Русь закипала из края в край. Посланцы Степана Разина – большинства из них он и в глаза никогда не видал, ни слова с ними не говорил, никуда их не посылал, – работали с неусыпным усердием по градам и весям и читали людям грамоты атамановы, которых он никогда не писал. Там шептали эти шептуны, что идет атаман на бояр, на дворян, на приказных людей, чтобы всяк всякому на Руси ровен был, чтобы всё было у всех обчее. В другом месте уверяли эти шептуны народ, что идут казаки с царевичем и что даст этот царевич народу православному хлеба вволю, во всём полную волюшку и жизнь лёгкую и радостную. Там поднимали они чёрный люд за Никона, неправедно от бояр страждущего, в других местах ополчали они темноту против новшеств никонианских с яростью, инородцев поднимали против русских притеснителей, а раскольников за веру святоотеческую… Годилось в дело всё – только бы раскачать, только бы повалить, только бы ослобониться.

И разгоралась иссушенная тяжкими невзгодами безбрежная русская степь со всех концов, взволновалось до дна, замутилось огромное царство мужицкое, морем бурным вздыбило оно под ударами грозовой тучи, что с Волги-матушки над ним заходила…

В глубокой старине, хотя и очень скудно, но зато и вольно жило русское крестьянство: не по нраву пришлось в одном месте, можно идти в другое. Правда, эту свободу перехода в наше время склонны очень преувеличивать. Если по закону и по обычаю крестьянин это право в старину и имел, то это не значит, что это право он всегда использовать мог. Перевезти целое хозяйство – как бы убого оно ни было – с одного места на другое это совсем не то же, что переехать с одной квартиры на другую. Тут и скотинка, и снасть всякая, и ребята малые, и могилки родительские, и привычка, а главное, тут нужны деньги, чтобы на новом месте приладиться и пустить корни, а денег-то у мужика как раз никогда и не было. Уже Герберштейн[16] отмечал, что были в его время землевладельцы, которые, несмотря на все «порядныя» грамоты, заставляли мужика работать на себя шесть дней в неделю – уже в XVI веке!.. Это показывает, как, лёгкий на бумаге, нелёгок был в жизни для мужика этот переход на другое место. На такое передвижение он решался только тогда, когда на старом пепелище совсем уж терпения не хватало. Но, конечно, старый Юрьев день этот – 26 ноября, по первопуточку, – для него, сироты, всё же был известным подспорьем в его тяжкой доле, в его роли колонизатора русской, всё ещё порожней земли, её дикого поля. Известные преимущества, как справедливо замечают некоторые исследователи этой эпохи, имел Юрьев день и для землевладельца даже: пока стоял Юрьев день нерушимо, землевладелец мог какого-нибудь нерадивца или кабацкого завсегдатая просто согнать с своей земли, а после отмены вольного перехода всё, что ему, бедному, оставалось, это только допекать неисправного мужика штрафами да пороть его…

Первое время, на заре русской истории, землевладельцы старались превзойти один другого привилегиями и льготами, чтобы приманивать на свои земли работных людей, но уже в сороковых годах семнадцатого века стало тесно, они стали жать мужика так, что московское правительство вынуждено было у тех, кто уж очень допекал крестьян, земли отбирать и записывать на великого государя; сверх того помещик – на бумаге – должен был выплатить мужикам всё, что он у них забрал противозаконно, а в вотчинах земля и крестьяне отнимались у жестокого землевладельца и передавались его родственникам, добрым людям. Да и после издания Уложения (1649) за крестьянином оставалось право перехода, но теперь он был обязан поставить на свое место другого, что, конечно, было весьма трудно: ибо там, где несладко пришлось дяде Якиму, несладко было бы и дяде Якову. Это-то мужики понимали… И потому, если дяде Якиму приходилось уносить ноги, то он не особенно заботился, кто будет на его месте, и давал тягу так, чтобы и следу его было не найти. В этом отчасти помогали ему и сами землевладельцы, а в особенности на украинах, подальше от Москвы: так как за беглых в казну платить ничего не приходилось, то землевладельцы, обманывая московское правительство, весьма охотно принимали и укрывали их. А ежели приезжало, пронюхав, начальство с ревизией, то землевладельцы, чтобы прибедниться, отправляли на некоторое время в леса не только беглых крестьян, но даже и своих, часто целыми деревнями. А пройдёт гроза, снова мужички возвращались к господину и трудились на него по мере сил…

