Таинственный остров

«Вечером нас завезли в какую-то кругом обрамленную лесом глухую лощину, из которой мы выехали на берег огромного озера. Здесь снова приключилось с нами нечто на первый взгляд не совсем обыкновенное, но в сущности весьма загадочное. Мы вышли из экипажей; у берега, густо заросшего тростником (не по нашим русским понятиям «тростником», а тростником, скорее соответствующим Гулливеровским описаниям Бробдингнагской природы) стоял большой, новый, привязанный к тростнику паром. Около парома не было никого, и берег казался совершенно пустым. Оставалось еще часа полтора, два до солнечного заката. В то время, как наши люди с телохранителями и слугами Такура выкладывали из таратайки наши узелки и поклажу и переносили их на паром, мы уселись на какой-то развалине у самой воды, любуясь великолепным озером. У*** собирался срисовать вид, который был действительно прелестен.

— Не торопитесь снимать эту местность, — остановил его Гулаб-Синг. — Через полчаса мы будем на острове, где виды гораздо красивее этого. Там мы можем провести ночь и даже все завтрашнее утро.

— Боюсь темно будет через час… А завтра нам придется рано выехать, — сказал У***, открывая ящик с красками.

— Нет… Можем остаться и до трех часов пополудни… До станции железной дороги всего три часа, а поезд в Джебельпур отходит только в восемь часов вечера. К тому же, сегодня вечером вы увидите и услышите на острове странный и чрезвычайно интересный натуральный феномен: я угощу вас концертом… — добавил он с привычной ему загадочною улыбкой.

Мы все навострили уши.

— Да на какой же это мы едем остров? — полюбопытствовал полковник. — Разве мы ночуем не здесь у берега, где так прохладно и где…

— Лес так полон игривыми леопардами, а тростник скрывает змей, хотели вы сказать, — перебил его, осклабясь, Бабу. — Вон, взгляните направо, возле мисс Б***, под тростником! Полюбуйтесь счастливым семейством в пустыне: отец, мать, дяди, тетки, дети, — начал он громко считать, — я даже подозреваю в этой компании тещу…

Мисс Б*** взглянула по направлению тростника и, заголосив так, что весь лес застонал ей в ответ, опрометью бросилась, как к спасительному ковчегу — к тонге. В трех шагах от нее, сверкая блестящей кожей в лучах заходящего солнца, играло штук сорок змей со своими детенышами. Они кувыркались, свивались, развивались, переплетались хвостами, представляя картину полного и невинного счастья. Такур присел было на камень возле У***, который уже собирался начинать рисунок, но тут бросил его и стал смотреть на опасную группу змей, хладнокровно покуривая свой неугасимый гэргэри (раджпутский кальян).

— Криком вы только заранее привлечете сюда из леса уже собирающихся на ночной водопой зверей, — немного насмешливо заметил он мисс Б***, которая пугливо высовывала из тонги свое бледное, искаженное ужасом лицо. — Бояться никому из нас решительно нечего. Не троньте зверя, и он вас оставит в покое и даже убежит от вас скорее, чем вы от него…

С этими словами он слегка махнул чубуком по направлению семейной группы. Как громом пораженная, вся эта живая масса мгновенно стала недвижимою, а в следующую затем секунду исчезла с громким шипением и шуршанием в тростнике.

— Да это чистый месмеризм!.. — воскликнул полковник, не проронивший ни одного жеста Раджпута и сверкая глазами из-под очков.

— Как вы это сделали, Гулаб-Синг? Как научиться этому искусству?..

— Как сделал? Просто спугнул их движением чубука, как вы видели. Что же касается «искусства», то в этом действии решительно нет никакого «месмеризма», если под этим современным и довольно модным, кажется, словом вы подразумеваете то, что мы, дикие индусы, называем вашикаран видья, т. е. наука очаровывать людей и зверей силою воли. Змеи убежали потому, что испугались направленного против них движения…

— Но ведь вы не отвергаете, что изучили это древнее искусство и имеете этот дар?

— Нет, не отвергаю. Всякий индус моей секты обязан изучать вместе с другими тайнами, переданными нам нашими предками, тайны физиологии и психологии. Но что ж в этом? Боюсь, мой дорогой полковник, что вы вообще слишком склонны смотреть на мои малейшие действия сквозь призму мистицизма, — добавил он, улыбаясь. — Это вам Нараян видно наговорил про меня; не так ли?..

