Уже второй месяц пастор Вро лежал в постели, сраженный странной болезнью, о которой до сих пор никто и не слышал и которая в каждом его прихожанине вызывала ужас: он не мог принимать никакой пищи! Этот толстяк пастор, этот обжора, каким все его знали до сих пор, больше не прикасался к пище!

Его грузное тело опало, щеки ввалились; некогда огромное лицо, напоминавшее чудовищную, то трагическую, то комическую маску, теперь стало с кулачок, а вокруг висела складками кожа. Горестно быть свидетелем таких перемен!

С некоторых пор начал он по какой-то неведомой причине ограничивать себя в еде. Иные решили, что тут веление божье, однако большинство приписывало это какому-то смятению разума, и такой взгляд подкреплялся тем, что наряду с ограничением пищи начались и другие чудачества. На празднествах, которые во время войны стали многочисленнее и пышнее, он появлялся редко и к большинству кушаний не прикасался. В старой пословице недаром говорится, что у жадности «глаза завидущие»; так было и с пастором. На глаза свои он не налагал запрета, ибо они, словно два хищника, так и следили за блюдами, которыми обносили гостей. Но он мужественно противостоял соблазну.; А может быть, он страдал какой-нибудь жестокой болезнью, которую надеялся излечить голодом? День ото дня становился он все стройнее, но притом и слабее; и однажды стало известно, что он уже не встает.

Несмотря на слухи о его сумасшествии, это произвело сильное впечатление, и многие были глубоко потрясены. Но люди видели только внешние факты, а что творится в душе пастора, они не понимали; его паства была до сих пор настолько малочисленна, что по воскресным утрам умещалась в его спальне. Там справляли службу, и пастор Вро, когда не чувствовал слишком большой слабости, говорил несколько сердечных слов. В местной церкви он не произносил проповедей уже много месяцев; пастор из соседнего прихода взялся совершать в ней богослужение.

Теперь пастор Вро, по слухам, не принимал никакой пищи. Врачи, за которыми посылала его жена, только головой качали. Сам он не давал никаких объяснений, а исследования ничего не показывали. Физически он был безусловно здоров, никакой болезни врачи не могли констатировать; видимо, за этим таилось какое-то душевное расстройство. Врачи советовали перевезти его в больницу в Фьордбю, где его могли бы кормить насильно.

Его маленькая робкая жена оказалась в трудную минуту женщиной весьма энергичной и, хотя пастор Вро противился самым решительным образом, то и дело приглашала к нему врачей из все более отдаленных мест и, наконец, вызвала даже профессора из столицы. Надеясь пробудить в муже былой аппетит, она старалась, чтобы на пасторском дворе всегда вкусно пахло жареным и доносилось шипение масла на сковородках.

— Не могу сказать, чтобы ты облегчала мне адские муки, — мягко говорил Вро. — Но ведь я, вероятно, этого и требовать не могу... — Он теперь ничему не противился, словно хотел взять на себя все, что ему приписывалось, но не позволял себя беспокоить.

Старик Эббе каждое утро приходил к нему посидеть, и, если у пастора хватало сил, они беседовали. Иногда пастор просил Эббе почитать ему одну из проповедей Грундтвига или спеть псалом. Голос пастора все слабел, но духом он становился все светлее; его мысли были постоянно заняты войной и будущими судьбами человечества, а события подавали ему надежду на то, что будущее окажется не столь мрачным:

— Я сам даже обязан мировой войне тем, что стал человеком; и, полагаю, так случилось со многими. Война не ожесточила нас, а, напротив, привела к тому, что мы стали более человечными в своих мыслях и чувствах. Ты увидишь, Эббе, когда война кончится, окажется, что вот он, новый человек, он уже появился и требует себе места в жизни. Пока среди грохота пушек люди друг друга убивают, господь бог в тишине создает его. Да, он создает его там, на полях сражений, из глины, смешанной с кровью. Мы, крестьяне, не больно много сможем дать ему материала для этого нового человека; тут выдвинутся новые слои... и когда подумаешь об этом, даже больно становится. — Пастор Вро сделал паузу и проглотил слюну. — У меня прямо слюнки текут от всех этих запахов, — сказал он с улыбкой. — Разве не чудно, что даже рот требует своего и заявляет о своих нуждах!.. Но что я хотел сказать?.. — продолжал он. — Вот я тут лежу и думаю, как хорошо было бы, если бы скромный крестьянин мог повести народные массы навстречу будущему! В нашей стране он прямо предназначен для этого, и, наверное, Грундтвиг о чем-то таком и мечтал. Но теперь с нашим крестьянином случилось то же, что с Моисеем: он поклонился золотому тельцу и должен погибнуть у городских стен. Ему, Моисею, даже не было дозволено войти в храм; разве это не тяжело? Вообще нам должно быть стыдно, что мы так мало угодны богу, а ведь разгуливаем мы как его законные чада. Не нам отдана его любовь, Эббе; я даже не уверен, что твое благочестие его особенно трогает. Твой сын, этот вольнодумец, — вот кто его сердцу всего дороже; с такими, думается мне, он хочет начать что-то новое! Разве это не удивительно со стороны господа бога, что он делает своим избранником сумасшедшего школьного учителя и его идеи, а от нас, вместе с нашей законсервированной верой, отворачивается? Но это так! И если бы бог не действовал вопреки всякому благоразумию, жизнь была бы так скучна, что просто хоть вешайся.