Но это вечное передвижение рабочей и, главное, платёжной силы очень путало дела правительства, и оно всеми силами боролось против этого… Уже в удельный период князья давали один другому записи не только чёрных людей один у другого не переманивать, но, по возможности, и не принимать, когда они поднимутся и пойдут с своих мест самовольно. Очень благоволивший к чёрным людям Иван IV все же вынужден был черносошных – государственных – крестьян прикрепить к земле. Годунов – ещё при Феодоре Ивановиче – начал стеснять в переходе и крестьян частновладельческих. С воцарением Романовых закрепление крестьян становилось всё настойчивее, всё круче, и на долю тишайшего царя выпало нанести мужику последний, сокрушительный удар ещё в 1649 году, а во второй половине XVII века крестьяне были уравнены в бесправии с холопами, и если по закону их ещё нельзя было продавать без земли, то жизнь очень скоро нащупала обходы этого закона и помещики и вотчинники стали продавать мужика и без земли, как лошадь, как корову, как барана, как всякую другую рабочую скотинку.

И это прикрепление крестьянства к земле, усиление власти воевод, образование постоянного войска, словом, торжество единодержавия и усилило разбегание крестьянской России «розно» и вызвало и укрепило казачество как в Сечи, так и на Дону, так и на главном тогда торговом пути, на Волге. Казачество это было противодействием старого вольного уклада новой жесткой государственности. И всегда и повсюду в чёрных людях казачество вызывало глубокие симпатии: оно теснило богатых и знатных, оно было последним спасением. И если для воевод и богатых гостей казаки были лихие люди, воры, разбойники, то для чёрного народа это были удалые добры молодцы.

Но бежать всем в Запорожье, на Дон, в Жигули было немыслимо: были люди и многосемейные, и характером мягкие, нерешительные, да, наконец, после Лихолетья власть всё же постепенно окрепла и очень энергично, хотя и не всегда удачно, ставила этой бродячей Руси препятствия. Крестьянство постепенно оседало, пускало корни, склоняло выю под ярмо необходимости и терпеливо шло своим воистину крестным путем. Что значительную роль в этой крестьянской драме играл Рок – инстинктивное желание великого народа закрепить за собой необъятные, выпавшие на его долю пространства, – этого беспристрастный мыслитель отвергать никак не может, но точно так же не может этот беспристрастный мыслитель отвергать и того, что много повинны были в тяжком положении крестьянства правящие классы того времени, что слишком уж обесправили они молодших людей государства Российского, что слишком уж много требовали они себе всего и слишком мало оставляли тем, кто на натруженном горбу своём нёс огромную тяжесть и их, и новорожденной державы Российской.

Ничто не ограждало крестьянина, как и холопа, от произвола землевладельца. Он имел право пороть их. Даже за убийство крестьянина помещик не отвечал. Суд мог подвергнуть мужика пытке не по обыску (без всякого следствия), а по одному слову владельца. Дворянин или сын боярский, провинившись, мог послать за себя на правёж, под палки, своих крестьян. Если дворянин медлил явиться на обязательную службу царскую, его крестьян сажали в тюрьму и держали до тех пор, пока тот не являлся. Если два соседа помещика враждовали, то крестьяне одного по его приказанию били и разоряли крестьян другого. Если бы крестьянину вздумалось искать на помещике свои обиды, то прежде всего натыкался он на свою безграмотность. Если он одолевал это препятствие при помощи какого-нибудь посадского, промышлявшего «в пищей избушке площадным письмом», и кое-как налаживал «приставную память» в суд, то он натыкался на ограждающий его противника закон: попов можно было тянуть в суд только 1 сентября, перед Рождеством и перед Троицей, а служилые люди во время службы могли на суд совсем не являться, а являлись они только месяц спустя после того, как отпустит их воевода, да и то только после третьего вызова.