И он ласково, хотя и с тем же загадочным выражением опустил взор на сидевшего у его ног и редко спускавшего с него глаза деканца. Колосс потупился и молчал.

— Да, — тихо, но весьма иронически ответил за него принявшийся за рисовальный аппарат У***, — Нараян видит в вас нечто более своего бывшего бога Шивы и весьма немногим менее Парабрамы… Поверите ли?.. Он нас серьезно уверял в Насике, будто «радж-йоги», в том числе и вы (хотя, признаюсь, еще до сих пор я не понимаю, что такое именно «радж-йог»), могут кого и что угодно, и одной силою воли, заставить, например, видеть не то, что у тех действительно перед глазами и что видят и все другие, а то, чего совсем нет и не было, и что находится в воображении магнетизера или «радж-йога»… Ха, ха,… он называл это, сколько помню, майя, иллюзией.

— И что ж?.. Вы, конечно, довольно посмеялись над нашим Нараяном? — также спокойно осведомился Такур, смотря в темнозеленую глубь озера.

— Гм! да… немножко, — рассеянно признался У***, который, очинив карандаш и разложив на коленях папку, внимательно начал всматриваться вдаль, выбирая самое эффективное для рисунка место. — Я, признаюсь, скептик в подобных делах, — добавил он…

— Нет… да, впрочем, правда. Я, действительно, кажется, и тогда не поверил бы, и скажу почему. Если бы я увидал перед собою несуществующее, или скорее существующее лишь для одного меня, то как бы эти предметы ни были для меня лично объективны, прежде чем принять галлюцинацию за нечто вещественное, кажется, уж в силу одной простой логики, я был бы прежде всего обязан скорее заподозрить самого себя, увериться, что я еще не сошел с ума, чем позволять себе верить, что то, что я один вижу, не только есть действительность, но что эти картины суть рефлексия мысли, управляемой волей другого человека, — человека, который, таким образом, временно управляет и моим оптическим нервом и мозгом… Что за чепуха!.. неужели кто-нибудь в состоянии меня уверить, что есть на свете такой магнетизер или радж-йог, который бы заставил… ну, хоть бы меня, видеть то, что ему заблагорассудится, а не то, что я сам вижу и знаю, что и другие видят?

— И однако же есть люди вполне верующие, ибо они убедились, что такой дар возможен, — небрежно заметил Такур.

— Что ж, что есть?.. Есть, кроме таких, еще двадцать миллионов спиритов, верующих в материализацию духов! Только не включайте меня в их число.

— Но вы верите, однако, в существование животного магнетизма?

— Конечно, верю… до известной степени. Если человек в оспе или другой прилипчивой болезни может заразить здорового человека, то, стало быть, и здоровый человек может передать больному избыток своего здоровья и вылечить его. Но между чисто физиологическим магнетизмом и влиянием одной особы на другую — бездна: переступать же эту бездну, в силу одной слепой веры, не считаю нужным…

— Но разве так трудно убедиться в том, что то, что вы видите, или по крайней мере думаете, что видите в минуту галлюцинации, есть только отражение картины, созданной с этой целью в мысли того, кто испытывает над вами свою власть?..

— Позволяю себе думать, что для удостоверения в подобном явлении необходимо прежде всего получить дар распознавать чужие мысли и, вследствии этого, получить возможность безошибочной проверки их. Я не обладаю таким даром…

— Могут найтись и другие средства убедиться в возможности явления. Например, если пред вами предстанет картина местности действительно существующей, но отдаленной и вам совершенно незнакомой, хотя не только известной магнетизеру, но даже той самой, о которой он заранее условился со скептиками, — что именно эту, а не другую местность вы увидите и опишете. Затем, вы ее действительно и аккуратно описываете… Разве это не доказательство?

— Быть может, во время транса, припадка эпилепсии или сомнамбулизма подобная передача впечатлений и возможна. Не спорю, хотя сам сильно сомневаюсь. Но в одном, по крайней мере, я вполне уверен и всегда поручусь за это: на совершенно здорового человека, вполне в нормальных условиях, магнетизм не способен иметь ни малейшего влияния. Медиумы и ясновидящие провербиально болезненны. Желал бы я посмотреть, какой магнетизер или «радж-йог» повлиял бы на меня?

— Ну, У***, мой милый, не хвастайте! — вмешался дотоле молчавший полковник.

