Давно, давно уже прошло то время, когда я в последний раз любовалась милым кротким лицом моей бабушки: целовала ее бледную щеку, покрытую морщинами; смотрелась в голубые глаза, полные доброты и любви; давно, давно уже ее старые руки благословили меня в последний раз! Нет уже более доброй старушки! Давно покоится она в холодной земле!

Но для меня она не умерла! Образ ее вполне отпечатлелся в моей душе, и пока я буду жива, — он будет жить во мне. Если б я умела хорошо владеть кистью, я иначе изобразила бы тебя, милая бабушка; но настоящий очерк, сделанный простым пером, не знаю понравится ли кому-нибудь.

Да и ты ведь всегда говорила: «На весь свет не угодишь». Я осталась бы довольна и тем, если бы нашлось несколько читателей, которые прочитали бы рассказ о тебе с таким же удовольствием, с каким я пишу.

I

У бабушки были две дочери и сын. Старшая дочь жила долго в одном дружеском семействе в Вене, где и вышла замуж; место ее в этом семействе заняла другая дочь. Ремесленник сын был женат и жил самостоятельно в городе, в доме взятом за женой. Бабушка жила в горах, в деревне на Силезской границе; жила покойно в маленькой хижине со старухой Беткой (Елизаветой), которая была ее ровесница и служила еще у ее родителей. Но она не чувствовала себя одинокою в своей хижине; все жители деревни были ей братьями и сестрами, а она им была матерью; без нее не обходились ни крестины, ни свадьба, ни похороны.

Вдруг однажды получает бабушка из Вены от старшей дочери письмо, в котором та ее извещала, что муж ее вступил в службу к одной княгине, имеющей большое поместье в Чехии, недалеко от нагорной деревни, в которой жила бабушка, и что она переселится туда со всею семьей, а муж ее будет там жить только летом, пока там бывает княгиня. В конце письма она просила бабушку перебраться к ним на житье и скоротать свой век с дочерью и внучатами, которые бы на нее не нарадовались. Бабушка расплакалась и не знала, что делать. Сердце тянуло ее к дочери и внучатам, которых она еще не знала, а долгая привычка приковывала к маленькой хижине и к добрым людям.

Но кровь взяла свое: сильное желание превозмогло давнюю привычку, и бабушка решилась ехать. Хижинку со всем, что в ней было, предоставила она старой Бетке со словами: «Не знаю, каково мне там будет; если понравится, то я умру не у вас».

Вскоре после этого около хижины остановилась тележка. Вацлав поставил на нее бабушкин разрисованный сундук, самопрялку, без которой она не могла жить, корзину с четырьмя хохлатыми курицами, мешочек с двумя четырехцветными котятками, а потом уже посадил расплакавшуюся, растроганную бабушку. Она отправилась на новоселье, провожаемая благословениями друзей.

Сколько ожиданий, сколько радости в Старом Белидле![1] (Так называл народ одинокое здание в роскошной долине, в котором должна была поселиться пани Прошкова, дочь бабушки.) Дети беспрестанно выбегали на дорогу посмотреть, не едет ли Вацлав, и каждому, кто только проходил мимо, говорили: «Сегодня приедет наша бабушка!» Сами же постоянно задавали себе вопросы: «Какая же это будет бабушка?»

Они знали много бабушек и рисовали их пред собою, но не знали все-таки, на которую из них будет походить их бабушка. Наконец подъехала к дому тележка. «Бабушка едет!» — раздалось по всему дому, и пан Прошек, жена его, Бетка с грудным ребенком на руках, дети и две большие собаки, Султан и Тирл, все выбежали к дверям встречать бабушку.

С тележки слезла женщина, покрытая белым платком и одетая по-деревенски. Дети встали все трое в ряд и не спускали глаз с бабушки. Пан Прошек жал ей руку, дочь со слезами обнимала ее, а она, тоже со слезами, целовала ее в обе щеки. Бетка подсунула ей полнощекую Адельку; бабушка улыбнулась ей, назвала ее милым дитятком и перекрестила. Потом посмотрела на остальных детей, сказав им самым дружелюбным тоном: «Золотые мой деточки, как я тешилась-то на вас!» Но дети опустили глаза и стояли неподвижно, как будто примерзли, и только по приказу матери подставили бабушке свои розовые щечки для поцелуев. Они не могли опомниться. Каким образом эта бабушка была совсем не такая, как все когда-нибудь ими виденные? Такой бабушки они еще в жизнь свою не видали! И дети не спускали с нее глаз. Пока она стояла, они ходили вокруг нее и оглядывали с головы до ног. Они осматривали ее темную шубу со складками сзади, широкую зеленую юбку, обшитую широкою лентой; понравился им красный с цветами платок, которым бабушка была повязана под белым платком; они сели на пол, чтобы разглядеть хорошенько красные метки на белых чулках и черные туфли. Вилимек поскоблил цветные зубчики на плетеной корзинке, которую бабушка держала в руках, а четырехлетний Ян, старший из мальчиков, понемножку поднимал у бабушки белый, обшитый красною лентой, фартук, потому что ущупал под ним что-то твердое. Там был большой карман. Яну очень захотелось узнать, что в нем есть, но старшая из детей, пятилетняя Барунка[2], оттолкнула его, говоря шепотом: «Смотри, я скажу, что ты тянешься к бабушкиному карману!» Шепот был немножко громогласен и был бы слышен даже за девятою стеной. Бабушка услыхала, перестала разговаривать с дочерью и взялась за карман, говоря: «Ну, посмотрите, что у меня тут есть!» Затем она выложила на колени четки, ножик, несколько хлебных корок, кусок ленты, два пряничных конька и две куклы. Последние вещи были предназначены детям, и отдавая куклы[3], бабушка сказала: «Бабушка привезла вам и еще кое-что!» — и тотчас вынула из мешочка яблоки и разрисованные яйца, выпустила из мешка котят, а из корзины цыплят. Сколько было радости! Сколько прыганья! Бабушка была самою лучшею бабушкой! «Это майские котятки, четырехцветные, они хорошо ловят мышей; они хороши для дома. Эти цыплята ручные, и когда Барунка их приучит к себе, они будут бегать за ней как котята». Так рассказывала бабушка, а дети ее снова спрашивали о том и о сем, и уже нисколько не робея, очень скоро подружились с бабушкой. Мать кричала на них, чтоб оставили бабушку в покое и дали бы ей отдохнуть, но бабушка отвечала: «Не мешай нашему удовольствию. Терезка, ты видишь, как мы рады друг другу!» И дети послушались бабушки. Один сел ей на колени, другой встал за ней на лавку, а Барунка стояла перед ней, глядя ей прямо в лицо. Одному казалось удивительным, что у бабушки волосы белые как снег, другому — что у бабушки руки сморщенные, а третий говорит: «Что это, бабушка, у вас только четыре зуба?!» Бабушка усмехнулась, и гладя каштановые волосы Барунки, отвечала: «Потому что я старуха; когда вы будете стариками, так тоже переменитесь». Но дети не могли понять, каким образом их белые гладкие руки могут также сморщиться, как у старой бабушки.

Бабушка с первой же минуты свидания не только овладела сердцами своих внучат, но и сама также вполне отдалась им. Пан Прошек, зять бабушки, которого она не знала, в первое же свидание вполне приобрел любовь ее своею прекрасною наружностью, дышавшею добротой и откровенностью. Одно в нем ей не нравилось, это то, что он не знал чешского языка. А она что и знала по-немецки, то давно уже забыла. Однако ж ей очень хотелось побеседовать с Яном. Ян обрадовал ее тем, что понимал чешскую речь; бабушка тотчас узнала, что в доме говорят на двух языках. Дети и слуги говорили с паном Прошком по-чешски, а он им отвечал по-немецки, что впрочем они понимали. Бабушка надеялась, что со временем, в будущих отношениях с зятем, они будут понимать друг друга, а между тем все-таки, насколько могла, старалась заставить понимать себя.

Дочь свою бабушка уже почти не узнала; она видела ее всегда веселою, сельскою девушкой, а тут встретила молчаливую, важно задумчивую и богато одетую госпожу с барскими манерами. Это не была ее прежняя Терезка! Бабушка также тотчас увидела, что домашняя жизнь дочери не походила на ту, к которой она привыкла. В первые дни она была вне себя от радости и удивления, но мало-помалу ей делалось неловко, казалось неудобно в новом доме, и если бы не было этих внучаток, то она бы скоро опять воротилась в свою хижинку.

Хотя у Терезки и были некоторые барские прихоти, но за них на нее никто не мог сердиться, потому что она была все-таки чрезвычайно добра и справедлива. Пани Прошкова очень любила свою мать и неохотно бы рассталась с нею уже и потому, что сама должна была исполнять в замке должность кастелянши, а кроме матери у нее не было никого, кому бы она могла вполне доверить хозяйство и детей.

Поэтому ей было прискорбно, когда она заметила, что бабушка скучает, а это она заметила тотчас и угадала, чего недостает бабушке. Однажды Терезка сказала:

— Я знаю, мамочка, что вы привыкли работать и что вам может наскучить целый день возиться с детьми. Не хотите ли прясть? У меня есть наверху немножко льна; будет у нас его и много, если уродится. Мне было бы особенно приятно, если бы вам не было трудно порой присмотреть и за хозяйством. Я все время трачу на присмотр за замком, на шитье и варенье, а во всем остальном должна полагаться на чужих людей. Прошу вас, будьте моею помощницею и распоряжайтесь всем, как вам угодно.

— Я сделаю это с радостию, если только угожу на тебя; ведь я уже привыкла к такой работе, — отвечала вполне довольная бабушка. И в тот же день слазила наверх посмотреть лен, а на другой день дети в первый раз в свою жизнь видели, как прядут.

Первое, что бабушка взяла на себя, было печение хлеба. Она не могла видеть, как слуги без всякого почтения обращались с даром Божьим: ни в квашне, ни при сажании в печку они его никогда не перекрестят, как будто кирпич какой-нибудь держат в руках. Бабушка, замешивая тесто, крестила квашню мутовкой[4] и сопровождала его благословениями до той минуты, когда хлеб был уже на столе. Во время печения хлеба не смел также никто стоять тут разиня рот, чтобы не сглазить дар Божий, и даже Вилимек, входя в такое время в кухню, не забывал сказать: «Господи благослови».

День, когда бабушка пекла хлеб, был внучаткам праздником. Каждый из них получал по фламингу и по пирогу со сливами или яблоками, чего прежде никогда не бывало. Но они должны были привыкнуть не ронять крошки на пол: «Крошки надо в огонь», — говорила бабушка, сметая со стола крошки, и бросала их в огонь. Если ж кто-нибудь из детей ронял крошки на пол, она приказывала тотчас собрать их, говоря: «Не смейте ходить по крошкам, за это души в чистилище плачут». Также очень сердилась она, если замечала, что хлеб неровно срезан, и всегда говорила: «Кто не сравняет хлеба, тот не поладит и с людьми». Однажды Яник попросил бабушку срезать ему с хлеба всю корку, которую он всегда охотно ел; но бабушка этого не сделала, сказав ему: «Разве ты никогда не слыхал, что кто неровно режет хлеб, режет Господу Богу пятки? Не смей у меня привередничать в еде!» — и Яник должен был отказаться от лакомого куска.

Все валявшиеся куски хлеба и корки, не доеденные детьми, бабушка совала в карман; если потом случалось быть около воды, то она бросала хлеб рыбкам; крошила муравьям, когда гуляла с детьми, или отдавала птичкам в лесу; одним словом, она не тратила даром ни одного кусочка хлеба и всегда говорила: «Уважайте дар Божий, без него худо, а кто его не уважает, того Бог тяжко накажет». Если ребенок ронял хлеб из рук, то должен был тотчас поцеловать его, как бы прося извинения; также, если где-нибудь лежало зернышко гороху, то бабушка, увидев его, всегда целовала обозначенный на нем росток. Тому же самому учила она и детей.

Если на дороге попадалось гусиное перышко, то бабушка тотчас указывала на него со словами: «Подними его, Барунка». Иногда ленивая Барунка отговаривалась: «Да, бабушка, что нам в одном пере?» А бабушка ее тотчас за это бранила: «Ты, дитятко, должна знать, что если одно перо прикладывать к другому, то их будет много; помни всегда пословицу: хорошая хозяйка за одним пером через забор перескочит».

Бабушке не слишком нравилась новомодная меблировка в большой комнате (их было две) в четыре окна, в которой спала пани Прошкова с мужем и Аделькой, и в которой обедали или полдничали только в торжественные дни. Ей казалось, что на таких упругих креслах, с такими вырезными спинками, неловко сидеть, что человек должен всегда остерегаться, как бы не упасть самому или не изломать кресла, слишком крепко прислонясь к нему. Она однажды только решилась сесть на диван; но лишь только подушка опустилась под ней, как бедная старушка до того испугалась, что чуть-чуть не закричала. Дети засмеялись над ней, сели на диван и качаясь звали к себе бабушку, чтоб опять подошла, и уверяли, что он не развалится; но бабушка не шла. «Убирайтесь! — говорила она, — кто же садится на такие качалки, это прилично только вам». На блестящие столы и шкафы она боялась что-нибудь поставить, чтобы не испортился лак, а шкаф со стеклянными стенками, наполненный различной посудой, стоял в комнате на грех, как выражалась бабушка. Дети очень охотно прыгали возле шкафа и всегда что-нибудь стаскивали, за что им много доставалось от матери. Однако нянча маленькую Адельку, бабушка охотно садилась за фортепиано, потому что расплакавшийся ребенок умолкал тотчас, как только бабушка начинала потихоньку стучать по клавишам. Барунка иногда учила бабушку наигрывать одним пальцем песенку: «Это кони, это кони…», а бабушка, кивая головой, пела и всегда размышляла: «Чего эти люди не выдумают! Подумаешь, что там непременно заперта птичка; точно какой голос там поет!»

Без необходимости бабушка не входила в комнаты дочери. Когда нечего было делать, ни на дворе, ни в доме, то она очень охотно сидела в своей комнатке, помещавшейся возле кухни и людской.

Комнатка эта была устроена по вкусу бабушки. У большой печки стояла лавка, а у стены бабушкина постель; тотчас около печки, за кроватью, помещался разрисованный сундук, а у другой стены кровать Барунки, которая выпросила у матери позволение спать с бабушкой. Посередине стоял липовый треножный стол, а над ним свешивалась вниз голубка, как подобие Святого Духа. В углу у окна стояла самопрялка и пряслице с надетою куделью, в которой торчало веретено, мотовило[5] висело на гвозде. На стене висело несколько образов, а над бабушкиною кроватью было Распятие, украшенное цветами. Между окнами зеленели в банках мускат и базилик, и в полотняных мешочках висели различные коренья, липовый и бузинный цвет и т.п., что составляло бабушкину аптеку. За дверью висела оловянная кропильница. В ящике в столе было бабушкино шитье, том «набожных песен», «крестный путь», связка запасных шнурков для прялки, крещенский мел и громовая свеча, которую бабушка имела всегда под руками и зажигала во время грозы. На печке стоял ящичек с трутом и огнивом. В доме для зажигания употребляли бутылочку, наполненную фосфором; но бабушка не хотела никакого дела иметь с этим проклятым снарядом. Только один раз попробовала она, но каким-то образом прожгла себе фартук, выслуживший полных 25 лет, да к тому же чуть и сама не задохнулась. С тех пор бабушка не брала бутылочку в руки. Тотчас запаслась ящичком с кремнем, дети принесли лоскутьев, надергали из них ниток и напитали их раствором серы. Бабушка, положив на печку свой зажигательный снаряд, ложилась спать уже со спокойною мыслью. Детям очень нравилось приготовление этого аппарата и они каждый день повторяли бабушке, что если ей нужно серных ниток, то они сделают.

Всего больше в бабушкиной комнате нравился детям ее раскрашенный сундук. Они с удовольствием рассматривали намалеванные по красному фону, голубые и зеленые розы с коричневыми листьями, голубые лилии и красно-желтых пташек; но самою большою радостью было для них, когда бабушка открывала сундук. Было на что в нем посмотреть! Внутренняя сторона крышки вся была оклеена образами и молитвами, привезенными с богомолья. Там был еще ящичек, а в нем каких-каких вещей не было! Семейные акты, письма дочерей из Вены, маленький полотняный кошелек, полный серебряных денег, посланных детьми бабушке на проживанье, но которых она не истратила и берегла собственно для удовольствия; деревянная шкатулка, в ней пять ниток гранат, к которым была привешена серебряная монета с изображением короля Иосифа II и Марии-Терезии[6]. Когда она отпирала эту шкатулку, что делалось каждый раз по требованию детей, то она им рассказывала: «Видите ли, милые дети, эти гранаты подарил мне покойный ваш дедушка к свадьбе, а этот талер[7] я получила собственноручно от императора Иосифа. Редкий был человек, дай Бог ему царство небесное! Когда я умру, все это будет ваше», — прибавляла она, запирая шкатулку.

— Бабушка, расскажите-ка нам, как это император дал вам талер? — спросила однажды Барунка.

— Напомните мне когда-нибудь в другое время, так я вам расскажу, — отвечала ей бабушка.

Кроме этих вещей было у бабушки в ящике двое четок от мощей, оборки к чепчикам и между всем этим всегда уже какое-нибудь лакомство для детей.

Далее в сундуке лежали белье и платья. Все эти юбки, фартуки, шпензеры[8] летние, шнуровочки и платья лежали в большом порядке, а сверху покоились два накрахмаленные чепчика с ленточною голубкой сзади. Тут дети не смели уже ничего перерывать у бабушки; если же она была в хорошем расположении духа, то вынимала одну вещь за другою, приговаривая: «Видите ли дети, этот канифас[9] у меня уже 50 лет, тот шпензер носила еще ваша прабабушка, а вот этому фартуку столько же лет, сколько вашей маменьке, а он все еще как новый! У вас же платья всегда испорчены. Это все оттого что вы не знаете, как дороги деньги. Видите, вот этот шелковый шпензер стоил сто гульденов, но тогда за него заплатили банковыми билетами». Так рассказывала бабушка, и дети тихо слушали, как будто бы все понимали.

Пани Прошкова желала, чтобы бабушка одевалась в другое платье, более удобное, как она думала, но бабушка не изменила ничего в своем покрое и всегда говорила: «Господь Бог наказал бы меня, старуху, если б я захотела гоняться за модой... Для меня таких новостей не существует, моему старому разуму это не под стать». И она осталась при старом. В доме тотчас же все стало исполняться по приказанию бабушки, все ее называли «бабушка», и все было хорошо, что ни говорила, что ни делала бабушка.

II

Летом бабушка вставала в четыре часа, а зимой в пять. Первым делом ее было перекреститься и поцеловать Распятие, висевшее на фисташковых четках, которое она всегда имела при себе, а ночью клала под голову. Потом вставала с молитвой, и одевшись, кропилась святою водой, брала веретено и начинала прясть, припевая утренние духовные песни. Она сама, как старуха, не могла уже долго спать, но зная, как сон приятен, давала другим в этом полную свободу. Через час после того, как она вставала, слышалось мерное шлепанье туфлей, скрип одной, потом другой двери, и бабушка показывалась на крыльце. В то же самое мгновение гуси начинали гоготать в хлеве, свиньи хрюкать, коровы мычать, куры махать крыльями; откуда-то прибегали кошки и терлись у ног ее. Собаки выскакивали из конур, потягивались и в один прыжок были возле бабушки; если б она не остереглась, то они бы непременно сбили ее с ног и выбили бы из рук чашку с зерном для птицы. Все эти животные любили бабушку, и она их. Боже упаси, если она видела, что кто-нибудь мучил напрасно хоть бы даже червячка; она всегда говорила: «Если нужно убить что-либо, служащее ко вреду или пользе человека, то убивайте его во имя Господа Бога, только не мучьте».

Дети также не смели смотреть, как закалывают кур, потому что они стали бы жалеть, и курица не могла бы умереть.

Но однажды бабушка сильно рассердилась на обеих собак, Султана и Тирла, и было на что рассердиться! Они подкопались под хлев и разорвали в одну ночь десяток прехорошеньких желтеньких утят! У бабушки руки опустились, когда она поутру отворила хлевок и из него выбежала гусыня с оставшимися тремя утятками, испуганно гогоча, как будто оплакивая своих убитых птенчиков, которых она высидела, вместо их вертлявой, непоседливой родительницы. Бабушка заподозрила проказницу куницу, но оглядевшись, она убедилась, что это сделали собаки. Собаки, эти верные стражи! Бабушка не верила своим глазам!... А еще прибежали и ласкались, как будто ни в чем не бывало... и тут бабушка еще больше разгневалась. «Прочь от меня, вы злющие! Что сделали вам утятки? Знать голодны?... Неправда… Это вы сделали только из своевольничанья. Прочь от меня, не хочу вас видеть!..» Собаки поджали хвосты и улеглись по конурам; бабушка же, забыв, что еще рано, отправилась в комнату поведать дочери свою печаль.

Пан Прошек подумал, что или воры обокрали кладовую, или Барунка умерла, когда увидел входившую бабушку, заплаканную и бледную. Выслушав все происшествие, он не мог не усмехнуться над старушкой. Да что же для него несколько утят? Ведь он не подкладывал яйца; он не видал, как утята выклевывались из яичек, как они были красивы, когда плавали на воде, спрятав голову в воду и болтая ножками над водой. Пан Ян лишался только нескольких кусков жаркого! Поэтому он оказал достаточно справедливости, взяв кнут чтобы проучить собак. Бабушка заткнула уши, услыхав на дворе визг, но в то же время подумала: «Что делать... необходимо, чтоб они помнили!» Но когда в продолжение нескольких часов собаки не показывались из конур, она не могла не взглянуть на них, из опасения не слишком ли им досталось. «Что было, то прошло, а ведь это все-таки бессловесные твари» — говорила она про себя, заглядывая в конуры. Псы заскучали[10], жалобно поглядели на нее и почти на брюхе подползли к ее ногам. «Ведь вы теперь сожалеете об этом? Видите ли, так всегда бывает с проказниками! Помните же это!» И собаки это помнили. Если когда-нибудь видели, как на дворе переваливались утята или гусята, то всегда отворачивали свои разгоревшиеся глаза в сторону или уходили прочь, и таким образом приобрели снова полную благосклонность бабушки

Позаботясь о птице, бабушка будила слуг, если они еще не встали; в седьмом часу подходила к спящей Барунке, ударяла ее слегка по лбу — от этого, говорят, душа тотчас просыпается, и шептала: «Вставай, девочка, вставай, уже пора»; потом помогала ей одеться; затем шла в соседнюю комнату посмотреть, проснулась ли мелюзга; если кто-нибудь еще валялся, то бабушка похлопывала его ладонью, приговаривая: « Вставай, вставай! Петух уже девять раз весь сор обошел, а ты еще спишь, как тебе не стыдно!» Она помогала детям умываться, но не бралась их одевать. Она не могла сладить со всеми пуговками, крючочками и различными мелочами на юбочках и платьицах, и обыкновенно оборачивала назад то, что должно было быть спереди. Когда же дети были одеты, бабушка становилась с ними на колени перед образом Спасителя, благословляющего детей, прочитывала «Отче наш», а потом уже все отправлялись завтракать.

Если в доме не было никакой важной уборки, то бабушка сидела зимой за самопрялкой в своей комнате, а летом с веретеном под липой на дворе или в саду, или же шла гулять с детьми. Во время прогулки она собирала травы, которые потом сушила дома и сохраняла для домашнего обихода. В особенности до праздника Иоанна Крестителя[11] она ходила за травами во время росы, считая их полезнейшими. Если кто-нибудь делался болен, то уже бабушка тотчас имела наготове несколько кореньев, горький трифоль[12] от истощенья, от боли в горле репейник и т.п. С лекарями она не зналась во всю свою жизнь.

Кроме того приносила лекарственные коренья какая-то старуха с Крконошских гор; эти коренья бабушка особенно берегла и покупала их много. Эта продавщица кореньев и трав приходила каждую осень в определенное время и была всегда желанною гостьей в Старом Белидле. Каждый год дети получали от старухи по картузику чемерицы для чиханья; хозяйка получала различные благовонные коренья и мох, да кроме всего этого старуха целый вечер рассказывала детям о Рибрцоуле, о том, какой он шельма и что он делает в горах. Она рассказывала детям страсти о том, как Рибрцоуль переселяется к своей принцессе Каченке[13] куда-то на Каченкины горы, где она живет. Но принцесса не может его долго выносить возле себя и по временам гоняет его, а он так сильно плачет, что все горные потоки разливаются. Но когда она позовет его опять к себе, то он идет с такою радостью и поспешностью, что роняет, опрокидывает и уносит с собой все попадающееся ему на дороге. Он выворачивает с корнями деревья, мечет с гор камни, сносит крыши, словом, по дороге, где пройдет, словно попущением Божиим все превращается в ничтожество.

Собирательница кореньев приносила каждый год те же самые коренья и те же самые сказки, но детям они казались новыми и они снова радовались приходу старухи. Завидев на лугу зимовики[14], дети говорили: «Уже скоро старуха придет с гор». Если же она опаздывала несколькими днями, то бабушка обыкновенно говорила: «Что это сделалось с нашей старухой? Знать Господь Бог болезнью ее посетил, или она уже умерла!» И до той поры толковали о ней, пока она не показывалась в воротах со своею корзиной за спиной.

Часто бабушка отправлялась с детьми на довольно отдаленные прогулки, или в охотничий дом, или на мельницу, или же в лес, где слышалось пение птичек, где под деревьями разостланы были такие мягкие природные ковры и где росло столько благовонных ландышей, буковицы, печенковой травы, полевой гвоздики, целые кусты волчьего лыка и прекрасных царских кудрей[15]. Эти последние им приносила бледная Викторка, если видела, что они собирали цветы и вязали букеты. Викторка была очень бледна; глаза ее светились как два раскаленные угля; черные волосы ее были всегда растрепаны; никогда на ней не было хорошенького платья, и она всегда молчала. В конце леса был высокий дуб; там стояла Викторка по целым часам, напряженно глядя вниз на плотину. В сумерки она сходила уже к самой плотине, садилась на пень, покрытый мхом, гляделась в воду и долго, долго пела ночью.

— Почему же это, бабушка, — спрашивали дети, — на Викторке никогда нет хорошенького платья, даже и в воскресенье? Что это она никогда ничего не говорит?

— Потому что она юродивая.

— А что это, бабушка, значит: юродивая? — спрашивали дети.

— Ну, когда человек не в полном разуме.

— А что же делают не в полном разуме?

— Да вот, например, Викторка! Она ни с кем не говорит, ходит оборванная, живет летом и зимой в лесу, в пещере.

— И ночью также? — спрашивал Вилим.

— Конечно. Ведь вы слышите сами, как она до ночи поет у плотины, потом идет спать в пещеру.

— И не боится ни огоньков[16], ни водяного? — с большим удивлением спрашивали дети.

— Да ведь папенька говорит, что водяного совсем нет, — замечала Барунка.

Летом Викторка редко приходила в дом просить милостыню; зимой же она приходила, стучала в дверь или в окно, протягивала руку, и получив кусок хлеба или чего-нибудь другого, молча уходила назад. Дети, увидев на снегу кровавые следы ее ног, бежали за ней и кричали: «Викторка, поди к нам, маменька даст тебе бачкоры[17], ты можешь остаться у нас!» Но Викторка и не оглядывалась, убегая в лес.

Во время прекрасных летних вечеров, когда небо бывало ясно, и блестели звезды, бабушка охотно садилась с детьми под липку. Пока Аделька была маленькою, бабушка сажала ее к себе на колени, а Барунка и мальчики становились возле. Иначе и быть не могло: как только бабушка начинала что-нибудь рассказывать, так дети должны были смотреть ей прямо в лицо, чтобы не проронить ни одного слова.

Бабушка им рассказывала о светлых ангелах, живущих там наверху и зажигающих эти светила для людей; об ангелах-хранителях, охраняющих детей на всех путях жизни, радующихся, если дети умны, и плачущих, когда они непослушны. Дети обращали глаза свои к небесам, где сияли тысячи тысяч светил, маленьких, чуть мерцавших, и больших, блестевших самыми яркими цветами.

— Которая же из этих звездочек моя? — спросил однажды Ян.

— Это знает только Бог. Подумай только, возможно ли найти ее между этими миллионами звездочек?... — отвечала бабушка.

— Чьи же эти хорошенькие звездочки, что так блестят? — спрашивала Барунка.

— Эти звездочки назначены тем людям, которых Бог особенно милует, тем избранникам Божьим, которые много добрых дел совершили и никогда не прогневили Господа Бога, — отвечала бабушка.

— Но, бабушка, — спрашивала опять Барунка, когда от плотины послышались жалобные звуки несогласной песни, — у Викторки есть также своя звезда?

— Есть, да только темная. Ну, теперь пойдемте, я вас уложу спать, уже пора, — говорила бабушка, когда уже достаточно стемнело. Прочитывала с ними молитву «ангел Божий, хранитель мой», кропила их святою водой и укладывала в постели. Маленькие тотчас засыпали, но Барунка иногда подзывала к себе бабушку и просила: «Сядьте ко мне, бабушка, я не могу уснуть». И бабушка брала ее за руку и начинала с ней молиться до тех пор, пока она не засыпала.

Бабушка ложилась спать в 10 часов; это был ее урочный час, который всегда был чувствителен для ее утомленных глаз. До этого времени она оканчивала работу, которую задавала себе утром. Прежде нежели ложилась спать, она осматривала, все ли заперто; сзывала кошек и запирала их на подволоку[18], чтобы они ночью не забрались как-нибудь к детям и не задушили их; заливала в печках малейшую искорку, наконец приготовляла себе на столе ящик с трутом и лучину. Если ж можно было ожидать грозы, то бабушка приготовляла громовую свечку, завертывала каравай хлеба в белый платок, и кладя его на стол, говорила слугам: «Помните, что в случае пожара, самое первое, за что человек должен взяться, это хлеб: тогда уже никак не растеряемся».

— Ах, бабушка! Да ведь не всегда же угодит молния в дом, — отвечали слуги, чем, разумеется, не могли угодить бабушке.

— Один Бог всемогущ, как вы-то это можете знать. Осмотрительность никогда не мешает, не забывайте этого, — замечала бабушка.

Когда все было в порядке, она становилась на колени перед Распятием, молилась Богу, кропила себя и еще раз Барунку святою водой, клала себе под голову фисташковые четки и перекрестясь засыпала.

III

Если бы человек, привыкший к шумной жизни больших городов, шел по долине, где стоял одинокий дом, обитаемый семьей Прошка, то подумал бы: «Как это люди живут тут целый год! Я бы желал тут жить разве только пока цветут розы. Боже, что ж тут веселого?» Но там всегда было очень весело, и летом, и зимой. Под низкою кровлей пребывали спокойствие и любовь, иногда только помрачаемые обстоятельствами, например отъездом Прошка в столицу или болезнию кого-нибудь из домашних. Был этот дом невелик, но красив. Около окон, обращенных к востоку, вился виноград; прямо перед окнами был маленький садик, в котором были розы, фиалки, резеда, салат, петрушка и другая мелкая зелень. На северо-восточной стороне был плодовый сад, а за ним шла лужайка до самой мельницы. Высокая старая груша росла возле самого дома, опираясь ветвями о крытую драньем крышу, под которою гнездилось множество ласточек. Среди двора росла липа, а под ней была лавочка. На юго-западной стороне находились службы, за которыми тянулся в гору кустарник до самой плотины. Мимо дома пролегали две дороги. Одна из них, проезжая, вела в гору: вдоль реки к Ризенбургскому замку и в Красную гору, а вниз: к мельнице и в ближайшее местечко, стоящее почти на час пути. Река эта — бурная Упа[19], которая вытекает из Крконошских гор, падает с крутизны и скал, перерезывает узкие долины и бежит постоянно между зелеными берегами, из которых один очень крут и порос различными деревьями. С передней стороны дома, около самого огорода, шла тропинка вдоль канавы, проведенной мельником от плотины на мельницу. Через канаву был положен мостик на косогор, где были пекарня и сушильня. Осенью, когда в сушильне бывали полные плетенки слив, крыжовника и груш, Ян и Вилимек очень часто бегали через мостик, но остерегались, чтобы не увидала бабушка. Однако ничто не помогало: как только бабушка входила в сушильню, тотчас уже видела, сколько не доставало слив, и знала, кто приходил за ними.

— Яник, Вилим, подите сюда! — звала она, как только сходила вниз. — Мне кажется, что вы прибавили мне слив в плетенки?

— Нет, бабушка! — запирались мальчики, краснея.

— Не лгите! — грозилась бабушка, — разве вы не знаете, что Бог вас слышит?

Мальчики умолкали, а бабушка уже все знала. Дети удивлялись тому, как это бабушка вечно знает все, что бы они ни сделали, точно по лицу видит. И они уже не осмеливались более что-нибудь скрывать от бабушки. Летом, в сильную жару, бабушка раздевала детей до рубашки и вела их купаться в канаве, но вода должна была им быть только по колена: потому что она боялась, чтобы дети не утонули. Иногда она садилась с ними на плот, устроенный для полосканья белья, и позволяла им купать ноги и играть с рыбками, быстро шнырявшими в воде. Над водой наклонялись темно-лиственные ольхи; дети охотно ломали от них прутики и бросали их в воду, следя, как дальше и дальше уносило их течением.

— Вы должны бросать прутик подальше на середину, а если он останется у берега, то его задержит каждая травка, каждый корешок, и он не скоро доплывет до места, — говорила при этом бабушка детям.

Барунка оторвала прутик, бросила его в середину канавы и следила за ним. Заметив, что он плывет по течению, она спросила:

— А потом, бабушка, когда он приплывет к шлюзу, может он дальше плыть?

— Может, — подтвердил Ян, — разве не знаешь, как я недавно бросил прутик в воду возле самого шлюза? Уж он вертелся, вертелся, а как попал под шлюз, так и съехал по желобу на колесо; а когда я обежал мельницу, так он уж был в потоке и плыл в реку.

— А потом куда поплывет? — спрашивала Барунка бабушку.

— От мельницы переплывет к Зличскому мосту, от моста около бережка к пропасти, от пропасти чрез плотину вниз, вокруг Барвирьского холма к пивоварне; под скалой переплывет через большие камни к школе, куда вы будете ходить через год. От школы поплывет чрез плотину к большому мосту, до Зволи, от Зволи к Яромери в Лабу.

— А потом куда же еще поплывет, бабушка? — спрашивала девочка.

— Далеко поплывет по Лабе, пока не доплывет до моря[20].

— Ах, до моря! Где это море? Что это такое?

— Ах, море широко и далеко; до него во сто раз дальше, чем до города, — отвечала бабушка.

— А что же там будет с моим прутиком? — печально спросила девочка.

— Будет качаться на волнах, пока они его не выбросят на берег. На берегу будет прохаживаться много людей с детьми; какой-нибудь мальчик поднимет прутик и подумает: «Откуда ты приплыл, прутик? Кто тебя бросил в воду? Верно там где-нибудь далеко сидела у воды девушка, оторвала тебя и бросила в воду!» И мальчик принесет этот прутик домой и посадит его в землю; из прутика вырастет хорошенькое деревце, на нем будут петь птички, а деревце будет радоваться.

Барунка глубоко вздохнула и в задумчивости спустила в воду свое засученное платьице, и бабушка должна была выжимать его. В это время шел мимо охотник и назвал Барунку маленькою русалкой. Барунка завертела головкой и отвечала: «Ах нет, русалок не бывает».

Когда охотник проходил мимо, бабушка всегда говорила: «Зайдите, куманек, наши дома!», а мальчики брали его за руки и вели в комнату. Иногда охотник отказывался, отговариваясь тем, что ему надо караулить молодых фазанов, только что выклевавшихся, что надо идти в лес; но тут выглядывал пан Прошек или жена его, и охотник волей-неволей должен был зайти.