Пастор Вро мог играть проблемами бытия — лукаво и вместе с тем с глубокой серьезностью. Однажды он заявил:

— Говорят, война стерла с нас, людей Европы, немало культурного лоска, и теперь обнаружилось подлинное варварство европейца. Мне кажется, Европа до войны напоминала старую кокотку, которая каждый день наряжается и румянится, пользуясь всеми косметическими средствами цивилизации и никогда не смывая их. Теперь от глубоких и бурных душевных движений эта грязная штукатурка отваливается — и проступает наше истинное лицо. Красивым его не назовешь, ибо под слоем румян лицо не может принять никакого выражения, но во всяком случае видно, что оно постарело и искажено страданьем. А это немало! Во время этой войны люди уже тем приятнее, что они стали честнее. Ты, может быть, хочешь возразить, что это дурная честность, так как они свой позор почитают за честь? Но и это уже предполагает известную чистоту — тут ведь в них пробуждается ребенок! Мне кажется, именно молодежь, которую бранят за то, что она отворачивается от нас, — и даст нам нового человека. Но разве такой пастор Вро не будет казаться в новом обществе паразитом? Поэтому-то, Эббе Фискер... Поэтому... — он замолчал, словно сказал слишком много. Гость понял, что пастор хочет остаться один.

Как-то ранним утром из пасторского дома пришли за Эббе. На этот раз явилась сама пасторша: пастор-де просит старика Эббе надеть свой черный сюртук и притти. Эббе стал одеваться, у него дрожали руки: он понял, что его сейчас зовут как старосту общины к больному священнику.

Пастор лежал в тонкой белой сорочке и, казалось, приготовился к какому-то торжественному празднику. Он был в забытьи, но, когда вошел старик Эббе, очнулся, однако никак не мог понять, где он, и с испугом обводил взглядом комнату. Затем он все же узнал вошедшего и улыбнулся.

— Сегодня для меня великий день, — прошептал он, — моя борьба кончилась, и мне сейчас показалось, что я уже в другом мире.

Больной едва был в силах взять руку Эббе в свою, так он ослабел. Но пока он говорил, его голос становился все яснее, и особая складка, появившаяся возле губ, показывала, что былой юмор еще не покинул его. Он попросил Эббе сесть возле кровати и взять его за руку. Эббе склонился над больным, чтобы тот не напрягал голоса.

— Прости, что я так рано послал за тобой, — сказал пастор негромко. — День сегодня такой светлый... и я испугался, что, гложет быть, не успею поговорить с тобой; мне еще так много нужно сказать, так поблагодарить! Знаешь, ты ведь всю жизнь был для меня воплощением совести, тем, кого я боялся. Меня постоянно мучила мысль, что ты меня не любишь.

— Ну, это сказано слишком сильно, — возразил старик Эббе. — Я только считал, что твое учение, для служителя божия, чересчур материалистично.

— Для служителя божия? — Пастор Вро, улыбаясь, покачал головой.

— Тогда для духовного наставника! Такой наставник ведь тоже служитель божий!

— Должен быть! Но если он весит два с половиной центнера — на что он годен? Не легко этакой глыбе мяса сохранить высокие черты человека! Сообразно с этим и миросозерцание себе создаешь, — человек всегда создает его, применяясь к своей ограниченности. А потом тут действует упрямство. Знаешь, Эббе, невелика заслуга быть хорошим, если ты такой от природы. Глядя на хороших людей, которые сами тут ни при чем, я всегда сердился, — им доставляет удовольствие бросать миру вызов, красоваться перед всеми своей хорошестью и показывать: вот, мол, каким бог может создать человека! Но в конце концов становится невыносимым выступать в качестве какого-то особого создания природы, даже заболеть можно от тоски и от желания стать просто человеком. Поэтому я втайне завидовал тебе, Эббе: ты раз и навсегда заплатил за это право... — Некоторое время пастор Вро лежал молча, закрыв глаза. — Но теперь, — заговорил он опять, — идет война, миллионы молодых людей жертвуют собой и обречены погибнуть в кратере войны. Так почему же нам не дано разделить их участь? Ведь величайшая жертва та, которая никому не приносит пользы; поэтому символ креста и остается таким неизменным! Эхо исполненных страха возгласов Христа на кресте все еще непрестанно отдается в мировом пространстве — это смертный ужас жертвы перед нирваной; ведь хочется своими страданиями и смертью что-то свершить, пострадать и умереть за других! А там, Эббе, на полях сражений, миллионы вынуждены отдавать себя в руки судьбы и умирать — только умирать, вынуждены заполнять пустоту, небытие, жертвуя своей кровью и своей жизнью. Мне до сих пор жизнь была милее всего; мое собственное я казалось мне чем-то святым и неприкосновенным. Так могу ли я сделать что-нибудь лучшее, чем разделить судьбу миллионов и угаснуть, хотя бы и не принеся этим пользы ни одному человеку? Пойми меня, Эббе, и не осуждай. Когда я был еще мальчиком, я любил мясо, и я, малыш, приставал к матери: почему из мяса не пекут хлеба? И вызывал смех своими вопросами. Да, смех, Эббе Фискер! Мясо, плоть — это нечто страшное, оно делает человека одержимым; поэтому я всегда завидовал бедным людям, — они ведь думают только о хлебе. Как чисты они душой в сравнении с таким, как я! — Пастор поднял глаза и посмотрел на старика Эббе, словно хотел сказать: «Теперь-то ты меня, надеюсь, понял?», потом слегка качнул головой и замолчал, глядя в потолок.