— Никакого тут нет хвастовства. Я просто ручаюсь за себя потому, что лучшие европейские магнетизеры пробовали свою власть надо мною, и каждый раз проваливались. Поэтому, вызываю всех магнетизеров — живых и мертвых, как и всех индусских радж-йогов в прибавку, попробовать чары своих токов надо мною… Все сказки…

У*** начинал горячиться, а Такур замял разговор, перейдя на другие предметы…

Бабу и Мульджи ушли торопить людей нагружать паром: все приутихли и над нами, как говорится, «тихий ангел пролетел». Нараян, погруженный по обыкновению в созерцание Гулаб-Синга, сидел на песке неподвижно, обхватив колена руками, и молчал. У*** прилежно и торопливо рисовал, лишь изредка подымая голову, и как-то странно хмурился, вглядываясь в другой берег, весь погруженный в свою работу… Такур продолжал покуривать, а я, усевшись на свом складном стуле, внимательно наблюдая за всем, не могла теперь оторвать глаз от Гулаб-Синга…

«Кто и что такое, наконец, этот загадочный индус?» — думалось мне. — «Кто такой этот человек, соединяющий в себе как бы две совершенно отличные одна от другой личности: одну — внешнюю, для глаз, света и англичан, другую — внутреннюю, духовную, для близких друзей? Но даже эти самые друзья его, разве они во многом более других людей знают что о нем? И что они знают, наконец? Они видят в нем мало отличающегося от других образованных туземцев индуса, разве только наружностью, да тем, что он еще более, чем они, презирает все общественные условия и требования западной цивилизации… Вот и все. За исключением еще разве того, что он хорошо известен всем в центральной Индии; что его знают за довольно богатого человека, за Такура, то есть за феодального начальника, раджа, — одного из сотней других подобных ему в Индии раджей. Затем, он вполне преданный нам друг, который сделался нашим покровителем в дороге и посредником между нами и подозрительными и необщительными индийцами. Но кроме этого мы ровно ничего более о нем не знаем. Правда, нечто более, нежели другим, известно мне. Но я клялась молчать и молчу; да и то, что даже знаю я, до такой степени странно, что все это скорее походит на сон, нежели на действительность…

Давно, очень давно, двадцать семь с лишком лет тому назад, мы встретились с ним в чужом доме, в Англии, куда он приезжал с одним туземным, развенчанным принцем, и наше знакомство ограничилось двумя разговорами, которые хотя тогда и произвели на меня сильное впечатление своей неожиданной странностью, даже суровостью, но как и многое другое, все это кануло с годами в Лету… Около семи лет тому назад он написал мне письмо в Америку, припоминая разговор и данное обещание; и вот мы опять свиделись на его родине — в Индии! И что ж? Изменился он в эти долгие годы, постарел? Нисколько. Я была молода тогда, и давно успела сделаться старухой. Он же, явившись мне впервые человеком лет 30, как бы застыл на этих годах… Тогда его поразительная красота, особенно рост и сложение, были до того необычайны, что заставили даже чопорную, сдержанную лондонскую печать заговорить о нем. Журналисты, заразясь отходящею Байроновскою поэзией, наперерыв воспевали «дикого Раджпута», даже тогда, когда на него сильно негодовали за то, что он напрямик отказался предстать перед королевины очи, побрезгав великою честью, для которой являлись из Индии все его соотечественники… Его прозвали тогда «Раджей Мизантропом», а солонная болтовня — «Принцем Джальмой-Самсоном», сочиняя о нем всевозможные сказки до самого дня его отъезда.»

Все это взятое вместе разжигало во мне мучительное любопытство, не давая мне покоя и заставляя забывать все остальное.

Вот почему я теперь сидела перед ним, вперив в него глаза не хуже Нараяна. Я вглядывалась в это замечательное лицо с чувством не то страха, не то необъяснимо благоговейного уважения. Вспоминалось мне и про таинственную смерть тигра в Карли, и про спасенье собственной моей жизни, за несколько часов до того, в Багхе, и про многое другое. Он явился к нам только в утро того дня, а сколько дум расшевелило его присутствие во мне, сколько загадочного он уже принес с собою!.. Да что же это такое, наконец? — чуть не вскрикнула я. Что это за существо, которое я встретила столько лет тому назад, молодым и полным жизни, но еще суровее, еще непонятнее? Неужели это брат его, а может и сын? — вдруг мелькнуло в голове. Нет, это он сам: тот же старый шрам на левом виске, то же самое лицо. Но, как и за четверть века назад, ни одной морщинки на этих правильных, прекрасных чертах, ни одного седого волоса в черной, как вороново крыло, густой гриве; то же выражение окаменелого спокойствия в минуты молчания на темном, словно вылитом из желтой меди лице… Что за странное выражение; какое спокойное, сфинксообразное лицо!..