Крестьяне, и черносошные, и властелинские, и дворцовые, и частновладельческие, были обременены бесчисленными поборами и повинностями. Они платили царскую дань, полоняночные деньги (на выкуп пленных), четвертные, пищальные, они обязаны были возить на селитряные заводы дрова и золу или взамен платить ямчужные, участвовать в построении городов или платить городовые, ставить на ямы охотников или платить ямские, нанимать на свой счёт сторожей к тюрьмам и целовальников к разным казённым делам, они мостили мосты по дорогам, давали натурой или деньгами стрелецкий хлеб, возили царских гонцов и всяких служилых людей, строили дворы воеводам, давали деньги в Приказную избу на свечи, бумагу и чернила, во время войны доставляли на свой счёт в войска даточных людей, ставили рабочих на казённые постройки и кормили их. А чуть в чём при исполнении бесчисленных тягот этих недохватка какая оказывалась, на мужика стаей голодных волков набрасывались приказные. Да и свои собственные выборные, земские люди, были, увы, по части грабежа и вымогательств нисколько не лучше приказных, и часто правительство приказывало воеводам оберегать мужика и от его выборных. И как венец всего – готовые каждую минуту «нещадные батоги», причем очень часто недоимщиков в государевых сборах забивали до смерти… Мудрено ли, что часто и крепкий мужик превращался при таких условиях в бессильного бобыля, в «невзгодника», «отбывал пашни» и исчезал в лесах? «Многие, государь, православные христиане по деревням едят оловину и сосну и ужовину – пишут сироты в одной челобитной – и от того твоя государева отчина Псков становится до остатка пуст». Мудрено ли, что воровские шайки – о подвигах их достаточно красноречиво говорят одинокие кресты по проезжим дорогам над погибшими от татей и разбойников – горели особенной ненавистью к богатеям и приказным и особенно жарко хотели больших и глубоких перемен во всём строе государства Московского? В шайках этих были и князья, и бояре, и даже люди ангельского чина, но больше всего было в них холопей и крестьян. «Полетел молодец ясным соколом, – говорится в старой сказке, – а Горе за ним белым кречетом. Молодец полетел сизым голубем, а Горе за ним серым ястребом… Молодец стал в поле ковылём-травой, а Горе пришло с косой вострою. Молодец пошёл пеш дорогою, а Горе под руку, под правую – научает молодца богато жить, убити и ограбити, чтобы молодца за то повесили или с камнем в воду посадили…»

И, может быть, ничего так не било мужика, ничто так не подкашивало его энергию, как то, что был он на Руси не хозяин, а только сирота. Сперва, до прикрепления, он бежал всё дальше и дальше от центров и от «скудости»: богатые угодья и воля манили его. Но и там он не находил ничего своего, и там он оставался всё тем же сиротой. Его земля была не его земля и потому он ни в грош не ценил то, чем обладал. Он приучался хозяйничать не как заботливый и бережливый хозяин, который думает и о будущем своего клочка земли, а как страшный хищник, которому на всё наплевать, ибо всё вокруг него чужое. Он выпахивал без пощады прекрасные земли, не заботясь унавозить их, он истреблял леса, он был сам себе и государству Российскому первый и опаснейший разбойник. Уже в XVII веке отмечено это сумасшедшее истребление лесов и обмеление рек: уже тогда многие меленки-колотовки исчезли за недостатком воды! Переводился зверь, становилась более редкой дикая птица, рыба исчезала. Но ему было всё равно, потому что всё это, от бобра седого до его покоса, было чужое. Он привык исстари не хозяйничать, а истреблять, и это свойство своё страшное он пронёс через века вплоть до самых новейших времён.

Невысоко витала мечта этого «подлого» народа, этого «смерда», этого «сироты». Он говорил: «Хлеба край да угол тёплый, – вот и жив человек». И так и жил. Пища его состояла из каши, репы, капусты, огурцов, луку да чесноку. Изредка перепадало ему солёной рыбки – больше «с душком». Мясо он ел только по большим праздникам, хотя корова в те времена стоила всего два рубля. Запивал он все эти снеди свои больше всего квасом прокислым, в праздники брагой, а весной он угощал себя березовцом, то есть соком берёзовым. И потому вполне справедливо писал князь Курбский Ивану IV, что напрасно беспокоится так грозный царь о соблюдении его подданными постов: вся работная Русь и так постится довольно исправно! Его «угол тёплый» представлял из себя жалкую избёнку, в которой молодожёны, старики и дети в невероятной тесноте и смраде неимоверном жили вместе с курами, поросятами, ягнятами и телятами. Дымниц не было, и дым, разъедая глаза, выходил в волоковое оконце вместе с теплом. Не было и света, потому что маленькие оконца были затянуты за отсутствием стекол бычьим пузырём…

Мужик был на всё горазд, но путём не умел делать ничего; всё его хозяйство было жалкой самодельщиной: вместо сапог – липовые лапотки, вместо доброй ткани – самодельная посконь, вместо освещения, – лучина, вместо плуга – вся деревянная соха, вместо бороны – сучок, вместо мельницы – домашние жернова. Немногие гроши, которые к нему попадали, он за отсутствием кошеля клал в рот и поражал иноземцев, что и с деньгами во рту он может разговаривать без всякого стеснения. И защитой от холода был ему бараний тулуп, а тот же тулуп, но шерстью вверх, служил ему защитой и от летнего дождя…