У пана Прошка был всегда стакан вина для милого гостя, каковым был и охотник. Бабушка тотчас приносила хлеба-соли, что бывало очень кстати, и охотник скоро забывал, что фазаны уже выклевались из яиц; потом он крепко проклинал свою забывчивость, торопливо перекидывал ружье через плечо и уходил. На дворе бранил свою собаку. «Гектор!» — звал он, но собаки не было. «В какую преисподнюю он провалился!» — сердито говорил охотник, и дети уже бегали за собакой, бегавшей где-нибудь с Султаном и Тирлом.

Между тем как мальчики бегали за собакой, охотник садился на лавочку под липу. Уходя, он останавливался еще раз и говорил бабушке:

— Приходите-ка когда-нибудь к нам на гору, моя старуха приготовила вам для наседок тирольские яйца. — Охотник хорошо знал слабые струнки хозяек. Бабушка тотчас прибавляла:

— Кланяйтесь домашним, мы скоро к вам будем.

Так обыкновенно расходились приятели.

Охотник ходил мимо Старого Белидла каждый день или через день, в продолжение целого года; наступал новый год и опять все шло по-старому.

Другая личность, которую можно было встретить каждый день в десять часов на тропинке около Старого Белидла, был мельник. Это был его определенный час, когда он ходил осматривать западни шлюза у плотины. О мельнике или, лучше сказать, о пане-отце, потому что его везде и всякий называл так, бабушка говорила, что он честный человек, но проказник.

Так думали, потому что пан-отец охотно дразнил, охотно шутил; сам же редко смеялся, разве только ухмылялся. Но глаза его весело смотрели из-под густых нависших бровей. Он был среднего роста, коренастый, и круглый год носил беловатые панталоны; и когда мальчики высказали свое удивление по этому поводу, то мельник сказал им, что это мельничная краска. Зимой он носил длинную шубу и тяжелые сапоги, летом голубоватый камзол, белые шаровары и туфли. На голове носил он обыкновенно низенькую шапку, обшитую мерлушкой[21]; панталоны его всегда были засучены, было ли грязно или сухо, а без табакерки его никто не видал. Завидев его, дети тотчас бежали навстречу, желали ему доброго утра и шли с ним к шлюзу. Дорогой пан-отец обыкновенно дразнил Вилимка и Яна, спрашивая одного: знает ли он, куда носом садится зяблик? Или допрашивая Яника, умеет ли он уже сосчитать, что будет стоить крейцерная[22] булка, если мера пшеницы стоит десять гульденов. Если мальчик весело и дельно отвечал ему, то он говорил: «Ну, уж я знаю, что ты умная голова. Тебя уже могли бы сделать судьей в Крамольне[23] ». Он всегда давал мальчикам понюхать табаку и ухмылялся, если они сильно чихали. Аделька при виде пана-отца тотчас пряталась за бабушкино платье; она еще не умела хорошенько говорить, а пан-отец каждый раз сердил ее, заставляя выговаривать довольно скоро три раза один за другим: наш конек из всех коньков самый коньковейший. Действительно пан-отец иногда так сердил бедняжку, что она принималась плакать. Зато часто получала от него корзиночку с ягодами, или миндальные орехи, или какое-нибудь другое лакомство; а уж когда пан-отец хотел польстить ей, то называл ее маленькою чечеткой.

Около Старого Белидла ходил также каждый день в сумерки высокий Мойжиж[24], барский сторож. Он был чрезвычайно высокого роста, смотрел мрачно и носил всегда мешок через плечо. Бетка рассказала детям, что он собирает в этот мешок непослушных детей, и с той минуты дети становились смирнее при виде высокого Мойжижа. Бабушка запретила Бетке болтать такой вздор; но когда другая служанка, Ворша[25], сказала, что это Мойжиж Побирало, то бабушка уже на это ничего не ответила. А все-таки этот Мойжиж был, должно быть, дурной человек, потому что он детям казался страшным, хотя они и не верили, что у него в мешке дети. Летом, когда господа жили в поместье, дети видели иногда красавицу княгиню, едущую верхом и сопровождаемую свитой. Мельник, увидев ее, сказал однажды бабушке:

— Мне кажется, что это Божья метла (звезда, комета), за которою тянется хвост.

— Между ними есть разница, пан-отец: Божья метла предвещает людям несчастие, а эти господа приносят всюду счастие, где ни появятся, — возразила бабушка.

Пан-отец, по своей привычке, повертел между пальцами табакерку, ухмыльнулся и не ответил ей ни да, ни нет.

По вечерам приходила навестить бабушку и детей Кристла, дочь содержателя гостиницы возле мельницы, девушка розовая как гвоздичка, резвая как белка и веселая как жаворонок. Бабушка всегда была ей рада и рассказывала ей что-нибудь смешное, потому что Кристла любила смеяться.

Кристла прибегала всегда только на одно словечко; охотник останавливался; мельник приходил на минутку; мельничиха же, если уж забиралась в Старое Белидло, то не иначе как с веретеном на посиделки; охотничиха приходила в гости и приносила с собой своего маленького ребенка; когда же жена управляющего удостаивала семью Прошка своим посещением, то пани Прошкова всегда говорила: «У нас нынче будут гости».

При этом бабушка с детьми всегда уходила; она не способна была ненавидеть кого бы то ни было, но управляющиха ей не нравилась, потому что держала себя выше своего звания. В первое время, когда бабушка только что переехала к дочери и еще не познакомилась ни с домашнею жизнью, ни с окружающими людьми, пришла однажды управляющиха еще с двумя госпожами. Пани Прошковой не было в это время дома. Бабушка, следуя своему обыкновению, попросила гостей сесть, и принеся хлеб-соль, подала ее гостям с чистосердечною просьбой, чтобы важные барыни сами распорядились угощением. Важные барыни поблагодарили с презрительно вздернутыми носами и насмешливо переглянулись, как будто хотели сказать: «Ах ты простачка, за кого ты нас считаешь?» Войдя в комнату, пани Прошкова тотчас заметила, что бабушка поступила против обыкновения гостей, и по уходе их сказала матери, чтоб она таким госпожам не подавала хлеба, потому что они привыкли к иным вещам.

— Знаешь ли что, Терезка? — вскричала вспыхнувшая бабушка, — кто у меня не принимает хлеба-соли, тот не заслуживает и того, чтоб я ему подала стул! Но делай как хочешь, я ваших нововведений не понимаю.

Между гостями, бывавшими в Старом Белидле только несколько раз в год, первое место занимал купец Влах; он приезжал в тележке об одной лошади, с большим запасом сластей, миндаля, изюма, фиг, духов, померанцев[26], лимонов, дорогого мыла и тому подобных вещей. Пани Прошкова весной и осенью очень много закупала у него, за что он и дарил детям по картузику разных сластей. Бабушке это очень нравилось, и она всегда говорила: «Этот Влах вежливый человек; только мне не нравится, что он, кажется, готов на обухе рожь молотить[27] ».

Бабушка охотнее торговалась с продавцом масла, приезжавшим также два раза в год; она всегда покупала у него бутылочку иерусалимского бальзама[28] для ран и прибавляла к плате еще кусок хлеба.

С такою же чистосердечною лаской приветствовала она проволочника и жида; в известное время они всегда появлялись и бывали принимаемы как самые искренние друзья семьи Прошка. Только если в саду иногда раз в год показывались цыгане, то бабушка ужасно пугалась. Она проворно выносила им поесть, приговаривая: «Не бесполезно бывает, если проводишь их до перекрестка».

Самым приятным гостем для детей и всей семьи был все-таки пан Бейер, охотник из Маршендорфа в Крконошских горах, который каждую весну приходил в долину, потому что был также надзирателем над сплавкой леса по Упе.

Пан Бейер был человек высокий, худощавый, мускулистый. У него было худое, продолговатое лицо, большие светлые глаза, выгнутый длинный нос, каштановые волосы и огромные бакенбарды, которые он всегда зачесывал вниз. Охотник из Ризенбургского замка был, напротив, коренастый, краснолицый, имел маленькие бакенбарды и был всегда тщательно причесан. У пана Бейера ряд на голове был пронят всегда посередине, а сзади волосы спускались ниже воротника. Дети это тотчас заметили. Ризенбургский ходил всегда медленным шагом, а Бейер вечно шагал будто через пропасти. Ризенбургский не носил тяжелых сапог по самые колена, имел изящные ружье, погон[29] и ягдташ[30], носил фуражку, украшенную соичьим пером; у Бейера же было порыжевшее платье, крепкий ремень у ружья, а на пуховой шляпе его красовалось ястребиное, коршуновое и орлиное перо.

Таков был пан Бейер. Детям он понравился с первого же раза, и бабушка уверяла, что дети и собаки тотчас знают, кто их любит. На этот раз бабушка не ошиблась, пан Бейер очень любил детей; любимцем его был Ян, необузданный Ян, которого обыкновенно называли чертенком; но пан Бейер утверждал, что из него выйдет славный малый и что если б ему понравилась охота, то он взял бы его на свое попечение. Ризенбургский охотник, приходивший также в Старое Белидло, когда там бывал собрат его с гор, возражал на это:

— Ну, если ему захочется сделаться охотником, то я возьму его к себе; мой Франциск должен также быть охотником.

— Это ничего не значит, собрат, здесь дом то у него под носом; а лучше, если молодой человек узнает и трудности своего положения, а ведь вам, охотникам в долинах только люли[31]! Вы и опасностей-то никаких не знаете.

Тут лесной надзиратель стал пересчитывать все трудности своего быта, говорил о буранах и метелях в зимнее время, о крутых дорожках, о пропастях, об огромных сугробах и туманах. Рассказывал, сколько раз жизнь его была в опасности, когда нога его скользила по отвесной дороге; сколько раз он блуждал и, голодный, бродил два, три дня в горах, не зная как выбраться из этого лабиринта.

— Но зато, — прибавлял он, — вы, жители долин, не знаете, как хорошо в горах летом. Как стает снег, зазеленеют долины, вдруг расцветут цветы, в лесах благоухание и песни, и все это делается как бы волшебством; отрадно ходить в лес, на тягу[32]. Также два раза в неделю захожу на Снежку[33]; когда же вижу восходящее солнце и мир Божий у себя под ногами, так, кажется, не ушел бы с гор; там только забываешь все трудности!

Бейер приносил детям прекрасные кристаллы, рассказывал им о горах и пещерах, где нашел их, приносил им мох, имеющий запах фиалки, и охотно рассказывал о прекрасном саде Рибрцоуля, до которого он однажды доходил, заблудившись в горах во время грозных буранов и ужасных метелей.

Когда в старом Белидле бывал охотник, мальчики не отходили от него, ходили с ним к плотине, смотрели, как сплавлялся лес, катались на плотах. Когда на другой день рано утром пан Бейер уходил, то дети плакали и шли с бабушкой хоть не далеко проводить его; пани Прошкова всегда давала ему на дорогу чего-нибудь съестного столько, сколько он мог унести. «Чрез год, если Бог велит, увидимся снова. Будьте здоровы!» Так прощался он, уходя медленными шагами. Дети еще долго потом рассказывали друг другу о чудесах и ужасах крконошских, о пане Бейере, и уже начинали мечтать о будущей весне.

IV

Кроме больших праздников, дети радовались и каждому воскресенью. В этот день бабушка их не будила; она уже была в это время давно в городке, в церкви; она, как старуха, привыкла ходить к ранней обедне. Мать, а если отец был дома, так и он, ходили к поздней обедне, и тогда дети ходили с ними встречать бабушку. Завидев ее еще издалека, дети тотчас с криком бросались к ней со всех ног, как будто бы целый год с ней не видались. В воскресенье им бабушка всегда казалась немножко иною, с более ясным и ласковым лицом, и одета она бывала лучше: на ногах у нее были новые черные туфли, на голове белый чепчик, с голубкой из накрахмаленных белых тесемок, которая сидела у нее на затылке как живая. Дети говорили между собою, что в воскресенье бабушка «очень хороша». Обыкновенно, когда дети приходили к бабушке, то каждый хотел что-нибудь нести. Один нес ее четки, другой носовой платок, Барунка же, как самая старшая, всегда несла ее сумку. Из-за этого начинались всегда крики, потому что мальчики везде совались носом и непременно хотели осмотреть сумку, а Барунка никак не хотела этого позволить. Каждый раз доходило до жалобы; Барунка должна была обратиться к бабушке, чтоб она побранила мальчиков. Но бабушка, вместо брани, протягивала руку к сумке, обделяла[34] детей яблоками или чем-нибудь другим, и покой тотчас восстановлялся. Пани Прошкова каждое воскресенье повторяла: «Прошу вас, бабушка, не носите им никогда ничего!» Но бабушка каждое воскресенье отвечала ей: «На что бы это было похоже, если б я из церкви не принесла им ничего? Ведь и мы не лучше их были!» И все оставалось по-старому.

Вместе с бабушкой приходила также пани-мама, т.е. мельничиха, а иногда еще какая-нибудь кумушка из Жернова (так называлась деревня, ближайшая к мельнице). Пани-мама носила длинное платье со шпензером и чепчик с серебром. Это была женщина низенькая, полнощекая, с черными веселыми глазами; она имела маленький приплюснутый нос, приветливую улыбку и двухэтажный подбородок. На шее носила в воскресенье мелкий жемчуг, а в будни гранатки. На руке у ней висела тростниковая корзинка с крышкой, в которой находились покупные коренья, потребные пани-маме в ее хозяйстве.

За женщинами шел пан-отец, обыкновенно с каким-нибудь кумом. Если было жарко, то он нес свой светло-серый сюртук на палке через плечо. В воскресенье он надевал вычищенные сапоги до половины икр, обшитые вверху бахромой, что очень нравилось детям, и узкие панталоны, доходившие до сапог. На голове он носил, обыкновенно, черную мерлущатую шапку, на которой с одной стороны сверху донизу были нашиты голубые бантики. Кум был точно также одет, как пан-отец, только его длинный сюртук с фалдами[35] и большими оловянными пуговицами был зеленого, а не серого цвета, который пан-отец уважал как мельник.

Люди, шедшие к поздней обедне, приветствовали идущих от ранней словами: «От слова Божия!», а последние отвечали словами: «К слову Божию!» Иногда останавливались и расспрашивали друг друга, что нового в Жернове или на мельнице. Зимой редко можно было встретить кого-нибудь из жерновских, идущего в местечко в церковь, потому что крутая дорожка была небезопасна. Зимой они ходили обыкновенно в Студницы или в Красную Гору, где дорога была не так крута; летом же это ничего не значило, в особенности для молодежи. В воскресенье до обеда луговая дорожка к городу была усеяна прохожими. Там шла вольным шагом старушка, покрытая платком и в шубе, а возле нее плелся, опираясь на палку, старик с гребенкой в волосах, как обыкновенно носят только старики. Женщины в белых чепчиках с голубками, мужчины в мерлущатых или в выдровых шапках обгоняли их, перебегая чрез длинные мостки на косогор. С горы же вниз шли припрыгивая девушки, легкие как лани; за ними, как олени, торопились веселые юноши. То мелькнет между деревьями белый накрахмаленный рукав, то заденет за кусточек развевающаяся красная ленточка, приколотая на плече, то опять мелькнет пестрый вышитый камзол юноши, пока наконец вся веселая толпа не выберется на зеленую лужайку.

Пришед домой, бабушка снимала праздничное платье, надевала канифасное и начинала что-нибудь прибирать в доме. После обеда ей всего больше нравилось сидеть, положив голову к Барунке на колени и заставив ее выдергивать все седые волосы, от которых так чешется голова. При этом она обыкновенно засыпала ненадолго. Проснувшись, она всегда удивлялась, что уснула. «Право не знаю, как это у меня глаза закрылись», — говорила она.

После обеда ходила они обыкновенно с детьми на мельницу, чему дети уже вперед чрезвычайно радовались. У мельника была также дочка, ровесница Барунке, славная, веселая девочка, которую звали Манчинкой.

Перед воротами мельницы стояло между двумя липами изваяние Яна Непомука[36]; там после обеда в воскресенье сидела пани-мама с Манчинкой, а иногда и жерновская кумушка. Пан-отец стоял перед ними, и играя табакеркой, рассказывал им что-нибудь. Как только, бывало, завидят около канавы бабушку с детьми, так Манчинка бросалась к ним навстречу, а пан-отец, опять уже в своих туфлях, с засученными панталонами и в сером камзоле, ковылял за ней с жерновскою кумушкой. Пани-мама уходила на мельницу приговаривая: «Приготовить было детям чего-нибудь, а то ведь покою не дадут». И прежде, чем дети приходили, стол был уже приготовлен или под окном, или в огороде, а зимой в комнате; на столе были вкусные бухты[37], хлеб, мед, масло, сливки, а пан-отец приносил еще в корзиночке только-что нарванных плодов, или пани-мама подавала на соломенном блюде сушеный крыжовник и сливы. Кофея или какого-нибудь другого барского питья и в заводе тогда еще не было между простолюдинами; кофей подавался только у пани Прошковой.

— Хорошо сделала, бабушка что пришла, — говорила пани-мама, подавая ей стул, — я не знаю, если бы вы не пришли в воскресенье, для меня бы, кажется, и праздник не в праздник. Ну, теперь покушайте же, что Бог послал!

Бабушка ела мало и просила также пани-маму, чтоб она не давала много детям, но толстая пани-мама только смеялась этому.

— Вы уже стары, так мы уж и не дивимся, что мало кушаете; но дети, ах Боже мой, да у них желудок утиный! Когда хотите спросите нашу Манчу, она вам всегда скажет, что хочет есть.

Дети ухмылялись и отдавали полную справедливость пани-маме.

Получив от пани-мамы по бухте, они уходили за житницу[38]; там бабушка не должна была смотреть за ними; там они играли в мячик, в лошадки, в цвета и разные подобные игры. Там их уже всегда ожидали одни и те же товарищи: шестеро детей мал-мала меньше, как трубочки в органе. Это были дети из лачужки над гостиницей. Прежде на этом месте была только лачужка, но когда туда переселился шарманщик с женой, родители этих детей, то хозяин пристроил им еще комнатку, да кухню. Отец ходил по окрестностям с шарманкой, а мать шила и стирала на семью, и работала из-за куска хлеба. У них ничего не было, кроме музыки да этих шести пузатиков, как выражался пан-отец. Несмотря на такую бедность, не было заметно нужды ни на детях, ни на шарманщике, ни на жене его; у детей лица были полные, и порой из лачужки несся запах чего-то возбуждавшего аппетит, и видя детей шарманщика с блестевшими масляными губами, соседи думали: «Что это готовится у Кудрны?» Однажды пришла Манчинка от Кудрны и рассказала пани-маме, что Кудрнова дала ей кусок зайца, который был так вкусен, что она и пересказать не может — ну точно миндаль.

«Заяц? — подумала пани-мама, — да где они его взяли?.... Уж не ворует ли Кудрна дичи: надо бы его хорошенько!..»

Пришла Цилка, старшая дочь Кудрны. Этой девушке всегда было кого нянчить: в семье у них каждый год были маленькие. Пани-мама тотчас ее спросила:

— Что у вас было хорошего за обедом?

— И, ничего, только картофель! — отвечала Цилка.

— Как же это ничего, кроме картофелю? Манча сейчас рассказывала, что ваша мама дала ей кусок очень вкусного зайца!

— И, пани-мама, это был вовсе не зайчик, а кошка, которую тятенька поймал в Красной Горе, или белка. Тятенька встретил полесовщика, который нес трех застреленных белок для филина. Тятенька попросил их у него, говоря, что он слышал, будто белки вкуснее даже молодого зайца, потому что они питаются только орехами. Полесовщик отдал белок тятеньке, подтвердив, что они действительно очень вкусны. Тятенька принес их домой, снял с них шкуры, а маменька нам их изжарила и сварила еще картофелю, вот у нас и был отличный обед. А когда Манчинка пришла к нам, то маменька дала и ей кусочек. Недавно нам маменька принесла с барского двора гуся: он подавился хлебом и надобно было заколоть его; но барыня не хотела этого и отдала гуся маменьке; таким образом у нас было мяса на несколько обедов и сала много....

Тут пани-мама прервала Цилку словами:

— Убирайся, убирайся! Фуй, меня мороз по коже продирает!... Манча, если ты, скверная девчонка, будешь еще раз есть у Кудрны зайца!... Пошла сейчас умойся, пока еще ничего руками не трогала.

При этом пани-мама вытолкнула Цилку за дверь.

Манчинка со слезами уверяла пани-маму, что заяц был очень хорош, а пани-мама только отплевывалась. Пришел пан-отец, и услыхав, что случилось, завертел табакерку между пальцами, говоря:

— Что вы, пани-мама, сердитесь? Кто знает, почему девка толстеет? На вкус товарища нет. Может быть, и я когда-нибудь покушусь на добрую белку! — прибавил он с усмешкой.

— С белкой и не являйтесь ко мне, пан-тятя... да полноте болтать такой вздор! — говорила с сердцем пани-мама, а пан-отец моргал глазами и смеялся. Не одна пани-мама, но и многие боялись брать что-нибудь от Кудрны или даже брать за руку кого-нибудь из его семейства, и все это потому, что они ели белок и всякую всячину, чего никто не стал бы есть. Но детям Прошка было все равно, ест ли семья Кудрны паштеты с фазанами или кушает ворон, только бы пришли за житницу играть с ними. Они делили с ними бухты и все, что имели, чтобы только были веселы. Цилка, уже десятилетняя девочка, совала кусок бухты в ручонку маленького ребенка, которого должна была нянчить, клала его на траву и играла вместе с другими или плела из стеблей подорожника мальчикам колпаки, а девочкам корзинки. Наигравшись досыта, вся толпа плелась в комнату, и Манчинка объявляла матери, что они все ужасно голодны. Пани-мама нисколько не удивлялась этому и кормила всех, даже и тех, которыми так брезговала. А пан-отец всегда дразнил ее. Как только приходили дети, так он начинал: «Я не знаю, мне что-то грудь давит: нет ли у вас, Цилка, кусочка зайца, ты бы...» Но пани-мама всегда плевала и уходила прочь, а бабушка, грозя, говорила пану-отцу: «Ай, какой вы шутник, пан-отец! Будь я на месте пани-мамы, уж испекла бы я вам ворону с горохом». Пан-отец начинал вертеть табакеркой и хитро улыбался, прищуривая глаз. Когда старики сидели в огороде, к ним приходил обыкновенно старший работник с мельницы и начинался разговор о проповеди, о том, что объявлялось в церкви, за кого молились, кто с кем встретился у обедни; от этого переходили к урожаю вообще и в особенности, к разливу воды, грозам и граду, потом к тканью и беленью полотна и к росту льна, а все заканчивали крамоленскими ворами и тюрьмой. Работник был весьма разговорчив, но к вечеру, когда съезжаются помольщики, помнящие пословицу: кто раньше приедет, тот раньше и мелет, — работник должен был отправляться на мельницу. Пан-отец шел посмотреть, что делается в гостинице, а кумушки, оставаясь одни, толковали еще о том о сем.

Зимой дети почти половину дня сидели на печке. Печь была большая; на ней спала прислуга, да хранились все куклы и игрушки Манчинки. Когда дети залезали туда, то на печке не оставалось свободного местечка, да еще на верхней ступеньке садилась большая домашняя собака. Каждое воскресенье на этой печке праздновалась свадьба какой-нибудь куклы. Женихом была труба, а Миколаш[39] играл роль священника. Потом ели, пили и танцевали, причем обыкновенно кто-нибудь так наступал собаке на ногу, что она начинала выть и прерывала разговор всего общества. Пани-мама кричала на детей: «Прошу вас, дети, не разломайте печку, ведь мне завтра надо стряпать!» И на печке тотчас все затихало. Дети уж играли тятенькой и маменькой. Молодой маменьке журавль приносил ребенка и Аделька, не умевшая устраивать банкеты, должна была играть роль бабушки, а Вилим и Ян были крестными отцами и называли крестника Гонзичком[40]. И опять начинался бал. Кушанья были предивные, и собака была также гостем. Гонзичек тотчас вырастал, и тятенька вел его в школу, а Ян исправлял должность учителя и учил его складам. Но одному ученику быть не приходилось, должны были все учиться, и тотчас решалось: «будемте играть в школу!» Ходили все к Яну в школу, но никто не приносил заданного урока; учитель сердился, и каждый ученик получил два удара по руке. Собаку же, бывшую также учеником и не знавшую никогда урока, учитель присуждал, кроме двух ударов, украсить черною доской, что и бывало в точности выполняемо: ей вешали на шею доску. Рассерженная собака спрыгивала с печки с ужасным шумом, срывая с себя постыдный знак. Работник от страха вскакивал с лавки, бабушка отплевывалась, а пан-отец, грозя табакеркой, кричал на детей: «Сетку на рыб, мешок на раков! Вот я вас!», и снова вертел табакеркой и смеялся, не давая это заметить детям.

— Уж это верно настряпал наш чертенок! —  бормотала бабушка, — лучше будет, если уберемся домой, а то эти дети, пожалуй, и мельницу вверх дном поставят!

Но хозяева удерживали: еще не был окончен рассказ о Французской войне и трех государях. Бабушка знала их всех троих; она много испытала, знала военный быт, и всякий ей верил.

— А кто такие были эти три ледяные мужа, которых рус[41] послал на Бонапарта? — спрашивал бабушку младший работник-весельчак, красавец.

—  Как же это ты не можешь догадаться, что это были три месяца: декабрь, январь и февраль? — объяснял ему старший. — У русских такая зима, что люди должны носить футляры на лицах, чтобы не отморозить носа. Французы не привыкли к зиме: как пришли в Россию, так все и перемерзли. А рус знал, что так будет, потому их и удерживал. Ведь он умная голова!

— А вы лично знали императора Иосифа? — спросил бабушку один из помольщиков.

— Как же мне его не знать, когда я с ним говорила, когда он собственноручно дал мне вот этот талер! — отвечала бабушка, взяв в руки талер, висевший на гранатках.

— Расскажите-ка нам, как это было, где он вам его дал? — спрашивали уже многие. Дети притихли на печке, и услыхав последний вопрос, слезли с печки и просили бабушку рассказывать, потому что они тоже еще не слыхали об этом.

— Но ведь пани-мама и пан-отец уже слышали это, — намекнула бабушка.

— Хороший рассказ человек может без скуки выслушать и два раза, и много раз, только рассказывайте, — отозвалась пани-мама.

— Ну, так я расскажу вам, только вы, дети, усядьтесь и сидите смирно. — Дети тотчас уселись и сделались смирны как деревяшки.

— Когда строился Новый Плес (Иосифов)[42], я уже была подростком. Я из Олешниц; знаете, где Олешницы?

— Знаем: это за Добрушкой, в горах на Силезской границе, не так ли? — отозвался старший работник.

— Там, точно там. Возле нашего двора, в маленькой лачужке, жила вдова Новотна. Добывала она себе кусок хлеба тканьем шерстяных одеял; накопив несколько готового товару, она несла его на продажу в Яромер или в Плес. Бывало покойница мать и печет, и варит, а мы, дети, то и дело бегаем к соседке. Наш отец был с ее сыном в кумовстве. Когда я уже могла немножко ладить с работой и приходила к Новотной, то она говорила мне: «Поди-ка, сядь к станку, да поучись, это тебе когда-нибудь в прок пойдет. Чему человек научится в молодости, то в старости для него находка!» Я была словно огонь в работе: не заставляла никогда понукать себя; послушалась и скоро так хорошо научилась этому ремеслу, что могла вполне заменить Новотну. В это время император Иосиф часто посещал Новый Плес; везде говорилось о нем, и кто его видел, тот дорожил этим, как Бог знает чем. Однажды, когда отправлялась Новотна с товаром, я попросилась у своих, чтобы позволили мне идти с ней посмотреть на Новый Плес. Мама заметила, что куме тяжело будет нести все, и сказала: «Ну, ступай, поможешь куме нести». На другой день по холодку мы пустились в путь, а к полдню пришли на луга перед Плес. Там лежало много бревен; мы сели на них и начали обуваться. Кума только что сказала: «Куда же мне бедняжке занести сначала эти одеяла?» — как от Плеса подошел к нам какой-то господин. В руках у него было что-то похожее на флейту; он поминутно прикладывал ее к лицу и начинал вертеться.

— Посмотрите-ка, кума, — говорю я, — это верно какой-нибудь музыкант: он играет на флейте, а сам кружится.

— Ах ты, глупая девочка, это не флейта и не музыкант, этот господин вероятно наблюдает за стройкой, я его всегда вижу здесь. У него вот эдакая трубочка, а в трубочке стеклышко, сквозь которое он смотрит; говорят, что так можно далеко видеть. В нее он видит везде, где кто что делает.

— Ну, кума, если он видел, как мы обувались? — спросила я.

— Ну, что ж такое? В этом нет ничего дурного, — отвечала со смехом кума.

Между тем господин уже близко подошел к нам. На нем были серый сюртук, маленькая треугольная шляпа, а позади висела коса с бантом. Он был еще молод и красив как картинка.

— Куда идете, что несете? — спросил он, останавливаясь около нас. — Кума отвечала, что несет в Плес товар на продажу.

— Какой товар? — спросил он.

— Шерстяные покрывала, барин, может быть, и вам которое-нибудь понравится, — отвечала Новотна, торопливо развязывая узел и раскладывая на бревна одно из покрывал. Она была истинно хорошая женщина, но уж если пускалась в торговлю, то бывала ужасно болтлива.

— Их делает твой муж, не правда ли? — спросил господин.

— Делывал, делывал, золотой ты мой, да вот уже около страды[43] два года будет как умер! Чахотка сделалась! Я иногда приглядывалась к станку, научилась ткать, и вот, теперь мне это пригодилось. Я вот и Мадле[44] говорю: только учись Мадла: чему научишься, того никакой вор не украдет.

— Это твоя дочка? — спросил господин.

— Нет, не моя, а кумина. Она мне помогает порой. Не смотрите на нее, что она такая маленькая, зато проворная и в работе как молния. Вот это покрывало она делала одна-одинешенька.

Господин потрепал меня по плечу и так приятно посмотрел на меня: во всю жизнь не видала я таких славных голубых очей, точно васильки.

— А у тебя вовсе нет детей? — обратился он к куме.

— У меня есть один сын, — отвечала кума. — Я отдала его в ученье в Рихнов. Господь Бог даровал ему благодать Св. Духа: ученье для него игрушка; как хорошо он поет на хорах; я бы отдала последний грош, только бы из него вышел священник.

— А как он не захочет быть священником? — возразил господин.

— И, захочет, барин! Иржик[45] у меня добрый мальчик! — отвечала кума. Между тем я пристально смотрела на трубочку и думала, как это господин смотрит в нее. Он мою мысль точно по глазам угадал: вдруг повернулся ко мне, да и говорит:

— Тебе хочется знать, как смотрят в эту трубку, не так ли?

Я закраснелась и не могла глаз поднять, а кума еще прибавила:

— Мадла думала, что это флейта, а вы — музыкант. Я уж ей сказала, кто вы такой.

— А ты разве знаешь? — спросил он с усмешкой.

— Я не знаю как вас зовут; но вы один из смотрителей за постройкой и в эту трубочку наблюдаете за рабочими, не правда ли?

Господин до того хохотал, что схватился за бока.

— Последнее-то вот, ты, матушка, угадала. Хочешь посмотреть в трубочку? На, посмотри! —обратился он ко мне, когда уже вдоволь нахохотался, и приставил мне трубочку к глазу. То-то чудеса увидела я! Я смотрела на Яромер, прямо в окна домов, и видела отлично каждого человека, могла различить даже, что он делает, как будто бы стояла возле него, я видела как перед собой людей, которые далеко работали в поле. Я хотела передать трубочку куме, чтоб и она посмотрела, но она сказала мне:

— Что ж ты думаешь, разве мне, старухе, пристало играть?

— Но ведь это не для игры, матушка; это очень полезная вещь, — возразил ей господин.

— Ну оставь ее у себя, мне она не кстати! — отвечала кума и ни за что не хотела посмотреть. Мне пришло в голову, что если бы сквозь это стеклышко можно было увидеть императора Иосифа! И я посмотрела на все стороны. Этот господин был так добр, я ему и сказала, кого бы желала видеть.

— Что ж тебе такое император, разве ты его любишь? — спросил меня господин.

— Еще бы не любить! — отвечала я, — когда его каждый человек хвалит за его доброту и достоинство. Мы каждый день за него молимся, чтобы Бог дал ему долгое царствование, а также его матушке.

Господин как будто улыбнулся и спросил:

— Хотела бы ты с ним говорить?

— И, сохрани Господи! Да как бы я на него смотреть-то стала? — говорю я.

— Ведь ты меня не стыдишься, а ведь император такой же человек, как я.

— Ну оно все-таки не то, барин, — вмешалась кума — император все император, об этом нечего и говорить. Я слыхала, что когда человек смотрит ему в глаза, то человека бросает и в жар и в холод. Это говорил наш заседатель, разговаривавший с ним уже два раза.

— Вероятно у вашего заседателя совесть не чиста, если он не может никому смотреть прямо в глаза, — говорил господин, записывая что-то на лоскутке бумажки. Потом отдал этот лоскуток куме и сказал, чтоб она шла в Плес в магазин, что по этой бумажке ей заплатят за одеяло. А мне дал этот серебряный талер, говоря:

— Береги эту денежку, чтобы не забыть тебе об императоре Иосифе и его матери. Молись за него Богу: молитва горячего сердца бывает услышана Богом. Когда придете домой, можете сказать, что разговаривали с императором Иосифом! — договорил и быстро отошел от нас.

Мы упали на колена и сами не знали, что делали от страха и радости. Кума бранила меня за то, как я осмелилась быть настолько дерзкой, а сама была тоже достаточно смела. Но кому бы пришло в голову, что это был император! Мы утешали себя тем, что он должно быть не рассердился на нас, потому что наделил нас. В магазине Новотной заплатили за ее покрывало втрое больше, нежели она просила. Мы домой точно летели, а когда пришли, так не было конца рассказам, и все нам завидовали. Мама отдала провертеть отверстие на моем талере, и с того времени я ношу его на шее. Мне бывало много раз жутко, но я его все-таки не отдала. Жаль, очень жаль, что этот человек уже в сырой земле! — со вздохом закончила бабушка свой рассказ.

— Да, жаль! — подтвердили остальные. Дети, узнав историю талера, вертели его на все стороны; теперь он стал для них замечательным. Бабушка стала еще выше в глазах всех, с тех пор как узнали, что она говорила с императором Иосифом.

С воскресного вечера на мельнице начиналась уже новая неделя. Крестьяне съезжались, поставы[46] начинали понемногу стучать в обычный такт; старший работник ходил по мельнице, приглядывая везде опытным глазом, все ли в порядке; младший работник с песнью перебегал сверху вниз, снизу вверх, от ковша к ковшу, а пан-отец стоял перед мельницей, приветствуя с веселым лицом всех, кто приносил ему выгоду, и угощая их всех табаком.

Летом пани-мама с Манчинкой провожали бабушку до гостиницы. Если в это время там была музыка, то они ненадолго останавливались у плетня, где к ним присоединялось обыкновенно еще несколько кумушек, глядевших также на танцующих. Внутрь нельзя было пробраться: там было все полно; даже Кристла, несшая пиво в сад, где сидели господа, должна была поднимать кружки выше головы, чтоб их не вышибли.

— Посмотрите на нее! — говорила пани-мама, указывая движением головы на сад, где сидели господа из замка, желавшие задержать Кристлу, приходившую к ним. — Посмотрите! Не думаю, чтоб вы нашли еще где-нибудь такую девушку! Не думаете ли вы, что Бог вырастил ее только для того, чтоб вы вскружили ей голову?

— Нечего бояться, пани-мама! Кристла не позволит так поступить с собой, — отозвалась бабушка: — она им покажет, где двери!