— Сравнение не совсем удачное, мой старый друг! — вдруг как бы в ответ на мою последнюю мысль раздался тихий, добродушно насмешливый голос Такура, заставив меня страшно вздрогнуть. — Оно уже потому неправильно, — продолжал он, — что вдвойне грешит против исторической точности. Во-первых, хотя Сфинкс и крылатый лев, но он в то же время и женщина, а раджпутские Синги (Синг — лев на языке Пенджаба), хотя и львы, но никогда еще не имели чего-либо женственного в своей природе. К тому же Сфинкс — дочь Химеры, а иногда и Эхидны, и вы могли бы выбрать менее обидное, хотя и неверное сравнение.

Словно пойманная на месте преступления, я ужасно сконфузилась, а он весело расхохотался. Но мне от этого не легче.

— Знаете что? — продолжал Гулаб-Синг, уже серьезнее и вставая. — Не ломайте себе головы понапрасну: хотя в тот день, как загадка будет разгадана, раджпутский Сфинкс не бросится в море, но, поверьте, и русскому Эдипу от этого ничего не прибавится. Все то, что вы когда-нибудь можете узнать, вы уже знаете. А остальное — предоставьте судьбе…

— Паром готов! Идите!.. — кричали нам с берега Мульджи и Бабу.

— Я кончил, — вздохнул У***, торопливо собирая папку и краски.

— Дайте посмотреть, — лезли к нему проснувшаяся Б*** и подошедший полковник.

Мы взглянули на свежий, еще мокрый рисунок и остолбенели; вместо озера с его синеющим в бархатистой дали вечернего тумана лесистым берегом, пред нами являлось прелестное изображение морского вида. Густые оазисы стройных пальм, разбросанные по изжелта-белому взморью, заслоняли приземистый, похожий на крепость туземный бенглоу, с каменными балконами и плоскою крышей. У дверей бенглоу — слон, а на гребне пенящейся белой волны — привязанная к берегу туземная лодка.

— Да где же вы взяли этот вид? — недоумевал полковник. — Для того, чтобы рисовать виды из головы, не стоило сидеть на солнце…

— Как из головы? — отозвался возившийся с папкой У***. — Разве озеро не похоже?

— Какое тут озеро! Видно, вы рисовали во сне.

В это время вокруг полковника столпились все наши спутники, и рисунок переходил из рук в руки. И вот Нараян, в свою очередь, ахнул и остановился в полном изумлении.

— Да это «Дайри-боль», поместье Такур-Саиба! — провозгласил он. — Я узнаю его. В прошлом году во время голода я жил там два месяца.

Я первая поняла в чем дело, но молчала. Уложив вещи, У*** подошел наконец, по своему обыкновению, вяло и не торопясь, как будто сердясь на глупость зрителей, не узнавших в море озера:

— Полноте шутить и выдумывать; пора ехать. Отдайте мне эскиз… — говорил он нам.

Но, получив его, он при первом взгляде страшно побледнел. Жаль было смотреть на его глупо-растерянную физиономию. Он поворачивал злополучный кусок бристоля во все стороны: вверх, вниз, на изнанку, и не мог придти в себя от изумления. Затем он бросился, как угорелый, к уложенной уже папке и, сорвав завязки, разметал в одну секунду сотню эскизов и бумаг, как бы ища чего-то… Не найдя желаемого, он снова принялся за рисунок, и вдруг, закрыл лицо руками, обессиленный и точно сраженный, опустился на песок.

Мы все молчали, изредка переглядываясь и даже забывая отвечать Такуру, стоявшему уже на пароме и звавшему нас ехать.

— Послушайте, У***, — ласково заговорил с ним добродушный полковник, словно обращаясь к больному ребенку. — Скажите, вы помните, что вы рисовали этот вид?..

