он, сняв шапку, кланялся на все стороны. Толпа восторженно ревела.
Казаки, разодетые, при оружии, ловко выскакивали на песок. Царицынцы радушно помогали им причаливать струги. Из городских ворот, блестя ризами, иконами и хоругвями, под перезвон колоколов, медленно полз с пением крестный ход. Казаки усердно крестились, благодаря Господа за благополучную путину.
– Ну, что, как у вас? – тихо спросил Степан у Ивашки, снимая перед иконами шапку.
– Всё слава Богу… – так же тихо отвечал тот. – Тут старец один поджидает тебя… Говорит, что от самого патриарха Никона… Чёрт его знает, может, насчёт патриарха-то он и хвастанул, ну а только старик занятный: тебе надо будет потолковать с ним…
– Вот погоди, только с попами разделаюсь… – сказал Степан и широкими шагами направился среди почтительно и любовно расступавшейся перед ним толпы навстречу крестному ходу.
Он достоял короткий молебен, приложился ко кресту и получил благословение. За ним длинной вереницей потянулись и казаки. Из-за угла стены живой змеёй, звеня оружием и конным прибором, спускались в облаке пыли конные казаки, во главе которых шёл на чудесном сером коне поджарый, стройный Ерик и толстый, багровый, весь в поту, Тихон Бридун.
Казаки ещё не кончили благодарить Господа за благополучное начатие дела, а Степан с Ивашкой Черноярцем и старшинами сидел уже в казачьем городовом управлении, которое помещалось в Приказной избе. Как ни ненавидели казаки и вообще весь чёрный люд всякую бумагу, все же там сидели уже за длинными столами писаря из бывших подьячих и, склонив головы набок, усердно строчили какие-то грамоты: разрушить, как оказывалось, можно всё, кроме приказного и бумаги. И уже собирали потихоньку приказные добровольные приношения, – кто себе, а кто Богу на масло. И, спуская их в глубокий карман, приговаривали приказные:
– Ничего… Хоть стыдно, да сытно… Хе-хе-хе-хе…
Степан разом вымел их всех вон, и вся старшина уселась за стол воеводы, за которым, так недавно, казалось, сидел Андрей Унковский, ныне славный начальник Панафидного приказа на Москве.
– Ну, старшины, времени терять нам не приходится… – сказал Степан. – Куй железо, пока горячо, как говорится… Мы и то маху дали, что вышли в поход поздненько. Так надо поправляться и до заморозов постараться пройти дальше. Астрахань утвердили мы за собой накрепко: народ там наш и душой, и телом, ратная сила оставлена и Васька Ус не выдаст. Теперя надо нам закрепить за собой также и Дон, чтобы богатеи там больше не верховодили, а чтоб вся власть была за нами… Ну вот и порешил я отправить туда немедля две тысячи человек. Атаманами будете над ними ты, Фрол Минаев, и ты, Яков Гаврилов. И заберёте вы с собой всю нашу казну войсковую: мы на пути найдём у воевод всё, что нам надобно. Вы казну казацкую будете беречь паче зеницы ока, но всё же людям денег не жалейте, собирайте силу. Спишитесь и с Серком, и с Дорошенком. Он, дурак, с салтаном всё возжается. А вы на это дело не идите, а его от салтана отманивайте. И вот мы с Волги тряханем Москвой, а вы, ежели довольно силы наберёте, поддержите нас по моему приказу, не раньше, с Украины, а то, может, и мы, если скоро в Москве будем, поддержим черкассцев с Москвы и против салтана турского, и против чёртовых ляхов этих…
Все минуту молчали: экая голова!.. Вот орёл!..
И запылали казацкие сердца огнём буйного воодушевления.
– Так все согласны? – спросил Степан. – Тогда и кругу так скажем…
– Чего ещё?… Лучше и не придумаешь…
– Ну, так не будем и мешкать… Ты, Минаев, и ты, Гаврилов, обдумайте, кого вы с собой на Дон заберёте, и все способа сообразите. И готовьте челны и всё, что надо. А к казне нашей людей повернее приберите…
– Ладно уж… Понимаем…
– А теперь, ребятушки, казакам и обедать пора… Да и нам не грех перекусить, а то в брюхе-то уж донские соловьи поют… Вы идите там налаживайте, а мне надо только старца одного повидать. С Москвы пришёл… Я не замедлю. И глядите, чтоб пьяных не было: не время. Запоздали мы маленько, навёрстывать надо… Где у тебя старик-то, атаман? – обратился он к Ивану.
– Сичас приведу…
Старшины, переговариваясь озабоченно, пошли по своим делам. Степан в задумчивости широко шагал по покою. Но тотчас же вернулся Иван. За ним шёл старец, рослый, широкоплечий, с грубым и суровым лицом и седеющей бородой. Один глаз его заволакивала бледная плёнка бельма. Одет старец был в пропотевший и порыжевший подрясник и чёрную скуфеечку. Степан пристально и строго посмотрел ему в лицо. Так же пристально и строго, точно взвешивая, смотрел на него одинокий глаз старца.
– Ну, здрав буди, старче… – сказал, наконец, Степан. – Не знаю уж, как величать тебя по имени, по изотчеству…
– Раньше отец Смарагдом величали… – басисто откашлявшись, отвечал старец. – Великий государь, патриарх московский и всея Руси Никон велел тебя, славного атамана, про здоровье спрашивать…
Степан низко поклонился.
– Как его святейшество здравствует? – сказал он почтительно.
– Здоровье отца нашего патриарха Никона, благодарение Господу, хорошо… – сказал старец. – Но живёт он в утеснении великом и в обиде…
– Всё по-прежнему на Белом озере?
– Всё по-прежнему на Белом озере, в Ферапонтовой монастыре… – отвечал старец. – И ещё велел патриарх говорить тебе, что тошно ему от бояр, которые опять, того и гляди, царя изведут, как извели они царевича Дмитрия в Угличе, а другого Димитрия на Москве, а потом Бориса Фёдорыча с потомством. И теперь опять то же начинается: не успела преставиться царица Марья Ильинишна, вслед за ней сичас же царевич Михаила помер, а за ним и царевич Алексей. Весь корень царский извести опять хотят, видно… И сказывает патриарх тебе, чтобы поспешал ты Волгой вверх, как можно, а у него тоже свои люди в верховых городах есть готовы, а по монастырям везде казну великую собрать можно…
Степан пытливо смотрел в лицо старца. В то, что он послан патриархом, Степан не особенно верил, но мужик, видно, смелый, и кое-что с ним сотворить можно будет. Конечно, бешеный Никон пойдёт на многое, чтобы рассчитаться с ворогами своими, конечно, в случае первых успехов Степана найдёт опальный патриарх немало людей, которые станут вместе с ним против бояр московских, но с другой стороны, очень ведомо было Степану, что в народе и в казачестве многие ненавидели Никона за его нарушение святоотеческих обычаев и многие его даже антихристом почитали… Дело было головоломное, но что-то было в нём такое, что подсказывало, что подумать над ним стоит…
– Спасибо, отец Смарагд… – сказал Степан. – Мы с тобой ещё о том деле потолкуем. А теперь пойдём с нами казацкой хлеб-соли откушать, а то мои казаки, когда голодны, сердиты бывают. Ты как водочку-то, вкушаешь?