Так и случилось. Один из тех господ, от которых за версту пахнет мускусом, шепнул девушке что-то на ухо, но она со смехом прервала его словами: «отложите ваше попечение!», выскочила в сени и с веселым лицом положила руку в мозолистую руку высокого юноши, позволила обнять себя и вести в танец, несмотря на крики: «Кристинка, налейте!»

— Этот ей, видно, милее всего замка с его господами и драгоценностями! — сказала с улыбкой бабушка, пожелала пани-маме доброй ночи и пошла с детьми домой.

V

Чрез две или три недели, в ясный прекрасный день бабушка объявляла: «Сегодня пойдем на посиденки[47] к охотнику!» Дети радовались этому с самого раннего утра до той минуты, как бабушка брала веретено и пускалась в путь. За плотиной дорога шла около крутого косогора к мосту, от которого непрерывно тянулась тополевая аллея до самого Ризенбургского замка. Но бабушка выбрала дорогу, шедшую около косогора вдоль реки до лесопильной мельницы, над которою возвышался пригорок, поросший высоким медвежьим ушком, за которым Барунка охотно лазила и приносила его бабушке. За мельницей долина все более и более суживалась, и река в тесном русле быстрее неслась чрез огромные камни, преграждавшие ей путь. Пригорки, окружавшие долину, были покрыты елями и соснами, которые своею тенью закрывали всю долину. Этой-то долиной и шли дети с бабушкой, пока не добрались до развалившегося Ризенбургского замка, поросшего мхом и резко выдававшегося между темно-зелеными деревьями.

Поодаль от замка, над старым сводом, — под которым, говорят, есть подземная дорога на три мили, но куда нельзя было ходить вследствие сырости и испорченности воздуха, — была выстроена беседка с тремя высокими стрельчатыми окнами. Владетели замка, бывая на охоте, заезжали сюда завтракать. К этой беседке пустились дети, взбираясь вверх по крутизне как дикие козы. Старушка бабушка едва вкарабкалась, справа и слева хватаясь за деревья.

— Как вы далеко от меня, а я не могу дух перевести! — говорила она, втащившись наконец на гору. Дети взяли бабушку за руки, ввели ее в беседку, где была приятная прохлада и живописный вид из окон, и посадили ее на стул. С правой стороны беседки дети видели развалившийся замок, ниже замка лежала полукругом долина, запертая с обеих сторон пригорками, покрытыми елями. На одном из этих пригорков стояла маленькая церковь. Только шум воды и пение птиц нарушали царствовавшую окрест тишину.

Ян вспомнил о сильном Цтиборе , пастухе Ризенбургском. Там на лугу поймал его однажды барин, когда он нес на плечах целую, вместе с корнем вырванную ель, украденную в господском лесу. Когда барин спросил его, где он ее взял, то он откровенно сознался ему в своей вине. Барин простил ему и велел придти в замок и принести с собой мешок, обещаясь дать ему столько съестных припасов, сколько он в состоянии будет унести. Цтибор не знал, что такое вежливость, и взяв у жены девятилокотный мешок, отправился в замок, где ему в него наложили гороху и копченых окороков. Рыцарь полюбил его за силу и откровенность, и когда был объявлен турнир в Праге, взял его с собою. Цтибор, благодаря своей силе, поборол одного немецкого рыцаря, которого никто не мог пересилить, и король сделал его тоже рыцарем.

Детям очень нравился этот рассказ, и с того времени, как старый пастух рассказал им его, замок и луг сделались для них более интересными.

— А как называется место, где стоит вон та церковь, бабушка? — спрашивал Вилим.

— Это Баушин. Если Господь даст нам здоровья, то мы там побываем, когда туда пойдут на богомолье, — отвечала бабушка.

— А что же там случилось, бабушка? — спрашивала Аделька, готовая слушать бабушку с утра до вечера.

— Там явилось чудо. Разве не знаете, ведь Ворша недавно рассказывала?

— Нет, мы ничего не знаем. Пожалуйста, расскажите нам! — клянчили дети, и бабушка не заставила долго просить себя.

— Только сядьте хорошенько на лавку и не высовывайтесь из окошек, а то как раз свалитесь вниз и сломаете себе шею. Вот за этими вершинами и этим лесом есть деревни Турин, Лютобор, Слатина, Мечон и Баушин; все эти деревни принадлежали в старые времена одному рыцарю, называвшемуся Туринским и жившему в Турине, в замке. У него была жена и единственная дочь, прехорошенькая девочка, но, к несчастию, глухонемая, что очень печалило родителей.

Однажды эта девочка прохаживалась по замку, и ей пришло в голову посмотреть, что делают маленькие барашки на Баушинском хуторе и насколько они выросли с тех пор, как она их не видала. Должно вам сказать, что тогда еще не было ни этой церкви, ни деревни, только был один хутор, в котором жила прислуга и помещались стада владельца Туринского. Вокруг был только лес, а в лесу дикие звери.

Дочь Туринского владельца много раз бывала на хуторе, но всегда ездила туда с отцом; вот она, глупенькая, и подумала, что пробежав немножко, она будет уже там. Она все шла да шла, куда глаза глядели; думала, что все дороги одинаковы, она еще была молода, неразумна как вы. Долго шла она, а хутора еще не видать; наконец на нее напал страх, она стала думать, что скажут отец с матерью о том, что она убежала из замка; испугалась и бросилась бежать назад. Но когда человек в страхе, то он легко собьется с толку, в особенности такой ребенок. Девочка окончательно сбилась с дороги и не пришла ни к дому, ни к хутору: зашла в густой лес, где не было ни тропинки, ни свету, и тогда только догадалась, что заблудилась! Можете себе представить, каково ей было! Вам бы не было еще так худо, потому что вы можете говорить и слышать, а она не могла. В ужасе бегала они и туда и сюда, и тем более еще запутывалась. Наконец голод и жажда измучили ее, ноги у ней разболелись, но все это было ничто в сравнении со страхом пред темною ночью, дикими зверями и перед тем, что мать и отец будут на нее сердиться. Испуганная и заплаканная, она очутилась около какого-то колодца, к которому она жадно прильнула и напилась; оглянувшись кругом, она увидела две протоптанные тропинки. Но она не знала, по которой идти: опыт уже научил ее не думать, что каждая дорога приведет к дому. Тут она вспомнила, что когда ее матери бывает жутко и страшно, то она всегда уходит в свою комнату и молится. Она встала на колени и молила Бога, чтоб он ее вывел из лесу.

И вдруг услыхала она чудные звуки, шумело и звенело у нее в ушах, все сильнее и сильнее, все яснее и яснее. Девочка не понимала, что с ней делается, что это за звуки! Она затряслась от страха, заплакала и хотела бежать, а тут из леса бежит по тропинке белая овечка, за ней другая, третья, четвертая, пятая, и наконец так много, что около колодца собралось целое стадо. У каждой овцы на шее висел колокольчик, колокольчик звенел, и девочка это слышала! Это овцы ее отца, вот бежит и белая пастушья собака, а наконец показался и сам пастух! Девочка вскрикнула: «Барта!» — и побежала к нему. Барта[48] очень обрадовался, услыхав, что барышня говорит и слышит, взял ее на руки и бросился к хутору, от которого они были очень близко. А пани Туринская в то время уж совершенно растерялась, не зная, куда вдруг пропала из замка дочь ее, и что с ней сделалось. Разослали людей по лесу, отец также искал, а мать ожидала на хуторе. Можете себе представить, как маменька была рада, когда Барта принес ей дочку, да еще вылеченную. Когда же и отец воротился, и дочь им все рассказала, то родители дали обет выстроить церковь у того колодца в благодарность Богу. Так и сделали. Эта церковь, что вы там видите, та самая, а вот возле нее и тот колодезь, где девушка пила и молилась, а вот в этом лесу она заблудилась. Девочка эта давно уже умерла, и пан, и пани Туринские, и Барта, все умерли, да и замок Туринский уже в развалинах.

— А куда девались овцы и собака? — спросил Вилим.

— Ну, собака издохла, старые овцы тоже, а молодые выросли и сами уже имели маленьких барашков. Так все идет на свете, милые детки; один умирает, другой нарождается!

Дети засмотрелись на долину, воображая, как ездят рыцари, как блуждают девочки. Вдруг из лесу выехала дама на прекрасном коне, сопровождаемая берейторами. На ней была темная кофта, длинное коричневое платье ее висело ниже стремян, на голове была черная шляпа с зеленым вуалем, развевавшимся около черных локонов.

— Бабушка, бабушка! Рыцарша едет, посмотрите-ка! — закричали дети.

— С чего вы это взяли? Разве есть рыцарши? Это княгиня! — отвечала бабушка, выглядывая из окна.

Дети почти рассердились на то, что это не рыцарша, как они думали.

— Княгиня едет к нам на гору! — закричали они.

— Бог знает, что вы там видите: ну как сюда влезет лошадь? — говорила бабушка.

— Право, Орланд цепится как кошка, только посмотрите! — кричал Ян.

— Оставь меня в покое, я не хочу смотреть. Какие странные забавы у дворян! — проговорила бабушка, удерживая детей, чтобы не высовывались из окна.

Через минуту княгиня была уже на горе, легко соскочила с лошади, перебросила свое длинное платье через руку и вошла в беседку.

Бабушка учтиво встала, приветствуя ее.

— Это семейство Прошек? — спросила княгиня, смотря в лицо детям.

— Точно так, сударыня! — отвечала бабушка.

— А вы верно их бабушка?

— Да, сударыня, я мать их матери.

— Вам можно порадоваться: у вас здоровые внучата. А вы, дети, слушаетесь своей бабушки? —спросила княгиня детей, не спускавших с нее глаз. При ее вопросе однако они опустили глаза, прошептав: «слушаемся».

— Ну, пока еще ладим! Не всегда… ну, да что делать! Ведь и мы не лучше были! — отвечала бабушка.

Княгиня улыбнулась, и увидав на скамейке корзинку с ягодами, спросила детей, где они их насбирали. Бабушка тотчас подстрекнула Барунку словами: «Пойди, девочка, подай княгине!»

— Ягоды совсем свежие, дети их вот по дороге насбирали, кажется, должны вам понравиться. Когда я была молода, я охотно ела все плоды; но с тех пор как у меня умер ребенок, я и одной ягодки в рот не взяла.

— Почему же? — спросила княгиня, принимая от Барунки корзинку с ягодами.

— Это у нас так водится, сударыня; когда у матери умрет ребенок, то она не ест никаких ягод до Св. Иоанна Крестителя. Говорят, что Дева Мария ходит по небу и раздает плоды маленьким детям. Тому ребенку, чья мать не была воздержана и ела плоды, Дева Мария говорит: «Видишь ли, дитятко, тебе мало досталось, потому что мать твоя съела ягоды». Поэтому матери и не едят плодов. Но если удержишься до Св. Иоанна, так удержишься и после, — прибавила бабушка.

Княгиня держала уже в пальцах ягоду сладкую, пурпуровую, как ее красивые губы; но после слов бабушки положила ее невольно назад в корзинку, говоря:

— Не могу я сегодня есть, да и вам, дети, не осталось бы ничего на дорогу.

— Это ничего, княгиня, кушайте или возьмите домой так с корзиночкой, а мы себе еще наберем! — торопливо проговорила Барунка, отталкивая подаваемую ей корзинку.

— Принимаю ваш подарок! — отвечала княгиня, улыбаясь простодушной девочке, — но завтра вы придете за корзиночкой в замок и приведете с собой свою бабушку. Понимаете?

— Придем, придем! — подхватили дети совершенно так, как они это делали, когда их звала пани-мама на мельницу. Бабушка хотела что-то сказать, но было уже поздно; княгиня слегка поклонилась бабушке, улыбнулась детям и вышла из беседки. Отдав корзинку берейторам, она вскочила на Орланда и как прекрасное видение скрылась за деревьями.

— Бабушка, я вперед уже радуюсь, что буду в замке. Тятенька говорил, что там у княгини есть хорошенькие картинки! — говорила Барунка.

— А там, говорят, есть попугай, который разговаривает! Погодите, бабушка, вы все это увидите! — закричал Ян, хлопая в ладоши.

Но маленькая Аделька, осмотревшись, сказала бабушке:

— Ведь я не останусь в таком платье! Не правда ли бабушка?

— Царь ты мой небесный, как это я не присмотрела за этой девочкой! Красива же ты! Что ты  это наделала? — И бабушка крестилась, смотря на испачканную девочку.

— Я в этом не виновата! Ян меня толкнул, и я упала на ягоды, — отвечала малютка в свое оправдание.

— Вечно вы двое деретесь! Что же княгиня должна о вас подумать? Она назовет вас чертенятами! Ну же, пойдемте к охотнику. Но я вам говорю, если вы, мальчики, будете опять шалить, то я вас никогда больше не возьму с собой, — прибавила бабушка,

— Мы будем умненькие, бабушка, — уверяли мальчики.

— Увидим! — проговорила бабушка, следуя за детьми по тропинке к дому охотника.

Скоро очутились они в черном лесу, сквозь который уже виднелся белый хутор и дом охотника. Перед домом была огороженная зеленая полянка, усаженная липами и каштанами, под которыми стояло несколько лавочек и столиков, врытых в землю. По траве ходили павлины, о которых бабушка говорила, что у них ангельские перья, дьявольский крик и воровская походка, и толпа крапчатых цесарок с загноенными глазами; в траве сидели беленькие кролики, стригли ушами и при малейшем шуме боязливо разбегались в разные стороны. Хорошенькая серна с красным ошейником лежала у входа, а по двору слонялось несколько собак. Как только дети закричали на них, они радостно заскучали, подбежали к детям, стали вертеться около них, и диво еще, что не сбили их с ног. Серна также на зов Адельки подошла к ней и своими голубыми глазами так мило посмотрела на нее, как будто хотела сказать: «Ах, здравствуй, ведь это ты, что приносишь мне порой лакомую пищу!» Аделька должно быть по глазам угадала ее мысль, потому что опустила руку в свой карманчик и вынула кусок булки для серны, которая схватила его, продолжая бежать за девочкой.

— Что вас там разбирает, вы, свора, — послышался откуда-то голос, и чрез минуту показался охотник в легком зеленом сюртуке и с ермолкой на голове. — А, да это милые гости! — вскричал он, увидав бабушку,— милости просим! Гектор, Диана, Амина, прочь! Слова своего не слышно! — говорил он сердито собакам. Бабушка вошла в дом, над дверями которого были прикреплены оленьи рога. В сенях висело несколько ружей, но так высоко, что дети не могли достать их. Бабушка очень боялась ружья, даже и тогда, когда оно не было заряжено, и если охотник смеялся над этим, она всегда говорила:

— Кто же знает, что может случиться: ведь враг-то силен.

— Правда, — говорил охотник, — если Бог попустит, так и мотыга выстрелит!

Бабушка прощала охотнику то, что он частенько дразнил ее, только он не смел в ее присутствии ни клясться, ни поминать имени Божьего всуе: этого бабушка не могла слышать и тотчас затыкала уши, говоря:

— Ну зачем это богохульство? Чтоб после вас пришлось кропить святой водой!

Охотник любил бабушку и поэтому удерживался, чтобы не проговориться при ней о черте, который у него всегда нечаянно, как он выражался, срывался с языка.

— А где же кумушка? — спросила бабушка, входя в светлицу и не видя там никого.

— Садитесь только, я ее сейчас позову! Ведь вы знаете, что она как наседка вечно возится с цыплятами, — говорил охотник, идя позвать жену.

Мальчики остановились у шкафа, в котором блестели ружья и охотничьи ножи, а девочки играли с серной, вбежавшею за ними в комнату. Бабушка, окинув одним взглядом приветливую, чисто прибранную комнату, сказала про себя:

— Уж правду сказать, когда сюда ни придешь, в праздник или будни, всегда все чисто, как стекло!

Увидав пряжу, связанную и помеченную знаком, лежавшую на лавочке у печки, она подошла к ней поближе и внимательно рассматривала ее.

В это время дверь отворилась, и вошла женщина еще довольно молодая, одетая в домашнее платье и с белым чепчиком на голове. На руках у нее сидела маленькая русоголовая девочка. От души поздоровалась она с бабушкой и детьми, и на ее веселом приветливом лице было ясно видно, что она действительно рада.

— Ходила поливать полотно! Я очень рада, что оно будет нынешний год белее лебедя, — проговорила она, извиняясь в своем отсутствии.

— Вот так прилежание! — отвечала бабушка, — один кусок белится, а здесь уже опять приготовлена пряжа для ткача! Вот уж будут полотна как пергамен![49] Только бы ткач вам хорошо сделал, да не обманул бы вас. Вы довольны своим ткачом?

— Сами знаете, милая бабушка: ведь он каждого сумеет обмануть! — отвечала охотничиха.

— Хотелось бы посмотреть, как это вас ткач надует, когда у вас все рассчитано, — заметил с усмешкой охотник. — А прежде всего садитесь, что вы все стоите? — говорил он бабушке, которой не хотелось отойти от пряжи.

— Еще будет время! — отвечала бабушка, взяв за руку маленькую Анинку, которую мать поставила к лавке, потому что девочка только что начинала ходить.

Вслед за хозяйкой в дверях показались два загорелых мальчика. Один светловолосый по матери, а другой темноволосый по отцу. До самых дверей они весело бежали за матерью, но когда мать начала разговаривать с бабушкой, то они, не зная что сказать детям, сконфузились и прятались за платье матери.

— Что вы, сойки! — вскричал отец, — разве это вежливо прятаться за маму, когда вы должны встречать гостей! Сейчас подойдите к бабушке.

Мальчики охотно подошли к бабушке и протянули ей руки: бабушка положила им в руки по яблоку. — Вот вам, играйте, да вперед не стыдитесь! Мальчикам не следует держаться за мамино платье, — увещевала их бабушка, а мальчики потупились и смотрели на яблоки.

— Ну теперь подите же, — приказывал тятя, — покажите детям филина и бросьте ему сойку, что я сегодня застрелил! Покажите им молодых щенят и молодых фазанов. Но только не летайте там, как ястребы, а то я вас! — Уж этого дети не дослышали, потому что едва отец сказал: «ну подите», как они толпой хлынули из комнаты.

— Ну, скоро же! — сказал с усмешкой охотник, и было видно, что эта скорость ему нравилась.

— Дети как дети: молодая кровь! — заметила бабушка.

— Если б только эти мальчики не были такими шалунами!... Верите ли, бабушка, я целый день в страхе: то на деревья лазят, то кувыркаются, панталоны рвут, даже ужас берет! Благодарю Бога за эту девочку, она умненькая! — говорила охотничиха.

— Что хотите, кумушка, а по матери узнаешь дочку, а по отцу сына! — отвечала бабушка. Охотничиха с улыбкой протянула мужу дочурку, чтоб он ее немножко понянчил. — Только принесу чего-нибудь поесть и сейчас опять здесь буду, — проговорила она.

— Добрая жена! — сказал охотник по ее уходе, — грех на нее жаловаться. Только вот все боится, чтобы мальчики не убились! Да что же за мальчик, если в нем нет огня.

— Все излишнее может быть вредно, куманек! Ведь если им дать волю, так они на головах станут ходить, — отозвалась бабушка, несмотря на то, что сама не всегда следовала тому, что говорила.

Через минуту вошла хозяйка с полными руками. На дубовом столе очутились белая скатерть, фаянсовые тарелки, ножи с черенками из рогов серны, появились ягоды, молочные блины, сливки, хлеб, мед, масло и пиво.

Хозяйка взяла у бабушки веретено из рук, приговаривая: «Будет вам прясть, бабушка, берите-ка, отрежьте себе хлебца, да намажьте масло, только сегодня сбито, а пиво не крешеное[50]. Блины не слишком хороши: я испекла их наудачу; да говорят, что все неожиданное кажется вкуснее! Ягоды вы не кушаете, так дети им будут рады, только вот сливок прибавлю». Так угощала охотничиха. Резала ломоть за ломтем и намазывала маслом или медом.

Вдруг бабушка о чем-то вспомнила, ударила себя по лбу и сказала:

— Эх, старая голова непамятливая! Видите ли, мне еще до сих пор не пришло в голову рассказать вам, что мы в беседке разговаривали с княгиней!

— Неудивительно, когда эти дети своим криком оглушат человека! — ответила охотничиха, а охотник тотчас начал расспрашивать, что им говорила княгиня.

— Не рассказывайте, бабушка, пока я не приду назад, — сказала охотничиха, — я должна сначала успокоить детей, чтобы хоть немножко посидели смирно.

Дети между тем бегали везде, а сыновья охотника, Франик и Бертик, везде были первые и обо всем рассказывали гостям. В ту минуту, как мать показалась на пороге и звала их к полднику, они стояли перед домом, и маленькая Амина показывала свое уменье скакать через палку и приносить поноску. Они не заставили два раза звать себя.

— Сядьте хорошенечко под деревом, кушайте, да не слишком пачкайтесь! — напоминала им охотничиха, раскладывая полдник на столиках. Дети уселись, а собаки встали около них и смотрели им прямо в глаза.

Войдя опять в светличку, охотничиха просила бабушку рассказать о княгине, и бабушка рассказала слово в слово все, что и как было.

—  Всегда скажу, что у нее доброе сердце! — заметила охотничиха. — Когда сюда приедет, всегда спросит, что делают дети, а маленькую Аннушку всегда поцелует в лоб. Кто детей любит, тот хороший человек. Но слуги рассказывают о ней, будто она Бог знает какая!

— Угодишь черту, заслужишь ад! — отозвалась бабушка.

— Так, так, бабушка! — поддакивал охотник, — это справедливая пословица. Я согласен, что не нужно бы и желать лучшей госпожи, если б она не была окружена этими драбантами[51], которые ее только раздражают да лгут ей. А вся эта челядь только и делает, что у Бога время крадет. Как посмотришь, милая бабушка, на свет, так и подумаешь: кабы на вас да тысячу.... карликов! (Охотник едва не сказал: чертей.) Разве не досадно, как подумаешь, что эти великаны, ничего не умеющие, ни к чему другому негодные, как только стоять деревянною болвашкой на запятках, да в комнатах сидеть, получают столько же, сколько и я, и значат больше, чем я, между тем как я и в дождь, и в слякоть, и в метель должен шляться по лесам, день и ночь драться с ворами, обо всем позаботиться и за все отвечать! Мне не на что жаловаться, я доволен; но когда придет такое неумытое рыло, да нос вздернет кверху передо мной, так я бы его.... клянусь душой.... Эх, да что напрасно сердиться! — Охотник схватил стакан и с досады вытянул его разом.

— Да знает ли княгиня обо всем этом? И почему не решится никто донести ей, если случится какая-нибудь несправедливость? — спросила бабушка.

— Ну, к черту! Да кому же охота лезть в огонь? Я много раз разговаривал с ней и мог бы рассказать ей многое, но я всегда подумаю: Франц, молчи, ведь на тебя же, пожалуй, свалят! И она бы, конечно, мне не поверила, стала бы спрашивать тех высших, и тогда бы все пропало: ведь они все заодно, рука руку моет! Я говорил с ней еще несколько дней тому назад; она ходила по лесу с тем чужим князем, который везде с ней. Где-то встретили они Викторку и спрашивали меня о ней, княгиня ее испугалась.

— Ну что же вы ей на это сказали? — спросила бабушка.

— Да что было нужно, то и сказал ей, что это юродивая, но что она никому зла не делает.

— А что же она-то вам на это ответила?

— Села на траву, князь сел у ее ног, а мне приказали тоже присесть и рассказывать об юродивой Викторке и о том, как она помешалась.

— И ты охотно рассказывал? — поддразнивала жена.

— Ты ведь знаешь, жена! Кто ж бы не был рад услужить красивой женщине! А наша княгиня, хотя и не молода, но еще чертовски хороша. Ну, да что же делать? Должен был рассказывать.

— Вы шутник, кум! Уже два года, как я здесь живу, а вы мне все еще только обещаете рассказать подробно, как это случилось с Викторкой, и до сих пор я знаю это только кое-как. Впрочем я не красавица, приказать вам не могу и поэтому, вероятно, никогда не узнаю до конца историю Викторки.

— Ах, бабушка, вы для меня милее самой красивой женщины на свете, и если вам угодно слушать, то я хоть сейчас готов вам рассказать историю Викторки.

— Уж когда куманек захочет, так мягко стелет! — сказала усмехнувшись бабушка. — Если это не противно кумушке, то прошу вас рассказывать. Старый что малый, а вы ведь сами знаете, как дети любят сказки.

— О! Я еще не стара, а тоже люблю слушать! Ну, рассказывай, тятенька, рассказывай! Так время пойдет скорее! — заключила охотничиха.

— Маменька, дай нам, пожалуйста, хлеба! У нас нет уже ни кусочка, — раздался в дверях голос Бертика.

— Это невероятно! Во что это дети так много едят? — дивилась бабушка.

— Половину съели, а половину раздали собакам, серне да белкам: это всегда так. Ох, уж мне с ними просто ад! — сказала со вздохом охотничиха, снова принимаясь резать хлеб. Пока она ходила наделять детей и отдавала дочку няне, охотник набил себе трубку.

— Мой покойник, дай Бог ему царство небесное, имел тоже такую привычку: как начинал что-нибудь рассказывать, так уж трубка должна была быть готова, — говорила бабушка, причем глаза ее заискрились от приятного воспоминания.

— Я не знаю, точно эти мужчины уговорились: у всех у них есть эта гадкая привычка! — подтвердила охотничиха, еще в дверях услыхав бабушкины слова.

— Ну, не притворяйся, будто тебе эта привычка не нравится, ведь ты сама приносишь мне табак из города! — возразил охотник, закуривая трубку.

— Ну, что ж из этого? Если человек хочет, чтобы вы на него благосклонно смотрели, так он должен исполнять ваши желания. Однако рассказывай же! — добавила хозяйка, садясь с веретеном возле бабушки.

— Я готов, только слушайте!

Сказав это, охотник выпустил первый клуб дыма к потолку, положил ногу на ногу, прислонился к спинке стула и начал рассказывать о Викторке.

VI

— Викторка — дочь жерновского крестьянина. Родители ее давно уже умерли, ее брат и сестра еще живы. Лет пятнадцать тому назад Викторка была девушкой свеженькою как малинка, и в околотке не было ей равных. Легка была как серна, трудолюбива как пчелка: одним словом, никто не мог пожелать себе лучшей жены. Такая девушка, да притом еще с порядочным приданым впереди, никогда не засидится. И о Викторке говорили во всем околотке, и свахи не выходили из дверей. Отцу и матери не один из женихов понравился, не один был богатый человек, и дочь их вошла бы, как говорится, в полный дом; да она не хотела этого понимать; ей нравился только тот, кто лучше всех танцевал, да непременно под музыку.

Иногда отца все-таки мучило то, что дочь напрямик отказывает всем женихам, и он приструнил ее, чтобы непременно шла за которого-нибудь, в противном-де случае он сам выберет ей жениха и заставит ее выйти за него замуж. Девушка ударилась в слезы, прося, чтобы ее не выгоняли из дому, говоря, что время еще не ушло, что ей только двадцать лет, что она еще не насладилась жизнью и что ведь Бог знает, кому она достанется и каково ей будет. Отец очень любил свою дочь, и при виде ее слез ему стало жаль ее. Взглянув на ее лицо, он подумал: «Для тебя еще время не ушло, ты еще много найдешь женихов!» Но люди объясняли это иначе: говорили, что Викторка слишком горда, что она дожидается, чтобы за ней приехали в карете, что высокомерие предшествует падению, что кто долго выбирает, тот непременно дурно выберет, и тому подобные пророчества.

В это время в деревне стояли егеря[52], и один из них начал ухаживать за Викторкой. Шла ли она в церковь, он шел за ней, а в церкви непременно становился недалеко от нее, и вместо того чтобы смотреть на алтарь, он смотрел на Викторку. Если она шла на лужайку, непременно появлялся и он вблизи; одним словом, следовал за ней всюду, как тень. Люди говорили о нем, что он безумный, а Викторка, быв как-то у подруг своих и заслышав, что его помянули, сказала:

— Зачем этот солдат ходит за мной? Ничего не говорит, точно домовой. Я его боюсь: когда он близко от меня, мне становится холодно, а от этих глаз у меня кружится голова!

— Эти глаза, — говорили все, — не предсказывают ничего доброго: ночью они так и светятся, а эти черные брови, раскинувшиеся как крылья ворона и соединяющиеся посередине лба, ясно обозначают, что эти глаза могут сглазить.

Некоторые заступались за него, говоря: «Боже мой! Да разве он виноват, что таким родился! Такие глаза имеют влияние только на некоторых людей, но каждому вовсе не нужно их бояться». Тем не менее, если он смотрел на детей, женщины всегда пугались и торопились обтереть ребенка белым платком, а если в деревне занемогало дитя, то все говорили: «Его верно сглазил черный егерь!» Люди, наконец, привыкли к этому мрачному лицу, и между девушками иногда слышалось даже, что это лицо не казалось бы дурно, если б оно было поприветливее. Они всегда приходили к такому заключению: «Что это за чудак! Бог его знает, кто он и откуда.... он верно не человек: так вот и хочется перекреститься перед ним и сказать: «С нами крестная сила! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!» Не танцуй, не говори и не не пой с ним, оставим его в покое!» Конечно, им легко было исполнить это, потому что он не ходил за ними; но Викторку он просто мучил.

Уже ей не хотелось выходить из дому, если не было крайней необходимости: только бы хоть на минуту избавиться от этих глаз, преследовавших ее всюду. Музыка ее не тешила уже более, потому что из которого-нибудь угла комнаты за ней следил мрачный взгляд. Уж не ходила она охотно на посиделки, потому что знала наперед, что если не сидит в светлице, то стоит под окном черный егерь, и у нее прилипал язык к гортани и нитка рвалась. Все это ее мучило, и каждый замечал в ней перемену, но никто и не думал, что причиной ее был черный егерь, потому что его считали дураком и думали, что Викторка позволяет ему ходить за собой только потому, что не знает как отделаться. Но однажды Викторка созналась подругам:

— Поверите ли, девушки, если бы сейчас ко мне присватался жених, какой бы то ни был, богатый или бедный, красивый или дурной, тотчас бы вышла за него, только бы был не здешний!

— Что это тебе взбрело в голову, дома не хорошо житье что ли, что так торопишься, или с нами тебе уж надоело? — отозвались девушки.

— Этого и думать не смейте! Но я уже не могу долее выносить, пока здесь будет черный егерь. Вы себе не можете представить, до чего этот привязчивый человек меня мучит и сердит. Я уже не могу спокойно уснуть или помолиться: везде меня преследуют эти глаза! — слезно жаловалась девушкам Викторка.

— Но, Боже мой, почему же ты не запретишь ему ходить за собой? Почему ты не скажешь ему, что ты не можешь выносить его, что он тебе мозолит глаза? — говорили ей подруги.

— Разве я этого не сделала? С ним-то я не разговаривала, и как с ним говорить, когда он ходит за мной как тень? Но я уже говорила ему через его товарища.

— Ну что же, не послушался? — спрашивали девушки.

— Конечно нет, он сказал, что никто не может ему ничего приказывать, и что он может ходить, куда и к кому захочет. Да кроме того он и не говорил мне, что любит меня, чтоб я не объявляла ему вперед, что я не пойду за него.

— Невежа! — вскричали девушки с сердцем: — да что он о себе думает? Надо бы ему отмстить за это.

— Ну, пожалуйста, с таким не начинайте ничего: ведь он вас может околдовать, — говорили те, которые были посериознее.

— Боже мой! Да что же он нам может сделать? Ведь он должен для этого иметь что-нибудь такое, что мы носили при себе, а ни одна из нас не даст ему ничего и от него тоже ничего не возьмет, так чего же тут бояться? Только ты, Викторка, ничего не бойся, мы всегда будем ходить с тобою вместе и уж отплатим же когда-нибудь этому черту, — кричали самые смелые из девушек.

Но Викторка боязливо поглядела вокруг, и не утешенная их решением, подумала со вздохом: «О, если бы Господь помог мне избавиться от этого тяжкого креста!»

Все, что Викторка доверила девушкам, не осталось в тайне, но довольно скоро разнеслось даже и в соседней деревне.

Через несколько дней к отцу Викторки явился услужливый человек из соседней деревни. Говорилось о том и о сем, пока не объяснилось, что сосед услужливого человека желал бы женить сына и что сын охотно бы взял за себя Викторку, что его просили быть сватом и узнать, смеют ли они приехать сватать.

— Подождите немножко, я спрошу Викторку, что она вам скажет. Что же до меня, то я знаю Шиму и сына его Тонду[53], и не имею ничего против них: у них порядочное состояние, — говорил старик свату, идя позвать дочь, чтобы с ней посоветоваться.

Услыхав в чем дело, Викторка без всякого размышления отвечала:

— Пусть придут.

Отец был очень удивлен, что она так сразу решилась, и спросил ее, знает ли она Тоника, чтобы не наделать им напрасных хлопот; но Викторка осталась при своем решении и сказала отцу, что хорошо знает Тоника Шиму, и что он славный парень.

— Я очень рад этому, — отвечал отец. — Впрочем, делай как знаешь. Ну, так с Богом, пусть придут.

Когда отец пошел провожать свата, мать пришла к Викторке в клеть, перекрестила ее и пожелала ей счастья.

— Меня немало радует и то, что у тебя не будет ни свекрови, ни невестки, что ты сама будешь хозяйкой, — прибавила мать.

— И, мамочка! Я бы за него вышла и тогда, если бы там были две свекрови, — отвечала Викторка.

— Ну, тем лучше, если вы так любите друг друга.

— О, нет, мамочка! Я бы также охотно вышла и за другого хорошего человека.

— Прошу покорно, да что же ты мелешь? Ведь сколько было женихов, а ты ни одного не выбрала!

— Тогда еще не ходил за мной этот солдат с такими нехорошими глазами, — шепнула Викторка.

— В уме ли ты? Что ты тут толкуешь о солдате! Что тебе до него, пусть ходит, где хочет! Оставь его...  ведь он тебя из дому не выживет!

— Да, мамочка! Он, только он, я мучусь тоскою, я нигде не нахожу ни места, ни покою, — и девушка заплакала.

— Отчего же ты этого мне давно не сказала? Я бы сходила с тобою к куме кузнечихе: она помогает от таких вещей. Завтра сходим к ней, — утешала мать.

На другой день мать отправилась с дочерью к кузнечихе. Она, говорят, знает много того, что другим людям неизвестно. Когда у кого что пропадет, когда коровы не доят, когда кто кого сглазит, от всего помогала кузнечиха, она все умела угадывать. Викторка откровенно рассказала кузнечихе все, как и что с ней было.

— А ты с ним никогда не говорила, ни одного слова? — пытала ее кузнечиха.

— Ни одного слова.

— Не дал ли он тебе или не прислал ли через товарищей чего-нибудь съестного, яблоко или пряник?

— Ничего, кумушка, ничего. Остальные-то солдаты не связываются с ним: он, говорят, очень горд и с колыбели уже такой отшельник. Так рассказывали нам.

— Это настоящий бес, — твердила с уверенностью кузнечиха, — но ты, Викторка, ничего не бойся; во всяком случае я тебе помогу, пока еще не так худо. Завтра принесу тебе кое-что, и ты это будешь постоянно носить при себе. Выходя утром из клети не забывай никогда окропиться святою водой и сказать: «Господь Бог со мной, а вражеская сила да отыдет!» Идя же полем, не оглядывайся ни назад, ни кругом, а если солдат заговорит с тобой, не отвечай ничего, хотя бы говорил как ангел. Он сумеет очаровать и голосом, хорошенько заткни себе тотчас уши. Помни же! Если тебе через несколько дней не будет лучше, так ты приди ко мне и мы попробуем что-нибудь другое.