Англичанин долго молчал; наконец произнес хриплым, дрожащим от волнения голосом:

— Да, помню все. Конечно, я его рисовал, но рисовал с натуры, рисовал то, что видел все время пред глазами своими. Вот это-то и есть самое ужасное! (У*** сохранил этот рисунок, но никогда не намекает на его происхождение).

— Но почему же такое «ужасное»? Просто временное влияние одной могучей воли над другою, менее мощною… Вы просто находились под «биологическим влиянием», как говорят д-р Карпентер и Крукс.

— Вот это именно и страшит меня. Теперь припоминаю все. Более часа я рисовал этот вид: я его увидал с первой минуты на противоположном берегу озера и, видя его, всё время не находил в этом ничего странного. Я вполне сознавал или скорее воображал, что рисую то, что все видят пред собою. Я совершенно утратил воспоминание о береге, как я его видел за минуту до того, и как я его снова вижу. Но как объяснить это? Великий Боже! Неужели эти проклятые индусы действительно обладают тайной такого могущества? Полковник, я сойду с ума, если бы мне пришлось верить всему этому!..

— Ни за что, — шепнул ему Нараян с блеском торжества в пылающих глазах, — вы теперь не в состоянии более отвергать великую древнюю науку йог-видьи моей родины!..

У*** не отвечал. Шатаясь, словно пьяный, он взошел на паром и, избегая взгляда Такура, сел спиной ко всем у края и погрузился в созерцание воды». [1, с. 193—203]

«Островок был маленький, весь поросший высокою травой, и имел издали вид плавающей среди голубого озера пирамидальной корзинки зелени. За исключением нескольких пучков широких, тенистых манго и смоковниц, на которых при нашем появлении страшно засуетилась целая колония обезьян, он был, по-видимому, необитаем. В этом девственном лесу густейшей травы нигде не было заметно и следа ноги человеческой. Читая слово «трава», и здесь не следует забывать, что я говорю об индийской траве, а не о европейском подстриженном под гребенку газоне и даже не о русской траве; трава, под которой мы стояли, как букашки под лопухом, высоко развевала свои перистые разноцветные вершины не только над нашими головами, но даже и над белыми пэггери Такура и Нараяна: первый из них стоял, по общеупотребительному английскому выражению «шесть с половиною футов в чулках», а второй был разве на вершок ниже. Эта трава показалась нам с парома тихо волнующимся морем черных, белых, желтых, голубых, преимущественно же розовых и зеленых цветов. Выйдя на берег, мы нашли, что то был большею частью обыкновенно растущий отдельными группами бамбук, перемешанный с гигантской травой сирки, потрясающею разноцветными перьями своих верхушек почти в уровень с манговыми и другими высокими деревьями.

Невозможно себе представить что-либо красивее и грациознее сирки и бамбука. Изолированные букеты бамбуковой травы, колоссальной, но все же не более, как травы, начинают при малейшем дуновении ветерка развевать в воздухе свои зеленые головы, словно разукрашенные страусовыми перьями. От времени до времени, при каждом порыве ветра, слышался легкий металлический шелест в тростнике; но в хлопотах устраивания ночевки мы не обратили на это особого внимания.

Пока наши кули и слуги возились, приготовляя нам ужин и палатку, да прочищали кругом дорогу, мы пошли познакомиться с обезьянами. Уморительнее мы еще ничего не встречали. Без преувеличения их было штук до 200. Собираясь на покой, макашки вели себя очень прилично: каждое семейство выбирало себе ветку и защищало ее от нападения других квартирантов на дереве, но защищало без сражения, довольствуясь лишь угрожающими гримасами. Мы переходили от одного дерева к другому осторожно и тихо, боясь их спугнуть. Но видно, что много лет, проведенных с факирами (которые очистили остров только в прошлом году), приучили обезьян к людям. То были священные обезьяны, как мы узнали, и они не проявляли ни малейшего страха при нашем приближении. Они допускали нас совсем близко и, приняв приветствие, а некоторые так и кусочек сахарного тростника, смотрели на нас с высоты своих древесных тронов спокойно, чопорно скрестив ручки и даже с некоторым важным презрением в умных карих глазках.

Но вот зашло солнце, и все мигом всположились на деревьях. Нас стали звать ужинать. Бабу, преобладающей страстью коего было (по понятиям ортодоксальных индусов) «покощунствовать», залез на дерево, откуда, перенимая все позы и жесты своих соседей, к благочестивому ужасу наших кули, отвечал на угрожающие гримасы обезьян еще безобразнейшими; затем он спрыгнул с ветки и заторопил нас «домой».