– Во благовремении отчего же?…
– Ну, вот… Значит, и выпьешь с казаками за начатие дела… Идем, Ивашка…
– Вы идите, – отвечал Черноярец, – а я только к себе забегу табаку взять…
Его сердце ныло. Ему было жаль своей лапушки. Ему хотелось приголубить её, утешить, успокоить. Он быстро вбежал на крыльцо, в сени, в терем, и не успел отворить дверь, как Пелагея Мироновна бросилась ему на шею:
– Сокол ты мой!.. Ванюша…
И мягкие, жаркие губы, поцелуй которых всегда так пьянил его, уже искали его губ.
– Лапушка ты моя… Радость бесценная…
– Дай мне крест, что никакой зазнобушки нет у тебя там.
– Есть у меня только одна зазноба… – жарко обнял он её. – Вот она!
– Дай крест!..
– На… – широко перекрестился он на иконы. – И вот тебе слово моё: ежели подождёшь ты меня здесь спокойным обычаем, – больше месяца я не пробуду в отлучке, – то, приехавши, мы будем с тобой думу накрепко думать, как нам со всем этим развязаться и зажить по-новому, по-хорошему…
– Верное слово? – восхищенная, прижалась она к нему.
– Верное слово!..
– Дай крест!
– На, на, на!..
– Ну, ладно, поезжай… – сказала она, вдруг опять заплакав и улыбаясь. – А я буду сидеть всё у окна да на Волгу смотреть: не бежит ли сверху стружок золотца моего, моего милого?… А ежели к сроку тебя не будет, так и знай, я поеду за тобой…
– Лапушка, ненаглядная… Да разве есть сила, которая оторвала бы меня от тебя?… – словно пьяный, шептал он жарко. – Нет, нет, потом… ночью… Ждут меня казаки с обедом… Распорядиться надо… Ну, до ночки!
И, весь в огне, он вырвался от неё, шатаясь, выбежал в сени и загрохотал по своей привычке каблуками по лестнице.
Под стенами города уже горели костры, на которых в черных закоптелых котлах варилась похлебка. Казаки жались ближе к стенам, в холодок: солнце пекло невыносимо. Царицынцы не уходили и, точно заколдованные, смотрели на привольное житье казацкое. Бабы, подпершись рукой, смотрели на Степана собачьими глазами и переговаривались:
– Батюшка… сокол-то наш…
– А у нас тут, бабыньки, прохожие люди останавливались, дак сказывали, что быдто объявился на Москве Никон, что ли, какой-то, пёс его знает, и быдто, вишь, хочет он, собака, себя наместо Христа поставить, чтобы все ему поклонялись. Вот и поднялся Степан Тимофеевич вере православной на защиту…
– Что говорить! Орёл… Ишь, как похаживат да покрикиват, – что твой воевода царскай!..
– А бояре, вишь, стакнулись все семеро, чтобы семью царскую извести и чтоб опять народ православный весь под себя забрать. Ну, а казаки они на это несогласные…
– Гляди, гляди, бабыньки: водки-то сколько казакам привезли… Нюжли всю вылакают?
– О-хо-хо-хо… – тяжело вздохнул плотный посадский, который молча исподлобья смотрел на шумный табор казацкий. – Вот тут и послушай дур… Наместо Христа… все семь бояр… – передразнил он. – Идёт атаман казацкое устройство везде установить, чтобы всякий всякому ровней был и чтобы всё у всех было обчее… А они: семь бояр!.. Вера православная!.. Дуры вы были, дурами и остались…
– Га!.. – враз взъелись бабы. – Вишь, какой умник выискался! Наел загривок-то и величается: я ли, не я ли… А кто ты? Нашему пёстрому кобелю троюродный брат…
Посадский плюнул и молча скрылся в толпе.
– Ага, не любишь!.. – засмеялись бабы.
Костры закидали песком и водой залили. И вокруг пышущих, вкусно пахнувших котлов уселись казаки. Десятские разносили водку. Казаки крестились, молодцевато хлопали по чарке и дружно погружали ложку в котлы. Степан и старшины обедали тут же, под башней, в холодке.
– А слышал, дружок-то твой старинный помирает? – спросил Ивашка.
– Какой дружок? – сказал Степан.
– А отец Арон, казначей…
– Вправду помирает али, может, озорует только? – засмеялся Степан.
– Поозоровал он за свой век вдоволь, а теперь, видно, взаправду помирать взялся… И не встаёт…
– Надо будет попрощаться сходить…
– Настырный старик… И такое иной раз соврёт, индо ахнешь…
– Много нынче в людях дерзания всякого развелось… – сказал отец Смарагд, уписывая вкусную похлёбку. – Все один другого переплюнуть стараются…
После обеда казаки вздремнули, кто где мог, а потом, умывшись, взялись дружно за приготовления к дальнейшему плаванию. И только к вечеру за делами выбрался Степан в Троицкий монастырь проститься с отцом Ароном. И жаль немного было старика балагура, и тянуло как-то любопытство: точно прикоснуться к смерти хотелось…
Дверь в келью отца Арона была отворена настежь. Степан остановился на пороге: в келье полно было монахов, и тонких, и толстых, и позеленевших старцев, и румяных послушников с волосами копной. В переднем углу горели кротко лампады, и сурово смотрели из-за них тёмные лики старинных икон. И было в комнате торжественно тихо. На шаги Степана монахи обернулись было, но тотчас же снова обратились к кровати, с которой слышались тихие, редкие, но мучительные стоны. Монахи слегка расступились, и Степан очутился около кровати, на которой лежало что-то огромное, жёлтое, волосатое и страшное. Кудлатая голова была запрокинута назад, чуть видные глаза были обращены на осиянные светом иконы и была в этих глазах немая, исступленная, бешеная мольба.
– Отец Арон… – тихо позвал один из монахов умирающего. – А, отец Арон?
Тот медленно перевёл на него свои трудные глаза.
– Вот дружок твой, атаман Степан Тимофеич, проститься с тобой пришёл… – продолжал так же тихо монах. – Может, что прикажешь ему?…
По жёлтому, волосатому, налитому лицу прошло недоумение, усилие. Глаза на мгновение остановились на лице невольно подвинувшегося вперёд Степана, но не мелькнуло в них ничего старого, знакомого, человеческого. И Степан вдруг, холодея, почувствовал себя крошечным и ничтожным, как песчинка, все его дела показались ему пустыми в сравнении с тем, что происходило тут. И снова трудные глаза обратились к тихим огням в переднем углу, и снова налились немой, бешеной, исступлённой мольбой – неизвестно о чём. А жёлтые, налитые, мохнатые руки, теперь больше похожие на лапы какого-то страшного зверя, стали тоскливо перебирать на груди легкое грязное покрывало, от которого шёл нестерпимый дух.
– Кончается… – тихо уронил кто-то.