Викторка ушла вполне обрадованная надеждою, что ей опять будет так же хорошо и легко, как было прежде. На другой день кузнечиха принесла ей что-то зашитое в красный лоскуток и надела ей сама на шею, заказывая не отдавать этого и не говорить об этом никому. Вечером, когда Викторка жала траву, она заметила, что кто-то стоит недалеко под деревом; она чувствовала, что кровь бросилась ей в лицо, но удержалась, чтобы не оглянуться и по окончании работы бежала домой, как будто за ней горело. На третий день после этого было воскресенье. Мать Викторки пекла колачи[54], отец пошел звать после обеда сельского учителя и нескольких старых соседей, и по всей деревне шел говор: «У Микшей сегодня сговор».

После обеда пришли к Микшу трое мужчин, одетых по-праздничному, на руках у двоих из них красовался розмарин. Хозяин встретил их на пороге, а домашние, стоявшие у крыльца, приветствовали их словами: «Дай вам, Господи, счастия!»

— Дай, Господи! — отвечал сват за отца и за сына.

Жених последний переступил порог, и снаружи послышались женские голоса: «Славный малый Тоник! Голову держит как олень, и какая хорошенькая розмариновая ветка у него на рукаве! Где он достал ее?» И тотчас мужские голоса отвечали на это: «Что ж, ему можно держать голову так высоко: ведь он берет самую лучшую девушку, лучшую танцорку, добрую хозяйку, да притом еще богатую. Ведь это не дурно!» Так думали и в деревне. Многие родители сердились на Викторку за то, что она выбрала женихи из чужой деревни, зачем ей не понравился тот или другой, зачем она так спешит и прихотничает, и много было еще таких толков, какие всегда бывают в подобных случаях.

К вечеру сговор кончился. Учитель написал свадебный контракт, свидетели и родители подписали его тремя крестиками вместо имен, которые должен был приписать крестный отец, а Викторка рукобитьем обещала Тонику через три недели сделаться его женой. На другой день пришли подруги пожелать ей счастья, а когда Викторка вышла на улицу, то все поздравляли ее: «Дай Бог тебе счастья, невеста!» Но когда молодые парни сказали ей: «Жалко нам тебя, Викторка; зачем ты уходишь от нас!» — то у нее на глазах выступили слезы.

Несколько дней Викторка была весела и если нужно было идти за деревню, то шла без страха, всегда давившего ее прежде, пока у нее не было талисмана от кузнечихи, и пока она не была невестой. Ей казалось, что уже она не боится, и она благодарила за это Бога и кузнечиху, давшую ей такой добрый совет. Но радость ее продолжалась недолго.

Однажды под вечер она сидела с женихом в саду, разговаривая о будущем хозяйстве и о свадьбе. Вдруг Викторка замолчала, стала пристально всматриваться в кусты и рука ее задрожала.

— Что с тобой? — спрашивал ее удивленный жених.

— Посмотри-ка, там в кустах не видишь ты ничего? — шептала Викторка.

Жених, оглядевшись, отвечал:

— Нет, я ничего не вижу, а ты-то что же видела?

— Мне показалось, что на нас смотрел черный солдат, — шептала невеста еще тише.

— Вот постой, мы этому положим конец! — вскричал Тоник и стал все осматривать, но напрасно: никого не нашел. — Я ему не спущу даром, если он и теперь еще станет на тебя смотреть. Я насолю ему порядком, — сказал с сердцем Тоник.

— Прошу тебя, Антонин, не начинай с ним ничего, ты ведь знаешь, что солдат — так солдат и есть. Сам отец был в Красной горе и даже бы дал что-нибудь, если бы тамошний офицер вывел этого солдата из деревни; но офицер сказал отцу, что не может этого сделать, если б и хотел; что нельзя ставить в вину то, что мужчина смотрит на девушку. Отец там слышал от солдат, что этот черный из очень богатого семейства, что он по своей воле пошел в солдаты и может оставить службу, когда захочет. Плохо бы тебе пришлось, если б ты связался с таким. — Так говорила Викторка, и жених обещал ей оставить солдата в покое.

С того вечера на Викторку уже снова находили прежние тяжелые минуты, и сколько раз доверчивою рукой она ни прижимала к сердцу талисман, — сердце не переставало беспокойно стучать, когда были близки к ней эти несчастные глаза. Викторка пошла опять к кузнечихе за советом:

— Я уже не знаю, это верно Бог наказывает меня: мне не помогает нисколько то, что вы мне дали, хотя я вас во всем послушалась, — говорила Викторка.

— Постой, девынька, постой! Уж мы его накажем, хоть бы это сам антихрист был. Но нам нужно достать от него две вещи. Пока я не запасусь ими, ты должна остерегаться его, насколько можешь. Молись ангелу-хранителю и за те души в чистилище, за которые никто не молится. Если которую-нибудь спасешь, то она будет молиться за тебя.

— Но всего грустнее то, кумушка, что я уже не могу молиться со спокойною душой, — отвечала со слезами Викторка.

— Видишь, девушка, видишь! Ты так долго скрывалась, что эта вражеская сила уже пересиливает тебя. Но, Бог даст, мы осилим этого дьявола.

Викторка собрала все свои силы, молилась горячо, и если мысли забегали, куда не следовало, то она тотчас начинала думать о страданиях Спасителя, о Божией Матери, чтобы только вражеская сила оставила ее. Поостереглась день, два, а на третий пошла за клевером на самый дальний угол отцовского поля. Наказала работнику, чтоб он приехал за ней пораньше, потому что она поторопится убраться с косьбой. Шла туда легко, как серна, так что люди останавливались, заглядываясь на нее, а оттуда привез ее работник на зеленом клевере бледную, раненую. Нога ее была обвязана тонким белым платком, и домашние должны были на руках внести ее в комнату.

— Боже праведный! Что это с тобою? — вскричала мать.

— Занозила глубоко ногу терном, от этого мне так нехорошо. Отнесите меня в клеть, я хочу лечь, — упрашивала Викторка.

Донесли ее до кровати, и отец побежал тотчас за кузнечихой. Кузнечиха скоро явилась, а с нею, как это всегда бывает, и толпа незваных кумушек. Одна рекомендовала какую-то траву, другая мир[55]; третья советовала заговорить, четвертая покурить; но кузнечиха не позволила сбить себя с толку и обложила отекшую ногу картофельною мукой. Потом выслала всех вон, приняв на себя обязанность ухаживать за Викторкой и уверяя, что все опять скоро придет в прежний порядок.

— Расскажи же мне, девушка, что случилось? Ты такая испуганная! И кто это обвязал тебе ногу этим тонким белым платком? Я его спрятала, чтобы не увидали его эти сплетницы, — говорила осторожная кузнечиха, опуская ее ногу на постель.

— Куда же вы его дели, кума? — торопливо спросила Викторка.

— Он у тебя под подушкой.

Викторка достала платок, осмотрела на нем кровавые пятна, посмотрела на вышитое имя, которого не знала, и лицо ее попеременно то бледнело, то багровело.

— Ты мне не нравишься, девушка; что должна я о тебе подумать?

— Думайте, что Господь оставил меня, что я потеряна на веки вечные и помочь более нечем.

— Верно у нее жар и бред, — подумала кума, дотрагиваясь до лица Викторки; но щеки и руки ее были холодны, только горели глаза, обращенные на платок, который она держала перед собой обеими руками

— Слушайте, кума, — начала она тихо, — только не говорите никому того, что я вам расскажу. Те два дня я не видала его, — вы ведь знаете, о ком я говорю, — но сегодня у меня с самого раннего утра звенело в ушах: «Ступай за клевером, ступай за клевером!»,  — как будто мне кто-то нашептывал. Я знала, что это искушение: он часто бывает близко у поля, сидит на косогоре под деревом. Но я не могла быть покойна, пока не взяла лукошко и косу.... Дорогой мне пришло в голову, что я сама гублю себя, но что-то опять зашептало мне в уши: «Иди, только иди за клевером.... кто же знает, будет ли он там.... что тебе бояться, ведь за тобой приедет Томеш!» Так тянуло меня в поле. Я посмотрела под дерево, никого там не было. Если там нет, так значит уже выиграно, подумала я, взяла косу и хотела косить. Тут мне захотелось испытать своего счастия, найти четырехлистный клевер, и я подумала, что если я найду его, то буду счастлива с Антонином. Искала, искала... все глаза проглядела и никак не могла найти. Тут вздумалось мне посмотреть вокруг, и вдруг вижу я под деревом кого же... солдата!... Я проворно отвернулась и в то самое мгновение наступила на терн, лежавший на дороге, и поранила себе ногу. Я не вскрикнула, но от боли зарябило у меня в глазах, и я упала на землю. Я как  во сне видела, что меня взял кто-то на руки и понес; сильная боль скоро заставила меня очнуться. У ручья стоял на коленях солдат, и намочив свои платок водой, обвязывал им мою ногу. Боже праведный, подумала я, что я стану делать теперь, когда не могу убежать от этих глаз... Лучше не буду на них смотреть. Боль сильно мучила меня, голова у меня кружилась, но я не сказала ни слова и не открывала глаз. Он клал мне на лоб свою руку, брал меня за руку; у меня мороз пробегал по коже, но я молчала. Потом он положил меня, начал обливать мне лицо водой, поднимал мне голову... Что ж мне оставалось делать? Должна была открыть глаза. Ах, милая кума, как засветились его глаза в эту минуту, точно божье солнышко! Я должна была снова закрыть глаза. Но все было напрасно, когда он заговорил со мной… О, вы были правы, милая кума, говоря, что он очарует и голосом!... У меня до сих пор звенят в ушах его голос, его слова, когда он мне рассказывал, что любит меня, что я его счастье, его небо!

— О какие грешные слова! Тотчас видны дьявольские сети. Когда и какому человеку придет что-нибудь подобное в голову? Несчастная девушка, что ж ты думала, когда поверила ему? — говорила кума с соболезнованием.

— Боже! Да как же не поверить, когда вам говорят, что вас любят?

— Все это одни слова! Все это бредни! Хочет тебя свести с ума?

— Я говорила ему об этом, но он клялся и Богом и душой, что он полюбил меня с первого разу и избегал разговора со мной только потому, что не хотел привязать меня к своей несчастной судьбе, всюду преследующей его и не дающей ему насладиться счастьем. Уж я не знаю, чего он мне не рассказывал, и все это было так грустно. Я ему во всем поверила; сказала ему, что я его боялась и что из страха сделалась невестой; сказала ему, что ношу талисман на сердце, и когда он потребовал его, я отдала ему! — говорила Викторка.

— Ах ты, мой Спаситель! — вскричала кузнечиха: — она отдала ему святой талисман, она отдала ему вещь, согретую на ее теле! Теперь уж ты в его власти, уж тебя и Бог не избавит от его когтей, он тебя окончательно очаровал.

— Он говорил, что это очарование и есть любовь, и чтоб ничему иному я не верила, — отвечала Викторка.

— Да, да, — любовь! Я бы ему показала, что такое любовь! Но теперь уже все напрасно. Что ты наделала: ведь это домовой! Теперь он будет сосать кровь из твоего тела и когда всю высосет, то задавит тебя, и душа твоя не будет иметь покоя и после смерти. А как бы ты могла быть счастлива!

Викторке стало страшно от слов кумы, но через минуту она сказала:

— Уж теперь ничто не поможет! Я пойду за ним, хотя бы он шел в ад! Прикройте меня, мне холодно, — прибавила после краткого молчания.

Кума прикрыла ее всеми пуховиками, какие только были, но Викторка все не согревалась и не говорила больше ни слова.

Кузнечиха действительно любила Викторку, и хотя сердилась на нее за то, что она отдала талисман, но все-таки ее беспокоила судьба девушки, которую она считала уже погибшею. Обо всем рассказанном Викторкой она не сказала никому ни слова.

Викторка лежала с того дня как убитая: не говорила ничего, кроме нескольких непонятных слов во сне, ничего не желала, ни на кого не обращала внимания. Кузнечиха не отходила от нее и прикладывала все свое уменье, чтобы помочь бедной девушке. Но ничто не помогало. Родители с каждым днем становились печальнее, и жених уходил каждый день все с большею и большею тоской. Кузнечиха качала головой, думая: «Это что-то не так! Не может быть, чтоб ей не помогло ни одно из средств, столько помогавших другим. Солдат околдовал ее, уж это верно!» Таковы были ее мысли и днем и ночью. Однажды ночью она выглянула нечаянно из окошка и увидала в саду закутанного мужчину; глаза его, обращенные на нее, светились как два горячие угля, по крайней мере она уверяла в этом, и тут она убедилась в справедливости своих заключений.

Она очень обрадовалась, когда Микеш принес весть, что солдаты получили приказ к выступлению.

— По мне могли бы остаться все, только бы один ушел; я бы этому обрадовался больше, чем стовке![56]

— Этого нам черт навязал. Мне все кажется, что Викторка у нас не такая, какою была прежде — он верно сильно околдовал ее, — говорил отец, и мать и кузнечиха согласились с ним. Кузнечиха однако надеялась, что все кончится благополучно с отстранением вражеской силы.

Солдаты ушли. В ту самую ночь Викторке было так дурно, что кузнечиха хотела уже послать за священником, но к утру ей стало получше, потом все лучше и лучше, а через несколько дней она даже встала с постели. Кузнечиха приписывала это улучшение тому, что вражеская сила ослабела; но она охотно слушала, когда люди говорили: «Эта кузнечиха мастерица: если б ее не было, то не встать бы Викторке». А так как кузнечиха слышала это повсюду, то наконец и сама поверила, что своим уменьем спасла девушку.

Но еще не все кончилось. Викторка уже ходила, выходила даже на двор, но всем казалась она чужою. Она еще продолжала молчать, ни на кого не обращала внимания, и взгляд ее был туманен. Кузнечиха утешала всех, что это пройдет, и уже не считала необходимым наблюдать за Викторкой. Сестра ее Машенька (Мария) по-прежнему спала в ее комнате.

В первую ночь, когда девушки остались одни, Машенька села на постель к Викторке и ласковым голосом, — она ведь очень добра, — спросила ее, почему она такая странная, и что с ней делается? Викторка посмотрела на нее и не ответила ни слова.

— Видишь ли, Викторка, я бы охотно рассказала тебе кое-что, да боюсь, чтоб ты не рассердилась!

Викторка покачала головой и сказала: «Рассказывай, Машенька».

— В тот вечер, как ушли солдаты, — начала Машенька; но едва она произнесла эти слова, как Викторка схватила ее за руку, торопливо спрашивая: «Солдаты ушли?! А куда?»

— Ушли, а куда — я не знаю.

— Слава Богу! — сказала Викторка со вздохом, опускаясь снова на подушки.

— Так слушай, Викторка, только не сердись на меня: я знаю, что ты терпеть не могла черного солдата и что ты будешь сердиться на меня за то, что я говорила с ним.

— Ты говорила с ним! — вскричала Викторка, приподнимаясь снова.

— Да. Как же мне было отказать ему, когда он меня так просил, но я на него ни разу не взглянула — боялась. Он часто ходил около дома, но я всегда убегала, пока он не поймал меня в саду. Давал мне какие-то коренья и просил, чтоб я тебе их сварила, уверяя, что от них тебе будет лучше, но я ему сказала, что ничего не возьму от него: я боялась, чтоб он не прислал тебе приворотного корня. Когда я отказалась взять коренья, то он сказал: «Так по крайней мере скажи от меня Викторке, что мы уходим, но я никогда не забуду своего обещанья; пусть же и она не забывает своего! Мы еще увидимся!» Это я ему обещала и теперь все тебе рассказала. Но не бойся, ведь он больше не придет, ты можешь быть покойна на его счет, — прибавила Машенька.

— Хорошо, Машенька, хорошо. Ты умненькая и хорошо сделала, что рассказала. Ложись же теперь спать, ложись, — говорила Викторка, гладя ее пухлое плечико. Машенька поправила подушки под ее головой, пожелала доброй ночи и улеглась.

Когда Машенька проснулась утром, Викторкина постель была уже пуста. Она подумала, что Викторка уже работает в светлице, но ее не оказалось ни в светлице, ни на дворе. Родителей это удивило. Тотчас послали к кузнечихе узнать, не к ней ли ушла Викторка, но и там ее не было.

— Куда же это она делась? — спрашивали они друг друга, заглядывая в каждый угол. Работник побежал к жениху. Когда же нигде ее не оказалось, когда и жених пришел из соседней деревни, тоже не зная, где его невеста, тогда только кузнечиха решилась сказать:

— Я думаю, что она ушла за солдатом.

— Это не правда! — закричал жених.

— Вы ошибаетесь! — подтверждали родители, — ведь она терпеть не могла этого солдата, как же это может быть?

— Ну да уж это непременно так! — твердила кузнечиха и рассказала все, что ей доверила Викторка. Машенька тоже рассказала все, что она накануне передала сестре, и когда все это сообразили, то стало совершенно ясно, что Викторка ушла за солдатом, не будучи в состоянии отделаться от темной вражеской силы, которая овладела ею.

— Я не обвиняю ее в этом! Но она виновата в том, что не доверилась мне раньше, когда еще я могла помочь ей. А теперь уже поздно, потому что он околдовал ее, и пока он будет хотеть, она должна будет всюду за ним следовать. Если бы сейчас пошли за ней и привели ее домой, так она опять ушла бы за ним, — порешила кузнечиха.

— Я все-таки пойду за ней: будь, что будет! Надо правду сказать, она всегда была хорошею девушкой, — заключил отец.

— Я иду с вами, тятя, — закричал Тоник, слушавший всех как бы сквозь сон.

— Ты останешься дома, — настойчиво сказал крестьянин. — Рассерженный человек не советуется с разумом, и ты легко можешь угодить или в холодок, или в белый сюртук[57]. Ты с нами в последнее время и так испытал много горя, не делай же себе еще больших печалей. Она не может уже быть твоею женой, это ты выбрось из головы. Если хочешь подождать годик, так я отдам за тебя Машеньку, она славная девушка. Я рад назвать тебя сыном, но принуждать тебя не хочу: поступай так, как тебе собственный разум укажет.

Все плакали, но отец утешал их: — Не плачьте! Это напрасно! Если не приведу ее назад, так должны будем предоставить ее Господу Богу.

Отец взял на дорогу несколько гульденов, распорядился дома по делам и пустился в путь. Дорогой везде спрашивал, не видали ли такую-то женщину: описывал дочь с головы до ног, но никто не видал подобной. В Иозефове сказали ему, что егеря ушли в Градец, а в Градце ему сказали, что черный солдат перешел в другое отделение, и что он хотел окончательно оставить службу. Куда он пошел, этого не мог сказать егерь, который жил прежде в доме Микша. Но и он подтвердил, что Викторку не видал никто. Многие советовали отцу идти в канцелярию, что это будет лучше; но крестьянин не хотел.

— Я не хочу иметь никакого дела с канцелярией, говорил он, — не хочу, чтоб ее, как беглянку, переслали по этапам, чтоб на нее все показывали пальцем. Я не доведу ее до такого позора. Пусть останется там, где она теперь: ведь она везде в руках Божиих, и без Его воли не спадет ни единый влас с главы ее. Воротится, так воротится, а не придет, так да хранит ее Бог! Разглашать о ней по всему свету я не позволю.

Так порешил отец, но попросил все-таки егеря, чтоб он дал знать Викторке, если увидит ее или услышит о ней, что отец искал ее, и если она захочет вернуться домой, так уговорил бы кого-нибудь, хоть за деньги, проводить ее. Егерь обещал ему все, потому что еще помнил, как ему хорошо жилось в его доме, и крестьянин вернулся домой с успокоенною совестью, сделав все, что только было можно.

Все плакали по Викторке, молились и служили за нее обедни; но по прошествии полугода, трех четвертей года с того времени, как о ней не было ни слуху ни духу, стали поминать ее как покойницу. Так прошел и целый год.

Однажды пастухи принесли в деревню весть, что видели в господском лесу женщину такого же роста и с такими же черными волосами как Викторка. Микшовы работники бросились тотчас в лес, избегали его по всем направлениям, но никого не нашли.

— Я тогда был еще первый год подлесничим у моего предшественника, покойного тестя. Обо всем этом мы также слышали, и начальник мой, когда я на другой день собрался в лес, сказал мне, чтоб я поглядывал, не увижу ли такую женщину. Действительно, в тот же день я видел, что на косогоре, возле самого поля Микша, под двумя сплетшимися елями, сидела женщина с непокрытою головой. Я прежде видал Викторку, но в этом одичалом существе я едва мог узнать ее. А это была она! Платье ее было барского покроя и когда-нибудь вероятно было очень хорошо, но в настоящую минуту оно было все изорвано. По ее корпусу я догадался, что она должна скоро сделаться матерью. Я потихоньку выбрался из своей стоянки и побежал к своему начальнику. Тот сейчас пошел в Жернов сообщить об этом. Родители много плакали и желали лучше, чтоб она умерла. Нечего было делать. Мы уговорились наблюдать за ней, куда она ходит, где спит, чтобы сделать ее ручною. Один раз под вечер она пришла в Жернов и вошла даже в отцовский сад, села под дерево, обняла обеими руками свои колени, оперлась на них подбородком и так сидела, смотря пристально на одно место. Мать хотела подойти к ней, но она быстро вскочила, прыгнула через плетень и была уже в лесу. Мой начальник советовал положить под ели что-нибудь съестное и какое-нибудь платье, в надежде, что она это найдет, и родные принесли все, что считали для нее необходимым. Я сам положил все под ели. На другой день я пришел посмотреть: из пищи недоставало только хлеба, а из платья — юбки, кофты и рубашки. Остальное все и на третий день было еще там, и я взял все оттуда, чтобы другой кто не унес. Долго мы не могли узнать, где она ночует: наконец я нашел ее ночлег в пещере под тремя елями, где, кажется, прежде была каменоломня. Вход в нее так зарос кустарником, что человек незнающий и не нашел бы его; а она еще загородила его хвоем[58]. Однажды я забрался в пещеру, и она оказалась довольно просторною для одного или двоих; у Викторки там ничего не было кроме сухих листьев и моху. Это была ее постель. Знакомые и родные, даже отец и Машенька, бывшая тогда уже невестой Тоника, сторожили ее, желая поговорить с ней и привести ее домой, но она дичилась людей и мало показывалась днем. Когда же она однажды пришла посидеть возле дома, Машенька потихоньку подошла к ней и сказала ей своим ласковым голосом: «Пойдем, Викторка, пойдем спать ко мне в комнату, ведь ты уже давно не спала со мной. Я уже стосковалась по тебе. Пойдем со мной». Викторка посмотрела на нее, позволила взять себя за руку, позволила довести себя до сеней, но потом вдруг вырвалась и убежала. После этого уже несколько дней не видали ее близ деревни.

— Однажды ночью стоял я на карауле на косогоре около Старого Белидла. От месяца было так светло как днем. Вдруг вижу, выходит Викторка из лесу. Идет она с руками сложенными на груди, с головою наклоненною вперед, и ступает так легко, что, право, казалось не дотрагивается до земли. Так бежала она из лесу прямо к плотине. Я часто видели ее сидящею около воды или на косогоре под тем большим дубом, и потому я не обратил на это никакого внимания. Всмотревшись же хорошенько, я увидел, что она что-то бросила в воду, и потом услышал такой дикий хохот, что у меня волосы стали дыбом. Собака моя страшно завыла. Я дрожал от страху. Викторка села потом на пень и запела; я не понял ни слова, но мелодия была похожа на колыбельную песню, которую матери поют детям:

«Спи, дитятко, спи.
Зажмурь глазки свои!
Господь Бог будет спать с тобой,
Ангельчики будут тебя качать —
Спи, дитятко, спи!»

Эта мелодия так жалобно звучала ночью, что я от страха едва устоял на месте. Часа два сидела она и пела. С тех пор каждый вечер она до ночи сидит у плотины и всегда поет эту колыбельную песенку. Утром я рассказал все своему начальнику, и он тотчас догадался, что она бросила в воду.... и догадка его была справедлива. Когда мы ее увидели опять, то корпус ее был уже иной. Мать и другие пришли в ужас, но ведь неведение не делает греха. Понемножку привыкла она ходить к нашим дверям, обыкновенно тогда, когда ее мучил голод. Как теперь делает, так делала и прежде: приходила, стояла как статуя и ничего не говорила. Жена моя, тогда еще девушка, давала ей что-нибудь поесть; она брала молча и убегала в лес. Когда иду лесом и встречу ее, то даю ей хлеба, и она берет, а если заговорю с ней, то она убежит и не возьмет ничего. Особенно любит она  цветы: если в руках у нее нет букета, то непременно уже есть цветы у лифа; если увидит детей, то всегда их обделит цветами. Но понимает ли она, что делает, этого никто не знает. Мне самому хотелось бы знать, что делается в ее помешанной голове, но кто же может объяснить это? А сама она — едва ли!

Когда была свадьба Машеньки и Тоника, и когда они поехали в Черную гору венчаться, Викторка прибежала домой, Бог знает, нечаянно ли или слышала что-нибудь. В платье у нее были цветы, и дойдя до порога, она раскидала их по двору. Мать расплакалась и вынесла ей калач и все, что было лучшего, но она отвернулась и убежала.

Отца это сильно мучило: так он ее любил. На третий год он умер. Я был в это время в деревне, и Тоник с женой со слезами спрашивали меня, не видел ли я где-нибудь Викторку. Желали бы привести ее домой, но не знали, как это сделать. Отец, говорят, долго томился, и все думали, что она держит его душу. Воротился я в лес, чтоб увидать ее и сказать ей об этом: поймет она меня или нет. Сидела она под елями; я вертелся около нее, как будто ни в чем не бывало, а мимоходом, чтобы не спугнуть ее, говорю: «Викторка, отец твой умирает; сходила бы ты домой». Она на это ничего, как будто не слыхала. Я подумал, что все напрасно, и пошел сказать об этом в деревне. Говорю еще на пороге с Машенькой, как вдруг работник закричал: «Викторка идет в сад... Право!..»

— Тоник, вызови всех, да спрячьтесь, чтобы нам ее не испугать, — проговорила Машенька, идя в сад.

Через минуту она молча ввела Викторку в комнату, Викторка играла белою буквицею и не отрывала от нее своих прекрасных, но мутных глаз. Машенька вела ее как слепую. В комнате было тихо. По одну сторону кровати стояла на коленях мать, а в ногах единственный сын. Руки старика были сложены на груди, глаза были уже обращены к небу, но он еще боролся со смертью. Машенька подвела Викторку к самой кровати; умирающий обратил на нее свои глаза, и по лицу его пробежала радостная улыбка. Хотел поднять руку, но не мог. Викторка верно подумала, что он чего-нибудь хочет и положила ему в руку буквицу. Больной еще раз взглянул на нее, вздохнул и умер. Викторка облегчила его кончину. Мать зарыдала, а Викторка, услыхав столько голосов, дико осмотрелась кругом и выбежала вон.

— Не знаю, была ли она еще когда-нибудь в родительском доме. Вот уже пятнадцать лет, как она живет в лесу, и я один раз только слышал ее речь. Я этого до смерти не забуду. Шел я однажды вниз к мосту; по дороге ехали господские извозчики с лесом, а по лужайке, вижу, идет Златоглавка. Это был писарь из замка, которого девушки прозвали так, потому что не могли запомнить его немецкого прозвания, а он имел великолепные волосы золотистого цвета. Так как было очень тепло, то он и снял фуражку и шел с открытою головой.

Вдруг как с неба упала, выбежала откуда-то Викторка, вцепилась ему в волосы и давай его трепать и бить как пряничную куклу. Немец кричит во все горло, я бегу с пригорка, но Викторка уже вцепилась в него, кусает ему руки и что есть духу кричит: «Теперь ты в моей власти, гадина, дьявол! Я разорву тебя! Куда девал ты моего парня? Ты дьявол, дьявол, отдай мне его!», и до того рассвирепела, что начала храпеть, и уж ничего нельзя было понять. Немец не понимал ее, он был как помешанный. Вдвоем мы ничего не смогли бы с ней сделать, если бы не подоспели извозчики. Они увидали драку, прибежали на луг и вырвали, наконец, у нее из рук беднягу-писаря. Когда мы хотели ее схватить, она рванулась что было силы и побежала к лесу, откуда бросала в нас каменьями и ругалась так, что небу было жарко. Потом я ее долго не видал.

Немец заболел и так боялся Викторки, что не хотел уже более оставаться здесь. Девушки посмеялись над ним.

— Ну, вот вам, бабушка, и вся история Викторки, как я ее слышал, частию от покойной кузнечихи, а частию от Машеньки. Что еще было, никто не знает; но судя по всему, мало было хорошего и должно быть тяжело тому, на чьей совести ее грех...

Бабушка отерла свое заплаканное лицо и сказала с приветливою улыбкой:

— Благодарю вас, хорошо рассказали. Нельзя не сознаться, что кум рассказывает как по-писанному, все бы его слушал да слушал и забыл бы, что солнце уже за горами.

При этом бабушка показала на тени, показавшиеся в комнате, и отложила веретено.

— Подождите минуточку, только дам зерна птице, тогда провожу вас с горы! — сказала охотничиха, и бабушка охотно согласилась подождать.

— А я пойду с вами до моста, надобно еще в лес, — прибавил охотник, вставая из-за стола. Охотничиха побежала за зерном, и через минуту раздался на дворе голосистый зов: цып, цып, цып! — и птица слеталась со всех концов. Прежде всех явились воробьи, как будто бы этот зов относился и к ним. Охотничиха при этом заметила: «Ну, вы всегда первые!», но они не обратили на это внимания.

Бабушка стояла на пороге и не пускала от себя детей, чтобы не спугнули птицу, которою она любовалась с большим удовольствием. Какой тут птицы не было! Были и серые гуси с гусятами, утки с утятами, черные турецкие утки, домашние хорошенькие курочки, тирольки на высоких ногах, с развевающимся хохолком, павлины, цесарки[59], индюшки с индюком, так громко кричавшим и пыхтевшим, как будто дело какое делал; голуби обыкновенные и мохноногие. Все это столпилось в одну кучу, гонялось за зерном, наступало друг другу на ноги. Один скакал через другого, подлезал и пролезал, где только мог, а воробьи, эти уличные мальчишки, насытившись, скакали по глупым гусям и уткам. Немножко дальше сидели кролики; ручная белка смотрела на детей с каштанового дерева, держа хвост выше головы, как султан на офицерской каске. На заборе сидела кошка, жадными глазами наблюдая за воробьями. Собаки смирно сидели возле детей, потому что охотничиха держала в руке прутик. Но когда черный петух погнался за гусенком, утащившим у него из-под носа зерно, и когда гусенок бежал возле самой морды Гектора, то он никак не мог удержаться, чтобы не потянуться за ним.

— Посмотрите-ка! — закричала хозяйка: — старый осел вздумал заигрывать! Вот тебе на память! — и она ударила его прутом.

Гектор от такого наказания застыдился перед своими младшими товарищами, и опустив голову, пополз в сени. Бабушка при этом заметила: «Ну как же быть сыну лучше отца!» Гектор был отец Султана, съевшего у бабушки столько хорошеньких утят.

Кормление кончилось. Птица вся уселась на насест. Дети получили от Франтика и Бертика красивые павлиньи перья; охотничиха дала бабушке яиц от тиролек и взяла Аннушку на руки; охотник перебросил ружье через плечо, позвал Гектора, и все двинулись из приветливого дома. Серна пошла за ними как собачка.

У подошвы горы охотничиха пожелала всем доброй ночи и повернула с детьми домой; у моста охотник протянул бабушке свою загорелую руку и направился к лесу. Ян долго следил за ним и потом сказал Барунке:

— Когда буду немножко побольше, пойду к пану Бейеру и буду с ним ходить на тягу.

— Но с тобой нужно будет посылать еще кого-нибудь, потому что ты боишься лешачих и огненных людей, — подсмеивалась над ним Барунка.

— Что ты тут смыслишь? — отвечал сердито Ян, — когда я буду побольше, так не буду бояться.

Бабушка, идя мимо плотины, поглядела на покрытый мохом пень и вздохнула, подумав о Викторке: «Бедная девушка!»

VII

На другой день, поутру, бабушка собралась с детьми к княгине.

— Смотрите же, держите себя прилично, — наказывала мать, провожавшая их до порога, — не хватать у меня ничего в замке и хорошенько поцеловать ручку у княгини.

— Уж мы с этим как-нибудь справимся, — отвечала с уверенностью бабушка.

Дети были точно цветочки, и бабушка тоже была в праздничном платье: на ней было мезуляновое платье гвоздичного цвета, фартук белый как снег, шпензер из дама[60] облачного цвета, чепчик с голубкой и гранаты с талером на шее, подмышкой держала она головной платок.

— Зачем вы с собой взяли платок, дождя не будет, погода ясная? — спросила пани Прошкова.

— Человек как без руки, когда ему нечего держать; у меня уж такая привычка, я непременно должна нести что-нибудь, — отвечала бабушка.

Они повернули около сада на узкую тропинку.

— Теперь идите хорошенько, один за другим, чтобы в траве не замочить панталончики. Ты, Барунка, иди вперед, а я поведу Адельку, (которая с большим удовольствием любовалась собой).

В саду скакала Чернушка, Аделькина курочка, одна из привезенных бабушкой из горной деревни. Бабушка сделала ее такою ручною, что она клевала у детей из рук и всегда, снесши яйцо, прибегала к Адельке за куском булки, который девочка оставляла ей от своего завтрака.

— Ступай к маменьке, Чернушка. Там я тебе оставила булки, а сама я иду к княгине, — кричала Аделька курице, но та как будто не поняла, настойчиво бежала за девочкой и хотела вцепиться в ее платье.

— Разве ты не видишь, глупенькая, что на мне белое платье? Шшь! шшь! — отгоняла ее девочка, но курица не отстала, пока бабушка не ударила ее платком по крыльям.

Прошли немножко дальше, и снова грозило несчастие белым платьям. С косогора бросились обе собаки, переплыли канаву, поотряхлись на берегу и одним скачком очутились возле бабушки.

— Ах вы пострелы! Кто вас звал! Сейчас убирайтесь! — кричала бабушка, грозя собакам. Собаки, услыхав сердитый голос ее и увидав занесенную на них руку с платком, притихли, не понимая, вероятно, что это значит. Дети тоже бранили их, а Ян поднял камешек и хотел его кинуть в них, но камешек упал в канаву. Собаки, привыкшие приносить брошенную вещь, думали, что с ними играют, бросились в воду, через минуту были уже снова на берегу и начали прыгать около детей. Дети кричали, прятались за бабушку, а бабушка не знала чем помочь.

— Я пойду домой и позову Бетку, — решила Барунка.

— Не ворочайся назад, это, говорят, не приносит счастия на дорогу! — сказала бабушка.

Тут на счастье подошел пан-отец и отогнал собак.

— Куда это вы идете, на свадьбу или на бал? — спросил он, вертя табакерку между пальцами.

— Не к кому, пан-отец. Идем только в замок, — отвечала бабушка.

— В замок! Это что-нибудь недаром! Что там? — спросил с удивлением пан отец.

— Княгиня звала нас, — объяснили дети, и бабушка рассказала подробно о том, как они встретилась с княгиней в беседке.

— Вот почему, — проговорил пан-отец, нюхая табак: — ну, теперь идите, а после Аделька мне расскажет, что там видела. А если тебя, Яник, княгиня спросит, куда носом сидит зяблик, ведь ты не знаешь?

— Она не будет обо всем спрашивать, — ответил Ян и побежал вперед, чтобы пан-отец не мог более дразнить его.

Пан-отец ухмыльнулся, простился с бабушкой и пошел к плотине.

Около гостиницы играли дети Кудрны; все делали мельницы, а Цилка нянчилась.

— Что тут делаете? — спросила Барунка.

— Ничего, — отвечали они, осматривая нарядных детей.

— Слушайте-ка, мы идем в замок! — закричал Ян.

— Гм! Что ж такое? — и Вавринек[61] надул губу.