С последним, исчезнувшим за горизонтом золотым лучем вся окрестность будто разом подернулась светлофиолетовою прозрачною дымкой. С каждой минутой сгущались тропические сумерки: постепенно, но быстро утрачивали они свой мягкий, бархатистый колорит, делались все темнее и темнее. Словно невидимый живописец накладывал на окружающие нас леса и воды одну тень за другою, тихо, но непрерывно работая гигантской кистью своей по чудным декорациям на фоне нашего островка… Уже слабые фосфорические огоньки зажигались вокруг нас: блистая против черных древесных стволов и величественных бамбуков, они исчезали на ярко перламутровых серебристых просветах вечернего неба… Еще минуты две-три, и тысячи этих волшебных живых искр, предвестники царицы ночи, запылали, заиграли кругом, то вспыхивая, то потухая, сыплясь огненным дождем на деревья, кружась в воздухе над травой и над темным озером… А вот и сама ночь. Неслышно спустившись на землю, она вступает в свои верховные права. С ее приближением все засыпает, все успокаивается; под ее прохладным дыханием утихает вся деятельность дня. Как нежная мать, она убаюкивает природу, бережно окутывая ее своим легким черным покровом; а усыпив, стоит настороже над усталыми, дремлющими силами до первой зари…

Все спит в природе; не спит в этот торжественный вечерний час лишь человек. Не спали и мы. Сидя вокруг костра, мы разговаривали почти шепотом, словно боясь пробудить эту уснувшую природу. У*** и мисс Б*** давно улеглись, да их никто и не удерживал. А мы, то есть полковник, четыре индуса, да я, забившись под эту пятисаженную «травку», не могли решиться проспать такую чудную ночь. К тому же мы ожидали обещанного нам Такуром «концерта».

— Имейте терпение, — говорил нам Гулаб-Лалл-Синг, — перед восходом луны явятся наши музыканты.

Месяц всходил поздно, почти в десять часов ночи. Пред самым его появлением, когда уже воды озера стали бледнеть на другом берегу, а небосклон заметно светлел, постепенно переходя в серебристо-молочный цвет, вдруг засвежело и поднялся ветерок. Забурлили было уснувшие волны, заплескались и зашуршали они у подножия бамбуков и затрепетали кудрявые вершины великанов, зашептали, будто передавая друг другу приказания… Вдруг, среди общего молчания, мы услышали те же самые музыкальные звуки, какие подслушали, подъезжая к острову на пароме. Словно со всех сторон вокруг нас и даже над головами настраивались незримые духовые инструменты, звякали струны, пробовались флейты. Минуты через две, с новым порывом пробивающегося сквозь бамбук ветра, раздались по всму острову звуки как бы сотен Эоловых арф… И вот разом началась дикая, странная, неумолкаемая симфония!..

Она гудела по окружающим озеро лесам, наполняла воздух невыразимой мелодией, очаровывала даже наш избалованный европейский слух. Грустны, торжественны были ее протяжные ноты: они то плавно звучали похоронным маршем, то вдруг, перейдя в дрожащую дробь, заливались трелью соловья, гудели словно сказочные гусли-самогуды и, наконец, с протяжным вздохом замирали… Здесь они напоминали протяжный вой: заунывный, грустный, как осиротевшей волчицы, утратившей детенышей; там — они звенели, как турецкие колокольчики, звучали веселою быстрою тарантеллой; далее, раздавалась заунывная песнь будто человеческого голоса, неслись плавные звуки виолончели, заканчиваясь не то рыданием, не то глухим хохотом… А всему этому вторило из лесу со всех сторон насмешливое эхо, будто голос сотни аукающих леших, внезапно разбуженных в своих зеленых дубравах, откликающихся на призыв этого дикого музыкального шабаша!..

Полковник и я переглядывались, обезумев от удивления. «Что за прелесть!» «Что за чертовщина!» — раздались, наконец, в унисон наши два восклицания. Индусы посмеивались и молчали; Такур покуривал свой гэргэри так же безмятежно, как если бы он внезапно оглох. Но вот после минутного интервала и пока у нас невольно мелькал в голове вопрос: уж не волшебство ли опять какое? невидимый оркестр разыгрался, расходился пуще прежнего, и на минуту совершенно нас было оглушил. Полились звуки, понеслись словно неудержимою волной в воздухе и снова приковали наше внимание. Ничего и никогда не слыхали мы подобного этому непонятному для нас диву… Слышите? Будто буря на море, свист ветра в снастях, гул бешенных, опрокидывающих друг друга волн! Снежная в глухой степи метель и вьюга…

То как зверь она завоет,

То заплачет как дитя!