Сзади произошло движение, и один из монахов вложил осторожно в мохнатые лапы горящую восковую свечу. Послышался шёпот молитвы. Заплывшие глаза с немой, исступлённой бешеной мольбой смотрели, не отрываясь, на тёплые огни и – тускнели, тускнели, тускнели… Послышался глухой рокот в груди, оборвались стоны, и всё застыло. Монахи тихо крестились. В остановившихся, остекленевших глазах сияло отражение вечных огней…
Степан на цыпочках осторожно вышел из кельи. Монастырский колокол унывно возвестил всему Царицыну о преставлении раба Божия отца Арона…
XXIV. В Усолье
И с утра уже толпились у казачьих стругов царицынские люди, а в особенности у большого струга, на котором, как говорили, хранилась несчётная казна казацкая и около которой день и ночь стояли на часах с обнажёнными саблями старые казаки. И не одна казацкая и посадская голова, глядя на этот струг, затуманилась думкой: ахнуть бы как у этих чертей казну их да и махануть куда подальше… А они – хрен с ними!.. – ещё себе добудут… Не меньшее, чем струг с казной золотой, всеобщее внимание возбуждали ещё два больших судна, вдруг появившиеся в казацкой флотилии: одно было всё обтянуто красным сукном, а другое – чёрным, а на корме у обоих поставлен был эдакий крытый шатёр. И возбуждённо, с большой опаской передавали все на ушко один другому, что красный струг заготовлен под молодого царевича Алексея, про которого бояре распустили слух, что он помер в генваре этого года и которого казакам удалось у бояр выкрасть, а чёрный под самого патриарха Никона, которому удалось скрыться от бояр и который не сегодня-завтра должен прибыть в Царицын.
– Ника-ан? – недоверчиво переспрашивали другие. – Мели, Емеля, твоя неделя!.. Нешто потянут когда казаки за Никона, коли он всю веру святоотеческую нарушил?…
– Во, говори с дураком!.. – раздавались бабьи голоса. – Ничего он не нарушал. Это бояре про него слух пустили, что он наместо Христа стать готовится, а он ни слухом, ни духом тут не виноват. Он только старую веру утвердить хотел. Вся смута и тут от бояр идёт. Потому сёдни патриарха сожрут, завтра царевича, а там, глядишь, и до самого царя доберутся…
– Ох, бабыньки, хошь бы глазком одним поглядеть, какой он из себя, патриарх-то, бывает!..
– Какой? Известно какой… – бросил, проходя мимо, какой-то казак-зубоскал. – С хвостом и с рогами…
– Тьфу, окаянный!.. Чтоб тебе…
Наконец назначен был и день отвала. Так как по-прежнему стояла несусветная жара, – из страшных пустынь Азии несло, как из раскалённой печи, – то старшины решили выступить только после заката солнца. Казаки – после напутственного молебна – были уже все по стругам. Царицынцы, бросив все дела, усеяли берег. Над городом стоял колокольный звон.
Степан снял шапку и поклонился на все стороны.
– Прощай, батюшка!.. – кричали царицынцы. – Счастливой вам всем путины! Господь с вами… Ишь, орлы какие!..
И ходко и красиво пошёл на стрежень изукрашенный «Сокол» Степана. За ним тронулся струг патриарший. Царицынцы во все глаза смотрели на него, но никого на нём не было видно, только на корме у шатра с обнажёнными саблями стояли два казака на часах.
– Значит, в шатре сам-то… – толковали царицынцы. – Эх, что бы его народу-то показать… Да нешто это мысленно?… А может, какой лихой человек боярами подослан… Скажут тожа!.. Дык што?… Пущай издали благословил бы народ… Гляди, гляди, ребята: царевичев трогается…
И на красном струге у шатра стояли на часах два казака с саблями.
– Зря, зря они от нас всё так прячут… – говорили царицынцы. – Чай, всем лестно было бы поглядеть… Чего? Степан Тимофеич, он, брат, всё знает, что и к чему… Нельзя, значит, нельзя!.. Да что, бабыньки: а вчерась вечерком я вышла на реку белье полоскать, ан гляжу, на красном-то струге, под шатром, сидит какой-то молодец. Зипун это алый, а кафтан поднебесный, а сам из себя эдакий тоненький, тонюсенький… Так я, вот истинный Господь, и обмерла!.. А из лица-то белый…
За стругом царевича тотчас же тронулся большой струг с казной казацкой, за ним выровнялись те тридцать стругов, которые должны были свернуть в Камышинку, на Дон, а за ними двинулась и вся десятитысячная масса войска казацкого, которое должно было идти Волгой на Москву. Запорожцы и другие конные сели на коней и среди приветственных кликов народа выровнялись и в облаке пыли стали подыматься по крутому взъезду на берег.
– С Богом!.. Дай Бог час!..
Ивашка Черноярец, ехавший рядом с полковником Ериком во главе отряда, будто оглядывая порядок среди всадников, всё смотрел назад, на воеводские хоромы, которые выглядывали из-за стены среди двух башен. И всякий раз, как видел он светлое пятно у теремного окна, по сердцу его проходила горячая волна. Нет, за такую бабу и жизнь отдать не грех!.. – решительно сплюнул он в сторону. – Только бы управиться там поскорее, да к ней, а там…
Через пять дней сделали короткую передышку в Камышине и, помолившись, двинулись дальше. На зорьке тридцать стругов, назначенных на Дон, и струг с казной повернул в Камышинку, казачью реку. И долго казаки махали один другому шапками, и все затуманились грустной думкой: придётся ли когда с дружками свидеться?… С этим отрядом пошёл Фролка, брат атаманов: он надоел Степану вечными жалобами, что казаки не уважают ему, а кроме того, как там ни говори, всё же свой глазок на Дону иметь не мешало. Он хошь и глуп, а всё даст знать, ежели там что… Конница перешла Камышинку вброд и, вся мокрая, освежившаяся, вышла на серый бугор, где тлели в сухой траве кресты над могилами ратных людей московских, и шагом, в облаке душной пыли шла высоким берегом, не теряя из глаз стругов.
Пред стругами была пустынная гладь могучей, полноводной реки, которая, пенясь под носами их стругов, могуче шла им навстречу, слева были бугры, обожжённые солнцем, а справа бескрайняя степь. То же видели и конные. Здесь шла та «порозжая земля», то «дикое поле», которое так всегда манило к себе русского человека: одних потому, что это сладкая мати-пустыня, где так слышно душе человеческой присутствие Божие, других потому, что можно было здесь жить на всей своей воле: пусть бегают тут и стаи волчьи, пусть бродят и лихие люди, пусть наскочит даже иногда и татарский загон, но нет зато здесь наяна-воеводы, нет постылых приказных, нет родовитого богача-вотчинника или служилого помещика с их обжорливыми управителями, наглыми приказчиками и дворней-дармоедами. И не меряна ещё никем эта девственная, плодородная земля, и бери её всякий, сколько хочешь, сколько только силушка твоя осилит: недаром в таких местах о ту пору самое владение называлось посильем и ограничивалось оно только мерою труда и средств земледельца: граница его владений была там, «куда его топор, соха да коса ходили». И было в Волге-матушке много рыбы всякой, много сладких медов да воску ярого приносили бортники из глуши заветных заволжских лесов с бортных ухожаев, и не сосчитаешь всякого зверя по зверовьям бескрайним, да какого зверя: и соболь драгоценный водился в тех лесах, и куница, и лиса черно-бурая, московскими боярами да боярынями излюбленная, и бобёр седой, ровно вот мукой по хребту-то обсыпанный. Но ещё очень, очень редки были тут посилья новосёлов, займища каких-нибудь захребетников, бобылей голых или гулящих нетягольных людей, первые починки, первые деревни. А о сёлах и говорить нечего: ни одной колоколенки не маячило ещё среди всего этого раздолья неоглядного…
Бодро и весело пришли казаки в Саратов. Городок только недавно перенесён был на правую сторону реки: раньше был он на левом, луговом берегу, чуть повыше теперешнего. Но в начале XVII века ордынцы, степняки, дотла разорили его. Его поросшие бурьяном и крапивой развалины притягивали к себе всяких гулящих людей, которые искали тут всё «поклажев», то есть кладов: всё вокруг было ямами изрыто. Да и не только гулящие люди пытали тут счастья. Сохранился строгий выговор Алексея Михайловича одному стрелецкому голове: вы-де, стрельцы, посланы на низовые города по важному делу государскому, а заместо того вы в старом Саратове поисками поклажев занялись…
Саратовцы были уже подготовлены к приёму дорогих гостей и без единого выстрела широко распахнули перед ними городские ворота. Казаки вмиг порешили воеводу, всех дворян и приказных, животы их подуванили и, введя в городе казацкий порядок, поставили атамана и с песнями двинули дальше.
