Вся Москва взволновалась: казаки везут Стеньку!.. Пользуясь прекрасной летней погодой, особенно любопытные ушли из города ещё с вечера, чтобы видеть страшного атамана на пути. И если многие самое имя его произносили с ненавистью, то немало было в этих пестрых, возбуждённых толпах и таких, которые от всей души желали смелому атаману совсем иного въезда в царскую столицу, где он похвалялся сжечь на верху у государя все дела… Тульская дорога вся была усеяна тысячами людей…
Наконец, вдали что-то запылило.
– Везут, везут!.. – нетерпеливо заволновались москвитяне. – Это непременно он…
И действительно, это было он. В дорогом бархатном, шитом золотом, но запылённом кафтане он сидел, скованный по рукам и ногам, в простой телеге. Сзади его трясся исхудалый, испуганный Фролка. Степан не раз шутил в дороге над братом:
– Чего ты трусишься?… Вот дура!.. Вот погоди, скоро Москва, и сам увидишь, как самые важные бояре выйдут нам почестно навстречу… А ты трясёшься…
Перед телегой ехал сам атаман всего войска Донского Корнило Яковлев, а с ним рядом красовался крупный, с висячими седыми усами Михайло Самаренин. Несколько казаков при оружии ехали вкруг телеги, а за нею сотня рейтаров. Легкое облачко пыли от поезда стелилось по зелёным полям.
Вдруг от Москвы подскакал озабоченно какой-то верховой и остановил поезд: до Москвы оставалось всего несколько вёрст и надо было сделать для въезда соответствующие приготовления. Казаки сняли со Степана и Фролки их хорошие кафтаны и надели на обоих кабацкие гуньки, а также переменили и оковы, надев новые, с огорлием. Толпы народа, затаив дыхание, внимательно следили за всем этим, вполне уверенные, что всё это так и делается, как нужно. В это время из-под горки, от Москвы, показалась большая телега, а на ней стоймя виселица, похожая на огромное П или, по-тогдашнему, покой.
– Ишь, какой покой везут… – побежало по толпе.
– Этот покой кого хошь, брат, успокоит… – с видом знатока отвечал другой.
– Успокоит ли, гляди?… – усомнился третий тихо.
– Да ужли его так тут среди поля и вешать будут? Диковина!..
Степана перевели на телегу с виселицей и привязали цепью за шею к перекладине покоя, а руки и ноги приковали к телеге. Фролку привязали за шею к телеге и заставили бежать за братом, как собаку. Степан был спокоен, но не подымал глаз.
Сзади, пыля и задыхаясь от волнения, валом валили, всё увеличиваясь, толпы москвитян…
Вот и тульская застава. По улицам черным-черно от народа и все глаза – с самым разнообразным выражением – прикованы к страшному покою, под которым колыхается по неровной мостовой большой, весь опутанный цепями человек. Фролка, оступившись, зашиб себе ногу и ковылял, едва поспевая за телегой.
– Раздайся, пропусти!.. – кричали объезжие головы, разгоняя плетями народ. – Берегись, черти… Разинули рты-то!.. Ну, раздайся, говорят!..
Телега остановилась у Земского приказа, и Степана с Фролкой увели. Толпа не расходилась, жадно ловя всякий звук из приказа. Но ничего не было слышно. Слуги Тайного приказа усердно ходили по народу, подслушивая, что люди говорят. Но все остерегались и говорили только то, что было можно: многих деревянный покой, действительно, уже успокоил.
Думный дьяк, да дьяк Разбойного приказа, да несколько подьячих, рассевшись вокруг дыбы, приготовились записывать показания страшного атамана, но – ничего особенного не услыхали они от него: он рассказывал только то, что приказным известно было из донесений с мест. Только одно место его показаний взволновало ко всему привычных приказных.
– А правда ли, сказывают, что ты грамотами с бывшим патриархом Никоном ссылался? – спросил думный дьяк.
– От самого патриарха грамот я не получал… – отвечал Степан. – А в Царицын ещё приходил ко мне от него старец один, отец Смарагд, и звал идти Волгой вверх поспешнее, а он-де, Никон, пойдёт мне насустречь, потому-де ему тошно от бояр: бояре-де переводят царские семена. И сказывал старец, что у Никона есть городовых людей тысяч с пять человек, а те-де люди готовы у него на Бело-озере…
– А где же тот старец?
– Не ведаю. Был он со мной под Симбирском и на моих глазах своими руками какого-то боярского сына заколол. А куды он потом делся, того я не ведаю…
Но и этого было очень мало: от Степана ждали все необыкновенных разоблачений о тайных изменах, о зарытых кладах, о страшных заговорах. Но ничего такого он не говорил.
– А ну, подвесь!..