А вот загремели величественные ноты органа… Его могучие звуки то сливаются, то расходятся в пространстве, обрываются, перемешиваются, путаются, как фантастическая мелодия во время лихорадочного сна, музыкальное видение, вызванное завыванием и визгом ветра на дворе.

Но через несколько минут эти, вначале чарующие слух звуки начинают будто ножом резать мозг. И вот нам представляется, будто пальцы незримых артистов бряцают уже не по невидимым струнам, дуют не в заколдованные трубы, а скрипят по нашим собственным нервам, вытягивают жилы и затрудняют дыхание…

— Ради Бога перестаньте, Такур! довольно, довольно!.. — вопит полковник, затыкая обеими руками уши. — Гулаб-Синг… прикажите им перестать!..

При этих словах трое индусов покатываются со смеху и даже сфинксообразное лицо Такура озаряется веселой улыбкой…

— Честное слово, вы меня, кажется, не шутя принимаете если не за великого Парабраму, то, по крайней мере, за какого-то гения, за Марута, владыку ветра и стихии, — говорит он нам, весело смеясь.

— Да разве в моей власти остановить ветер или мгновенно вырвать с корнем весь этот бамбуковый лес?.. Просите чего-нибудь полегче!..

— Как остановить ветер? Какой бамбук?.. Разве мы это слышим не под психическим влиянием?..

— Вы скоро помешаетесь на психологии и электро-биологии, мой дорогой полковник. Никакой тут нет психологии, а просто естественный закон акустики… Каждый из окружающих вас бамбуков — а их ведь несколько тысяч на острове — скрывает в себе природный инструмент, на котором наш всемирный артист, ветер, прилетает пробовать свое искусство после солнечного заката, особенно в последнюю четверть луны.

— Гм! ветер? да… Но ведь он начинает переходить в ужасный шум… Очень неприятно… Как бы этому помочь? — осведомляется наш немного сконфуженный президент.

— Уж право не знаю… Ничего, через пять минут вы к нему привыкнете, отдыхая в те промежутки, когда ветер минутами затихает.

И вот мы узнаем, что таких природных оркестров много в Индии; что они хорошо известны браминам, которые называют этот тростник вина-деви (гитарой богов) и, спекулируя народным суеверием, выдают звуки за божественные оракулы. К этой особенности тростника (на этот род бамбука постоянно нападает маленький жучок, который пробуравливает в очень скором времени большие дыры в совершенно пустом стволе тростника, где и задерживается ветер) факиры идолопоклоннических сект прибавили и собственное искусство. Вследствии этого, остров, на котором мы находимся, считается особенно священным.

— Завтра утром, — говорил нам Такур, — я вам покажу, с каким глубоким знанием всех правил акустики наши факиры просверлили различных величин отверстия в тростниках. Смотря по объему ствола, в каждом колене этих пустых трубок они увеличили выеденные жуками отверстия, придавая им то круглую, то овальную форму. На эти усовершенствованные ими, природные инструменты можно по справедливости смотреть, как на превосходнейшие образцы применения механики в акустике. Впрочем, удивляться тут нечему: наши древнейшие санскритские книги о музыке подробно описывают эти законы, упоминая о многих ныне не только забытых, но даже совершенно неизвестных нам инструментах…

— А теперь, если это слишком близкое соседство распевшегося тростника беспокоит ваши нежные уши, я вас, пожалуй, поведу на поляну у берега — подальше от нашего оркестра. После полуночи ветер стихнет, и вы уснете спокойно…

Мы пришли на небольшую поляну у озера, шагов за двести, триста от бамбукового леса. Теперь звуки волшебного оркестра доносились до нас слабо и урывками. Мы сидели против ветра, и они долетали до нас как полный гармонии шепот, совершенно уже напоминая тихое пение Эоловой арфы и не имея в себе более ничего неприятного или резкого. Напротив, эти звуки придавали еще более поэтический колорит этой сцене». [1, с. 203—207, 210]