Без всякого труда и без единого выстрела овладели казаки небольшим острожком, который поставлен был в начале Жигулей, и с громкими песнями боролись они с очень быстрой в этой прекрасной теснине рекой и так выбились к Самаре-городку, построенному при Феодоре Иоанновиче. Там при их приближении вспыхнула смута: одни хотели остаться верными Москве, а другие тянули за казаков. Сторонники вольности победили и с радостными кликами впустили в город казаков. Повешенный на крепостной башне на случай появления врага вестовой колокол молчал. Казаки сразу утопили воеводу Ивана Алфимова, того самого, что в Москве суседом боярина Ордын-Нащокина был, перебили всех дворян и детей боярских и ввели и здесь казацкое устройство. А так как надо было отдохнуть маленько, починиться, – в пути-то оно всё враз снашивается, – привести дела в порядок, то и решили старшины пробыть здесь несколько дней. И Степан поселился в воеводских хоромах и на ночь взял к себе дочку воеводы, Аннушку, тихого ангела с синими глазами…
Тем временем конница стала станом на другом берегу. Здесь край был уже заселённее, и по самой луке были уже довольно значительные селения, как Рождественское, Выползово, Ширяев Буерак, Моркваны… Стоявшие тут некогда татарские и болгарские селения давно уже исчезли без следа. И казаки не могли досыта надивиться красоте и богатству края…
– Ну, полковник, тут мне надо в сторону маленько с казаками понаведаться… – сказал, отдохнув после перехода, Ивашка Черноярец. – Я не надолго.
– Ну, что ж, валяй!.. – попыхивая своей трубочкой, отвечал Ерик.
И, выбрав себе с полдюжины добрых казаков, Ивашка поскакал к Усолью. Места тут были всё уже знакомые. Под селом Новый Теплый Стан, что на Брусяном ключе, Ивашка повстречал двух бортников знакомых, Федьку Блинка да Спирьку Шмака.
– А-а, гора с горой!.. А что, ребята, старец Левонтий всё тута?
– А куды ему, стервецу, деться?… – отвечал Блинок, весёлый паренёк с косыми глазами. – Одно время жил он на берегу, на Волге, ну только теперь там заступил его старец Лука Беспортошный, а с ним десять детёнышев…
Казаки заржали.
– Что это вы как непригоже прозвищу-то ему дали? Чай, старец, лицо духовное, наставник душ наших…
– Его все так зовут… – засмеялись бортники. – Потому он как за рыбачью снасть, так первым делом портки долой: эдак, говорит, куды способнее. Ну, а между протчим, обделистый монах: срубил на берегу баньку да и берёт с проезжающих по полуденьге с головы. Известно, в путине-то оно гоже попариться, вот и несут ему денежки со всех сторон…
– Оборотистый монашек!..
– Им никоторому перста в рот не клади, откусят – и не заметишь… – сказал Спирька, веснушчатый, но ловко сбитый паренек во всём домотканом и в ловко прилаженных лапотках. – Ты погляди тут какие Палестины земли-то вокруг, а всё монахи расхватали: то Чудова монастыря, то Новоспасского, то самого патриарха… Не зевают!.. И боярин Морозов, свояк царёв, такой кус ухватил, завалишься… Ну, а всё же супротив отцов духовных никто сустоять не может…
Это было правда. Высшее духовенство и монастыри хватали себе земельные угодья, где только могли. Патриарх Никон первый подавал пример этого безграничного стяжания: до него патриарших крестьян было десять тысяч дворов, а после него осталось двадцать пять тысяч. Светская власть, цари московские очень косились на это засилье батюшек, на это сосредоточение в их руках огромных земельных богатств, и много раз пытались бороться с этим, но попики весьма цепко держались за свои землицы и не останавливались решительно ни перед чем, чтобы отстоять их. Стоило Ивану III чуть призадуматься над этим вопросом, как Иосиф Волоцкий, один из величайших погубителей духа Христова в Православной Церкви, сразу же публично заметил, что над царем могут царствовать и скверные страсти, и грехи, и лукавство, и неправда, и гордыня, и ярость, и неверие, и хула, – тогда царь не только не Бог, но даже и не Божий слуга, но дьявол, и не царь, но мучитель. И несмотря на то, что Иван III был человек крутой и смелый, который не побоялся бросить вызов могущественной Орде, несмотря на то, что царя в этом деле поддерживал кроткий и чистый Нил Сорский со своими заволжскими старцами, которые настаивали на нестяжании и на том, чтобы иноки «кормили бы ся рукоделием», то есть жили бы от трудов рук своих, победил всё же Иосиф Волоцкий, и грозный Иван III должен был убраться в тараканью щель. Князь Курбский указывал на опасности этой жадности батюшек – бесплодно: и Иван IV не мог поделать с батюшками ничего. В числе условий, поставленных польскому королевичу Владиславу при избрании его царём московским, было и требование о полной неприкосновенности имуществ и доходов попиков. То же определённо было поставлено на вид правителям и уставной грамотой 1611-го года. В 1648-м году люди всех сословий подали Алексею Михайловичу челобитную, чтобы он отобрал у духовенства все вотчины, неправильно им приобретённые, но и Алексей Михайлович справиться с батюшками не мог, ибо Никон указывал православным, что власти небесные, сиречь духовные, преизряднейше суть, нежели мира сего или временные, и потому имат царь быти менее архиерея. И в самый чин православия батюшки ввели такую жемчужинку: «Все начальствующий и обидящии святыя божия церкви и монастырёве, отнимающе у них данные им села и винограды, аще не престануть от такого начинания, да будут прокляты…» И в одном синодике, сохранившемся от тех времён, есть на полях пометка для дьякона: «Возгласи вельми!..»
В результате такой настойчивости батюшек было то, что Адам Климент, посетивший Россию еще в 1553-м году, писал, что монастырские имения составляли о ту пору одну треть всего государства!..
И, обеспечив себя таким образом, батюшки строго исполняли заповеди Христа и нисколько не заботились о завтрашнем дне, были веселы, как птицы небесные, и украшены не только как лилии полей, но даже более, чем Соломон во всей славе его. Об этом остались очень яркие свидетельства того времени. Так, ещё на Стоглавом соборе отмечено было, что «многие стригутся покоя ради телесного, чтобы всегда бражничать и по сёлам ездити прохлады для», а пламенный, так жадно тянувшийся к правде Максим Грек горевал, что монах «часто пиан, весь червлён и безчинно слоняяся и прегордая вещавает». Монахи, по его словам, заботятся только о том, чтобы украсить себя «пёстрыми и мягкими шелковыми тканями, златом же и серебром и бисеры добрыми». «Чернец тщится богатства ради да получит некие земные славицы», а получив эти славицы, думает, что «над законом владети поставлен есть… гордится, беззаконствует, люте гневается, мучит, связует, мзды емлет, блудно питается, вся его мудрование злато есть, и много мятежное ему попечение, како угодити властей. Язык же его разрешён священных уз молчания вся с яростью вещает и досажением, ниже рука его безмолвствует, но на высоту жезл воздвигши, хребет мужа убогого ударити ярясь, к сим же погубив и душевную доброту». В бесчисленных вотчинах своих батюшки приберегали зерно на голодные годы, чтобы продать тогда его подороже, а крестьяне их «томились в житейских потребах, обильна сия им уготовляюще, во скудости и нищете всегда пребывали, ниже ржаного хлеба чиста ядуще, многажды и без соли от последния нищеты». Они морили крестьян «безпрестанно и всяческими роботами, внутри же и вне горчайше им житие соделающе, кроме щедрот и милости».