Деревеньки того времени были очень малы: инде пять дворов, инде – три, а то и один. Правильно говаривали тогда мужики: в деревне мира не наберёшь. И когда летом выгорали они дотла, никто об этом не знал, когда зимой заносило их снегом до коньков, только стаи волчьи были их гостями. Вместо календаря были у них испорченные святцы с их семиками, Прасковеями-Пятницами, Кирикуликами, Миколой Милосливым, всякими спасами и покровами, а вместо науки – предание дедовское да всякие приметы. Местами среди таких деревенек стояли погосты и даже монастыри, и батюшки – как это до сих пор во всех хрестоматиях пишется – насаждали среди мужиков христианское просвещение. Просвещение это, однако, касалось больше мира потустороннего. Мужики отлично знали, что будет там тьма кромешная, погреба глубокие и мразы лютые – неправедным священникам и судиям, котлы медные, огни разноличные, змеи сосущие – мужьям беззаконникам и жёнам беззаконницам, смола кипучая, и скрежетание зубное, и плач непрестанный – глумотворцам и пересмешникам, языков вытягание и за языки повешение – клеветникам и злоязычникам, за хребты повешение над калеными плитами и на гвоздьё железное – плясунам и волынщикам, червь неусыпающий – сребролюбцам и грабителям. И все эти грешники поют там на распев староверский, упрекая родителей своих в даровании жизни:

И зачем вы нас породили? На роду бы нас задавили!..

Богов они одобряли больше старинных, чёрных, домашних, и даже на далёкий погост, в церкву, носили они из дому этих вот своих собственных богов и им там и молились. Другие же перед такими богами и шапок не снимали: то боги не наши и не приходские, пренебрежительно говорили они, а не то Микулины, не то Яфимовы…

Имена носили они больше свои, домашние: Первуша, Смирной, Третьяк, Пинай, Дружина, Неупокой, Козёл, Салтык, Висл, Неустройко, а настоящих, христианских имён у них было большею частью по два: одно всем известное, а другое, совсем настоящее, тайное. Делалось это по совету батюшек-просветителей с тонким умыслом: ежели какой лиходей захочет испортить Ивана, то он цели своей достигнуть не может, потому что Иван на самом-то деле совсем не Иван, а Петруха. И только тогда, когда тайного Петруху этого, убрав, клали в домовину, и узнавали все, как он, Петруха, с помощью отца своего духовного их всех, а в особенности силу нечистую, объегорил. И лежит Петруха в домовине, довольный, что сдал он свое тягло навеки: не платить ему теперь уж больше празги (денежный оброк), не ходить на изделье (на барщину) к господину суровому, нечистую силу он надул, а так как перед смертью ему удалось «соопчитца», то вечное блаженство ему, по словам батюшки, теперь уже обеспечено в райских селениях, идеже и все другие такие праведные упокояются… А перед смертью такой весь прозеленевший старец, весь в волосах, обыкновенно тихо и умилённо радовался, что вот прожил он всю жизнь и ни с кем не судился и даже, слава Тебе, Господи, в городе своём ни разу не бывал…

Вообще батюшки держали мужика в строгости. Ему, дураку, иногда хотелось отдохнуть от труда беспросветного, повеселиться, хотелось радости хотя бы маленькой. Но заботники-батюшки предписывали настрого: «А воскресные господские праздники и великих святых приходить в церковь, стоять смирно, скоморохов и ворожей в домы к себе не призывать, в первый день луны не смотреть, в гром на реках и озёрах не купаться, с серебра не умываться, олова и воску не лить, зернью, картами, шахматами и лодыгами не играть, медведей не водить и с сучками не плясать, на барках песен бесовских не петь и никаких срамных слов не говорить, кулачных боёв не делать, на качелях не качаться, на досках не скакать, личин на себя не надевать, кобылок бесовских не наряжать», а буде не послушаются, «бить батоги нещадно, а домры, сурны, гудки, гусли и хари искать и жечь и на том сотском и на его сотне»…