— А мы увидим там попку, — перебил его Вилим.

— Когда я буду большой, так тоже его увижу. Тятенька мне сказал, что я буду странствовать, — отвечал на это необузданный Вавринек; но другой мальчик и Цилка прибавили: «Ах, если бы нам тоже можно было побывать в замке!»

— Уж вы молчите! Я вам принесу что-нибудь, — обещал Ян, — и расскажу, что там было.

Наконец, бабушка добралась с детьми до парка, где их ждал Прошек. Княжеский парк, находившийся очень недалеко от Старого Белидла, был доступен каждому; но бабушка очень редко ходила туда с детьми, в особенности, когда там жили господа. Хотя тут она и удивлялась отличному устройству всего: прекрасным цветам, редким деревьям, фонтанам и золотым рыбкам в пруду, но все-таки охотнее шла с детьми на луг или в лес. Там они могли смело кувыркаться на мягком зеленом ковре, могли нюхать каждый цветок и даже делать из них букеты и венки. В поле не росли померанцы и лимоны, но там была густая мелкая вишня и полевая груша, унизанные плодами, и всякий мог рвать их в волю. В лесу было также вдоволь ягод, грибов и орехов. Там не было фонтанов, но бабушка охотно останавливалась с детьми у плотины. Смотрели они, как волны быстро катились чрез плотину, как, поднявшись вверх, они падали назад мелкими брызгами, еще раз перевертывались в пенящейся котловине и потом уже тихо катились дальше. У плотины не было золотых рыбок, приученных к хлебным крошкам, но бабушка, проходя мимо, бралась за карман и высыпала хлебные крошки Адельке в фартук, и как только дети бросали их вводу, тотчас являлось из глубины множество рыбок. Всех ближе к поверхности выплывали серебристые сазаны и гонялись за крошками, между ними шныряли проворные окуни с распущенными перьями, подальше мелькали там и здесь усачи с длинными усами, виднелись также толстобрюхий карп и плоскоголовые налимы.

На лугу бабушка встречалась с людьми, которые ее приветствовали: «Хвала Иисусу Христу!» или: «Дай Бог добрый день!» Останавливавшиеся расспрашивали: «Куда это, бабушка? Как поживаете? Что поделывают ваши?» — и тотчас рассказывали ей какую-нибудь новость.

Но в замке! В замке не было никакого порядка! Тут бежал лакей в галунах[62], там горничная вся в шелку, потом пан, а за ним еще пан, и все задирают нос выше, чем бы следовало, и выступают также важно как павы, имевшие одни право ходить по траве. Если который из них и здоровался с бабушкой, то всегда бормотал мимоходом: «Guten Morgen!» или «Bon jour!»[63], и бабушка тотчас краснела, не зная что ответить: «И во веки веков» или «Дай-то Господи!» Дома она всегда говорила: «В этом замке настоящий Вавилон!»

У замка по обеим сторонам дверей сидели два лакея в галунах. Сидевший на левой стороне считал галок, сложа руки на коленях, а сидевший направо держал руки у груди и глазел по верхам. Когда пан Прошек подошел к ним, они поздоровались с ним по-немецки, каждый со своим акцентом. Передняя была выстлана белыми мраморными плитами, посередине стоял хорошо устроенный биллиярд. Вдоль стены стояли гипсовые статуи, изображавшие мифологические личности. Четыре двери вели в господские комнаты. У одних из дверей сидел в кресле камердинер в черном фраке и спал. В эту комнату ввел пан Прошек бабушку с детьми. Камердинер вздрогнул, услыхав шум; но увидав Прошка, поклонился ему и спросил, что приводит его к княгине.

— Княгиня желала, чтобы моя теща с детьми навестила ее сегодня. Пожалуйста, пан Леопольд, доложите ей, — отвечал пан Прошек.

Пан Леопольд вздернул брови и пожал плечами, говоря: «Не знаю, захочет ли княгиня принять вас: она теперь в кабинете, занята. Впрочем, доложить я могу». Встал и не торопясь вошел в дверь, возле которой сидел. Через минуту он вернулся, и оставив дверь отворенною, милостиво сделал знак головой, чтобы вошли. Пан Прошек воротился назад, а бабушка вошла с детьми в роскошный салон. У детей затаилось дыхание, ноги их скользили по паркету, гладкому как лед. Бабушка была как во сне и размышляла о том, можно ли ступить на эти вышитые ковры: «Ведь на них жаль ступить!» — пробормотала она. Но что же было делать: ковры были разостланы везде и камердинер преспокойно шел по ним. Он провел бабушку чрез концертный зал и библиотеку к княжескому кабинету, потом вернулся назад к своему креслу, ворча себе под нос: «Что за прихоти у этих господ: изволь служить простой бабе и детям!»

Княжеский кабинет был обит светло-зелеными обоями, затканными золотом, драпировка у двери и единственного окна, такой же величины как дверь, была того же самого цвета. На стенах висело множество больших и маленьких портретов. Против окна был камин из серого мрамора, с черными и белыми жилками, на котором стояли две японские фарфоровые вазы с цветами, наполнявшими кабинет своим благоуханием. С обеих сторон были из дорогого дерева и отличной работы полочки, на которых было разложено много прекрасных вещей, частью великолепные художественные произведения, частью же драгоценности; были тут и не отделанные кораллы, раковины, камни и т.п. Это были вещи, собранные во время путешествий, и подарки дорогих особ. В одном углу у окна стояла статуя Аполлона из каррарского мрамора[64], в другом углу помещался письменный стол простой, но художественной работы. У стола на кресле, обтянутом зеленым бархатом, сидела княгиня в белом утреннем капоте[65]. Она только что положила перо, когда вошла бабушка с детьми.

— Хвала Иисусу Христу! — сказала бабушка, учтиво кланяясь.

— Навеки! — отвечала княгиня. — Приветствую тебя, старушка, и детей твоих!

Дети были в каком-то оцепенении, но как только бабушка им мигнула, они тотчас подошли поцеловать княгине ручку. Она поцеловала их в лоб, и показав на прекрасный, обитый бархатом и украшенный золотою бахромой, стул, пригласила бабушку сесть.

— Благодарю, княгиня, я не устала, — отказывалась пугливо бабушка, боясь сесть на стул, чтоб его не проломить или самой не свернуться с него. Но княгиня настойчиво говорила:

— Садись, садись, старушка.

И бабушка, разостлав свой платок на стуле, осторожно села, говоря:

— Чтоб с вами не было бессонницы.

Дети стояли как остолбенелые, только глаза их перебегали с одной вещи на другую. Княгиня посмотрела на них и спросила с улыбкой:

— Нравится вам здесь?

— Да! — отвечали они все разом.

— Еще бы им здесь не нравилось! Здесь есть, где пошалить, и они не заставили бы упрашивать себя остаться здесь, — заметила бабушка.

— А тебе бы разве здесь не понравилось? — спросила княгиня.

— Здесь хорошо как на небе, но жить здесь я бы не желала. — И бабушка покачала головой.

— Да почему же? — спросила княгиня с удивлением.

— Что же бы я тут стала делать? Хозяйства у вас нет, расположиться щипать перья или с самопрялкой здесь нельзя, что же бы я стала делать?

— А не хотелось бы тебе пожить без работы, да попокоить себя на старости лет?

— Уж этого недолго ждать: уж скоро солнце будет всходить и заходить над моею головой, а я буду беззаботно покоиться. Но пока я жива и Бог дает мне здоровье, я должна работать. Ведь и даровые лентяи дороги. Вполне беззаботного человека нет: одного мучит одно, другого — другое; каждый несет свой крест, но не каждый падает под ним, — отвечала бабушка.

В эту минуту белая ручка раздвинула тяжелую драпировку у двери, и показалось прекрасное личико молодой девушки, обрамленное светло-каштановыми волосами.

— Можно? — спросила она звучным голосом.

— Иди, Гортензия, найдешь здесь приятное общество, — отвечала княгиня.

В кабинет вошла графиня Гортензия, по словам некоторых, воспитанница княгини. Стан ее был гибок, но еще не вполне развит. На ней было простое белое платье, на руке висела круглая соломенная шляпка, а в руках держала она букет из роз.

— Ах, какие хорошенькие дети! — вскричала она. — Это наверное маленькие Прошковы, от которых ты принесла мне прекрасные ягоды?

Княгиня подтвердила ее догадку. Гортензия нагнулась, дала детям по розе, предложила одну бабушке, одну княгине, а последнюю заткнула себе за пояс.

— Бутончики эти такие же свеженькие, барышня, как вы, — проговорила бабушка, нюхая розу. — Да сохранит вам ее Господь! — добавила она, обращаясь к княгине.

— Это и мое пламенное желание, — отвечала княгиня, целуя в лоб свою миленькую воспитанницу.

— Можно увести этих детей? — спросила девушка княгиню и бабушку. Княгиня согласилась, а бабушка намекнула, что дети надоедят Гортензии, потому что мальчики «настоящие гончие собаки, в особенности Ян». Но Гортензия с улыбкой протянула детям обе руки и спросила:

— Хотите идти со мной?

— Хотим, хотим! — закричали радостно дети и ухватились все за ее руки.

Поклонившись бабушке и княгине, она вышла с детьми. Княгиня взялась за серебряный колокольчик и позвонила; в одно мгновение явился камердинер Леопольд. Княгиня приказала ему приготовить завтрак в зале и отдала ему сверток бумаг для отправления куда следует. Леопольд поклонился и вышел.

Пока княгиня говорила с камердинером, бабушка рассматривала портреты, висевшие на самом видном месте.

— Господи Боже мой! — вскричала она, когда камердинер вышел.— Какие странные костюмы и лица! Вот эта женщина также одета, как одевалась покойница Голашкова, дай ей Бог царство небесное. Та тоже носила высокие каблучки, широкое платье, талия точно перетянута ремнем, а на голове высокий чепец. Муж ее был в Добрушке советником, и мы видали ее в церкви, приходя туда на богомолье. Парни наши называли ее «маковою головкой», потому что она очень походила на нее в своем платье и с напудренною головой. Говорили, что это французский наряд.

— Это моя бабушка, — возразила княгиня.

— Так, так, какая видная женщина! — заметила бабушка.

— Направо мой дед, а налево отец, — продолжала, указывая, княгиня.

— Хорошие люди! Вы, княгиня, напоминаете батюшку. А где же ваша матушка?

— А вот здесь моя мать и сестра, — отвечала княгиня, указывая на два портрета над письменным столом.

— Какие красавицы — любо посмотреть! — заметила бабушка, — но сестрица не похожа ни на папеньку, ни на маменьку; впрочем иногда бывает, что дети походят на кого-нибудь из других родных. А вот этот молодой господин мне знаком, только не могу вспомнить, где я его видела.

— Это русский царь Александр! — торопливо ответила княгиня; — ты его не могла знать.

— Как же мне его не знать, когда я стояла в двадцати шагах от него! Он был очень красив, но здесь он моложе, а я все-таки его узнала. Он да император Иосиф славные были люди.

Княгиня указала на противоположную стену, где висел поясной портрет в натуральную величину.

— Император Иосиф! — вскричала бабушка, всплеснув руками — точно живой!... Как вижу, они у вас здесь все собраны. Я не думала, что увижу сегодня императора Иосифа. Дай Бог ему царство небесное! Он был добрый человек, в особенности до бедных. Вот этот талер он дал мне собственноручно, — говорила бабушка, вытаскивая талер.

Княгине очень понравилось простодушие и меткие замечания старушки, и она пожелала, чтобы бабушка рассказала ей, где и как подарил ей император этот талер. Бабушка не заставила просить себя и тотчас рассказала княгине все слышанное нами уже на мельнице. Княгиня от души посмеялась.

Бабушка опять осмотрела комнату и заметила еще портрет короля Фридриха.

— Тут и прусский король! — вскричала она, — я этого государя хорошо знала. Мой покойный муж служил в прусском войске, и я провела пятнадцать лет в Силезии. Не один раз король вызывал Иржика из рядов и делал ему подарки. Он любил рослых, а мой Иржи был выше всех в полку, да притом и строен был как девушка. Не думала я, что увижу мужа в гробу: был человек крепкий как скала; он уже давно умер, а я еще живу, — проговорила старушка со вздохом, и слеза скатилась по ее морщинистой щеке.

— Твой муж пал в сражении? — спросила княгиня.

— Не в бою, но все-таки от ядра. Когда вспыхнула революция в Польше[66], то прусский король и русский император двинулись туда; наш полк тоже двинулся туда. Я пошла тоже и с детьми; тогда у меня их было двое, а третий родился уже в поле. Это была Иоганка, которая теперь в Вене; она и храбрая-то верно потому, что с самого рождения должна была ко всему привыкать, как солдат. Сраженье было несчастное: после первой же стычки Иржика принесли на носилках ко мне в лагерь. Пушечное ядро оторвало ему ногу. Сделали перевязку. Я за ним ходила сколько было сил. Когда он немножко поправился, его отправили назад в Нису. Я радовалась, надеясь, что он выздоровеет, что изуродованного его не станут держать, и мы будем тогда в состоянии вернуться в Чехию. Но надежда обманула меня. Вдруг Иржик стал хиреть и ни совет, ни лекарства не помогали: должен был умереть. Последний грош отдавала я за лекарства, и ничто не помогло. Я думала тогда, что сойду с ума, что сердце у меня разорвется от печали, но человек много может вынести, сударыня. Остались у меня три сиротки, денег ни талера; осталось только несколько тряпок. В том самом полку, где служил Иржик, был фельдфебелем[67] некто Леготский; он был лучшим другом моего мужа. Он то и принял во мне участие и достал мне станок со всеми принадлежностями, когда я ему сказала, что хочу работать одеяла. Да вознаградит его Бог за это! Пригодилось мне то, чему я научилась у покойницы свекрови. Товар мой хорошо расходился, и вскоре я заплатила долг Леготскому, да притом могла хорошо прокормить себя и детей. Я должна сказать, что в том городе были хорошие люди, но я все-таки очень скучала: с тех пор как не стало Иржика, я чувствовала какую-то пустоту и одиночество, словно груша в поле. Мне казалось, что дома мне было бы лучше, чем на чужой стороне, и я сказала об этом Леготскому. Но он меня отговаривал и уверял, что я получу какую-нибудь пенсию и что король позаботится о моих детях. Я благодарила за все, но осталась при своем мнении, воротиться лучше домой. Немало затруднял меня немецкий язык. Пока мы стояли в Кладске, так все было хорошо: там я была как дома, потому что там говорилось больше по-чешски, чем по-немецки, но в Нисе уже преобладал немецкий язык, а я никак не могла ему научиться. Только что я немножко устроилась, сделалось наводнение. Вода злая стихия: как разбурлится, так человек и на коне от нее не ускачет. Все это сделалось так скоро, что иные едва спасли свою жизнь. Я наскоро собрала все, что было получше, перекинула узелок на спину, взяла маленького ребенка на руки, старших двух за руки и побежала с ними в воде по щиколку. Леготский пришел к нам на помощь и вывел нас на более возвышенную местность, где нас приютили добрые люди.

Тотчас разнеслось по городу, что я лишилась почти всего, и добрые люди явились тотчас ко мне на помощь; да и генерал велел меня позвать и сказал мне, что я буду получать от щедрот короля ежегодно несколько талеров и постоянную работу, что мальчика отдадут в военное училище, а девочек можно поместить в женское заведение. Но это меня нисколько не обрадовало; я просила, чтобы мне лучше дали сколько-нибудь денег, если уж хотят оказать мне милость, что я бы тогда пошла домой в Чехию. Детей уже я от себя не отдам, хочу воспитать их в своей вере и при родном языке. Этого мне не хотели позволить и говорили, что если я тут не останусь, то не получу ничего. «Ничего, так ничего, ведь Бог не допустит меня умереть с голоду!» — подумала я и поблагодарила за все короля.

— Но я думаю, что там твои дети были бы лучше обеспечены, — заметила княгиня.

— Очень может быть, княгиня, но они бы отвыкли от меня. Кто бы их научил там любить свою родину и свой родной язык? Никто. Говорили бы чужим языком, научились бы чужим обычаям и тогда окончательно забыли бы о своем происхождении. Как бы я стала за это отвечать пред Господом Богом? Нет, нет! Кто произошел от чешской крови, тот должен остаться при чешском языке. Я потребовала отпуск, собрала свои оставшиеся тряпки, взяла детей и покинула город, где я прожила столько горьких и счастливых дней. Хозяйки наложили детям полные подолы печенья, а мне дали на дорогу несколько талеров. Да вознаградит их Бог на их детях за все добро, которое они мне сделали! Бедный Леготский проводил меня за целую милю и нес мою Иоганку. Он был недоволен тем, что я уходила: у нас он был как дома. Мы оба плакали при расставаньи. Пока он был в Нисе, он ходил читать «Отче наш» на могилу Иржика: они любили друг друга как родные братья. Он убит во время Французской войны. Дай Бог ему царство небесное!

— Как же ты добралась с детьми до Чехии? — спросила княгиня.

— Много испытала я дорогой, сударыня! Не знала дорог и поэтому много времени плутала напрасно. Ноги у всех у нас были в кровавых мозолях; дети, да и я сама, много раз плакали от голода, усталости и боли, когда долго не могли попасть, куда следовало. Благополучно добралась я с ними до Кладских гор, а тут я уже была все равно что дома. Я родом из Олешниц на Силезской границе; но вы все-таки не будете знать, где Олешницы. Когда я приближалась к дому, новое горе легло мне камнем на сердце. Пришло мне в голову, застану ли в живых моих родителей и как-то они меня примут. Отпустили меня с хорошим приданым, а я возвращаюсь почти с голыми руками, да еще веду с собой трех сироток. Что они мне скажут? Всю дорогу звучало это у меня в ушах. Боялась я также, не случилось ли грустной перемены в продолжение двух лет. Во все это время я о них ничего не слыхала.

— Отчего же вы никогда не писали, если не ты, так муж твой? — спросила с удивлением княгиня.

— У нас нет обыкновения писать письма. Мы вспоминаем друг друга, молимся один за другого, а при случае, когда попадется знакомый человек, посылаем известия о том, как живем. Ведь человек не знает, кому в руки попадет письмо и где оно очутится. Мой отец писал иногда письма солдатам из нашей деревни, стоявшим где-нибудь далеко за границей, когда родители хотели узнать, живы ли они, или послать им деньги. Но воротясь, солдаты всегда говорили, что ничего не получали. Так всегда бывает, сударыня, если письмо от простого человека: оно где-нибудь да засядет.

— Так не думай, старушка, — перебила ее княгиня: — каждое письмо, от кого бы оно ни было, должно попасть в руки только тому, кому оно адресовано. Никто посторонний не смеет задержать или вскрыть его, за это полагается большое наказание.

— Так и следует, и я вам верю, сударыня, но к чему это? Когда мы всегда охотнее доверяемся доброму человеку. На кусочке бумаги невозможно описать все подробно; человеку хочется спросить еще о том о сем, а некого; если же придет торговец или богомолец, так те уже все расскажут подробно, от слова до слова. Я бы таким образом много узнала о своих, но тогда было смутное время и мало людей приходило туда. Уже смеркалось, когда я дошла с детьми до деревни, было это летом, и я знала, что в это время ужинают. Шла я задами через сады, чтобы не встречаться с людьми. С нашего двора выбежали собаки и залаяли на нас. Я их позвала, а они еще сильнее стали лаять. Я залилась слезами: так мне это было горько. Я, дурочка, и не вспомнила, что уже пятнадцать лет, как я ушла из дому, и что это уже не те собаки, которых я, бывало, кормила. В саду было посажено много молодых деревьев, плетень исправлен, на житнице новая крыша, а грушка, под которой я сиживала с Иржиком, была обожжена молнией и у ней была срублена вершина. Только ближайшая хижинка нисколько не изменилась; она досталась моему покойному отцу от Новотной. Новотна была та, что делала одеяла, а мой покойник был сын ее. У хижины был маленький садик; покойница всегда имела в нем грядку петрушки, луку, какой-нибудь кусточек кудрявого бальзамину, шалфею и все, что требовалось в хозяйстве; она, как и я, любила коренья. Иржик сделал ей плетень вокруг садика. Плетень еще был цел, но садик порос травой; там было только немножко луку. Из конуры вылезла старая собака, полуслепая. «Косматка, узнала меня?» — закричала я ей, и она начала тереться около ног моих. Я думала, что у меня выскочит сердце от радости, когда это немое существо узнало меня и приветствовало. Бедняжки дети удивлялись тому, что я плачу; я им не сказала, что иду к их бабушке: думала, что если на меня там будут гневаться, то пусть дети не знают этого. Кашпар, старший, спрашивал меня: «О чем же ты плачешь, мама? Разве нас здесь не пустят ночевать? Сядь и отдохни, мы подождем, а потом я понесу твой узелок. Ведь мы не голодны!» Иоганка и Терезка тоже уверяли, что они не голодны; но я знаю, что они хотели есть, потому что несколько часов мы шли лесом и не встретили никакого жилья. «Нет дети, —говорю я, — здесь в этом доме родился ваш отец, а там возле родилась ваша мать, а вот здесь живут ваша бабушка и ваш дедушка. Поблагодарим Бога за то, что он нас благополучно довел сюда и попросим Его, чтобы нас здесь отечески приняли!» Прочитали мы «Отче наш», потом я направилась к дверям хижины. Отец с матерью жили в хижинке на покое, а хозяйством занимался брат; это уж было мне известно. На дверях был еще тот самый образок, который Иржик принес матери из Вамбериц. У меня точно спало что-то с сердца, когда я его увидела. «Ты меня проводил, ты меня и встречаешь», — подумала я и с полным доверием вошла в комнату. Отец, мать и старая Бетка сидели у стола и ели из одной миски похлебку — это была отличная анчка[68], как сейчас вижу. «Хвала Иисусу Христу?» — проговорила я. «Навеки!» — отвечали мне. «Попросила бы у вас ночлега с детьми, хозяюшка. Мы идем издалека, проголодались и устали», — говорю я, а голос у меня дрожит. Не узнали они меня: в комнате было темненько. «Отложите-ка свою ношу, да присядьте к столу», —говорил отец, откладывая ложки. «Бетка — приказывала мама, — поди-ка, свари еще немножко супу. А вы, матушка, сядьте пока, отрежьте себе хлеба, да и детям дайте. Потом мы вас уложим на чердаке. А откуда вы идете?» — «Из Силезии, из Нисы», — отвечала я. «Да там наша Мадлена!» — вскричал отец. «Не слыхали ли вы чего-нибудь о ней?» — спрашивала меня мама, приступив ко мне поближе. «Мадлена Новотна, муж ее солдат! Это наша дочка, и вот уже два года мы не слыхали, как она поживает. Я все вижу дурные сны: недавно мне снилось, что у меня выпал зуб, и мне было больно; у меня из головы не выходит дочка и ее дети; думаю: не сделалось ли чего с Иржиком, ведь теперь подряд всё баталии. Один Бог только знает, о чем беспокоятся эти люди». Я плакала, а дети, услышав слова бабушки, тянули меня за платье и спрашивали: «Мамочка, это бабушка и дедушка?» Едва они сказали это, как мать тотчас узнала меня и обняла, а отец взял на руки моих детей и тут уже мы рассказали друг другу все, что и как было.

Бетка побежала тотчас за братом и за сестрой, за зятем и невесткой. Через минуту вся семья собралась, и не только родные и сверстницы, но каждый здоровался со мной как с родною сестрой. «Хорошо сделала, что пришла домой со своими детьми, — говорил отец; — вот уже истинная правда, что везде земля Божья, но каждому милее все-таки родина, да так и должно быть. Пока дает нам Господь хлеба, не будете ни ты, ни твои дети, ни в чем нуждаться, хотя бы ты и не могла работать. Несчастие, постигшее тебя, тяжело, но положись и тут на Бога. Помни: кого Бог милует, на того и крест возлагает». Итак я опять очутилась в своей семье. Брат уступал мне комнатку в доме, но я охотнее осталась с родителями в хижинке, где некогда жил мои Иржик. Дети скоро привыкли и доставляли большое утешение моим родителям. Я прилежно посылала детей в школу. В мое время девушки не умели писать, достаточно было того, что они немножко читали, и то только городские девушки. Но грешно человеку зарывать таланты в землю, не пользоваться ими. Другое дело, если нет случая воспользоваться своим талантом. Мой покойник был человек знающий, умел и писать: словом, годился и в телегу и в карету. А это хорошо, дай Бог всякому быть таким! Я ткала одеяла, как и прежде, и зарабатывала этим деньгу. В ту пору было тяжелое время: войны, болезни, голод. Корец[69] ржи стоил сто гульденов на банковые билеты. Ведь это не шутка! Но нас Господь миловал, мы еще кое-как перебивались. Так была худо тогда, что люди ходили с деньгами в руках, да купить-то было нечего. Наш отец вот был человек, какого поискать — помогал каждому, где и как мог; к нему и шел всякий, когда уже не знал, как быть. Если же приходили просить беднейшие соседи: «Одолжите нам корец ржи, у нас хлеба нет ни зерна»; он всегда отвечал: «Пока есть, охотно дам, а у меня не будет, так другие дадут». И матушка должна была тотчас наполнить мешок рожью. Денег он никогда не брал, вот как! «Ведь мы соседи, — говорил он, — если мы не станем помогать друг другу, так кто же нам поможет? Когда Господь вам уродит, тогда заплатите мне зерном и будем квиты». Так-то было! За это слышал отец тысячи раз: «Да наградит тебя Господь!» Если б один день только не побывал нищий, то мать пошла бы сторожить его на перекрестке: подаяние сделалось ее потребностью. Почему же нам было и не помогать людям? Были мы всегда сыты и одеты, почему же не уделить от избытка? Это еще не великая заслуга, а только долг христианский; но вот если от своего рта отнимают и отдают, то это уже истинно доброе дело. Однако же и мы дошли до того, что ели только один раз в день, чтобы было и другим людям что поесть. Но мы и эту невзгоду пережили, и опять взошло солнышко: все успокоилось и обстоятельства становились лучше и лучше. Когда Кашпар кончил школьное ученье, ему захотелось учиться ткацкому ремеслу, и я ему не препятствовала. Ремесло — великое дело. Выучившись, он должен был взглянуть на свет. Иржик всегда говорил, что ремесленник вечно сидящий за печкой, не стоит и гроша. Через несколько лет сын мой воротился, поселился в Добрушке, и дела его идут отлично. Девочек я приучала ко всем домашним работам, чтоб они могли потом занять порядочные места. В это время приехала из Вены к нам в деревню моя племянница. Терезка полюбилась ей, и она пожелала взять ее на свое попечение. Это мне было довольно тяжело, но мне казалось, что я нехорошо бы сделала, если бы воспрепятствовала счастию дочери: ей очень хотелось посмотреть на свет. Доротка хорошая женщина, имеет порядочное состояние в Вене, а детей у нее нет. Она заботилась о Терезке как родная мать и дала ей хорошее приданое, когда та выходила замуж. Мне немножко не нравилось то, что дочка выбрала немца; но теперь я уже помирилась с этим, потому что Ян действительно хороший и честный человек; уж мы нынче хорошо понимаем друг друга. Ну, а внучатки у меня вполне мои! — На место Терезки, в Вену отправилась Иоганка. Нравится ей там, и пока еще все идет хорошо. Молодые люди иного мнения, а мне так отродясь не хотелось никуда из дому, в особенности к совершенно чужим людям. Через несколько лет умерли мои родители, через шесть недель один после другого. Тихо отходили они от мира сего, гасли как свечки. Господь не хотел их мучить и не допустил тосковать одного по другому. Они прожили вместе шестьдесят лет. Мягко себе постлали, мягко будет спать. Дай Бог им царство небесное!

— И тебе не было скучно без детей, когда они все трое уехали? — спросила княгиня.

— О нет, сударыня, ведь кровь не вода! Много я тогда плакала, но не давала этого заметить детям, чтобы не омрачить их счастия. Одинока я никогда не была: ведь дети всегда родятся, и таким образом человеку всегда есть чем заняться. Я видела, как соседские дети росли от колыбели, и мне казалось, что они мои родные. Если человек сам к людям расположен, так и люди его любят. Меня много просили приехать в Вену, и я уверена, что нашла бы там таких же добрых людей, как и в других местах; знаю, что обо мне бы там позаботились. Но ведь до Вены довольно далеко, а старому человеку уж не до путешествий: ведь он как пар над горшком. Господь, может быть, вспомнил бы обо мне, а мне хотелось бы схоронить свои кости в родной земле. — Однако я пустилась в россказни, как будто на посиделках; уж простите, сударыня, за откровенность, — добавила бабушка, окончив свой рассказ и вставая со стула.

— Твой рассказ, старушка, мне очень понравился; ты не знаешь, как я тебе за него благодарна, —отвечала княгиня, кладя руку на плечо бабушки. — Ну, теперь пойдем со мной завтракать; думаю, что и дети порядком проголодались.

С этими словами она вывела бабушку из кабинета в зал, где были приготовлены кофе, шоколад и различные лакомства. Камердинер ожидал приказаний, и по приказу княгини бросился тотчас за Гортензией и детьми. Через минуту дети явились с Гортензией, которая шалила с ними как маленькая.

— Посмотрите-ка, бабушка, что нам дала барышня — кричали все вдруг, показывая различные дорогие подарки.

— Смотрите-ка! Я отродясь не видывала таких вещей. Да вы поблагодарили ли за это хорошенько?

Дети подтвердили.

— Что скажет Манчинка, когда увидит? А Цилка? А Вацлав?

— Кто это Манчинка, Цилка, а Вацлав? — спросила княгиня, желая узнать о всех.

— Это я тебе расскажу, милая княгиня, а узнала я от детей, — торопливо проговорила Гортензия. — Манчинка дочь мельника; а Цилка и Вацлав — дети какого-то шарманщика, у которого, кроме этих, еще четверо детей. Барунка мне рассказывала, что они едят кошек, белок и ворон, что у них нечего ни есть, ни надеть, и что люди гнушаются ими.

— Потому что они очень бедны, — спросила княгиня, — или потому что едят кошек и белок?

— Да, поэтому, — подтвердила бабушка.

— Ну, белка недурное кушанье, я сама ее пробовала, — заметила княгиня.

— Ведь это не одно и то же, сударыня, есть по желанию и есть от голода. Шарманщика Бог наделил здоровым желудком, дети, конечно, тоже требуют много пищи, и все это он должен заработать своею музыкой. Как же прикажете делать, когда ни для себя, ни на себе нет ничего, а в доме чисто, как на ладони.

Между тем княгиня села к столу, Гортензия разместила детей около себя, и бабушка должна была тоже сесть. Гортензия хотела налить ей кофе или шоколаду, но бабушка поблагодарила, уверяя, что не пьет ни кофе, ни того другого.

— А что же ты кушаешь за завтраком? — спросила княгиня.

— Я сызмала приучена есть суп, большею частью овсянку; мы в горах уже так привыкли. Овсянка и картофель к завтраку, к обеду картофель и овсянка, а вечером бывало все чисто тоже; в воскресенье кусок овсяного хлеба. Вот постоянная пища бедных жителей в Крконошских горах, и они еще благодарят Бога, когда и в этом не терпят нужды; но часто бывает и так, что им не достает даже отрубей для утоления голода. Те, которые поближе к долинам, имеют немножко гороху, белой муки, капусты и еще чего-нибудь, да кусок мяса раз в год; тем уже хорошо. Но к барским кушаньям простой человек не должен привыкать, ему пришлось бы плохо, потому что эти лакомства давали бы ему мало силы.

— Ты ошибаешься, старушка. Такая пища очень подкрепительна, и если б эти люди могли иметь каждый день кусок мяса и хорошее питье, то это, я думаю, укрепило бы их гораздо больше, нежели вся та пища, которую они съедят в продолжение дня — возразила княгиня.

— Недаром говорят: век живи, век учись; а ведь я всегда думала, что большинство господ так бледны, а иногда и худы, потому что едят лакомые кушанья, нисколько не укрепляющие.

Княгиня усмехнулась, ничего не сказала на это, а подала бабушке рюмку со сладким вином, говоря: «Пей, старушка, это полезно для твоего желудка». Бабушка взяла рюмку и сказав: «за ваше здоровье, сударыня!», немножко выпила; потом взяла также кусок печенья, чтобы не обидеть гостеприимной хозяйки.

— Что в тех скорлупах, из которых кушает княгиня? — шепнул Ян Гортензии.

— Это морские зверки и называются устрицами, — отвечала Гортензия вслух.

— Цилка не стала бы их есть, — заметил Ян.

— Различные есть кушанья на свете, различные и вкусы, милый Ян, — отвечала девушка.

Во время этого разговора, Барунка, сидевшая возле бабушки, сунула ей что-то в карман и шепнула:

— Поберегите, бабушка, это деньги: мне их дала барышня для детей Кудрны, а я, пожалуй, потеряю.

Княгиня слышала все, что шептала Барунка, и взор ее с невыразимою радостью остановился на прекрасном лице Гортензии. Сердце бабушки было переполнено радостью, и она сказала трогательным голосом:

— Да вознаградит вас Бог за это, барышня!

Девушка покраснела и погрозила Барунке, которая зарделась в свою очередь.

— Вот будет радости-то! — вскричала бабушка, — теперь они будут в состоянии приодеться.

—И я еще прибавлю к этому, чтобы помочь им как-нибудь, — заметила княгиня.

— Сделали бы доброе дело, сударыня, если бы помогли этим людям не одною милостыней.

— А как же?

— А так, чтобы Кудрна, пока хорошо ведет себя, имел постоянную работу; я думаю, что она пошла бы у него хорошо, потому что он человек честный и трудолюбивый. Да вознаградит Бог за все, но милостыня, сударыня, помогает таким людям только на время. Купят себе то и другое, иной раз вовсе ненужную вещь, пока деньги есть в руках; а как все съестся и износится, так они опять останутся ни при чем, в другой же раз попросить не осмелятся. Но когда у него будет поденный заработок, состояние его улучшится, да и вам будет не худо приобрести трудолюбивого работника или верного слугу; да сверх того еще, сударыня, вы сделаете доброе дело.

— Ты права, старушка; но какое место могу я ему дать, музыканту?

— И, сударыня! Это легко придумать. Я знаю, что он охотно бы сделался сторожем или надсмотрщиком. Отправляясь в поле, он бы мог брать шарманку с собой. Он и без того, идя полем, всегда играет, чтобы было ему повеселее. Ведь он весельчак! — улыбаясь, добавила бабушка.

— Ну, мы позаботимся о нем, — отвечала княгиня.

— Ах ты моя дорогая, милая княгиня! — вскричала Гортензия, бросаясь целовать прекрасную руку княгини.

— Только при добрых людях живут ангелы! — заметила бабушка, взглянув на княгиню и ее воспитанницу.

После короткого молчания княгиня тихо сказала

— Никогда не перестану благодарить Бога за то, что он даровал мне ее! — и потом продолжала вслух: — Я бы очень желала иметь такого друга, который бы мне всегда прямо и откровенно говорил правду, как ты, старушка.

— Ох, сударыня, если захотите, так найдете! Друзей легче найти, чем удержать.

— Ты думаешь, я не сумела бы оценить его?

— С какой стати мне так думать о вас? Но так вообще бывает, иногда откровенность нравится, а иногда придется уже вовсе не по вкусу, вот вам и дружба!

— Ты опять права. Отныне ты имеешь право придти ко мне, когда бы то ни было, и сказать мне, что бы то ни было, — я всегда рада тебя выслушать; а придешь с просьбой, и если только я в состоянии буду ее выполнить, то будь уверена, что и она не будет напрасна.

Так говорила княгиня, вставая из-за стола. Бабушка хотела ей поцеловать руку, но княгиня нагнулась, поцеловала старушку в щеку, а руки ей не дала. Дети собрали свои подарки, но им не хотелось уходить от милой Гортензии.