Палачи вздернули его вверх, изодрали всю его спину кнутами, выбились из сил – Степан не открывал своих тайн по той простой причине, что нечего ему открывать было. Сняв с дыбы, его стали жарить на угольях – он мучительно стонал, скрипел зубами, но опять-таки не сказал ничего. Сняли его с огня и по истерзанному телу стали водить раскалённым добела железом – Степан не сказал ничего. Замучившиеся палачи, с которых прямо пот лил, бросили его в сторону и взялись за Фролку. Тот, едва сознавая себя от ужаса, сразу заверезжал.
– Экая ба… ба!.. – через силу, с отвращением сказал Степан. – Вспомни про житьё наше: в славе жили, купались в золоте, тысячами повелевали, а теперь надо уметь перенести и лихо… Разве это больно? Вроде как баба иглой уколола…
И, закатив глаза, он опять заскрипел зубами…
Фролка плёл всякую околесицу, и, изодрав его в клочья, дьяки велели бросить его и снова взялись за Степана. Ему стали брить макушку. Он шатался от слабости и боли, но из всех сил старался не дать торжествовать приказным.
– Во… – пошутил он, весь белый как снег. – Слыхали мы, что учёных людей в попы постригают, а теперь вот и нас, простаков, постригать стали…
Ему стали капать на темя холодной водой, – пытка, которую не выдерживали и самые сильные люди, – Степан скрипел зубами, стонал иногда как-то всем телом словно, но молчал. Всё вокруг него качалось, земля уходила из-под него… палачи били его батогами по ногам, но ничего не открывал Степан.
И так продолжалось весь день. На ночь обоих братьев увели в тюрьму, а с утра взялись снова за Степана и опять не добились ничего. И так как была уже опасность замучить его, то пытку бросили и на утро была назначена казнь. И бирючи ездили по жаркой возбуждённой Москве, созывая на Красную площадь, к Лобному месту, где тогда снимали головы крупных преступников, – мелких казнили на Козьем болоте, за рекой.
Утро занялось погожее, тихое. На телеге Степана и Фролку везли по розовым от восхода улицам. Вся Красная площадь была залита народом. На Лобном месте уже стояли: палач – рослый, красивый мужик с чудесной бородой в мелких завитках, и его помощник, худой, серый, невзрачный, с бегающими глазами. Были уже тут и думный дьяк, и дьяк Разбойного приказа, и дьяк Земской избы… Земской дьяк, преодолевая ноющую боль в гнилом зубе, громко вычитывал народу неисчислимые вины приговоренного…
Степан не слушал его. Смотрел на ясное небо в золотых и румяных барашках, на ярко сияющие церковные кресты, на пёструю церковь Василия Блаженного, вокруг которой носились стаями голуби… И все – башни кремлевские нарядные, лица толпы, верховые бояре, которым и на лошадях трудно было пробраться ближе к Лобному месту, ларьки людей торговых, деревья к Москве-реке, – всё рдело в лучах восхода густо-розовыми, тёплыми огнями… Степан медленно поднял глаза на крест Василия Блаженного и – широко, истово перекрестился.
– Батюшки, хрестится!.. – испуганно уронил кто-то из толпы. – А сказывали, он не верует…
Степан обвёл глазами эти тысячи лиц – и те, не отрываясь, точно в исступлении каком, смотрели на него… Немало всякого лиха-разоренья причинил он многим из них. И вот еще несколько мгновений – и он уже… никогда!., не увидит их больше. И стало жаль и себя, и их, спазм перехватил горло… и низко-низко склонился Степан истерзанным телом своим перед человеком многомелким…
– Простите, православные!
И обернулся к палачу.
Все затаили дыхание…
Затаили дыхание – и молчаливый, весь трепещущий Пётр, и отец Евдоким любопытный, взгромоздившийся на какой-то пустой ларёк… Затаил дыхание Корнило Яковлев, чувствуя, как что-то в носу у него щиплет: этакий казачина погибает!.. Весь затаился отец Смарагд, одноглазый и страшный, и рябой Чикмаз… Гриша-юродивый вытягивал из грязной рубахи свою тонкую шею, и на лице его была великая жалость. Хмуро сжался Унковский, издали с лошади наблюдавший гибель ворога своего. И затаил дыхание Ивашка Черноярец, который стоял почти у самого Лобного места, разодетый, как богатый торговый человек. Разделавшись тогда на Дону с Иоселем, он вынул загодя заготовленные грамоты, которые нашёл в Приказной избе в Царицыне, – и покатил себе уже «нижегородским торговым человеком Иваном Ивановым сыном Самоквасовым с законной супругой Матрёной Ильиничной». По дороге, на рогатках, у ворот городских, останавливали их дозорные: «Кто? Откуда? Куда?…» Но алтын-другой сменяли гнев на милость. Ярыжки земские привязывались: «Такого-то вот человека по приметам мы и ищем!» Ивашка опять платил – и весело катил к Москве. А здесь он успел уже войти в сношения с именитым гостем Василием Шориным, и тот очень оценил развёртистого нижегородца: большие у них предстояли дела…
– Ну… – сказал почти весело палач.