А иерархи в это время, святители, хвалили Бога «пения красногласными, шумом доброгласным светло-шумных колоколов, миры благоуханными, иконы велелепне украшая златом и серебром и многоценными камении», а восхвалив всем этим шумом Создателя, «светло и обильно напивались во вся дни и пребывали в пианстве и всяческих играниях», но «сирот и вдовиц безщадно и безмилостиво расхищали». Те дары и вклады, которые назначались на нужды церкви и на бедных, они брали себе «в различна наслаждения душ и украшения ризное и светлопирование», в котором принимали участие и их богатые друзья и родственники, а «нищих и сирот мразом и гладом тающих и вне врат стоящих и горько плачющих своея скудости ради, прежде обложивши горькими лайбами, отгоняли кинувше кус хлеба гнилого». А когда светская власть обходилась очень уж круто с «сиротами государства московскаго», тогда батюшки выступали со своим «печалованием».
Особенно восторжествовал в Русской Церкви этот дух Иосифа Волоцкого во времена патриарха Никона. Высшее духовенство – по-тогдашнему «власти» – жило богато, во дворцах, окружённое многочисленным двором: священники, дьяконы, монахи, певчие, чиновники, прислуга сотнями кишели вкруг них. Особенно широко жил сам Никон, выстроивший себе дворец исключительной роскоши. У него были свои золотых дел мастера, портные, кузнецы, каменщики, столяры, живописцы и двадцать пять тысяч крестьянских семей. И до того весело проводил свое время среди этой роскоши патриарх всея Русии, что даже Тишайший вынужден был ставить стрелецкие караулы к его покоям, дабы держать святителя в пределах хотя некоторой пристойности. Так веселились и другие святители. И в этом бешенстве разврата доходили они до того, служители алтаря Господня, что к обедне, даже летом, они ездили в санях: так почётнее!..
И потому ставили батюшек тогда все весьма невысоко: по Уложению за оскорбление попа полагалась пеня всего в пять рублей, – столько же, сколько за бесчестье черемисина или мордвина какого-нибудь или за убийство собаки. И безобразники того времени говаривали: «Бей попа, что собаку, да кинь пять рублёв».
И потому вполне естественно, что, как только разнеслась среди усольских мужиков – все они были «властелинскими», то есть батюшкины, – радостная весть, что нагрянули казаки и ищут старца Левонтия, все работы были брошены и мужики и бабы кинулись промышлять старца. И когда Ивашка Черноярец с казаками въехали в околицу Усолья, Федька Блинок да Спирька Шмак, пробежавшие леском напрямки, уже держали связанного отца Левонтия впереди большой и возбуждённой толпы крестьян и работных людей с солеварниц монастырских.
– Он заложился было на Ногайский Брод, косматый… – возбуждённо галдела толпа. – Да ребята переняли… Как заяц, косматый блядун стреканул… Ну, да теперь не уйдёшь!..
– Ха, теперя не уйтёт… – повторял, спешившись, Чувашии Ягайка. – А… К чуваше прикадил, речка купать гонял, кереметь ногами топтал, крест насильно надевал – теперя не уйтёт!..
И его медвежьи глазки горели, как угольки.
Казаки спешились. Мужики уважительно принимали от них коней, и на лужайке, посреди небольшой, серой, нелепо разбросавшейся по косогору деревни, – православные любили селиться «на врагах», – образовалось судилище. Ивашка с казаками сели на толстое бревно, которое положено было тут вместо скамьи для сельского схода. Мужики стали вокруг.
– Бабы все по домам!.. – крикнул Ивашка. – Живо…
– Да не замай… – протестовали бабы. – Чай все мы знаем, каков он кобель есть… Не замай!
– Все по домам!.. – строго повторил Ивашка. – А то враз казаки в плети возьмут… Н-ну?!
Бабы, нехотя, ворча, потянулись к избам, но останавливались, оглядывались, собирались группами. Ивашка издалека грозил им плетью, и они, нехотя, вразвалочку, шли дальше. Левонтий, рослый, жилистый, с большим носом и свалявшейся соломенного цвета бородой, в чёрном подряснике, озирался, как затравленный волк.
Ивашка встал.
– Ну, православные, растабарывать нам больно не о чем… – сказал он. – Дела этого старого колдуна всем известны. Поиздевался он над всеми нами досыта. Теперь наш черёд: долг платежом красен. И я приговариваю: отрезать ему…
– Правильна!.. – загудела толпа. – Молодцы…
– Нет ли тут у кого из шабров толстого чурбана – вот что косы отбивают?…
– Можна…
– Волоки!..
С соседнего двора выкатили толстый круглый чурбан, поставили его «на попа», и Ивашка, вынув кривой нож, попробовал большим пальцем острие. И вдруг – ах!..
Жилистый отец Левонтий страшным напряжением своего сильного и ловкого тела разорвал жалкие верёвки, которыми он был опутан, и рванулся прочь, в проулок, к лесу. Первый момент все остолбенели. Потом казаки бросились отпутывать коней, а мужики зашлёпали лаптями по пыльной дороге с криками: бабы, бабы, перенимай!.. Но бабы и сами не плошали: старостиха Василиса, рослая, красивая баба с усиками, уже стояла посреди проулка с сенными вилами наперевес… Старец на мгновение остановился против острых зубьев, но мысль о том, что ожидает его позади, разом оборвала его колебания: он ловко наподдал ногой по вилам снизу и ринулся мимо старостихи. Но и она оправилась и со всего маху всадила вилы ему в поясницу. Старец споткнулся, но справился, и, шатаясь и кровяня дорогу, побежал, уже неверными ногами, дальше. Бабы бежали ему наперерез со всех дворов, казаки заскакивали соседним проулком, и Ягайка со всего маху сшиб его своим конём в пыль.
– А-а, бирюк… Лобан старый… Врррёшь!..
Казачий аркан крепко опутал отца Левонтия сверху донизу. Снова галдящая толпа повела его на поляну. Бабы шли вместе, и теперь никто и не заикнулся против их присутствия. Мало того, послышались крики: бабам, бабам отдать его!..
– Нет… – твердо сказал Ивашка. – Сперва я поговорю с ним, а потом пущай берут его бабы… Скидавай ему портки!
И с ножом в руке он шагнул к побледневшему и забившемуся старцу.
– Подводи ближе к стулу…
Отец Левонтий извивался, рычал, визжал как поросёнок. Но Ивашка медлительно делал своё дело и бросал маленькие кусочки окровавленного мяса в сторону. Наконец он выпрямился и, держа окровавленные руки врозь, задыхающимся голосом сказал:
– Ну, а теперь владей им, кто хочет!..