— Ты, верно, думаешь, как и другие, что мое тело больше не принимает пищи, — начал он опять, немного передохнув. — Но послушай, Эббе, что я тебе скажу: это душа моя восстает против плоти! Теперь и я спрыгну в жерло гигантской мясорубки, я хочу иметь право тоже принести жертву! — Пастор Вро глубоко вздохнул, точно после трудного признания; на его лбу выступил пот и струйками растекся по глубоким складкам кожи.

Старик Эббе взял платок и отер ему лицо.

— Никто не имеет права лишать себя жизни, — сказал он вполголоса.

— Да, говорят, ко где это написано? Уже древние знали, что достаточно щадить жизнь других, чтобы защищать жизнь вообще. А теперь я знаю, что это такое — принести в жертву свою собственную жизнь! Веришь ли ты в героизм, Эббе? Никто из сражающихся не сражался так героически, как ваш пастор, который лежит здесь перед тобой, — человеческое существо, на костях которого осталось мяса не больше, чем у птенчика. Посмотри на меня, вот уже свыше месяца, как я не принимаю пищи; догадываешься ли ты, чего стоила эта победа такому лакомке и обжоре? Ибо тогда ты поймешь, что я наконец — наконец-то! — повел честную борьбу, и исполнишь мою последнюю просьбу — как долг христианина в ответ на исповедь христианина. Я победил, Эббе! А теперь хочу попросить тебя дать мне последнее причастие, чтобы я мог войти к моему господу очистившимся и все же вкусившим пищи господней. Согласен ты на это? — голос пастора перешел в шопот. Старик Эббе затрясся всем телом и пролепетал:

— Я не смею. Недостоин я перед богом!

Пастор потянул к себе руку Эббе и положил к себе на грудь.

— Чувствуешь, как бьется мое сердце о ребра? — прошептал он. — Оно хочет выскочить. Воин должен умереть, — бедный бунтарь, который отдал то единственное, что имел! Бог, наверное, не отринет его, а люди...

Некоторое время пастор молчал, он задыхался.

— Это было так страшно, — продолжал он, — пляска... пляска мертвецов — и золотой телец! Перестанут ли они, поймут ли? Ах, эта жертва, Эббе, эта жертва! — Больной беззвучно засмеялся. — Мое сердце мечется, — простонал юн, — оно хочет вырваться прочь из этой уродливой клетки. Вечность гремит у меня в ушах!.. Почему бог не дал мне другой земной оболочки? Почему он заставляет меня быть сильнее его и казнить самого себя?

— Нет, не ты это сделаешь, — сказал Эббе, потрясенный. — Это в тебе великая сила господня, она помогает тебе принести великую жертву, и я, бедный старик, охотно дам тебе причастие вечности.

Пастор благодарно кивнул. Он слегка приподнял голову и показал глазами на стол, где стоял накрытый священный сосуд; казалось, силы совершенно покинули его.

Ясным и громким голосом старик Эббе приготовил его к смерти, но его рука дрожала, и он пролил несколько капель причастия; от этого рука задрожала еще сильнее.

— Ничего, — прошептал пастор, успокаивая его. — Это кровь Христова, и мы, люди, имеем право расточать ее.

Долго лежал потом пастор с закрытыми глазами; казалось, он отходит, погруженный в тихое забытье. Старый Эббе сидел подле и смотрел на него, потом встал и хотел неслышно выйти, чтобы позвать кого-нибудь; но больной это заметил и приоткрыл глаза,

— Спасибо, — прошептал он, — за это и за все. Бедняки, Эббе, ближе к сердцу господа, чем мы! Отдай церковь батракам. Передай прихожанам эту мою последнюю просьбу.