— Приходите и вы к нам, барышня! — звала бабушка, принимая из рук ее Адельку.

— Приходите, приходите, Гортензия! — просили дети; — мы вам опять наберем ягод.

— Приду непременно, — отвечала девушка с улыбкой.

— Благодарим за все, сударыня! Господь да будет с вами! — прощалась бабушка.

— С Богом! — и княгиня раскланялась, а девушка пошла проводить их до порога.

Камердинер, пришедший убирать со стола, вздернул нос и подумал: «Странная прихоть у барыни забавляться с простой бабой!» Княгиня стояла у окна и смотрела на уходивших, пока виднелись белые платьица девочек и пока мелькала в зелени бабушкина голубка. Возвращаясь в кабинет, она прошептала только: «Счастливая женщина!»

VIII

Господский луг пестреет цветами; посередине луга межа, а на меже богородской травы столько, как будто кто нарочно посеял. В богородской траве, как в подушках, сидит Аделька; она смотрит на маленькую божью коровку, бегающую по ее коленям, с колен на ножку, с ножки на зеленую ботинку. «Не убегай, малютка, останься у меня; ведь я тебе ничего не сделаю!» — говорила девочка божьей коровке, захватывая ее пальцами и сажая опять к себе на колени. Недалеко от Адельки, около муравейника, сидели на корточках Ян и Вилим и смотрели на суетливых муравьев.

— Посмотри-ка, Вилим, как они бегают! Видишь, вон тот муравей потерял яичко, а другой поднял его и бежит с ним в кучку.

— Постой, у меня есть кусок хлеба в кармане; я им дам крошечку, что-то они станут делать.

Он вынул из кармана хлеб и положил его муравьям.

— Посмотри-ка, посмотри-ка, как они около него столпились и думают, откуда это он вдруг взялся? Видишь, они его толкают дальше и дальше! Как бегут со всех сторон!... Но как же другие-то узнали, что тут есть кое-что?

Тут их наблюдения были прерваны звучным голосом: «Что тут делаете?» Это была Гортензия, подъехавшая к ним на белом коне так, что они даже и не слыхали.

— А у меня есть божья коровка — заговорила Аделька, показывая зажатый кулак Гортензии, спрыгнувшей с коня и подошедшей к ней.

— Покажи мне ее.

Аделька открыла кулак, но рука оказалась пустою. — Ах какая, убежала! — сказала печально девочка.

— Постой! Еще не ушла, а только хочет уйти, — сказала Гортензия, осторожно снимая божью коровку с открытого плечика Адельки. — Что ж ты будешь с ней делать?

— Пущу ее. Посмотри, как она полетит! Посмотри-ка! — Аделька положила букашку на раскрытую ладонь и подняла руку вверх, говоря: — Пинка-линка, Пинка-линка улетела к Боженьке в окно...

— И раздала там молоко! — добавил Вилим, ударив тихонько по руке Адельки. Божья коровка приподняла верхний черный с красными крапинками покров, развернула сложенные под ним прозрачные крылышки и поднялась вверх.

— Постой! Зачем ты подтолкнул? — вскричала сердито Аделька.

— Чтобы скорее улетела, — отвечал смеясь мальчик, обернулся к Гортензии и взяв ее за руку, сказал: — Пойдем, Гортензия, пойдем... Посмотри, я дал муравьям кусочек хлеба, и сколько их на нем! — прибавил он с жестом удивления.

Гортензия опустила руку в карман черной бархатной кофты, достала оттуда кусок сахару и, отдавая его Вилиму, сказала: «Положи это им в траву, и вы сейчас увидите, как они его облепят. Они очень любят сладкое».

Вилим немедленно исполнил приказание, и увидев, как в одно мгновение со всех сторон набежали муравьи на сахар, скоблили его и самые мелкие крошечки уносили в кучку, в свое жилище, очень удивился и спросил Гортензию:

— Скажи же мне, как это муравьи знают, что здесь есть что-то хорошее, и что они делают с этими яичками, которые они постоянно выносят и уносят?

— Это их деточки, а их носят нянюшки. Когда светит солнце и день жаркий, тогда их выносят из темных комнат, чтоб они погрелись и лучше росли.

— А где же их маменьки? — спросила Аделька.

— Они дома сидят и несут яички, чтобы муравьи не вымерли; а тятеньки ходят около них, рассказывают им что-нибудь и занимают их, чтоб они не скучали, а эти остальные муравьи, которых вы здесь видите, это работницы.

— А что же они работают? — спросил Ян.

— Носят корм, строят и поправляют дома, нянчат куколок, этих растущих детей, чистят дом; если умрет муравей, то относят его; караулят, чтобы не напал на них неприятель, а когда это случается, то они общими силами защищают свою общину. Все это должны исполнять работницы.

— Да как же они понимают друг друга, когда они не умеют говорить? — спрашивали с удивлением дети.

— Хотя они и не умеют говорить так, как разумные создания, т.е. как люди, но они все-таки понимают друг друга. Ведь вы видели, как первый, нашедший сахар, побежал тотчас сообщить об этом другим, и как все сбежались. Видите, как они останавливаются, как их щупальцы соприкасаются, как будто бы они хотят мимоходом поговорить о чем-то; а местами стоят они целыми кучками и, кто знает, о чем они советуются.

— И у них также есть комнаты и кухни? — спросила Аделька.

— Им не нужно кухни, потому что они не стряпают; но у них есть в этих кучках комнаты для детей и маменек, залы для работниц; дома их разделены на несколько этажей и внутри сделаны проходы из одного этажа в другой.

— Но как же они строят так, что их домы[70] не осыпаются? — допрашивали дети.

— Они очень крепко строят, и если кто-нибудь посильнее не испортит их постройки, то она не скоро разрушится. Они делают себе и стены и крышу, все из мелких стружек, стеблей, хвойных иголок, сухих листочков, травы и земли, которую они скатывают в маленькие шарики, а если она суха, то они мочат ее слюной, сжимают и потом уже употребляют ее так, как каменщик употребляет кирпич. Всего удобнее им строится при мелком дожде, когда земля влажна.

— Кто же научил их так строиться? — спросил Вилим.

— Бог дал всем животным такой природный инстинкт, что они сызмала знают, что есть, что им необходимо для защиты, и некоторые бессловесные твари с таким искусством и знанием добывают себе все необходимое и устраивают свою домашнюю жизнь, что инстинкт их очень похож на человеческий разум. Когда будете ходить в школу и будете понимать книги, тогда узнаете много о животных и о их жизни, как и я узнала,— прибавила Гортензия.

В это время пришла бабушка с Барункой, неся полные фартуки цветов и целое беремя[71] кореньев, собранных ими на лугу. Дети тотчас передали бабушке все рассказанное им Гортензией, а Гортензия спросила бабушку, зачем ей все эти коренья.

— Тут, барышня, тмин и немножко репейнику. Тмин этот высушится и семя уйдет в хозяйстве в кушанья и хлеб, а трава детям для купанья; из репейника будет полосканье от боли в горле. Окрестные жители знают, что у меня всегда есть немножко этих кореньев и потому всегда ко мне присылают за ними. Хорошо иметь в доме такое лекарство: если для себя не понадобится, так пригодится другим.

— Разве в городке нет аптеки?

— В городке нет, а есть еще за час езды оттуда. Но если б в городке и была аптека, то все-таки латинская кухня слишком дорога, а зачем нам платить дорого за то, что мы сами себе можем приготовить?

— Так вам доктор напишет рецепт и скажет, как приготовить?

— И, барышня! До чего бы дошел человек, если бы при малейшем нездоровье призывал лекаря. Он живет за час езды отсюда; пройдет половина дня, пока человек его дождется; между тем можно было бы умереть, если бы не было под руками домашних лекарств. А когда придет лекарь, так тут уж... Бог знает сколько лекарств: и пластыри, и пиявки, и то, и другое, так что у человека голова кругом пойдет, а больной от этого только еще больше расхворается. Я, барышня, лекарям вовсе не верю, и когда я прихворну или эти дети, то нам достаточно и этих кореньев; а если кто-нибудь другой захворает, то я всегда говорю: пошлите за лекарем. Да ведь когда Бог посетит тяжкою болезнию, то и лекари становятся в тупик со своею наукой и предоставляют природе помогать самой себе. Господь всегда останется лучшим лекарем: если человеку суждено жить, так он и без лекаря выздоровеет; если же он должен умереть, то уж никакая аптека не поможет.

— А в фартуке у вас те же самые коренья? — спросила девушка.

— О нет, Гортензия! — торопливо вскричала Барунка; — тут цветы для венков. Завтра праздник Божьего Тела; я и Манчинка будем дружичками.

— И я также! Я пойду с Гелой[72], — добавила Аделька.

— И мы пойдем! — закричали мальчики.

— А кто это такая — Гела? — спросила Гортензия.

— Гела — дочь кумы из того высокого дома, на котором лев.

— Ты должна говорить: из гостиницы, — поправила бабушка.

— И ты пойдешь на процессию? — спросила Барунка Гортензию.

— Конечно, пойду, — отвечала Гортензия, садясь на траву, чтоб помочь бабушке и Барунке уложить цветы.

— Ты еще никогда не была дружичкой в праздник Божьего тела? — спросила Барунка.

— Никогда. Но когда я еще жила у своей воспитательницы во Флоренции, то я была однажды дружичкой в праздник Мадонны и несла Мадонне венок из роз.

— А кто это Мадонна?

— Мадонной называют в Италии Деву Марию, — отвечала Гортензия.

— А вы, барышня, родом из Италии? Ведь это там, где стоят наши солдаты? — спросила бабушка.

— Да. Но только в том городе, откуда я родом, во Флоренции, их нет. А там делаются вот эти шляпки из рисовой соломы, которые на вас. Там на полях растут и рис, и кукуруза, на холмах сладкие каштаны и оливки; там кипарисные и лавровые рощи, прекрасные цветы и голубое безоблачное небо.

— Ах, я уж знаю! — прервала ее Барунка. — Это тот город, что в твоей комнате нарисован. В середине широкая река, а над рекой до верху построен город. Ах, бабушка, какие там хорошенькие сады и домики; у одного из них играет девочка, а возле нее сидит старушка — это Гортензия со своей воспитательницей... Ведь ты нам так рассказывала, когда мы были в замке?

Девушка не тотчас отвечала; она задумалась, руки ее неподвижно лежали на коленях; но через минуту она сказала с глубоким вздохом: «Oh bella patria! Oh, cara amica!»[73] — и в прекрасных глазах ее заблестели слезы.

— Что же ты рассказывала, Гортензия? — спросила любопытная Аделька, ласково прижимаясь к ней. Гортензия прислонилась головой к головке малютки и не удерживала слез, капавших с лица на колени.

— Барышня вспомнила о своей родине и о своих друзьях, — проговорила бабушка. — Вы дети еще не знаете, каково человеку покидать место, где он вырос. Хотя бы ему Бог знает как хорошо было потом, он все-таки не в состоянии будет забыть свою родину. И вы когда-нибудь испытаете это. А у барышни вероятно там есть родные?

— У меня нет никого родных, я никого не знаю, — отвечала печально Гортензия. — Во Флоренции живет моя добрая воспитательница, мой друг, Джиованна, и я иногда тоскую по ней и по моей родине. Но княгиня, добрая мать моя, обещала мне скоро отвезти меня туда.

— Как же княгиня так далеко отыскала вас, барышня? — спросила бабушка.

— Княгиня хорошо знала мою мать, они были приятельницы. Мой отец был тяжело ранен под Лейпцигом[74], и, вернувшись на свою виллу во Флоренцию, умер там через несколько лет вследствие своей раны; так рассказывала мне Джиованна. Мать моя очень тосковала по отцу и тоже умерла. Они оставили меня маленькою сиротой. Когда княгиня узнала об этом, то приехала за мной и увезла бы меня с собой, если бы Джиованна не любила меня как родную дочь. Княгиня оставила меня у нее, отдала в ее распоряжение замок, и таким образом Джиованна вырастила и всему научила меня. Когда я была уже взрослая, княгиня взяла меня к себе. О, я ее очень люблю! Так, как бы любила свою родную мать!

— Конечно и княгиня любит вас, как родную дочь, — говорила бабушка, — я это заметила, когда была в замке, и это мне очень понравилось. Да не забыть бы мне рассказать вам о Кудрне. Когда им Барунка отдала ваши деньги, они от радости прыгали чуть не до потолка; но когда старик получил место смотрителя за господскими полями и ему назначили двойной паек, то было столько удивления и радости, что и пересказать невозможно. До смерти будут молиться за княгиню и за вас.

— Только тебе, бабушка, они обязаны за все, твоему доброму слову, — отвечала девушка.

— И, барышня! К чему бы послужило мое доброе слово, если б оно не упало на добрую почву? Из него не взошло бы благословения, — заметила бабушка.

Букеты были уже связаны, и бабушка собралась с детьми домой.

— И я пойду с вами до перекрестка, — сказала Гортензия, взяв за узду коня, щипавшего траву. — Хотите, мальчуганы, я вас покатаю на лошадке?

Мальчики вспрыгнули от радости, и Ян в одно мгновение очутился на лошади.

— Ах ты, маленький шут! — заметила бабушка, увидя как смело держался Ян. Вилим тоже показывал вид, что не боится, но покраснел до ушей, когда Гортензия посадила его на лошадь, и только тогда ободрился, когда Ян посмеялся над ним. И Адельку посадила Гортензия на Попинка, но сама шла возле и держала ее; девочка была в восторге, а мальчики заметили насмешливо, что она сидит как обезьянка, и Бог знает что еще кричали, так что бабушка должна была остановить их. На перекрестке Гортензия села на своего белого коня, спустила голубое платье ниже стремени, надвинула покрепче черную шляпку, еще раз махнула детям хлыстиком, и конь ее, заслышав звучное приказание «avanti»[75], как ласточка полетел с ней в гору по аллее. Бабушка потихоньку добралась с детьми до Старого Белидла.

На другой день утро было прекрасное, небо было чисто, как будто выметено. Перед Старым Белидлом стоит тележка, на тележке Ян и Вилим в красных камзолах, в белых панталонах, с венками в руках. Пан Прошек ходит около породистых лошадей, гладит их по лоснящимся бокам, перебирает густую гриву и глазом знатока осматривает и лошадей и сбрую. Порой подходит к дому и кричит!

— Вы все еще не готовы? Торопитесь!

— Сейчас, тятенька, сейчас! — раздаются голоса изнутри дома.

И это сейчас продолжалось еще добрых полчаса; наконец, из дому выбежали девочки, с ними и Манчинка, за ними пани Прошкова, бабушка, Бетка и Ворша.

— Будьте повнимательнее, да посмотрите за птицей, — приказывала бабушка. Султан хотел приласкаться к Адельке и нюхал венки, которые она держала в руках; она подняла обе руки кверху, а бабушка отогнала Султана, сказав ему: «Разве ты, глупый, не видишь, что Аделька дружичка!»

— Словно ангельчики, — заметила Бетка Ворше, когда дети усаживались в тележку. Пан Прошек сел на козлы возле кучера Вацлава, взял возжи в руки, щелкнул языком, лошади гордо вскинули головами и тележка помчалась к мельнице, словно гонимая ветром. Собаки пустились вдогонку, но когда пан погрозил им, они вернулись назад, с неудовольствием улеглись на крыльце на солнышке и наконец захрапели.

Как все красиво в местечке! На домах везде ветки, галереи вокруг площади превратились в рощу. По дороге и по тропинкам везде настлан зеленый тростник. На четырех концах площади поставлены алтари, один красивее другого. Посередине, около статуи св. Яна Непомука, под зелеными липами приготовлена мортира[76], около которой собралась кучка подростков. «Из этого будут стрелять!» — сказал пан Прошек, указывая детям на мортиру.

— Но я буду бояться, — озабоченно сказала Аделька.

— Чего же тут тебе бояться, ведь это зашумит почти также, как упавший с полки горшок, — утешала ее Манчинка. Такой стук Аделька часто слыхала дома и поэтому успокоилась.

Экипаж остановился у большого дома, на котором висела вывеска с белым львом и большая кисть винограда. На пороге появился пан Станицкий, приветливо снявший свою черную бархатную шапочку с длинною кистью. Не менее приветливо улыбалась гостям и кума в серебряном чепце и короткой шелковой кофте; а когда маленькая Гела хотела за нее спрятаться, то она взяла ее и Адельку за руки, поставила их рядом и сказала: «Ну-ка, покажите-ка, как это к вам пристало!»

— Словно близнецы! — решила бабушка.

Девочки взглянули одним глазом друг на друга и потом опять стыдливо потупились. Пан Станицкий взял пана Прошка под руку и, повернувшись к дому, приглашал гостей войти. «Пока начнется процессия, мы еще успеем поговорить кое о чем за стаканом вина», — прибавил он весело.

Пани Прошкова вошла; бабушка же осталась с детьми на улице, сказав женщинам: «Вы еще успеете, потому что пойдете с господами, но я позже— а то, пожалуй, не протолкаюсь между народом. Я останусь здесь при детях». Она остановилась с ними у крыльца. Вскоре из-за угла показались два мальчика в красных камзольчиках, а потом еще два, и еще, и Ян закричал: «Уж идут!»

— Аделька и ты, Геленка, — говорила бабушка, — когда пойдете в процессии, смотрите на дорогу, чтобы не упасть. Барунка, ты посматривай за ними. А вы, мальчики, идите хорошенько, чтоб не наделать беды со свечами. В церкви же и у алтаря молитесь, чтобы быть угодными Богу!

В это время подошел учитель со своими школьниками.

— Дай вам Бог здоровья, пан учитель! Я привела вам еще молодежи; будьте уж потерпеливее с этими маленькими, — просила бабушка старика учителя.

— Хорошо, бабушка. У меня тут словно стадо: и малый; и большой, — отвечал со смехом учитель, ставя мальчиков к мальчикам, а девочек к девочкам.

В церкви бабушка остановилась у дверей между старыми соседками, а дети стояли рядами около алтаря. Начался третий звон. Народ хлынул в церковь, церковный сторож принес мальчикам зажженные свечи, маленький колокол зазвучал, священники приступили к алтарю, и обедня началась. Девочки сложили руки и долго смотрели пристально на алтарь; наглядевшись вдоволь, они завертели головами и влево и вправо, и увидали милое личико Гортензии, сидевшей наверху в ораториуме[77]. Невольно они улыбнулись ей, да и как же было не улыбнуться? Но за Гортензией сидела мать и стоял отец, который им кивнул головой, чтоб они повернулись к алтарю. Аделька не поняла этого и улыбалась также отцу, пока Барунка не дернула ее за платье и не шепнула ей: «Смотри на алтарь!» Кончалась и литургия верных[78]. Священник поднял Св. Дары, народ запел хором: «Агнче Божий, Христе помилуй!», и колокола громко заблаговестили. Впереди шли дети, мальчики с горящими свечами, девочки в венках, наперерыв бросая цветы на дорогу. За ними следовали духовенство, чины городового магистрата, почетные жители всего околотка, а за ними уже простой городской и сельский люд; между последними шла и бабушка. Хоругви[79] различных цехов развевались над толпой, благоухание кадил смешивалось с ароматом свежих ветвей и разбросанных цветов, в воздухе раздавался звук колокола. Не могшие участвовать в процессии стояли у порога и у окон, чтобы по крайней мере посмотреть на нее.

Какое зрелище для глаз представляла эта пестрая процессия! Какие костюмы! Какая роскошь! Тут и разряженные дети, тут и священники в великолепных ризах, и господин в новомодном фраке, и почтенный сосед в пятидесятилетнем сюртуке, и юноша в вышитом камзоле, и отец в сюртуке по самые пяты. Женщины просто, но элегантно одетые, возле разряженных без всякого вкуса. Мещанки в кружевных чепчиках и с золотом, и с серебром, поселянки в накрахмаленных чепчиках и белых платках, девушки в повязках и красных платках. Как каждый мог узнать по вывеске, что дом Станицкого — гостиница, так и платье людей было вывеской их убеждений, а частью и их занятий. Ясно можно было отличить капиталиста и ремесленника от чиновника, крестьянина от бобыля[80]; по костюмам можно было видеть, кто придерживался старых нравов и обычаев, и кто «гонялся за модой», как выражалась бабушка.

Около алтарей бабушка все искала возможности подойти поближе к детям, чтоб они были у нее под рукой, если что-нибудь случится. Но все кончилось благополучно, только Аделька при каждом выстреле вздрагивала и всегда заранее затыкала уши и закрывала глаза.

По окончании церемонии бабушка собрала детей и повела их в гостиницу, где уже дожидалась их тележка. Кристинка шла также из церкви, и бабушка приглашала ее ехать вместе.

— Наши останутся здесь обедать, так место будет, — заметила бабушка.

— Охотно поехала бы с вами и также охотно пошла бы с девушками, — отвечала Кристла, причем глаза ее обратились к толпе юношей, которые стояли на кладбище, дожидаясь девушек, чтобы проводить их домой. Один из них был статен как сосна, красивой наружности с нежным взглядом. Казалось, что он искал кого-то глазами, и вдруг взор его нечаянно встретился с взором Кристлы, и оба покраснели. Бабушка завела Геленку к куме, которая задержала детей и бабушку, угощая детей печеньем, а бабушку вином. Так как Кристла не хотела войти в комнату, где сидели одни мужчины, то бабушка вынесла ей угощение в сени, но гораздо проворнее бабушки был ловкий юноша. Он вбежал в разливную, сам выпил рюмку сладкой росолки и того же принес Кристле. Девушка отказывалась, но когда он с непритворною грустью сказал ей: «Так ты не хочешь принять моего угощения?», то она торопливо взяла рюмку и выпила за его здоровье. В это время пришла бабушка, и оба должны были принять от нее угощение.

— Ты пришел очень кстати, Мила, — сказала бабушка, и на губах ее показалась добрая улыбка. — Я все думала о том, кого бы из молодежи попросить ехать со мной: я боюсь этих лошадей, когда со мной нет Яна или кого-нибудь знающего дело. Кучер Вацлав неосторожно ездит. Поедем с нами.

— Очень рад, — отвечал Мила и, повернувшись на каблуках, побежал расплатиться. Дети, простившись с Гелой, кумой и родителями, уселись в тележку; Кристла села тоже с ними, а Мила взгромоздился на козлы к Вацлаву, и лошади тронулись. «Посмотрите на Милу, какого барина разыгрывает!» — кричали шедшие по тропинке парни, когда тележка проезжала мимо них. «Верю, ведь мне есть чем гордиться!» — отвечал вспыхнувший Мила, оглядываясь на тележку. Но парень, кричавший Миле и бывший его лучшим другом, бросил вверх свою шапку и запел: «Любовь, Божья любовь! Где ее люди берут? На горе она не растет и в поле не сеют ее!» Последнего сидевшие в тележке уже не слыхали, потому что лошади быстро понеслись домой.

— Хорошо же вы молились Богу? — спросила бабушка детей.

— Я молился, а Вилим нет, — отозвался Ян.

— Не верьте ему, бабушка; я все читал «Отче наш», а Ян меня все толкал и не давал мне покою дорогой, — оправдывался Вилим.

— Яник, Яник, безбожный ты мальчик! — и бабушка строго кивнула мальчику головой.

— Вот и не получишь подарка, постой... — грозила Аделька.

— Да, это правда. Ведь через несколько дней праздник Иоанна Крестителя, ваши именины, — заметила Кристла.

— А ты мне что подаришь? — спросил Ян, как бы ни в чем не бывало.

— Подарю мочалку, если будете таким непоседой, — отвечала со смехом Кристинка.

— Я не хочу этого, — ответил мальчик и нахмурился, а дети посмеялись над ним.

— А ты какие подарки получаешь? — спросила Барунка Кристлу.

— Никаких. У нас нет этого обыкновения, это только у господ. Однажды я получила поздравление от учителя, что был у управляющего замком. Впрочем оно у меня здесь в молитвеннике, — и она вынула из молитвенника сложенный лист, на котором было написано поздравление в стихах; вокруг был наколот булавкой разрисованный венок из роз и незабудок. — Я сберегла это стихотворение только ради веночка, потому что я этого поздравления не понимаю.

— Разве оно не по-чешски? — спросила бабушка.

— Нет, по-чешски, да только уж очень учено. Послушайте-ка как начинается: «Услышь меня, дорогая красавица, воспитанница Лады!» Извольте тут... я на маковую росинку не понимаю, и вот все такая болтовня. Я не воспитанница: слава Богу, еще имею мать. Этого человека книги с ума свели.

— Так нельзя думать, моя милая. Это был человек возвышенного ума, опытный в науках, уж конечно выше нашего ума-разума. Когда я жила еще в Кладске, возле нас жил тоже такой сочинитель; его экономка, — ведь сочинители, говорят, отреклись от женитьбы, — хаживала частенько к нам и рассказывала, какой он ворчливый чудак. Целый день сидел он заваленный книгами, и если бы Сусанка ему не говорила: «Идите, сударь, кушать!», то он бы целый день сидел голодный. Сусанка должна была ему напоминать обо всем; если б ее не было, то его давно съела бы моль. Каждый день он гулял час и то всегда один: он не любил общества. Когда он уходил, я забегала на минутку к Сусанке. Она любила очень росолку, и я хоть не была охотница до водки, но должна была всегда выпить рюмочку для ее удовольствия. Притом она всегда говорила: «Наш старик не должен этого видеть: он пьет только воду и иногда только нальет в нее капельку вина. Он мне часто повторяет: Сусанка, вода самый здоровый напиток; если будешь пить только воду, будешь всегда счастлива и здорова. А я себе думаю: конечно вода — дело хорошее, но мне и росолка нравится. Ему бы хотелось, чтоб я жила как пташечка. Об еде и питье он не заботится только бы душа в теле держалась; он сыт с одних книг: благодарю покорно за такую пищу!» Так Сусанка всегда жаловалась. Один раз повела она меня и в его комнату; во всю мою жизнь не видала я столько книг: они были нагромождены как поленницы дров. «Ну, видите ли, Мадленка, — говорила она мне, — ведь все это в голове у нашего старика; дивлюсь, как это он еще не помешался! Знаете ли, если бы меня не было — ведь я за ним смотрю как за ребенком, — так Бог знает, что бы из него было! Я должна обо всем подумать: он ничего не понимает, кроме своих рукописей. И нужно иметь с ним ангельское терпение. Иногда я на него так прикрикну, что он побежит, точно  его собака укусит; и ни слова не скажет, так что мне его уж и жаль станет. А ину пору поневоле его выругаешь: никакого терпенья не хватит. Подумайте, Мадленка, было у него в комнате пыли словно посеред деревни, и паутины везде, как на старинной колокольне, а приди-ка я с метелкой? И не думай! Вот я и придумала: постой же, думаю, я тебя подкараулю. До него-то мне что, а ведь тут дело шло о моей чести: мне просто стыдно было, когда кто-нибудь приходил к нему и видел этот порядок. Один раз я и попросила одного знакомого, с которым он видался охотнее, чтобы тот задержал его; я между тем везде вымыла, вычистила, хоть на что-нибудь да стало похоже. Видите ли, Мадленка, какой это человек: он заметил только на третий день, что все вымыто. Ему показалось, что в комнатке стало как будто посветлее, еще бы не было светлее!... Так вот вам какой это человек, и умей обходиться с такими чудаками!» Каждый раз как я приходила к ней или она ко мне, у нее была новая жалоба на старика, а сама ни за что на свете не ушла бы от него. Задал же он ей страху один раз! Пошел только погулять и встретил дорогой своего знакомого, отправлявшегося в Крконошские горы. Он пригласил старика ехать вместе, обещая скоро воротиться, а старик и поехал с ним так, как был. Сусанка ждала, ждала, а господин ее все не возвращался, пришла ночь, а его все нет. Прибежала она к нам встревоженная, заплаканная, и уж было нам с ней хлопот. Только на другой день утром узнала она, что он уехал. Как же она ругала его! Только на шестой день приехал старик, а она каждый день готовила ему обед и ужин. Когда же он наконец был дома, она прибежала к нам и рассказывала: «Ну, вот видите ли, как я на него напустилась, то он только сказал: «Ну, ну, не кричи, я пошел гулять, да и остановился на Снежке, поэтому и не мог скоро прийти». Однажды она принесла нам несколько книг и сказала, что их написал ее старик, так чтобы мы их прочитали. Мой покойный Иржик таки был хороший чтец; читал он нам, но мы ничего не поняли. И стихи умел писать, но мы и их не понимали: все это было слишком учено. Сусанка сказала на это: «Ну, стоит же того, чтобы ломать над этим голову!» Но все в городе высоко почитали его, и каждый говорил, что он недосягаемо умен.

— Я похожа на эту Сусанку, — заметила Кристла; — мне право мало толку в этой учености, когда я ее не понимаю. Когда я слышу хорошенькое пение или ваш рассказ, бабушка, то это мне приятнее, чем какое-нибудь рассуждение. А что, вы слышали песню, которую сочинила Барла с Красной горы?

— Милая моя, мне уже не идут в голову светские песни, я о них и не забочусь много. Уже прошло то время, когда я для песни бегала Бог знает как далеко, а теперь я пою только божественные песни, — отвечала бабушка.

— Что же это за песня, Кристла? — спросила Манчинка с Барункой.

— Постойте, я вас выучу; она начинается так: «Что поет там эта пташка, что в кустах сидит одна?»

— Ты мне, Кристинка, должна ее спеть, когда я приду к вам, — сказал Мила, обернувшись к тележке.

— Хоть несколько раз. Были мы на барщине, на господском сенокосе, Барла тоже пришла, и когда мы отдыхали у косогора, то Анча Тиханова попросила ее: «Сочини-ка нам, Барла, песенку». Барла немножко задумалась, потом улыбнулась и запела:

«Что поет там эта пташка,
что в кустах сидит одна,
будто девушка, влюбившись,
вдруг становится бледна?»

Анча за это рассердилась! Она думала, что это намек на нее. Ведь вы знаете, что она любит Томша и что она его невеста? Но едва Барла это заметила, тотчас очень хитро задобрила ее, сочинив другой куплет:

«Ну уж, право, эта пташка
все неправду говорит:
посмотрите, как румянец
на щеках моих горит!»

Эта песенка нам очень, очень понравилась, и голос она так хорошо подобрала. Жерновские девушки будут вслушиваться: они ее еще не знают, — прибавила Кристла.

В то время как Манчинка и Барунка напевали новую песенку, тележка проезжала мимо замка. У ворот стоял младший камердинер в черном фраке, небольшой, худенький человечек. Одною рукой он крутил черные усы, а другая рука играла золотою цепочкой, чтобы показать блестящие перстни.

Когда тележка проезжала мимо него, глаза его разгорелись, как у кота при виде воробья. Он милостиво улыбнулся Кристле и кивнул ей рукой. Но женщины почти не взглянули на него, а Мила нехотя приподнял шапку.

— Я бы, право, охотнее увидала черта, чем этого тальянца, — проговорила Кристла; — вот уж опять караулит, не пройдут ли девушки одни, чтоб ястребом влететь в их толпу.

— Спине его досталось как-то в Жличи, — начал Вацлав; — пришел он туда на музыку и прямо к самым хорошеньким девушкам, как будто их для него и привели. Он не умеет говорить по-чешски, а все-таки запомнил: esky olka mam rad[81].

— Это он и мне всегда твердит, когда приходит пить пиво, — перебила его Кристла; — и хоть я ему десять раз кряду говорю: «да я то вас не люблю», он все-таки безотвязен, как лихорадка.

— Но парни ему отлично выбили кунтуш[82], и если б не я, так он теперь узнал бы, почем пряники в Пардубицах.

— Ему не мешало бы поостеречься, чтоб и в другом месте не рассказали ему того же, — заметил Мила, откидывая назад голову.

Тележка остановилась у гостиницы.

— Благодарю, что довезли, — сказала Кристла, подавая руку Миле, помогавшему ей вылезть из тележки.

— Еще одно слово, — задержала ее бабушка: — не знаешь ли, когда пойдут Жерновские в Святоневицы, и когда — Красногорские?

— Вероятно так же, как и прежде: Красногорские между двумя праздниками Богородицы[83], а Жерновские в первый праздник Марии после Иоанна Крестителя[84]. И я тоже пойду.

— И я хочу идти, — заметила бабушка.

— Нынешний год и я пойду, — сказала Барунка с улыбкой.

— И я тоже, — отозвалась Манчинка. Остальные дети кричали тоже, но Барунка утверждала, что они не прошли бы трех миль. Между тем подъехали к мельнице, оставили Манчинку, и бабушка отдала ей несколько освященных венков, предназначенных пани-маме. Когда же они подъезжали к дому, то к ним навстречу выбежали Султан и Тирл и не могли устоять на месте от радости, что бабушка воротилась домой. Бабушка благодарила Бога за благополучное возвращение: она во сто раз охотнее ходила пешком, нежели ездила, потому что в этой тележке, по милости борзых коней, несущих во весь галоп, ей всегда казалось, что она сломит себе шею.

Бетка и Ворша ожидали их на крыльце.

— Что это, Вацлав, где у вас венчик? — спросила кучера словоохотливая Бетка, когда бабушка с детьми вошла в комнату.

— Эх, девушка! Я уже давно забыл, где его оставил, — и Вацлав таинственно улыбнулся, поворачивая экипаж на дорогу.

— Не говори с ним, — удерживала Бетку Ворша; он даже и в праздник не знает, что говорит.

Вацлав смеясь ударил по лошадям и скрылся из виду. Бабушка повесила свежие веночки между окон и на образа, а прошлогодние бросила в «Божий огонек».

IX

В бабушкиной светелке точно в саду; куда ни повернешься, везде розы, резеда, черемуха и множество других цветов, а между ними еще целое беремя дубового листу. Барунка с Манчинкой вяжут букеты, а Цилка вьет огромный венок. На лавке у печки сидят мальчики с Аделькой и учат поздравительные стихи.

Был канун Св. Иоанна Крестителя (24-го июня) и именин отца — праздника для всей семьи. В этот день пан Прошек созывал к себе лучших своих друзей! Такой уж был обычай. Поэтому и был такой шум по всему дому: Ворша все чистила, мыла, чтобы нигде не было ни пылинки; Бетка ошпаривала птицу; хозяйка пекла калачи, а бабушка присматривала и за тестом, и за печкой, и за птицей: она везде была нужна. Барунка просила, чтобы бабушка выгнала вон Яна, не дававшего им покоя; а когда его выгоняли вон, то Бетка и Ворша начинали жаловаться, что он все вертится у них под ногами. Вилим хотел, чтобы бабушка его выслушала; Аделька хватала ее за платье, клянча калачик, а на дворе кричали курицы, давая знать, что хотят уже на насест.

— Царь небесный! Ведь не могу же я всем разом служить! — жаловалась бедная бабушка.

Тут вдруг закричала Ворша:

— Барин домой идет!

Работавшие венок заперлись, хозяйка припрятала все, что еще должно было остаться тайной, а бабушка наказывала детям: «Ничего у меня не проболтать отцу!» Отец вошел на двор, и дети бросились к нему навстречу; но когда он, пожелав им доброго вечера, спросил о матери, то они остановились, не зная, что сказать, чтобы не разболтать какой-нибудь тайны. Но Аделька, любимица отца, пошла прямо к нему, и когда он взял ее на руки, она ему шепнула: «Мама с бабушкой пекут калачи, завтра твои именины».

— Ну, погоди же! —  закричали на нее мальчики; — достанется тебе за то, что пересказываешь!

И они побежали жаловаться матери. Аделька покраснела, неподвижно сидела на руках у отца и наконец расплакалась.

— Ну не плачь! — говорил ей отец, гладя ее по головке. — Я ведь знаю, что завтра мои именины, и что мамаша печет калачи.