Толпа с дикими глазами исступлённо заклубилась. Слышались крики: сожечь… распять на воротах… повесить кверху ногами… И никак не могли сойтись на одном, и каждый тащил обезумевшего старца к себе. И вдруг Ягайка со звериным рычаньем бросился на отца Левонтия, сшиб его на притоптанную траву и, прежде чем все могли опомниться, впился ему зубами под бородой в горло. Раздался жуткий хруст… Нетерпеливые руки оттаскивали Ягайку прочь, его колотили, щипали, ему кричали: «Отпусти!., наш он!., отпусти, дьявол!..» Но Ягайка точно ничего не слышал, точно окаменел в своем бешенстве и не отпускал.
– Ну, что ты вот с дьяволом делать будешь… А?… – хлопали мужики себя по ляжкам. – Да отпусти, чертище!.. Да что, ребята: кончился старик…
Действительно, выкатившиеся глаза отца Левонтия остекленели, тело все обмякло и неприятная белизна разлилась по грубому лицу. Ягайка, наконец, отвалился. Он встал и, шатаясь, смотрел вокруг себя ничего не понимающими глазами. Его рот и нос были в крови. Бабы, визжа, лезли к нему к лицу с кулаками, но он всё ничего не понимал… А толпа в остервенении била труп о землю, рвала его, волочила, рычала, хохотала… Ребята, как воробьи, возбуждённой стайкой крутились вокруг.
Ивашка Черноярец вернулся в Царицын на целую неделю раньше, чем предполагал, на зорьке утренней, и сразу бросился в опочивальню.
– Милый… Солнышко моё.
– Ну, вот теперь я твой уж навовсе…
И две полные горячие руки, крепко сжав его, потянули его к себе…
XXV. Иосель
Самара била белым, пьяным, весёлым ключом. Самарцы вооружались, чтобы вместе с казаками идти вверх по Волге на Симбирск, на Казань, на Нижний, на Москву… Успеху восстания в Поволжье содействовало два обстоятельства: во-первых, по Волге было много ссыльных из Москвы, – только после бунта в 1662-м году было сюда сослано около пятнадцати тысяч человек, – а во-вторых, крестьянские тяготы тут за царствование Алексея Михайловича увеличились в несколько раз. Со всех сторон прибегали гонцы, что народ волнуется, народ поднимается, народ ждёт нетерпеливо избавителя. Это окрыляло: если так пойдёт и дальше, то до заморозков можно быть и в Москве. Степан уже раскаивался немного, что он отправил ещё из Астрахани послов и к шаху персидскому, и к крымскому хану, предлагая им союз против Москвы: и одни казаки управятся. При появлении славного атамана на улицах Самары все смотрели на него влюбленными глазами, а многие падали пред ним ниц. И не раз, и не два тёмной ноченькой обдумывал он думку: не сплавить ли куда незаметно и патриарший струг, на котором ехал старец Смарагд, и царевичев, на котором прятали на всякий случай одного молодого казака, который мог в случае нужды сойти за царевича? Только руки себе, пожалуй, этими делами свяжешь… И до того уверенность в победе была разлита вокруг, что в его войске появились уже не только приволжские бобыли, не только беглые холопы, беглые солдаты, беглые стрельцы, но вливались в него целыми отрядами и озлобленные мордва, черемисы и чуваши: они были не так давно покорены Москвой и потому тяжесть московской длани была для них, детей лесов, особенно чувствительна, тем более что местные служилые люди делали всё возможное, чтобы тяжесть эту удесятерить. Появились латыши, недавно поселившиеся на Волге, и поляки из вновь от поляков отвоёванного Смоленска, и пришел откуда-то какой-то «литвинко». Приходили попы деревенские, которым надоела и нужда несусветная, и все новые и новые требования московских «властителей», – то, чтобы читать по новым, непривычным книгам, то, чтобы не петь «Госапади Сопасе», как пели до сих пор, а непременно чтобы было «Господи Спасе», – и озлобление против них, долгогривых, жеребьячей породы, со стороны народа, среди которого приходилось жить и голодать. Как ни трудись, как ни вертись, в результате всё одно: яко благ, яко наг, яко нет ничего… И когда осторожно корил их кто-нибудь за воровство, то говорили попики, что «нужда закона не знает, а через закон шагает, – сытый голодного не разумеет»…
Дело волшебно ширилось, росло, и казаки как бы уже шли далеко впереди самих себя…
Казаки-часовые, стоявшие на крыльце воеводских хором, где жил теперь атаман, раз уже отгоняли какого-то настырного жидовина, который всё лез повидаться с ясновельможным паном атаманом.
– Ша!.. – возмутился, наконец, один из них, побывавший в свое время на Украине. – Вот лезет бисов сын!.. Та тебе ж, дурню, кажуть, шо у атамана старшины, шо неможно… Колы треба, так сидай вот туточки и ожидай…
– Ахххх… – всплеснул руками жидовин. – Так мне же треба не по своему делу!.. Казаки сегодня уходят дальше, а дело самой первой важности… Ясновельможный пан гетман озолотит вас, если вы меня к нему допустите – прямо-таки вот так с головы до ног и озолотит…
– Да ты кабыть в тюряге тут сидел, как мы пришли?… – присмотревшись к нему, сказал другой часовой.
– Сидел. Вот по этому самому делу и пришел я к ясновельможному пану гетману…
– А ну геть!.. – потеряв терпение, крикнул вдруг первый. – Довольно балакано… Геть!..
Жидовин, невысокого роста, жирненький, с неприятно белым лицом, с чёрными, в перхоти, пейсами, скатился с крыльца.
В горнице стукнуло окно.
– Что ещё там? – раздался сильный голос Степана.
Жидовин, присмотревшись к атаману, весь даже скрючился отчего-то, но тотчас же, овладев собой, заулыбался и закланялся…
– Ах, ясновельможный пан гетман!.. У меня к вам дело огромной важности, а казаки ваши – такие строгие, такие верные!.. – никак не пускают меня… Не своё дело, нет, а для вас стараюсь… И что такое не пускать? Ежели моё дело не подойдёт ясновельможному пану гетману, ясновельможный пан даст мне в зад пинка, только и всего, а если подойдёт, ясновельможный пан наградит Иоселя… Одна минута, и всё готово…
Эта готовность получить в зад пинок была так убедительна, что никак нельзя было Иоселю сопротивляться.
– Пустите его, казаки!..
Иосель катился уже по лестнице. Казаки враждебно покосились ему вслед.
– Ясновельможный пан гетман… Падам до ног…
– Но, но, но… – грозно прикрикнул на него Степан. – Я этого не люблю! Кто ты, откуда, зачем? И чтобы не врать, а то…
– Ой, как же можно врать такому ясновельможному пану? Я скорее язык откушу себе, чем…
– Не вертись… И постой: мне говорили, что в тюрьме жидовин один был. Это ты, что ли?
– Я, ясновельможный пан гетман, я…
– За что посадили?