Из всех строгих предписаний этих мужики исполняли только одно: в шахматы не играли. Но зато очень уважали они кружала царские с их огневым вином да шумные братчины на празднике престольном, которые заканчивались обыкновенно великим скуловоротом и зубодробительством. Московское правительство в этих разумных развлечениях чрезвычайно мужику помогало. Раз воевода верхотурский на просьбу Москвы порадеть, чтоб кабацкий сбор был побольше прошлогоднего, отвечал, что у него все пропились, одолжали и обнищали и что, по его мнению, кабак нужно было бы закрыть. И ему из Москвы отписали: «Вы пишете, не радея о нашем деле, что кабак хотите отставить. Переж вас многие на Верхотурье воеводы бывали, а о том кабаке к нам не писывали. И вы, делая леностью своею и не хотя нам служити, пишете к нам не делом». Точно так же, когда кабацкий голова Устюга Великого донёс, что государевой казне чинится недобор великий: питухов не стало, много людей оскудели и в напойных деньгах от прошлого головы стоят на правеже, то ему ответили: «…ищешь воровски, хочешь воровать, велим доправить вдвое»… то есть, другими словами, грозили ему «порастрясти его мирские животишки». А ежели который старался о пианстве всеобщем, того награждали на Москве сукнами дорогими, чарками серебряными и деньгами. И чтобы вообще кабацкое дело процветало, начальству разрешалось действовать «бесстрашно» и «никакого опасения себе не держать». И те скоморохи, гусляры, зернь и прочие забавы, которые так осуждались святителями, в кабаках с разрешения царского процветали, ибо они приманивали православных… Но ежели в пьяной драке кого православного убивали до смерти, то такого упокойника батюшки, как это ни было им убыточно, отпевать отказывались…

И так как сидели воеводы по городам крепким и не очень любили приказные забираться далеко в деревенскую глушь – одинокие кресты на проезжих дорогах очень предостерегали от легкомысленных поездок, – то управлялось мужицкое царство, как говорится, само собой. Крошечные деревушки эти собирались в волостку, а несколько волосток в волость, и были избираемы и десятские, и сотские, и старосты, чтобы было кого начальным людям под зябры брать для ответу. А над всеми этими выборными людьми царил сход, или мир. И хотя и придумали мужички о мире этом разные речения возвышенные, – «мир велик человек», «с миром жить советно надобно» и прочее, – но всё это были только цветы красноречия разных неисправимых фантазёров и мечтателей посконных, в жизни всеми делами на миру верховодили мужики-горлопаны, богатеи посредством штофа зелена вина. И при первом строгом «цыц» людей начальных все эти самоуправляющиеся граждане земли Русской забивались в тараканью щель, а то и дальше: бережёного и Бог бережёт, как говорится, и моя хата с краю – ничего я не знаю. На бумаге, которая имеет такое удивительное свойство, прельщая, вводить в соблазн учёных исследователей, – мужички имели даже право посылать своих представителей в суд, который правил над ними сперва более или менее неправедный судия-Шемяка, а потом приказчик господский; но не на бумаге, в жизни, приказчик показывал гражданам вынутую из-за голенища плеть, и все эти Неустройки, Филиски, Жданы да Макуты благоразумно торопились ретироваться и поучительно один другому говаривали: с сильным не борись, с богатым не судись… люди ссорятся, а приказные кормятся… на миру беда, а воеводе нажиток… воеводой быть, без мёду не жить… подьячий любит принос горячий… И так далее, без конца…

Таким образом, всё, что этому миру, этому вечу древлерусскому, оставалось, это – раскладка податей и повинностей по вытям – происходит от глагола волком выть, – и все эти разрубы и разметы «по животом и промыслом». При этом одних посконных граждан писали «в лутчую кость», других в середнюк, а бедняков зачисляли в молодших людей, хотя бы молодшему этому и перевалило давно за восемьдесят. Кроме того, к непререкаемым правам мира, или веча, принадлежали и заботы об увеличении всеми способами населения волости – то есть доходов государевых, – и о приобретении, опять-таки всеми способами, новых угодий. И в результате всех пышных прав этих и широких обязанностей корова на Руси стоила тогда два рубля, лошадь пять рублей, человек, именуемый холопом, пятьдесят рублей, а сокол для охоты царской – полторы тысячи…

Таков-то был фундамент всея Русии, Великия, Малыя, Белыя, Царства Казанского, Царства Астраханского, Царства Сибирского и прочая, и прочая, и прочая… И потому-то казаки, продвигаясь на своих стругах вверх по матушке по Волге, чувствовали, что впереди их незримо идёт какая-то страшная сила, которая выравнивает для них все пути, все дороженьки и несёт их точно на крыльях…