Аделька отерла рукавом слезы и со страхом смотрела на мать, которую вели мальчики. Однако все кончилось благополучно и мальчики узнали, что Аделька ничего не проболтала. Но вся эта таинственность была так тяжела детям, что отец, слыша, не должен был слышать, и видя, не должен был видеть. Барунка целый вечер должна была постоянно мигать детям и толкать их, чтоб они окончательно не проговорились, а Бетка потом смеялась над ними, называя их болтунами.

Наконец все сделано, приготовлено, и повсюду слышен запах печенья; слуги улеглись, только бабушка тихонько бродит по дому: запирает кошек, заливает искры в печках, и вспомнив, что топили также пекарню на косогоре, и что может быть там осталась искра, бабушка не полагается на свою осторожность и отправляется туда, чтобы все осмотреть хорошенько.

Султан и Тирл сидят на мостках. Завидев бабушку, они с удивлением всматриваются в нее: в такое время она не бывает на дворе; но когда она погладила каждого из них по голове, то они начали тереться у ног ее.

— Вы уже опять сторожили мышей, вы, водяные? Это позволительно, только не вломитесь у меня в хлев, — сказала она собакам, идя к косогору. Собаки последовали за нею. Отворив печку, она заботливо перемешала золу кочергой, и не найдя ни одной искорки, снова затворила печь и пошла назад. У мостков был высокий дуб; на нем летом помещалась птица на ночь. Бабушка взглянула вверх и заслышала в ветках вздох, потом легкий шелест и писк. «Видно что-то во сне видят», — сказала она про себя и пошла дальше. Что же заставило ее опять остановиться около сада? Слушает ли она переливчатую песню двух соловьев в саду, или нескладную песню Викторки, грустно звучащую над плотиной? Что это бабушка смотрит на косогор, где мерцает так много святоянских мушек, этих живых звездочек? Около косогора над лугом поднимаются легкие облака. Это не туман, говорит народ, и бабушка может быть верит тому, что в эти серебристо-серые покрывала закутаны лешачихи, и смотрит на их дикий танец при свете месяца? Нет, ни то, ни другое. Бабушка смотрит на луг, идущий к мельнице. Там от гостиницы перебежала через ручей на луг женщина, закрытая белым платком, и тихо остановилась, прислушиваясь как серна, вышедшая из лесной чащи попастись на лугу. Ничего не слышно кроме протяжных звуков соловья, глухого шума мельницы и плеска волн под темными ольхами. Женщина обернула правую руку белым платком и стала рвать цветы — девять цветков различных. Когда букет был готов, она нагнулась еще, умылась свежею росой, и не оглядываясь, торопливо побежала к гостинице. «Это Кристла! Хочет делать святоянский венок. Я давно думала, что она любит этого парня», — говорила сама с собой бабушка, не спуская глаз с девушки. Девушка уже скрылась, а бабушка все еще стояла в задумчивости. Душа ее упоевалась воспоминаниями. Она видела перед собою луг, видела деревушку в горах и светлый месяц, и звезды вечно прекрасные, не стареющие, — но тогда она была молодою, свежею девушкой, когда в Святоянскую ночь собирала девять цветков для суженого венка. Все это было до того живо, что бабушка и теперь почувствовала страх, чтобы кто-нибудь не попался ей на дороге и не помешал чарам. Она видела себя в своей каморке, видела постель с пестрыми подушками, под которые она клала свой венок. Вспомнила, как горячо она молилась, чтобы Бог ниспослал ей сон, в котором явился бы избранник ее сердца. Вера в суженый венок не обманула ее: она видела во сне человека высокого роста, с ясным, откровенным взглядом, видела того, кто был для нее выше и дороже всего на свете. Бабушка улыбнулась при воспоминании о том детском восторге, с которым бежала она до солнечного восхода в сад к яблоне, чтобы перебросить через нее венок и узнать еще, скоро ли она увидится со своим Иржиком. Вспомнила, как восходящее солнце застало ее в слезах в саду, потому что веночек далеко перелетел через яблонь и поэтому нельзя было ожидать скорого свидания с Иржиком. Долго стояла бабушка в задумчивости; руки ее невольно сложились, кроткий, доверчивый взор ее обратился к блестящим звездам, и из уст вырвался тихий вопрос: «Когда же мы с тобой увидимся, Иржик?» Тут ветер слегка коснулся бледного лица старушки, как будто ее поцеловал дух усопшего. Старушка вздрогнула, перекрестилась, и две слезы скатились на сложенные руки. Минуту спустя она тихо вошла в дом.

Дети стояли у окошек, ожидая возвращения родителей, бывших в городке в церкви. Отец заказал в этот день обедню, а бабушка панихиду за всех Янов, считая Бог знает с которого колена. Прекрасный венок, поздравительные стихи, подарки — все было приготовлено на столе; Барунка прослушивала детей одного за другим, но второпях забывалось слово то здесь, то там, и нужно было начинать снова. У бабушки дела было по горло; но минутами она показывалась в дверях, осматривала комнату и уходила снова, напоминая детям: «Будьте умненькие и не напроказьте чего-нибудь».

Только что бабушка вышла в сад нарезать свежей петрушки, как на косогоре показалась Кристла, неся что-то завернутое в платке.

— Здравствуйте, бабушка! — сказала она с веселым, сияющим лицом, так что бабушка засмотрелась на нее.

— Посмотрю на тебя, точно ты на розах спала, — с улыбкой заметила ей бабушка.

— Вы угадали, бабушка: на моих подушках цветные наволочки! — отвечала Кристла.

— Ты, плутовка, не хочешь понимать; но пусть будет так или иначе, только было бы хорошо, не правда ли?

— Конечно, бабушка, — подтвердила Кристла; но угадав смысл бабушкиных слов, она закраснелась.

— Что ты это несешь?

— Несу подарок Яну. Ему всегда нравились наши мохноногие голуби, я и принесла ему парочку молодых; пусть их выкормит.

— Но зачем же ты себя-то лишаешь? — заметила бабушка.

— Я делаю это с радостию, бабушка, потому что люблю детей; а детям подобные вещи доставляют удовольствие, так уж им и предоставим. Но, кажется, я вам не рассказала еще, что у нас случилось за вчерашнюю ночь.

— Вчера было у нас как на Пражском мосту, и нам не удалось поговорить, но я знаю, что ты хотела мне рассказать что-то о тальянце. Теперь рассказывай, только поскорее: жду наших из церкви, да и гости сейчас придут, — отвечала бабушка.

— Вообразите себе, этот бродяга, этот Талянец приходил каждый день к нам пить пиво; от этого худа нет, ведь гостиница для всех, но он хоть бы сидел как порядочный человек за столом, а то ведь весь двор как метла обойдет, лазит даже в коровий хлев, словом, куда ни повернусь, он всюду за мной. Отец хмурился на это, но вы его ведь знаете, человек он добрый, и курицы не обидит, да и не хочется ему отбить гостей от своей гостиницы, в особенности из замка. Положился он во всем на меня. Я от тальянца несколько раз отделывалась грубостью, но он прикидывается, будто не понимает; а я знаю, что он хорошо смыслит по-чешски, хоть и не умеет говорить. Вечно твердит свое: esky olka mam rad; вдруг сложит передо мной руки, да и встанет на колени.

— Ах он бездельник! — вскричала бабушка.

— Вы правы, бабушка. Эти господа столько нагородят вам всякой всячины, что уши вянут; Бог знает, до чего дошел бы человек, если б им поверил; да мне эти глупости головы не вскружат. Но этот тальянец вывел меня из терпения. Третьего дня мы были на лугу, на барском сенокосе. Там попался нам Мила (бабушка при этом недоверчиво улыбнулась); мы разговаривали о разных разностях, я и сказала ему, какой крест несу с этим тальянцем. «Ну не беспокойся, — говорит, — уж я позабочусь о том, чтоб он не ходил к вам». «Как бы вы не рассердили отца, — говорю я: — ведь я знаю, что Жерновские парни — продубленный народ». Вечером опять пришел милый тальянец; а через минутку нахлынули и парни; их было четверо, между ними Мила и товарищ его Томеш. Ведь вы знаете Томша? Добрый малый; он еще женится на Анче Тихановой, моей подруге. Я была так рада, когда они пришли, точно мне новое платье подарили. С радостью бегу я наливать пиво, и с каждым чокнулась... Тальянец сердито нахмурился: с ним я никогда не чокалась; кто его знает, не дал бы еще чего человеку. Парни сели за стол и начали как будто играть в карты, а между тем все насмехались над тальянцем. Витек сказал: «Посмотрите-ка, ведь вылитая сова». А Томеш на это: «Я уж давно жду, скоро ли он со злости себе нос откусит. Это ему не трудно сделать: у него нос до самой бороды!» Так все и шло; тальянец от злости менялся в лице, но не говорил ни слова. Наконец бросил деньги на стол, оставил пиво и ушел, не раскланявшись. Я вслед ему перекрестилась, а парни сказали: «Если б он мог проколоть нас взглядом, нас бы давно уже не было». По его уходе я пошла опять к работе: вам известно, что с тех пор как мама не совсем здорова, вся ответственность лежит на мне. Парни тоже скоро ушли. Уж было больше десяти часов, как я пришла в клеть ложиться спать. Только что я начала раздеваться, как вдруг в окошко: тюк! тюк! тюк! Я подумала, что это наверное Мила, может быть забыл что-нибудь, — он всегда что-нибудь забудет. Я ему часто говорю, что он у нас и голову когда-нибудь забудет.

— Да уж и забыл! — намекнула бабушка.

— Набросила я платок, — продолжала, улыбаясь Кристла, — и тороплюсь отворить окно. Ну, угадайте, кто это был? Тальянец! Я в испуге захлопнула окошко и плюнула. А он начал просить меня, умолять, хотя знает, что я не понимаю его разговора, подавал мне золотые перстни. Я рассердилась, взяла кружку с водой, подошла к окну, да и говорю: «Убирайся ты, образина, и выглядывай себе подругу там, у вас, а не здесь, а то ведь я окачу водой!» Он немножко отодвинулся от окна. В это время из кустов выскочили парни, схватили его и зажали ему рот, чтоб он не кричал. «Погоди, тальянец тальянский, теперь я с тобой разделаюсь», — слышу я, говорит Мила. Я попросила Милу, чтоб они его не били, и затворила окно или лучше сказать притворила: хотелось посмотреть, что они с ним сделают. «Да что с ним, Мила? Какой это парень, и сердце-то у него заячье, трясется, точно в лихорадке. Выпоремте его крапивой» — предлагал один. «Вымажем его дегтем», — кричал другой. «Ладно, — порешил Мила, — ты, Томеш, подержи его, а вы, ребята, пойдемте со мной». Убежали. Через минуту воротились и принесли лагун[85] с дегтем. «Ребята, разуйте его и засучите ему панталоны», — приказывал Мила. Парни тотчас послушали. Когда же тальянец начал лягаться, то они уговаривали его как лошадь: «тпррру, милый, тпррру». «Не наденем подков, не бойся, — говорил ему Мила; — мы тебе только ножки намажем, чтобы легче было бежать домой». — «Да кстати и здорового запаха нанюхаешься, — сказал насмешливо Томеш, — а то от тебя все духами разит». Когда они ему вымазали ноги так, как будто бы он был в ботинках, то положили ему палку на плечи, вытянули руки и привязали к ней, как к кресту. Тальянец хотел кричать, но Томеш закрыл ему рот рукой и держал его как в щипцах. «Такому лентяю, как ты, — говорил Томеш, — полезно выправить немножко и кости, а то у тебя жилы укорачиваются». — «Ребята! — приказывал снова Мила, — свяжите его сапоги, перебросьте их ему через плечо и выведем его на дорогу: пусть идет туда, откуда пришел». — «Погодите, я ему дам букет в петличку, чтобы все видели, что он идет от девушки», — закричал Витек, нарвал крапивы и репейнику и приколол ему на фрак. «Ну, вот теперь ты очень красив и можешь отправляться с подарками», — насмехался над ним Мила. Потом взяли его с Томшем под руки и тихонько вывели из сада. Минуту спустя Мила пришел опять к окошку; рассказал, как парень сердился и как убежал вместе с палкой. «Но как же вы его подкараулили?» — спрашиваю я. «Да я хотел, — говорит, — пожелать тебе доброй ночи и сказал парням, чтобы подождали меня у мельницы, а сам остался в саду. Вдруг вижу, что вниз по косогору ползет кто-то как вор и крадется к твоему окну. Как только я узнал его, так сейчас за парнями, и мы отлично управились с ним. Думаю, что он побоится придти сюда еще раз». Вчера я целый день смеялась над этою образиной, но вечером у нас был ночной сторож Когоутек, который бывает у нас каждый день, и как заложит, так уж непременно разболтает, если что-нибудь знает. Вот он нам и начал рассказывать, как тальянец пришел ночью домой. Какие-то, говорит, мошенники его так отделали, и начал описывать его так, что становилось страшно: ведь известно, что он всегда из комара верблюда сделает. Собаки, говорит, бросились на него: так он был страшен, а служанка до самого утра скоблила его, чтобы как-нибудь смыть деготь. Тальянец дал им серебряный талер, чтобы только не рассказывали в замке, а сам поклялся страшно отмстить парням. Я теперь боюсь за Милу: ведь, говорят, эти тальянцы злые люди. А Когоутек еще рассказывал отцу, что тальянец ходит к управительской Марианке, и старики полагают, что если княгиня его любит, то даст ему хорошее место у себя, и тогда ему можно будет жениться. Видите ли, бабушка, и Мила-то хотел проситься на год во двор, чтоб избавиться от рекрутства. Так вот какие дела-то! Если тальянец очернит Милу, то управляющий не возьмет его, и ему быть в беде. Как я обо всем этом поразмыслила, так уж меня вовсе не радует проделка этих парней. Только сегодняшний сон меня немножко утешил, да что же в нем? Что вы на это скажете, бабушка?

— Парни поступили не совсем умно, но любовь и рассудок редко уживаются вместе. Мой Иржик тоже выкинул такую штуку и потерпел за это.

— Как это, бабушка?

— Ну, мне не хочется теперь пускаться в россказни, а при случае я тебе расскажу. Мы и без того заболтались; а я как будто слышу конский топот, это верно наши. Пойдем-ка. Я должна все-таки подумать о том, что ты мне рассказала: может быть еще дело поправимое, — говорила бабушка, шагая через порог.

Дети, услыхав голос Кристлы, выбежали в сени, и когда она отдала Яну голубков, он бросился к ней на шею и так крепко обнял ее, что у нее на горле осталась багровая полоса. Он сейчас сам отнес бы милых голубочков на голубятню, если бы Барунка не закричала: «Папенька приехал!» В одно время с тележкой подошли к Старому Белидлу и пан-отец, и охотник.

Пан Прошек, увидав себя в кругу милых друзей и своей семьи, которую он так горячо любил и в кругу которой он наслаждался так немного времени в течение года, был глубоко тронут: когда же Барунка начала говорить поздравление, то у него невольно полились слезы. Дети, увидав плачущего отца и мать, и бабушку, с трудом выговаривали слова и тоже расплакались, Бетка и Ворша, стоявшие в дверях, закрылись своими голубыми фартуками и тоже взапуски плакали. Пан-отец вертел табакерку между пальцами, охотник вытирал о рукав прекрасный охотничий нож (он был в полном параде), и оба старались скрыть свою растроганность; Кристинка стояла у окна и вовсе не стыдилась слез, пока не подошел к ней пан-отец и не шепнул ей, ударив табакеркой по плечу:

— А ведь ты думаешь, когда же меня-то будут так поздравлять?

— Вы, пан-отец, вечно дразните, — отвечала девушка, отирая глаза.

Со слезами на глазах, но с радостным и покойным чувством в сердце, пан Прошек подошел к столу и налил вина в кубок.

— За здоровье всех! — сказал он, опоражнивая кубок.

Потом все выпили за здоровье хозяев, и вскоре у всех просияли лица. Яник был всех счастливее: он получил от охотника двух кроликов, от пани-мамы гигантский калач со всевозможными пряностями, что он очень любил; от бабушки один из цванцигеров[86], хранившихся у нее в сундуке в полотняном мешочке; от родителей также подарки. После обеда в саду неожиданно явилась княгиня с Гортензией, и когда пан Прошек, жена его, бабушка и дети выбежали встречать их, Ян получил от Гортензии прекрасную книгу, с изображениями различных зверей.

— Я приехала посмотреть, как ты сегодня веселишься, Ян, — сказала приветливо княгиня своему конюшему.

— В моей семье и с несколькими добрыми друзьями мне всегда весело, ваше сиятельство, — отвечал пан Прошек.

— Кто же у тебя?

— Соседи мои: мельник со своею семьей и ризенбургский охотник.

— Не хочу тебя задерживать, иди к ним, а я сейчас уеду.

Пан Прошек поклонился, не осмеливаясь удерживать свою повелительницу, но простосердечная бабушка тотчас вскричала:

— Хороши бы мы были, если бы не угостили милостивую княгиню и барышню хоть калачами? Ступай, Терезка, ступай, принеси. А ты, Барунка, сбегай за корзинкой, я нарву немножко вишен. Не угодно ли вам будет, сударыня, сливок или вина.

Ян и Терезка были в замешательстве: они боялись, чтоб это простое угощение не обидело княгиню; но она с приветливою улыбкой соскочила с лошади, передала повод Яну и села на лавочку под грушу со словами:

— Мне очень приятно ваше гостеприимство, но я не хочу, чтобы вы забывали своих гостей: пусть все придут сюда.

Пани Прошкова убежала; сам Прошек, привязав лошадь к дереву, вынес столик, а минуту спустя явился охотник с низким поклоном и мельник, бывший в сильном замешательстве; но когда княгиня спросила его, как мелет его мельница, и сколько она ему приносит дохода, то он тут был уже в своей сфере, и до того сделался смелым, что предложил княгине понюхать табачку. Поговорив приветливо с каждым, княгиня приняла от пани Прошковой калач, а от бабушки стакан сливок.

Между тем дети обступили Яна, показывавшего им своих зверей, а Гортензия стояла возле них, забавляясь их удовольствием и удивлением и очень охотно отвечая на все их расспросы.

— Маменька, посмотрите-ка, это наша серна! — закричал Бертик, сын охотника, когда Ян показал им серну. И матери, и дети уткнули носы в книгу.

— Султан! Это Султан! — закричал Вилим, а когда на это восклицание к ним явился настоящий Султан, Ян показал ему книгу, говоря: «Видишь, ведь это ты!»

Там был и огромный слон, которого Аделька даже испугалась; была и лошадь, и корова, и зайчик, и белки, курицы, ящерицы, змеи, рыбы, лягушки, бабочки, козявки и даже муравей. Дети всех их узнавали, а бабушка, увидав скорпионов и змей, сказала про себя: «Чего уж люди не делают, и этих гадин рисуют!» Когда же мельничиха захотела непременно посмотреть на злого дракона, извергающего изо рта огонь, то Гортензия сказала ей, что такого зверя нет, что это вымышленное чудовище. Мельник, заслышав это, завертел табакеркой, ухмыльнулся и сказал:

— Нет, барышня, это не выдумка: таких ядовитых драконов с огненными языками на свете много, но они принадлежат к роду человеческому и потому их нет между этими невинными животными.

Гортензия засмеялась, но пани-мама, ударив мужа по руке, заметила:

— Много болтаешь ты, пан-тятя.

Княгиня разговаривала о различных вещах с Яном и охотником и между прочим спросила, много ли в окрестностях браконьеров.

— Еще есть двое мошенников. Было трое, да того, который поглупее, я уже несколько раз наказывал, так теперь он сидит дома; а эти двое чертовски хитры, нет возможности накрыть их, не всадив в них нескольких дробинок. Лесничий мне всегда так и приказывает; но я думаю, что из-за зайца не стоит уродовать человека.

— Да я и не хочу, чтобы ты так делал, — отвечала княгиня.

— И я то же думаю, что такая безделица не разорит господ, а на крупного зверя вор не отважится в нашей дистанции.

— Однако я слышала, что у меня много воруют в лесу, — заметила княгиня.

— Ну, — отвечал и охотник, — я служу милостивой княгине уже много лет, но вред, сделанный людьми в лесу, вовсе не так велик; о нем только говорят много. Я мог бы, например, вырубить в продолжение года несколько деревьев, продать их и, не справившись со счетом, сказал бы, что украдены. Но зачем же обременять свою совесть ложью и обманами? Осенью, когда приходят бабы собирать сухие листья на подстилку, а бедные люди за дровами, то я всегда бываю вблизи от них и бранюсь так, что лес дрожит, чтобы только они меня боялись и не наделали большого вреда. Ужели я должен приколотить до полусмерти бабу за то, что она приберет немножко толстое топорище, как это делают некоторые? Без этого еще господа проживут, думаю я, а оно, между тем, поддержит бедный народ, который за то тысячу раз помолится за вас Богу. Я этого не считаю воровством.

— И хорошо делаете, — подтвердила княгиня; — но все-таки где-нибудь вблизи должны быть дурные люди. Третьего дня Пиколо шел ночью из местечка, и около фазанника[87] его хотели ограбить; когда же он стал защищаться и кричать, они избили его так, что он лежит теперь, до сих пор болен. Так мне рассказывали.

— Это мне кажется невероятным, ваше сиятельство, — отвечал Прошек, качая головой.

— Во всю нашу жизнь мы не слыхали, чтобы были разбойники в фазаннике или где-нибудь вблизи, — отозвались охотник и мельник.

— Что такое случилось? — спросила бабушка, подходя поближе.

Охотник рассказал ей.

— Ну уж лгун? — вскричала она, с досады подпирая руки в бока. — Как он не боится Бога! Я вам расскажу это иначе, сударыня. — И начала рассказывать все, что ей утром доверила Кристла. — Я не похвалю парней за их проделку, но ведь что же: каждый стоит за свое. Если бы кто-нибудь увидел этого вертопраха ночью под окном у девушки, то слух об этом разнесся бы везде, и доброе имя и счастие девушки погибло бы навсегда: везде бы стали говорить: «Уж нам не годится та, к которой ходят господа». Но девушка боится теперь, чтоб он не отмстил парням, — прибавила бабушка.

— Пусть ничего не боится, я все улажу, — отвечала княгиня; потом дала Гортензии знак к отъезду, и обе, сев на своих лошадей и приветливо простившись с обществом, понеслись быстрым галопом к замку.

— Ну уж действительно, едва ли кто-нибудь осмелится так говорить с княгиней, как наша бабушка, — заметила пани Прошкова.

— Ину пору легче говорить с царем, чем с псарем, а доброе слово всегда найдет доброе сердце. Если б я не вмешалась, так Бог знает, что бы вышло, — отвечала бабушка.

—Я всегда говорю, что барыня только тем и нехороша, что ее всякий может оболгать, — заметил охотник, возвращаясь в светлицу с Прошком и мельником.

Вечером пришел Кудрна и дети, заслышав шарманку, пустились в пляс с Кристлой, Беткой и Воршей. Пили шампанское, присланное княгиней хозяевам, чтоб они распили его за ее здоровье. Не забыли и Викторку: в сумерки бабушка снесла часть лакомых кусочков к плотине на пень, поросший мхом.

На другой день утром пани-мама жаловалась бабушке, что пан-тятя был уж очень разговорчив и дорогой все писал «мыслете»[88], на что бабушка ей отвечала с улыбкой.

— Эх, пани-мама, ведь это бывает только один раз в год: ведь нет и часовенки, в которой бы не было проповеди хоть один раз в год.

X

На Жерновский холм взбираются пять путниц: это бабушка, пани-мама, Кристла, Манчинка и Барунка. У первых двух на головах белые платки, спущенные на лицо в виде навеса, на девушках круглые шляпки. Они, как и взрослые, подобрали свои платья и несут на спине котомки с провиантом.

— Мне послышалось, как будто поют, — сказала Кристла, когда они были уже на вершине холма.

— Я также слышала.

— И я также, — отозвались девочки; — пойдемте поскорее, бабушка, чтоб не ушли без нас, — понуждали они бабушку и хотели уже бежать.

— Ах вы глупенькие, если вожак завидит нас, так уж не уйдет без нас, — говорила, удерживая их, бабушка, — и девушки, успокоившись, пошли рядом с остальными. На вершине пастух стерег овец и издалека еще приветствовал их.

— Не помочит нас, Иозо? — спросила пани-мама.

— Будьте покойны, до послезавтра выдержит. Помяните и меня в своей молитве. Счастливого пути!

— Дай-то Господи! Мы тебя не забудем.

— Как же это, бабушка, Иоза узнает, когда будет дождь и когда хорошая погода? — спросила Барунка.

— Перед дождем червяки вылезают из земли и взрывают ее кучками; черные медведки[89] выглядывают из нор, ящерица прячется, и паук тоже, а ласточки летают чуть не по земле. Пастухи ведь целый день в поле, и когда им нечего делать, они наблюдают за насекомыми, как они живут и движутся. Для меня самый лучший календарь — горы и облака. По ясности неба около гор и по облакам я узнаю, когда будет хорошая и когда дурная погода, когда быть ветру, крупе или снегу, —  отвечала бабушка.

У Жерновской часовни стоит толпа богомольцев — мужчины, женщины и дети. Не одна мать несет с собой ребенка, чтобы поручить его покровительству Матери Божией, надеясь этим возвратить его утраченное здоровье или упрочить его счастие.

Вожак Мартинец стоит на пороге часовни; его высокий стан выдается над всеми, так что одним взглядом он может окинуть всю толпу, доверившуюся ему. Заметив, что бабушка и остальные уже пришли, он сказал:

— Ну, теперь мы все налицо и можем отправиться в путь, а прежде всего помолимся еще раз Богу.

Богомольцы встали на колени пред часовней и молились; их примеру последовали и крестьяне, стоявшие тут же на площади. После молитвы все покропились святою водой; один из подростков взял высокий крест, на который невеста Томшева повесила венок, а Кристла пожертвовала пунцовый бант: мужчины встали вокруг вожака, а за ними женщины, группируясь по возрасту; но не трогались с места, потому что хозяйки еще отдавали приказания, хозяева напоминали прислуге, чтоб были повнимательнее к огню и хозяйству; дети клянчили, чтоб им принесли гостинца; старушки просили и за них помолиться Богородице. Потом Мартинец запел звучным голосом: Богородица Дево радуйся! Богомольцы хором подхватили ноту, мальчик поднял выше увенчанный крест, и толпа двинулась за ним по дороге к Святоневицам. Перед каждым крестом, перед каждою часовенкой, останавливались и читали «Отче наш» и «Верую». Молились у каждого дерева, где кто-нибудь с благочестивою мыслью повесил образ Девы Марии, — у каждого креста, поставленного на месте, где случилось когда-либо несчастие.

Барунка и Манчинка внимательно следили за Мартинцем и пели вместе с другими. Но когда дошли до Красной Горы, то Барунка вдруг начала расспрашивать бабушку:

— Бабушка, где это Турин, откуда была та немая девочка?

Но на этот раз она не угодила бабушке, которая и отвечала ей:

— Идя на богомолье, ты должна мыслью обратиться к Богу и ни о чем другом не думать. Пойте или молитесь про себя.

Девушки начали петь, но тут вошли в лес, где в траве еще краснелись ягоды, которые жаль было оставить без внимания; девочки охотно рвали их, причем шляпки их съехали с головы, а платья опустились, — были новые хлопоты; потом обе вспомнили о бухтах и вытащили по куску из котомок. Бабушка и пани-мама не обращали на них никакого внимания, — до того были погружены в молитву; но Кристла, идя с Анчой, иногда оглядывалась и бранила девочек: «Хорошие вы богомолки, нечего сказать!» — смеялась она над ними.

К вечеру богомольцы пришли в Святоневицы; остановились пред местечком; женщины обулись, оправили немножко свои платья и потом уже вошли в местечко. Прежде всего подошли к ключу, вытекавшему недалеко от церкви семью струями из под дерева, на котором висел образ Девы Марии. У колодца богомольцы встали на колени и помолились; потом каждый напился воды и трижды помочил себе глаза и щеки. Эта чистая и холодная вода считается чудотворною, и тысячи людей обязаны ей своим исцелением. От колодца богомольцы направились на гору к освещенной церкви, из которой слышались различные мелодии, потому что процессии приходили из разных концов, и каждая из них пела свои духовные песни.

— Ах, бабушка, как здесь хорошо! — шепнула Барунка.

— Еще бы, встань на колени, да молися, — отвечала ей бабушка.

Девочка встала на колени возле старушки, припавшей головой к самому полу и горячо молившейся пресвятой Матери Божией, образ которой блестел на алтаре, озаренный множеством свечей, украшенный венками и букетами, которые пожертвовали большею частию невесты и девушки, молившие Пречистую о покровительстве их любви; образ был украшен дорогими пеленами, увешан богатыми украшениями, пожертвованиями всех удрученных тяжкими недугами и искавших и нашедших исцеление у его подножия. По окончании молитвы вожак переговорил с церковником обо всем, что было нужно, и повел своих овечек на ночлег. Отводить им квартиры вовсе не было нужно: как ласточки прилетают весной и поселяются опять в старых гнездах, так и богомолки направились туда, где находили каждый год приют и небогатое угощение, но зато приветливый взгляд, хлеб с солью и чистую постель. Пани-мама и бабушка останавливались у управляющего каменноугольными копями. Это были старые люди, «Старого света», как говорила бабушка, поэтому они и были у них как дома. Управляющиха, услыхав, что пришли жерновские богомолки, обыкновенно дожидалась их вечером на лавочке перед домом, чтобы зазвать их к себе. Прежде чем шли спать, хозяйка показывала пани-маме свои сокровища: целые кучи полотна, канифасу и пряжи, что опять напряла и чем с году на год увеличивала запас свой.

— Кому, почтеннейшая, готовите все это, когда вы дочку свою уже выдали замуж? — спрашивала с удивлением пани-мама.

— Но ведь у меня три внучки, а вы знаете, полотно и нитки всего нужнее в приданом.

Пани мама вполне соглашалась с этим, но когда тут случался управляющий, то он всегда говорил:

— Ну, матушка, уж опять разложили, не назначить ли торг?

— Ох, батюшка, это словно жесть, не расторгнется и в пятьдесят лет[90].

Управляющиха очень жалела, что она не могла угостить бабушку ничем кроме хлеба, потому что эта последняя все время богомолья питалась только хлебом с водой. Этот обет был свят, и нельзя было нарушить его. Пани-мама тоже любила ночевать у управляющихи, и ложась на пуховые подушки, всегда говорила с удовольствием:

— Отличная постель: человек точно в снег упадет.

Кристла с Анчой остановились у одной вдовы, не имевшей ничего кроме домика; спали они на сене на подволоке, где им постлала хозяйка. Но они и на камнях хорошо бы уснули. В эту ночь однако они не остались на подволоке, а слезли по лесенке в сад.

— Не правда ли, ведь здесь в тысячу раз лучше, чем там наверху? Сад — наша комната, звезды — наши свечки, а зеленая трава — наша постель, — говорила Кристла, закутываясь в платье и ложась под дерево.

— Здесь будем спать, моя милая, — отвечала Анча, ложась возле нее; — а ты послушай, как храпит старая Фоускова, точно камни сыплются, — добавила она со смехом.

— Хорошо, думаю спать возле нее! Как ты думаешь, придут завтра? — спросила Кристла, обращаясь к своей подруге,

— Еще бы не придти! — отвечала утвердительно Анча; — Томеш прискачет как на лошади, а чтобы Мила не пришел, так этого быть не может, потому что он тебя любит.

— Кто знает, еще об этом между нами не было и речи.

— Зачем тут речи? Это и без речей узнается. Я не помню, чтобы Томеш сказал мне когда-нибудь, что он меня любит, а мы очень любим друг друга, и вот уже скоро свадьба.

— А когда же решено быть свадьбе?

— Отец хочет передать нам хозяйство и перейти в келью; так когда она будет достроена, тогда будет и свадьба, как-нибудь около Катеринина дня[91]. Хорошо бы было, если бы наши свадьбы были в один день.

— Полно, что ты говоришь, как будто рука уже в рукаве, а все то еще за горами!

— Чего нет, то может быть. Семья Милы будет рада, если Якуб попадет в вашу семью, а твоему отцу достался бы хороший сын; никто бы лучше не годился для вашего хозяйства и для тебя. Что правда, то правда: Якуб лучший парень во всей деревне, и Люцина, судейская дочка, горько, думаю поплачет о нем.

— Видишь ли, и этот камень поперек нашей дороги, — отвечала Кристла со вздохом.

— Миленькая, это еще больше чем один камень. Что ты думаешь, Люцина мало весит? Она и сама по себе не засиделась бы в девках, да отец ей еще прикинет на весы мешочек гульденов.

— Тем хуже!

— Над этим однако не ломай головы: хоть отец ее и судья, но еще не Бог знает что, а Люцина со всеми своими деньгами не стоит твоей подошвы. Ведь Мила-то не слепой!

— Но если все это на него обрушится, да еще не примут его во двор, так он угодит в солдаты.

— Не смей об этом и думать! Если управляющий будет смотреть косо, так его можно будет умаслить, понимаешь?

— Что же, это бы можно, да не всегда оно бывает удачно. Впрочем, в Святоянскую ночь мне снилось, что Мила пришел ко мне, и судя по этому мы бы должны были соединиться теперь: но сон — только сон, а бабушка говорит, что не должно ни верить всуе, ни стараться узнать от Бога то, что Он нам предназначил в будущем.

— Но ведь бабушка не Евангелие!

— Я бабушке верю как Евангелию: она искренно советует человеку, и все говорят, что она отличная женщина; все что она ни скажет — святая правда.

— Конечно, и я считаю ее такою; но я готова спорить, что она в молодости тому же верила, чему и мы. Все старые люди таковы! Наша мать тоже все жалуется на то, что нынешняя молодежь только и знает что удовольствия, танцы, да веселье, а разуму нет у нее и на маковую росинку. Этого, говорят, в их время не бывало; но я хорошо знаю, что наша прабабушка в молодости ни на волос не была лучше нас, а состарившись и мы то же запоем. Теперь же поручим себя покрову Богородицы и уснем, — заключила Анча, закуталась в свое платье и через минуту, когда Кристла посмотрела ей в лицо, она уже спала.

Одна из женщин, спавших на подволоке, качала ребенка, который не переставал кричать.

—А что, матушка, ваш ребенок каждую ночь так плачет? — спросила другая, просыпаясь.

— Вот уж две недели — каждую ночь. Уж я варила ему все, что только советовали,— и мак, и козий лист, — да ничто не помогает. Кузнечиха говорит, что у него нутряная сыпь. Я решилась посвятить его Матери Божией, или пусть выздоровеет, или пусть Бог возьмет его к себе.

— Положите его завтра под струю, так чтобы вода три раза перекатилась через него; это помогло также моей девочке, — посоветовала женщина, повернулась на другой бок и заснула.

Утром богомольцы, столпившись около церкви, протягивали друг другу руки со словами: «Простите мне», потому что шли к принятию св. Тайн. В это время за Кристлой и Анчой неожиданно раздались знакомые голоса: «Простите и нас!»

— И без покаяния отпускаем вам грехи ваши, — отвечала Анча, протягивая руку Томшу, потом и Кристла, покраснев немножко, подала руку Миле. Парни предались во власть вожака Мартинца и пошли с остальными в церковь.

По окончании службы каждый шел в баню, причем старухи и старики ставили себе банки, без которых им чего-то не доставало. После купанья покупались гостинцы с богомолья. Пани-мама накупила целую кучу образочков, четок, фигурок и различных вещей того же сорта.

— Ведь у меня челядь, да еще приедут помольщики, каждый хочет, чтоб я ему дала гостинца с богомолья, — заметила она бабушке.

Возле бабушки стояла старая Фоускова, также бабушка; ей хотелось купить фисташковые четки, но когда купец сказал ей, что они стоят двадцать крейцеров, то она печально положила их на прилавок, говоря, что это дорого.