– Невинно, ясновельможный пан гетман, видит Бог, невинно… – изгибаясь и поднимая обе руки с растопыренными пальцами кверху, заговорил Иосель. – Я на Москве был и вот… и вот там… оказались нехорошие люди, которые – уж вы будьте милостивы, ясновельможный пан гетман… – старые медные деньги на серебряные перебеливали… Ну, всех их похватали: сперва, как полагается, на правёж, а потом горячим оловом горло им всем позаливали… А я, точно нарочно, знаком с ними был. И меня схватили. Но начальные люди сразу увидали, что Иосель чист, совсем как новорожденный младенец, что его оговорили по злобе… О, московских начальных людей не проведёшь!.. – в упоении закрыл он глаза, поматывая растопыренными пальцами правой руки туда и сюда. – На три аршина в землю они видят… Но чтобы Иосель был в выборе своих знакомцев осторожнее, старый дурак, они постегали его маленько на кобыле и послали на вечное житьё в Астрахань… И вот ясновельможный пан гетман – дай ему Бог много лет здравствовать!.. – освободил меня, бедного человека, и я – только из благодарности, ясновельможный пан гетман, верьте мне, – решился передать вам об одном важном деле. Ясновельможный пан гетман хочет дать чёрному народу волю, и вот я…
– Какое дело у тебя до меня?… – перебил его Степан, которому он уже надоел.
– А может, ясновельможный пан гетман дозволит переговорить не в сенях?…
– Так что мне, в крестовую, что ли, тебя вести?… – нахмурился Степан. – В передней у меня свои люди… Говори здесь. И поживее: мне надо на берег пройти…
– Я знаю, что у ясновельможного пана гетмана великие расходы… – заторопился Иосель, сразу понизив голос и приняв таинственный вид. – Нужны гроши и на войско, и ещё больше нужно грошей населению, чтобы оно видело щедрость ясновельможного пана гетмана и шло бы за ним охотнее…
– Ну?
– Ну, так вот… – затруднился Иосель и, вдруг осторожно блеснув на атамана своими чёрненькими глазками, добавил: – Так вот, если угодно ясновельможному пану гетману, я с его разрешения мог бы для ясновельможного пана гетмана… перебелить медные деньги на серебряные…
Степан в упор смотрел на него: казны у него хватает, но разве излишек кому когда мешал?…
– Конечно, для храбрых казаков такие деньги не годятся, – продолжал Иосель. – Казаки народ умный о, какой умный! Но вокруг много мордвы по лесам, черемисы, чуваши. Эти люди совсем неучёные, и им можно было бы, вот как мои московские знакомцы делали, много таких денег сдать. А им, можно сказать, все равно – что они понимают?… И мужички принимать будут, особенно если полутче сделать, посветлее…
Степан думал. Иосель, подобострастно изогнувшись, ожидал. «Кто же себе доброго не желает? – думал он. – Ясновельможный пан гетман свои дела очень понимает: в воеводские хоромы вот забрался, и дочку себе воеводскую взял, и одет весь в шелку да бархате, и золота сколько на нём надето – ай-вай-вай…»
– И если дела у ясновельможного пана позамнутся – чего не дай Боже, – продолжал он очень убедительно, – то для московских людей будет очень много хлопот: разве разберёт когда всё это быдло, какие деньги настоящие, а какие нет? Большое дело, ясновельможный пан гетман!.. – очень убедительно и липко добавил он.
– Надо обдумать… – сказал Степан. – Идём на берег, там у меня дело есть, а потом ты мне обскажешь всё толком…
– Куда прикажет ясновельможный пан гетман…
Не успели они, однако, выйти за ворота, как сразу наткнулись на Тихона Бридуна, который, сопя, тяжело колыхался куда-то. Едва увидел Бридун Иоселя, как сразу точно окаменел, вытаращил глаза и раскрыл рот.
– Иоська, ты?! – едва выдавил он из себя и в бешенстве вдруг схватился за свою кривую саблю. – Ну, теперь ты не втичешь мени, собачий сыне!..
Степан шагнул между ними.
– Стой!.. В чём дело? – сказал он. – В чём он перед тобой провинился?…
Бридун прямо задыхался.
– Ни, ты наперед скажи мени, як вин, писля всего, шо було, знов до тебе влиз… – просипел он, весь багровый.
Степан, удивлённый, в двух словах передал все. Иосель стоял, не подымая глаз, но на щеке его, под пейсами, что-то мелко дрожало. Уставив на него сердитые глаза и тяжело сопя, запорожец внимательно слушал. Несколько казаков с любопытством остановилось в отдалении.
– Ну? – проговорил Степан. – В чём же дело?
Бридун с яростью сорвал с себя красноверхую шапку и бросил её на землю.
– Эй, козаки, пидходить близче!.. – крикнул он сипло. – Слухайте уси, шо старый Бридун говорить буде. Уси идить за сьвидкив!.. Так… Ось як перед Богом: гроши у Москви перебиляв вин, а всыпались наши телята. Им горло розтопленим оловом залили, а вин ось вже в Самари похожаеть…
– Ясновельможный пане пулковнику…
– Ныть!.. Мовчи!.. – схватился за саблю Бридун. – Ось прийдемо у Москву и вы уси побачите, хто бреше и хто правду каже. Знаю я их, собак, доволи!..
– Ну, кто прошлое помянет, тому глаз вон… – пошутил Степан. – Он вот предлагает…
– Вин предлагав тоби петлю на шию, а ты лизешь у ней… – натужно сипя, хрипел запорожец. – Ну, наробить тоби горы злодийських грошей. А що ты сам з ними робитимешь, коли у Москву прийдемо та козацький порядок всюди постановимо?… Що, в тебе казны не хватае?… А ще атаман!.. Та коли б мы, запорожци, знали, що коло тебе тут жидова буде, побачив бы ты наши чубы тут!.. И що ты, очумив? Та ты втвори очи, подивись на ту чортову покряку – чи справди ты не пизнаешь юду?
Степан, нахмурившись, пристально всматривался в совсем побелевшее лицо еврея.
– Та ось вин, юда, твого брата Ивана князю Долгорукому передав!..
Точно плетью вдоль спины ожгли Степана. В самом деле, ему показалось что-то знакомое в этом белом лице. Тогда в Чигирине он путём и не видел его – он помнил только какую-то чёрную берлогу, смрад, перины и черномазую, бесчисленную, как клопы, детвору. Он, собака!.. Степан схватился за саблю…
Запорожец загородил собой еврея.
– Ни, теперь ты стий!.. – решительно прохрипел он. – У тебе зрадив вин одного брата, а у нас, запорожцив, вин зрадив тысячи братив, котри дармо згинули у ляхив. Смекаешь, собака, Билу Церкву?… А?… Наш вин, и нам судить його… Тоды ты утик вид нас, тепер не втичешь!..
Вложив два пальца в рот, он пронзительно свистнул. Такой же свист отозвался ему из-за стены, другой с песков, третий от башни…
– Гэй, хлопци!.. Уси сюда!.. – крикнул Бридун. – Усих запорожцив скликайте!..
Значительно увеличившаяся кучка казаков возбужденно галдела. Степан, потупившись, сдерживал себя из всех сил. Ему было жаль отдать еврея запорожцам.
– Ось зараз у нас на Украини Брюховецький та Дорошенко баламутять… – сипло кричал посиневший от волнения сечевик. – Один, собачий сын, знова козакив до ляха тягне, а другой пид турецького султана. Тому и втик я з Украины. Тому, що се зрада… Я – хрещёный… Нехай московськии воеводы шкодят нам, так усе ж москали сами нам братя и по вири, и по крови. Я спершу русский, а потим хохлач, вы спершу русский, а потим москали. Москва дочка Киива… Но султан турецький бисурман був, е и буде, николи не будэ згоды миж нами й ляхами, ну, а усё ж настраш-нийши для наших телят ось вони… – ткнул он, задыхаясь, коротким пальцем к еврею. – Ось пишли мы за волею, та николи не добьёмося мы воли, доки на воли будуть вони, юды. Або нам не жить, або им, другого выбору нема…
– Славно!.. Правда!.. – раздалось со всех сторон. – Вы туточки не знаете их, бисовых дитей, – вы на Украину поизжайте[11] …
Кто-то, отряхнув от пыли, нахлобучил на чубатую голову Бридуна его красноверхую шапку. Он огляделся вокруг. Запорожцы все выжидательно смотрели на него.