У Степана закружилась голова. Но он справился.
Палач указал ему на широкую доску. Степан понял… и сам лёг на неё. Палачи прикрыли его такою же доской сверху и крепко перетянули доски верёвками. Голова Степана, бледная и лохматая, страшно высовывалась между досок на народ. Фролка, весь бледный, огромными глазами смотрел, раскрыв рот, на все эти приготовления.
Палач поднял широкий топор. Сверкнуло железо, что-то хрястнуло, и правая рука Степана, по локоть отрубленная, отлетела на каменные плиты Лобного места. Как раз в это мгновение Степан встретился глазами с Ивашкой Черноярцем. Невольно он сделал движение, но в то же мгновение понял, что всё это теперь уже не важно. И в этот момент, сочно хряпнув, отскочила его левая нога, отрубленная по колено.
– А теперь голову… – еле дыша от волнения, проговорил форсистый молодец суконной сотни с видом знатока.
– Ан врешь, голову напоследях!.. – отвечал ему его приятель, тоже хват, но гостиной сотни. – Потому и зовется четвертованием, что сперва руки и ноги обрубают.
– Ну, об заклад!..
– Давай!..
А в многотысячной толпе этой, никому незримая, происходила другая казнь, не менее страшная. Думный боярин Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, в смирной, тёмной одежде, стоял неподалеку от Лобного места, и на его исхудавшем, бронзовом, с огромными лучистыми глазами лице, похожем на старинную икону тонкого письма, трепетало глубочайшее страдание. Не из праздного любопытства пришёл сюда Афанасий Лаврентьевич, – нет, он заставил себя прийти сюда, чтобы ощупать, так сказать, душой своей эту казнь, это заключение в цепи его давних, скорбных мыслей. Степан не был для него страшным разбойником-душегубом, Степан всё более и более страшно представлялся ему логически неизбежным следствием всей деятельности умного, просвещённого, доброго и религиозного Афанасия Лаврентьевича. В деятельности этой он не искал, как поверхностный Матвеев и тысячи других людей, источника славы, богатства, – нет, перед престолом Божиим, в страшный день последнего ответа, с чистой душой может сказать он: я искал только блага России, только блага ближних моих. И вот тем не менее его деятельность, – с её войнами, разорением народным, непомерной для народа тяжестью этой сложной государственной машины, – именно эта-то его самоотверженная деятельность и привела Степана на эшафот. Виновен был он, Афанасий Лаврентьевич, отстаивавший от Польши старый русский Днепр, пробивавшийся к Балтийскому морю, посылавший посольства и в Персию, и в Китай, и в Индию, виноваты все эти воеводы-грабители, жадные приказные, жадные потому, что часто голодные, – виноват царь с его пышным двором, виновата, может быть, больше всех Церковь мёртвая, продажная, а казнили вот Степана, тёмного, нетерпеливого донского казака: он как бы принял на свои широкие плечи все грехи безбрежного мира русского и вот на глазах у всех, на Лобном месте, страшно искупал их…
– Он подъял на себя грехи мира… – повторил тихо Афанасий Лаврентьевич и ужаснулся: ведь это сказано о распятом Христе!..
Палач в третий раз поднял свой широкий окровавленный топор.
– Я знаю слово и дело государевы!.. – вдруг завопил, весь зелёный, Фролка: это заветное слово могло быть если не спасением, то хотя отсрочкой.
– М-м-молчи, с-соб-бака!.. – с усилием едва выговорил между досок окровавленный Степан, но в то же мгновение голова его, хряпнув, отскочила и, медленно и точно недоуменно моргая глазами, покатилась по гладким плитам…
Все облегчённо вздохнули: кончено!.. И почувствовали все, что того, что на их глазах случилось, никак, ни в коем случае не должно быть. Даже дьяк Земской избы, ковырявший щепкой в зубах, почувствовал это, почувствовал это Ивашка, и отец Евдоким, и бабы, и мужики, и стрельцы, а Гриша-юродивый, тот только в отчаянии мотал своей лохматой вшивой головой и плакал навзрыд. И, глядя на него, тихо плакал Афанасий Лаврентьевич и все, кто только эти слёзы юродивого видел…
Серые толпы людей, жалких в бессилии любви своей, загипнотизированных ужасом свершившегося, тянулись на цыпочках, чтобы через головы передних видеть, как, весь в крови, палач вязал Фролку, чтобы отправить его обратно в приказ для дополнительных показаний по его крику о «слове и деле государевом», как повели Фролку на телегу, как потом палач отсёк у мёртвого Степана руки и ноги, как выпустил его внутренности и как сочно шлепнулись они о камни, брошенные собакам на съедение, как в заключение всего втыкал он на загодя заострённые колья вкруг Лобного места голову Степана и другие части его тела.