– Бери жида!.. За мною!.. – скомандовал он. – И ты, атаман, иди; и ты справишь поминки по твойому братови… Жаль тильки ось, що Серёжки Кривого нема: вжеж потишився бы вин… За мною!..
За стеной раздался вдруг взрыв весёлых голосов и смеха, и в ту же минуту из городских ворот вывалила большая толпа.
– Нашу, нашу, казанскую… – закричали весёлые, нетерпеливые голоса. – Ну, Васька…
И заливистый, звенящий голос Васьки сразу покрыл всё:
Эх, вдоль да по речке, вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывёт…
Чикмаз, сделав зверское лицо, вдруг яростно, дико, но в такт взвизгнул, и сразу весело, дружно подхватил хор:
Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты:
Сизый селезень плывёт…
И опять завел-залился Васька:
Вдоль да по бережку, бережку крутому
Добрый молодец идёт…
Опять в нужный момент зверски взвизгнул Чикмаз, какой-то запорожец, вложив пальцы в рот, засвистел с заливом, и кто-то мастерски, подмывающе заёкал:
Вишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты:
Добрый молодец идёт!..
И Васька в такт, ловко обернувшись к толпе лицом и как-то забористо перебирая на ходу стройными ногами, бросил:
Сам со кудрями, сам со русыми
Разговаривает…
Взвизги дикие, приахиванье, присвисты, приёкивание, подмяукиванье, всё слилось с хором в одну дикую, зажигающую, красивую мелодию. И казалось, то не Васька, задом идущий впереди хора, так щеголевато и задорно перебирает ногами, не Федька Блинок и Спирька Шмак, бортники, только что прибежавшие с Усолья в казаки, так ловко идут в подголосках, не рябой Чикмаз взвизгивает диким степным взвизгом, не Ягайка-чувашин со своим круглым, плоским, теперь смешно-серьёзным лицом ладит своими лаптями со всеми в ногу, не запорожец заливается удалым посвистом, – а делает всё это какая-то огромная сила, которой эти люди не могут сопротивляться.
Кому мои кудри, кому мои русы, —
стройно вывел Васька и бросил:
Достанутся расчесать?…
И снова ещё огненнее, ещё задористее подхватил хор:
Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты:
Достанутся расчесать…
Степан и запорожцы с полумёртвым Иоселем скрылись в одной из башен – там при воеводах застенок помещался.
Казаки, кончив песню, весело шли к блещущей реке и стругам, вдоль берега вытянутым, балагуря и смеясь.
– А ну, ребята, теперь Васькину новую давайте!.. – крикнул кто-то. – Гоже он, сукин кот, песни складывать насобачился… Ну, Васька, начинай!
Васька за последнее время маленько отошёл. Всё вокруг было так необычайно, так дружно, так весело. Образ милой Гомартадж уже начал тускнеть в его душе: было и прошло, быльём поросло. От крови всякой он сторонился, а воля пьянила и его.
– Да ну, Васька!.. Какого чёрта?…
И едва Васька, выждав момент, своим чистым голосом бодро начал:
Еще как-то нам, ребята, пройти, —
как сразу дружно подхватил хор:
Астраханское царство пройдём свечера,
А Саратов, славный город, на белой заре,
Мы Самаре-городочку не поклонимся,
В Жигулёвских горах мы остановимся.
Вот мы чалочки причалим все шёлковые,
Вот мы сходеньки положим все кедровые,
Атаманушку сведем двое под руки,
Есаулушка, ребятушки, он сам сойдёт.
Как возговорит наш батюшка, атаманушка:
«Ещё как бы нам, ребятушки, Синбирск-город взять?…»
И зашумела широкая песчаная отмель самарская весёлым походным шумом… И вдруг снизу лёгкий стружок под парусом показался. Дул добрый низовой ветер, и стружок бежал весело. Казаки бросили погрузку и гадали: кто и откуда это мог бы быть? Пристал стружок к песчаной отмели, и все ахнули: то был один из казаков, которых послал Степан к шаху со своей грамотой. Лицо казака сияло радостью: наконец-то догнал своих!.. Да где, чуть не под Москвой!..
– А где же другие? – кричали, сгрудившись, казаки.
– А других всех тезики порубили… – отвечал гонец.
– Как?… Послов?… Да что они…
И крупная брань повисла в воздухе.
– Рассказывай!.. И живо… Расперетак и распереэдак…
– Мне надо сперва атаману доложиться…
Толпа бурно зашумела.
– Рассказывай!.. – с гневными лицами напирали они на него. – От атамана не уйдёт… И мы такие же казаки… Живо повёртывайся!..
И гонец – рослый молодой казак с румянцем во всю щёку и с чёрными весёлыми усиками – стал рассказывать толпе, как передали они шаху на торжественном приёме грамоту атаманову, как недоволен был шах, что атаман надавал в ней себе всяких пышных титулов самовольно, как усмехнулся он, когда толмач вычитал ему, что казаки предлагают ему союз против государя московского…
– А как дочитал толмач до того места, где атаман грозится прийти в случае чего с двухсоттысячной армией, батюшки, что тут было!.. – рассказывал гонец. – Толмач это со страху едва бредёт да всё спотыкается, а шах, как понял, кык вскочит, и придворные все его за сабли схватились. Ну, похватали всех нас и тут же всем, акромя меня, головы порубили, а кишки собакам бросили… А ты, грозно говорит это мне шах, ты иди домой и передай твоему разбойнику-атаману, что ты-де, атаман, дикая свинья, и что он-де, шах, бросит-де тебя, атамана, живого или мёртвого, на съедение псам.
Тяжёлая фигура вдруг грозно выдвинулась из задних рядов. Все оторопели. Весь красный, с гневно сверкающими глазами, Степан вдруг выхватил саблю и страшный удар в шею свалил окровавленного гонца на горячий волжский песок.
– И не сметь хоронить этого пса… – сказал атаман, тяжело дыша и вытирая саблю шёлковой полой. – Пусть идёт на съедение воронам… Чтобы другим неповадно было привозить казакам такие ответы…
Никто не пикнул.
– И чего сгрудились? Становись все на погрузку… Живо!..
Все быстро разбрелись по челнам, одобряя атамана: нешто это мысленно говорить неподобное? Это всему войску казацкому обида…
Степан сумрачно зашагал домой.
Увидев его в окно, Аннушка сперва заметалась по терему, а потом пала перед святыми иконами: Господи, спаси и помилуй!.. Всё, что теперь для неё, сироты, навеки опозоренной, осталось, это монастырь или смерть… Что делать? Куда скрыться? Этот белый жидовин предлагает увезти её в Северщину, к дяде её, у которого там большие вотчины, но Бог его знает, что у него на уме?… Господи, спаси!..
И крупные слёзы наливались на огромных синих глазах, бежали по бледным щекам, и рвали молодую грудь колючие рыданья…
Тяжёлые шаги в сенях приближались…