– Да… – тихо подвёл Афанасий Лаврентьевич. – Казнили жертву, а виновным волею рока отпущены все грехи их… Одному – плаха окровавленная, а другому шапка горлатная в аршин. И где выход, понять нельзя. Они не могли терпеть. Выносить тяготу государственную может только тот, кто необходимость её понимает, но издавна повелось в мире как-то так, что всю тяжесть понимающие возлагают всегда на плечи непонимающих, а сами берут себе только выгоды… И разве не прав был исступленный протопоп этот Аввакум, когда кричал он в муке сердца: «Чем ты лучше нас, что ты боярин? Одинаково небо над нами, и солнце одно, и месяц, и всё прозябающее служит мне не меньше, чем тебе…»
Потупив голову, Афанасий Лаврентьевич медленно пошёл домой…
Народ расходился. Гипноз ужаса рассеивался, начинался обычный, немножко теперь более возбуждённый галдёж стад человеческих. Иван Иванов сын Самоквасов торопился по своим торговым делам к именитому гостю Василию Шорину и в тайне сердца благодарил Господа и свою Пелагею Мироновну, что вовремя успел он выйти из всей этой каши дурацкой. Отец Смарагд и Чикмаз вполголоса плановали, как им половчее пробраться на низ. Начальник Панафидного приказа, Унковский, был удовлетворён божественной справедливостью, покаравшей его старого врага, но сердился на толпу, которая мешала ему проехать, и все обещал всем извести их исподтишка. Корнило Яковлев с казаками ехал к дому и тихонько угадывал, как пожалует его великий государь за поимку Степана, – потом ему, кроме обычного жалованья, было выдано сто червонцев, – Гриша-юродивый, путаясь в словах, говоря не то, что хотелось сказать, просил жалобно милостыньку ради Христа, торговые люди громко зазывали покупателей в свои лавки и ларьки, ссорились с ними, божились на иконы, били по рукам…
В кружалах в этот день было особенно полно и шумно, и люди пили больше, чем обыкновенно, больше кричали, больше ссорились. Соглядатаи Тайного приказа жадно делали своё дело и отправили не одного уже пьянчужку в страшный застенок.
– Ну, что теперь скажешь ты, друг мой ситный? – широко осклабясь, говорил отец Евдоким, сидя в кружале за блюдом студня, своему неразлучному Петру. – Вот уж воистину всуе мятётся земнородный… Хотел Москвой тряхануть, а сам заместо того на корм собакам попал. А?
– Не тем путём пошёл он… – задумчиво проговорил Пётр. – Не через кровь человеческую идет путь к граду грядущему…
– А может, его и нет совсем, этого града грядущего?… – помолчав, тихо сказал отец Евдоким, и лицо его стало вдруг жалким.
Пётр испуганно посмотрел на него.
– Будет тебе!.. – проговорил он печально. И какой-то пьянчужка в духовитом и шумном сумраке кружала завел:
Вы, дружья ли наши, братцы-товарищи,
Леса наши все порублены,
А кусты наши все поломаны,
Все станы наши разорены,
Все дружья наши товарищи переловлены,
Во крепкие тюрьмы наши товарищи посажены,
Резвы ноженьки в кандалы заклёпаны,
У ворот-то стоят грозные сторожи,
Грозные сторожи, бравые солдатушки;
Никуда-то нам, добрым молодцам, ни ходу, ни выпуску,
Ни ходу, ни выпуску из крепкой тюрьмы!..
Кружало шумело пьяным, дымным, длинным шумом. Кто-то пытался певцу подтягивать, кто-то блевал среди смеха соседей, кто-то буйно стучал кулаком по столу и хрипел ругательства.
– Нет, ты мне скажи, куды мы с тобой теперя пойдём-то, умная голова… – говорил захмелевший отец Евдоким. – Куда мы с тобой подадимся-то?…
– За Волгу надо пройти, посмотреть, что там в скитах делается… – отвечал Пётр. – Что-нито да думают же там люди.
Отец Евдоким опять осклабился:
– А я всё больше да больше утверждаюсь, что град грядущий – это кабак царский… – сказал он. – А? Чего лутче его найдёшь?…
А невидимый певец своим сильным и красивым голосом с тоской и одушевлением пел:
Уж мы, братцы, разойдёмтесь-ка, Разойдёмся по диким местам…
– Во!.. – кивнул отец Евдоким. – Это вот, пожалуй, в самый раз будет…