— Дорого! Это дорого? — вскричал с азартом купец; — так вы верно во всю свою жизнь не имели фисташковых четок в руках! Купите себе пряничные.

— Ну, батюшка, другому не будут дороги, а для меня это дорого, потому что у меня всех-то денег только полгульдена ассигнациями.

— За это вы не купите фисташковых четок, — отвечал купец.

Фоускова отошла, но бабушка догнала ее и звала с собой к другому купцу, у которого товар гораздо дешевле. И что же? Этот купец отдавал за пустяки все, так что Фоускова на свой маленький капитал купила не только фисташковые четки, но и образочки и другие мелочи. Когда же они отошли от лавки, Барунка сказала:

— А ведь вы, бабушка, заплатили купцу все, чего не доставало; я хорошо видела, как вы ему мигали, чтобы Фоускова не заметила.

— Ну видела так видела, а рассказывать нечего! Да не ведает шуйца, что творит десница[92], — отвечала бабушка.

Кристла купила себе серебряное колечко, на котором были изображены два пылающие сердца. Мила тотчас купил тоже кольцо, на котором были две сложенные руки. Все эти вещи богомольцы отдавали освятить, и каждый берег как святыню освященное кольцо или образок, четки или книгу.

Окончив все хлопоты, богомольцы поблагодарили своих хозяев, помолились еще раз у чудотворного источника, и поручив себя покрову Богородицы, отправились домой. В Ртинском лесу, недалеко от девяти крестов, они остановились отдохнуть у ручья. Томимые жаждою, все столпились у ручья, и увидав как Кристла поила Милу из своей пригоршни, все стали просить, чтоб она и их напоила, что она и сделала с удовольствием. Старые расселись на траве, рассказывали, кто что купил и о процессиях из других мест, бывших в одно время с ними в Святоневицах. Девушки разбрелись по лесу рвать цветы для венков, а парни между тем поправляли могилу и ее девять деревянных крестов.

— Скажите-ка мне, Анчинка, зачем здесь эти девять крестов? — спросила Барунка, ровняя цветы для венка, который вила она для Анчи.

— Слушайте же, я вам расскажу. Недалеко отсюда есть старый разрушенный замок, называемый Визембургом. В давние времена в этом замке был паж Герман, который любил девушку из деревни, что недалеко отсюда. Ухаживал за нею еще один, да тот ей не нравился, и она дала слово Герману. Уж и свадьба была назначена. Утром в тот день к Герману пришла его мать, принесла алых яблок и спросила его, почему он так задумчив. Он отвечал ей, что и сам не знает этого. Мать просила его не ездить, потому что она видела в эту ночь дурной сон; но он вскочил, простился с матерью и сел на лошадь. Лошадь не шла из ворот, и мать снова начала его упрашивать.

— Сын мой, останься дома, это дурное предзнаменование, тебе грозит неудача.

Но он не послушался, ударил лошадь и выехал за мост. Лошадь взвилась на дыбы, не желая дальше двигаться. Мать в третий раз умоляла сына, но Герман пренебрег ее мольбами и поехал к невесте. Когда они поехали венчаться, то именно на этом вот месте наскочил на них со своими товарищами тот другой парень, ухаживавший за невестой. Противники сразились, и Герман был убит. Невеста, увидав это, вонзила в себя нож; свадебные гости убили соперника, и таким образом здесь погибло, говорят, девять человек. С тех пор эти кресты каждый год поправляют, а мы проходя летом мимо, иногда вешаем на них венки и каждый раз помолимся за души убитых.

Так окончила Анча свои рассказ, но Фоускова, искавшая вблизи грибов и слышавшая часть его, сказала, качая головой: «Это не так, Анча! Герман был пажом в Лютоборском замке, а не в Визембурском, а невеста была из Святоневиц. Он был убит раньше, чем приехал к невесте, с дружкой[93] и сватом; невеста ждала его и не дождалась. Когда садились за стол, зазвучал похоронный колокол, и невеста три раза спрашивала мать свою, по ком звонит; мать отвечала ей различно; наконец привела невесту в комнату, где лежал убитый Герман. Невеста увидав его, пронзила себе сердце. Их всех тут и похоронили. Так я слышала», — добавила Фоускова.

— Кто же может разрешить, кто из нас прав, ведь это было давно? Конечно, что было то прошло! Но все таки дурно, что так случилось. Лучше бы было, если б они могли соединиться и жить счастливо.

— Тогда бы о них никто не знал, мы бы не поминали их и не вешали бы венков на их могилу! — отозвался Томеш, оправляя погнувшийся крест.

— Да что же в этом? Я бы не хотела быть такою несчастною невестою! — порешила Анча.

— И я тоже! — вскричала Кристла, выходя из-за дерева с готовыми венками.

— Ну и я бы не желал быть убитым в день свадьбы, — проговорил Мила; — но Герман был все-таки счастливее своего противника. Для него было бы тяжело видеть, как другой ведет в свой дом  ту, которую он сам любит. За его соперника мы должны больше молиться, потому что он умер в беде и несчастии, а Герман умер счастливый и любимый Богом.

Девушки повесили венки на кресты, оставшиеся цветы разбросали по могиле, поросшей мхом, и помолившись воротились к отдыхавшим. Минуту спустя вожак взялся за палку, мальчик поднял крест, и богомольцы с песнью направились к дому. На перекрестке, недалеко от Жернова, ожидали их домашние. Заслышав пение и завидев издалека развевающуюся красную ленту, дети со всех ног бросились навстречу матерям, будучи не в состоянии дольше дожидаться гостинца. Прежде нежели процессия дошла до деревни, мальчики уже играли на новых дудках, пищали на пищалках, бегали с деревянными лошадками; девочки несли куклы, корзиночки, образочки и пряничные сердечки. Помолившись у часовни, богомольцы поблагодарили своего вожака, мальчик поставили крест в часовне, венок с лентою повесили на алтарь, и все разошлись по домам. Когда Кристла при прощании подала Анче руку, то Анча заметила у нее на руке серебряное кольцо, и сказала с улыбкой: «Это не то кольцо, которое ты купила!» Кристла покраснела и не успела ничего ответить, потому что Мила шепнул Анче: «Она мне отдала сердце, а я ей руку!»

— Выгодный промен! Дай Бог вам счастья! — отвечала Анча.

Возле мельницы, у статуи под липами, сидела семья Прошка, и пан-отец, частенько посматривая на Жерновский холм. Ожидали богомолок. Когда уже солнце последними лучами освещало верхушки толстых дубов и гибких ясеней, в тени кустов забелели белые платки и быстро замелькали соломенные шляпки. «Уже идут!» — закричали дети, смотревшие всех прилежнее на косогор, и все трое бросились к мосткам, ведшим чрез реку на косогор. Прошек с женой и с паном-отцом, вертевшим табакерку и прищуривавшим глаза, пошли за ними навстречу бабушке и пани-маме. Дети целовали бабушку и прыгали вокруг нее, как будто целый год ее не видали. Барунка уверяла родителей, что ноги у нее вовсе не болят. А пани-мама спросила пана-отца: «Что нового?»

— Остригли плешивого! Случилось такое несчастие, пани-мама, — отвечал пан-отец с серьезным видом.

— От вас никогда не добьешься толку! — сказала с усмешкой пани-мама, ударяя пана-отца по руке.

— Когда вы дома, так он вас дразнит, а нет вас, так он хмурится и нигде себе места не найдет, — заметила пани Прошкова.

— Это всегда так, кумушка: мужья нас всегда ценят, когда мы не с ними.

Потом рассказывалось о том о сем, и не было конца россказням. Святоневицкое богомолье хотя и не было редким событием для обитателей долинки, потому что повторялось каждый год; но все-таки оно было настолько замечательно, что доставляло материал для разговора на целые две недели. Если же кто-нибудь из соседей отправлялся в Вамберицы, то об этом толковали четверть года до отъезда и четверть по возвращении, а о богомолье к Марии Цельской рассказывалось от лета до лета.

XI

Княгиня с Гортензией уехали, уехал и отец. Улетели из-под крыши и щебетуньи-ласточки. В Старом Белидле несколько дней было грустно как на пепелище: мать плакала, и дети, глядя на нее, также плакали.

— Ну, Терезка, не плачь! — говорила бабушка; — слезы ни к чему не послужат; ведь, выходя за него, ты знала что тебя ожидает, и теперь ты должна все сносить терпеливо. А вы, дети, молчите; молитесь за тятеньку, чтоб он был здоров, а весной, Бог даст, он опять вернется.

— Когда прилетят ласточки, да? — спросила Аделька.

— Да, да! — подтвердила бабушка, — и девочка утерла слезы.

И в окрестностях Старого Белидла все становилось тихо и грустно.

Лес был уже не так част; когда Викторка спускалась с горы вниз, то ее можно было видеть издалека. Косогор желтел: ветер и волны уносили Бог знает куда целые кучи сухих листьев; все украшения сада были упрятаны в кладовую. В саду цвели только астры, ноготки и иммортельки[94]; на лугу за плотиной краснелись зимовики, а ночью светились блуждающие огоньки. Идя гулять с бабушкою мальчики никогда не забывали своих бумажных змей, которые они пускали на горе. Аделька гонялась за ними, ловя прутиком легкие «волокна бабьего лета»[95], пролетавшие мимо. Барунка собирала бабушке красную калину и терновник, необходимые для лекарств, или рвала шиповник для домашнего употребления, или же из коралловой рябины делала украшения Адельке на шею и на руки. Охотно сидела с ними бабушка на горе над замком. Оттуда были видны зеленые луга долины, где паслось господское стадо; видны были городок и замок, на небольшой возвышенности среди долины, и его прекрасный парк. Зеленые жалюзи у окон были закрыты; на балконе не было цветов; розы около белых каменных перил повяли; вместо господ и слуг с позументами[96] по саду ходили работники, прикрывавшие хвоем грядки, на которых уже не было видно пестрых  цветов; но зато в них хранились семена для лучших цветов, долженствовавших увеселять взор повелительницы, когда она снова возвратится к ним. Редкие иностранные деревья, лишенные своей зеленой одежды, были укутаны соломой; фонтан, бивший прежде серебряною струей, был закрыт досками и мхом; а золотые рыбки спрятались на дно пруда, поверхность которого покрылась листьями, болотником и зеленою плесенью. Дети смотрели вниз, вспоминая о том, как все было хорошо в тот день, когда они с Гортензией ходили по саду, когда завтракали в зале, и невольно подумали они: «Где-то она теперь!» Бабушка любила смотреть за противоположный Жлицкий косогор, за деревни, рощи, пруды и леса, на Новый Город, на Опочно и Добрушку, где жил ее сын; а вон там за Добрушкой, между гор, была и маленькая деревенька, в которой жило столько дорогих для нее людей. Когда взоры ее обращались к востоку, то встречали полувенец Крконошских гор, от хребта Гейшовины до Снежки, покрытых снегом и досягающих до облаков. Показывая за Гейшовину, бабушка говорила детям:

— Там я знаю каждую тропинку; там, в тех горах, — Кладско, где родилась ваша мать, а вон там Вамберицы и Варта; в тех краях провела я столько счастливых лет.

Она задумалась, но Барунка прервала ее размышление вопросом:

— Там в Варте сидит Сибилла на мраморном коне, не правда ли?

— Говорят, что около Варты, на одной из вершин. Сидит, говорят, на мраморном коне, сама тоже из мрамора вытесана, и держит руку поднятую вверх. Когда она уйдет в землю, так что не будет видно и кончика ее пальца, тогда говорят, исполнится ее предсказание. Мой отец рассказывал, что видел ее, и что тогда уже конь ее был по грудь в земле.

— А кто эта Сибилла? — спросила Аделька.

— Сибилла была мудрая женщина, имевшая дар предсказывать будущее.

— А что она предсказывала? — спросили мальчики.

— Я вам об этом уже много раз рассказывала, — отвечала бабушка.

— Мы уже забыли.

— А вы бы должны были помнить.

— Я, бабушка, еще хорошо помню! — отозвалась Барунка, внимательно слушавшая бабушку: — Сибилла предсказала, что много бед обрушится на Чешскую землю, что будут войны, голод, мор; но всего хуже будет тогда, когда отец сына, сын отца, брат брата не будут понимать; не будет выполняться ни данное слово, ни обещание; потом будет еще хуже: Чешская земля будет разнесена во все стороны на конских копытах.

— Ты хорошо запомнила! Но не дай Бог, чтоб это когда-нибудь исполнилось! — сказала со вздохом бабушка.

Барунка, стоявшая на коленях у ног бабушки, сложила руки на ее коленях и с ясным взором, доверчиво обращенным на ее серьезное лицо, спросила:

— А какое это пророчество, что вы нам рассказывали, помните, о Бланицких рыцарях, о Св. Вацлаве и Св. Прокопе.

— Это пророчество слепого юноши, — отвечала бабушка.

— Ах, бабушка, мне иногда так страшно, что я вам и пересказать не могу! Ведь и вы бы не хотели, чтобы Чешская земля была разнесена на конских копытах?

— Глупенькая, могу ли я желать такого несчастия? Мы каждый день молимся о благосостоянии Чешской земли, нашей матери. Если б я видела мать свою в опасности, то могла ли я быть равнодушна? Что бы вы сделали, если бы кто-нибудь захотел убить вашу маменьку?

— Мы бы закричали и заплакали, — отозвались мальчики и Аделька.

— Вы — дети! — сказала с улыбкой бабушка.

— Мы бы должны были помочь маменьке, не так ли бабушка? — отвечала Барунка, и глаза ее загорелись.

— Так, девочка, так! Это правда: крик и плач не помогают, — сказала старушка и положила руку на голову внучки.

— Но, бабушка, мы маленькие, мы не могли бы помочь! — заметил Ян, которому не понравилось, что бабушка так мало о нем думает.

— Разве вы забыли, что я вам рассказывала о маленьком Давиде, убившем Голиафа? Видите ли, и маленький много может, если только твердо верит в Бога, — помните это. Когда вырастете, узнаете свет, узнаете доброе и злое, когда начнутся соблазны и вы доживете до искушения, — тогда вспомяните свою бабушку, что она вам говорила, когда гуляла с вами. Видите ли, я пренебрегла хорошим житьем, которое предлагал мне прусский король, и охотнее работала до упаду, чтобы только дети мои не отчуждались от родины. Любите теперь и вы Чешскую землю, как мать свою, выше всего; работайте и вы для нее, как послушные дети, и предсказание, которого вы так боитесь, не выполнится. Я не дождусь времени, когда вы будете взрослые, но надеюсь, что вы не забудете слов бабушки, — говорила старушка растроганным голосом.

— Я никогда их не забуду, — шептала Барунка, пряча лицо в колени бабушки.

Мальчики стояли молча: они не поняли бабушкиных слов так, как Барунка; а Аделька, прижавшись к бабушке, проговорила плаксивым голосом:

— Ведь вы, бабушка, не умрете, не правда ли?

— Все на свете до поры до времени, милая девочка! Бог и меня потребует к себе.

Несколько минут длилось молчание. Бабушка задумалась, а дети не знали, что начать. Вдруг услыхали над собою шум, и, взглянув вверх, увидели отлетавшую стаю птиц.

— Это дикие гуси, — сказала бабушка; — они никогда не летают большими стаями; всегда только одна семья, и в полете у них особенный порядок. Посмотрите: вон два летят впереди, два позади, а остальные один возле другого, вдоль или поперек; иногда только они располагаются полукругом. Галки, вороны, ласточки летают большими стаями; несколько птичек летит впереди и выбирают место для отдыха стаи; позади и по сторонам летят стражи, охраняющие в случае опасности маток и  птенцов, потому что часто встречаются неприятельские стаи, и тогда начинается война.

— Да как же, бабушка, птицы могут вести войну, когда у них нет рук, чтобы держать сабли и ружья? — спросил Вилим.

— Они ведут войну иным способом и природным оружием: клювом и крыльями они бьют так же больно как люди острым оружием. Каждый раз в таких войнах их много погибает.

— Так они дураки! — заметил Ян.

— Ну, милый мой! У людей есть рассудок, но они грызутся насмерть из-за малости, а часто из-за ничего, — отвечала бабушка, вставая с лавочки и понуждая детей идти домой. — Видите, солнце уже закатывается в красную тучу, завтра будет дождь. Да и Снежка уже в чепце, — добавила бабушка, взглянув на горы.

— Бедный Бейер! Ему много придется вытерпеть, если нужно будет ходить по лесу! — сказал с состраданием Вилим, вспомнив о крконошском охотнике.

— Каждый род жизни имеет свои неудобства, и кто себе выберет какой-либо род жизни, тот должен уже сносить и доброе и худое, хотя бы пришлось от этого умереть, — отвечала бабушка.

— Я буду тоже охотником и с радостью пойду к пану Бейеру, — сказал Ян, и запустив свой бумажный змей, побежал с горы. Вилим последовал его примеру, потому что заслышал колокольчики стада, которое пастух гнал домой. Дети с большим удовольствием смотрели на красивых коров, в особенности на идущих впереди, у которых на шее, на красных кожаных ошейниках, висели медные колокольчики, звучавшие на различные голоса. Было заметно, что коровы понимали этот значок: они гордо покачивали головами со стороны на сторону и болтающиеся звонки звенели сильнее. Аделька, увидав их, тотчас запела: «Вот, вот! Коровы идут, молоко со сливками несут!»  — и потащила бабушку с горы; но бабушка искала глазами Барунку, стоявшую еще на горе. Она засмотрелась на облака, из которых поближе к западу образовывались прекрасные картины. То выступали на светлом поле темные горы с огромными расселинами странной формы, то лес, то маленькие возвышенности и на них замки и церкви; то на равнине воздвигались стройные колонны и портики в греческом стиле, а на западе разливался пурпуровый блеск, обрамленный золотыми иероглифами и проблесками. Но вот эти горы, леса и замки расплываются и на их месте возникают новые чудесные формы. Девочке это нравится до того, что она зовет бабушку опять на гору: но бабушке не хочется взбираться еще раз, она говорит, что у нее ноги уже не молодые, и девочка поневоле должна присоединиться к другим.

В праздник всех Святых[97] дети по обыкновению пошли встречать бабушку и говорили дорогой: «Сегодня нам бабушка принесет из церкви свечки!» И бабушка принесла свечки.

— Так как мы не можем идти на кладбище молиться за души усопших, то мы зажжем свечки дома, — говорила она.

Каждый год бабушка справляла праздник усопших дома с детьми. Вечером она приклеивала зажженные свечки вокруг стола, называя при каждой душу, за которую зажигалась свеча, потом она всегда прилепляла несколько лишних безымянных свечей, говоря:

— Пусть эти горят за тех, кого никто не помянет.

— Бабушка, я также зажгу одну за ту несчастную свадьбу в Гертинском лесу?

— Зажги, зажги, девочка! Наша молитва может быть им приятна.

Зажигалась еще одна свечка, и бабушка становилась с детьми на колени около стола и все молились, пока горели свечки. «Да светит им вечный свет, и да почивают они с миром!» — заканчивала молитву бабушка, а дети должны были сказать «аминь!»

Неделю спустя после праздника усопших бабушка, разбудив утром детей, объявила им, что приехал Св. Мартин на белой лошади[98]. Дети вскочили с постелей, подбежали к окну, и все вокруг было бело. О зелени не было и помину ни на косогоре, ни на вербах у реки, ни на ольхах у ручья. В лесу зеленели только елки и сосны, но ветки их от тяжести снега нагнулись книзу. На рябине, росшей недалеко от дома, висело несколько замерзших кистей и сидела ворона. Домашняя птица притихла на дворе и с удивлением смотрела на новинку. Только воробьи весело скакали по завалине и подбирали зерна, оставленные курами. Кошка, возвращаясь с лова, на каждом шагу отряхала лапку и торопилась на печку. Собаки же, мокрые по колени, весело играли в снегу.

«Ах снег, снег! Как это хорошо: будем кататься на санях!» — и дети прыгали от радости, приветствуя зиму, приносившую им столько новых удовольствий. Святой Мартин принес им вкусные роглики (маленькие булочки), а после Св. Мартина вечера проводились в щипании перьев. Но детям посиделки с пряжею нравились больше, потому что они имели тогда больше свободы. Когда же все усаживались за большой стол в кухне, и на столе являлась целая громада перьев, точно сугроб снегу, то бабушка постоянно отгоняла от стола Адельку и мальчиков. Однажды случилось, что Ян, вертясь около стола, попал в эту кучу; трудно себе представить, сколько шуму это наделало! С тех пор бабушка говорила, что неблагоразумно подпускать мелюзгу к этому столу. Поэтому дети не смели ни хорошенько пошалить возле стола, ни дунуть, ни дверь отворить пошире — их тотчас начинали бранить. Единственным удовольствием при щипании перьев оставались моченый горох да сказки о страшилищах и разбойниках, о блуждающих огоньках и огненных людях. В долгие темные вечера, когда пряхи приходили на посиделки не только из соседних домов, но и из другой деревни, часто случалось слышать, что одну гостью испугало что-нибудь там, другую в ином месте; а если только начинали говорить об этом, так уже и конца рассказам не было, потому что каждая знала несколько подобных примеров. И крамбленские воры, отправлявшиеся весной в тюрьму, а зимой возвращавшиеся домой, — «из учения», а по словам народа, потому что они в тюрьме научались всегда чему-нибудь новому, — нередко доставляли людям повод поговорить о них. А договорив о них, начинали говорить о ворах вообще; потом рассказывались сказки о разбойниках. Дети сидели тихо, не дули и ни за что бы на свете не вышли за дверь: так они боялись. Поэтому бабушка была недовольна, когда начинались такие рассказы, но иногда она не была в состоянии унять их.

После Мартина бывала в местечке зимняя ярмарка. Пани Прошкова с Беткою и Воршею отправлялась всегда закупать на целую зиму посуду и различную домашнюю утварь. Дети едва могли дождаться матери, потому что она им всегда приносила какие-нибудь игрушки и пряники, а бабушка получала каждый год шерстяные чулки, зимние бачкоры и полдюжины снурков для самопрялки. Пряча их в ящик, бабушка всегда говорила Яну: «Если бы тебя не было, так было бы достаточно и одного». Аделька получила в этот раз деревянную доску, на которой была написана азбука. «Когда завтра придет учитель, можешь начать учиться, а то тебе скучно, когда другие учатся. Если уж помнишь «Отче наш» и разные песни, так запомнишь и азбуку», — сказала мать. Девочка вспрыгнула от радости и тут же стала внимательно рассматривать буквы. Вилим охотно взялся научить ее i, е, а, о, у; но она спрятала доску за спину, говоря:

— Я не хочу у тебя учиться; ты не умеешь так как учитель.

— Как же это, я не знаю азбуку, а читаю книги? — горячился обиженный мальчик.

— Но в книжках не так! — спорила Аделька.

— Ей-ей, ты дура! — и Вилим всплеснул руками.

— Ну что ж такое! — пробормотала Аделька и пошла с доскою к свету.

Пока эти двое рассуждали об ученых вопросах, Ян в кухне давал концерт Султану и Тирлу; трубил в трубу и притом бил в бубен, который ему мать привезла с ярмарки. Собакам вероятно не нравилась эта музыка: они подняли вверх морды; Султан лаял, а Тирл выл, так что страшно было слушать. Бабушка была с дочерью в кладовой, где они укладывали покупки; но услышав эту музыку, она прибежала в кухню со словами: «Я уже знала, что тут опять этот люцифер! Ничего-то в тебе нет путного! Замолчишь ли ты?» Ян отнял трубу от губ, и как будто не слыхав ничего, разразился смехом, говоря: «А вы посмотрите только на этих собак, как они сердятся на то, что я им играю!»

— Если б эти собаки понимали что-нибудь, так они бы сказали тебе, что такую музыку только козлу слушать, понимаешь? Сейчас оставь это! Поверь, если ты будешь таким озорником, то я опять скажу Св. Николаю, чтоб он тебе ничего не давал, — грозилась бабушка, показывая Яну на светлицу.

— Вот и прекрасно! А в городе говорили, что Св. Николай накупил целый воз подарков и, что нынешний год он будет щедр, то есть для тех, кто послушен, — сказала Ворша, заслышав в дверях слова бабушки.

Как только на другой день явился учитель, так явилась и Аделька со своею доской и села вместе с другими. Она была очень внимательна и через час прибежала к бабушке, рассказывая с торжеством, что она уже знает все буквы в первых рядах и тотчас назвала их все бабушке, вместе со значками, сделанными учителем для того, чтоб она лучше помнила буквы. Мать и бабушка остались ею довольны, в особенности, когда она и на другой день помнила буквы. Она часто показывала азбуку бабушке и хотела непременно, чтоб она ее прослушала, вследствие чего наконец и бабушка выучила буквы вместе с внучкой. «Я во всю жизнь не думала, — говорила бабушка, — чтоб я могла научиться азбуке, а теперь на старости лет выучилась. Кто хочет быть с детьми, тот должен иногда ж сам быть ребенком».

Однажды Ян вломился в комнату с криком: «Дети, дети! Посмотрите-ка, бабушка снесла с чердака самопрялку!» — «Разве это чудо?» — строго спросила мать, заметив, что дети бросились к дверям, даже и Барунка. Конечно, это не было чудо, но мать не предполагала, сколько удовольствий внесет бабушка в светлицу со своею самопрялкой. За самопрялкой появлялись пряхи, а с ними и хорошенькие сказки и веселые песни. Впрочем, мать не любила ни сказок, ни песен; она охотнее сидела в своей комнате и читала книжки из замковой библиотеки. Иногда бабушка просила дочь: «Расскажи-ка нам что-нибудь из этих хроник!» — и пани Прошкова соглашалась на это; но это занимало детей и остальных гораздо меньше, чем ее рассказ о венском житье-бытье, которое нравилось всем, и слушательницы нередко говорили: «Там должно быть очень хорошо, в этом большом городе!» Они бы не желали ничего более. Дети же всегда думали: «Скоро ли мы будем большие, как нам хочется посмотреть на этот город». Но приятнее всего были им всем, исключая пани Прошковой, рассказы бабушки о принцессах с золотыми звездами на лбу, о рыцарях и принцах, превращенных во львов и собак или просто в камень, об орешках, содержавших в себе целое дорогое одеяние, о золотых замках и морях, на дне которых живут прекрасные сирены. Часто видя, как Барунка задумывалась за вязаньем и засматривалась на обнаженный косогор и покрытую снегом долину, мать и не предполагала, что дочка видит там райский сад, дворец из дорогих камней, птиц огненного цвета, женщин с золотыми волнистыми волосами; что замерзшая река имеет для нее вид голубого волнующегося моря, на волнах которого качаются в перламутровых раковинах прекрасные феи. Султану, который храпел, растянувшись на полу, никогда и не снилось о почестях, оказываемых ему иногда мальчиками, принимавшими его в задумчивости за какого-то заколдованного принца. А как в сумерки бывало хорошо в комнате! Ворша запирала ставни; в печке трещали смоляные прутья; посреди комнаты ставился высокий деревянный светец, в железные развилки которого втыкалась пылающая лучина, а вокруг ставились лавки и стулья для собеседниц, которым кроме того бабушка каждый раз приготовляла корзинку крыжовника и слив для угощения. С каким нетерпением ждали дети, скоро ли стукнет в сенях дверь и появятся пряхи! Ведь бабушка начинала рассказывать не раньше, как собирались все собеседницы. Днем она пела адвентные[99] песни. Пока дети еще хорошенько не знали бабушку и не понимали в хорошем ли она или дурном расположении духа, они всегда надеялись выжать из нее сказку. Бабушка тотчас отделывалась от них, начиная им рассказывать о пастухе, имевшем триста овец и гнавшем свое стадо домой через такой узенький мостик, что овцы могли идти только одна за другой. «Теперь мы должны подождать, пока они все пройдут», —  прибавляла она, умолкая. Если же дети минуту спустя спрашивали: «Прошли уж, бабушка?» — то она отвечала: «Что вы это! Надо добрых два часа, чтоб они все прошли». Дети уже знали, что это значит. Иногда же она, говорила: «Если вы уж непременно хотите, так я буду рассказывать. Представьте себе, что у меня семьдесят семь карманов и в каждом кармане по сказке; из которого кармана рассказывать вам сказку?»

— Хоть из десятого! — кричали дети.

— Ну так из десятого. В десятом кармане вот какая сказка:

Жил был король, королевства отец;
у него был богатый дворец;
бегал кот по покоям дворца,
и не будет той сказке конца.

И снова прекращалась сказка. Но всего хуже было, когда бабушка поминала о Красной шапочке. Дети не могли слышать об этой сказке и тотчас убегали: при каждой другой сказке они могли бы упросить бабушку, а тут они не могли и заикнуться, если не хотели слышать повторение собственных своих слов. Зная, что бабушка другой сказки не расскажет, они уже терпеливо дожидались прях. Кристла всегда приходила первая, за ней Мила, потом Цилка Кудрны, знакомые Бетки и Ворши; иногда приходила и пани-мама с Манчинкою, иногда и охотничиха, а раз в неделю Кристла приводила молодую жену Томша, за которою он обыкновенно приходил сам. Пока пряхи обогревались и усаживались за самопрялки, говорилось о различных вещах. Если было у кого-нибудь что-либо новое в домашней жизни, если кто-либо слышал какую-нибудь новость — все рассказывалось. Наступал ли праздник, с которым связан был какой-нибудь народный обычай или поверье, и это подавало повод к разговору. Например вечером накануне Николы (6 декабря) Кристла тотчас спросила Адельку, опустила ли она чулок за окно: Николай угодник уже ходит в окрестностях.

— Чулок мне даст бабушка, когда я пойду спать, — отвечала девочка,

— Только вы не берите свой маленький чулочек, а попросите у бабушки большой, — сказала шутливо Кристла.

— Так нельзя, — отозвался Ян: — этак мы будем обмануты.

— Вам и без того Николай угодник принесет розгу, — дразнила его Кристла,

— Ведь Св. Николай знает, что у бабушки спрятана прошлогодняя розга, и что она нас никогда не бьет, — отвечал Ян. На что впрочем бабушка заметила, что Ян часто заслуживал розгу.

Люцин день (13 декабря) очень не нравился детям. Было поверье, что в эту ночь ходит везде белая, высокая, растрепанная Люция, и дети боялись, чтоб она не утащила их за непослушание.[100]

«Бояться глупо!» — говаривала бабушка и была всегда недовольна, когда дети чего-нибудь боялись. Она их учила не бояться ничего кроме гнева Божьего; но так как она слишком твердо верила во все поверья, то и не могла отучить от них детей, о чем всегда старался отец, когда дети начинали ему рассказывать о водяном, об огненном змее, о блуждающих огоньках или об огненных людях, которые иногда кувыркаются перед человеком как сноп соломы и еще требуют благодарности за такое освещение дороги и т.д. По понятию бабушки, вся природа была наполнена добрыми и злыми духами, она верила и в злого адского духа, посылаемого Богом в свет для искушения людей; она во все верила, но не боялась, храня в сердце твердую, непоколебимую веру в Бога; она знала, что в Его власти весь свет, и небо и ад, и что без Его воли не спадет ни единый влас с главы. Эту уверенность желала она поселить и в сердцах детей. Поэтому, когда Ворша в Люцин день заговаривала о белой женщине, то бабушка тотчас кричала ей, что Люция только отпивает ночи[101]. Всех лучше поступал в этом отношении Мила. Он всегда вырезывал детям сани, плуги, тележки, или драл лучину, и мальчики не отходили от него. Если же рассказывалось что-нибудь страшное, и Вилим крепче прижимался к нему, то Мила говорил: «Не бойтесь ничего, Вилимек: на черта у нас есть крест, а для чудовищей палка, так нам нечего их бояться!» Такое бесстрашие нравилось мальчикам, и с Милой они готовы были идти всюду, даже в полночь. А бабушка, кивая ему головой, всегда говорила: «Еще бы! Мужчина, так мужчина и есть».

— Это правда! Якуб не боится не только черта, но и управляющего, который хуже черта! — заметила Кристла.

— Ах, кстати! — вспомнила бабушка, как заговорили об управляющем: — надеешься ты, Якуб, попасть во двор?

— Не думаю: беда с двух сторон рушится на меня: тут еще приплелось много злых женщин, а они уже отпоют меня.

— Не говори так! Еще может быть все исправится, — грустно проговорила Кристла.

— Я бы желал этого не менее тебя, да не знаю как… Дочь управляющего крепко сердита на меня за то, что мы выкинули штуку с этим тальянцем. Она, говорят, о нем подумывала, а когда княгиня вследствие этой истории выслала его, то все ее надежды рухнули. Она беспрестанно жужжит управляющему в уши, чтоб он меня не брал во двор. Это одна, а другая — судейская Люция. Этой захотелось, чтоб я был ее королем в долгую ночь, а так как я не могу оказать ей этой чести, то судья будет на меня сердиться, и как Бог даст придет весна, я уже буду вероятно петь! «Бор, бор, мой зеленый бор! На войну я отправляюся!»... — и Мила запел, а девочки ему подтянули: одна Кристла горько заплакала.

— Не плачь, девушка! до весны еще далеко, но кто знает, что Бог даст, — говорила ей в утешение бабушка. Кристла отерла глаза, но все-таки была печальна.

— Не думай об этом, может быть, отец еще как-нибудь уладит, — сказал Мила, придвигаясь к ней поближе.

— Разве ты не мог бы быть королем без всякого обязательства? — спросила бабушка.

— Конечно, бабушка, у нас некоторые парни ходят и к двум и к трем девушкам, пока не возьмут за себя одну. И девушки делают так. Я не был бы первым любимцем Люции и не буду последним. У нас же неслыханное дело, чтобы парень ухаживал за двумя девушками разом, а идти в короли все равно, что идти на свадьбу.

— Если так, то ты хорошо делаешь, что нейдешь, — порешила бабушка.

— Что это сделалось с Люцией, что она непременно хочет тебя, как будто бы уж нет других парней? — сердито сказала Кристла.

— Пан-отец сказал бы, что о вкусах не спорят, — заметила с улыбкою бабушка.

Перед Рождеством сказки и песни перемешивались с рассказами о печеньи ваночек:[102] какая белая мука у такой-то, и сколько клала масла такая-то; девушки говорили о литье олова; дети радовались ваночкам, пусканию свечек на воду, Иисусику и Коляде.

XII

Как на мельнице, так у охотника и Прошковых было обыкновение кормить и поить досыта каждого, кто к ним приходил в сочельник и в Рождество; а если бы никто не пришел, то бабушка сама пошла бы на перекресток искать гостей. Как же она обрадовалась, когда накануне сочельника пришли из Олешниц сын ее Кашпар с ее племянником! Половину дня она проплакала от радости и поминутно убегала от печенья ваночек в комнату, где сидели дети с пришлецами, чтобы посмотреть на сына, чтобы спросить у племянника, что делает в Олешницах тот или другой; а детям несколько раз повторяла: «Вот этот ваш дядюшка, лицом очень похож на вашего дедушку, только рост у этого не такой». Дети со всех сторон осматривали дядюшек, которые им очень нравились, особенно потому, что так ласково отвечали на все их вопросы. Каждый год дети собирались поститься, чтоб увидеть золотого поросеночка[103], но это никогда не удавалось: дух был бодр, но плоть немощна. В сочельник каждый бывал щедро наделен: и птица, и домашний скот получили ваночки; а после ужина бабушка, взяв по куску всего, что ели за ужином, бросала половину в поток, а другую половину закапывала в саду под дерево, чтобы вода осталась чистою и здоровою, а земля чтобы была плодородна; потом собрав все крошки, она бросала их в огонь, чтоб он «не вредил». Бетка трясла за хлевом бузинный куст, приговаривая: «Трясу, трясу, бузину! Скажи-ка мне, собака, где теперь мой милый?» В светлице девушки лили олово и воск; дети пускали на воду свечки в ореховых скорлупах. Ян потихоньку подталкивал миску с водой, чтобы вода шевелилась, и скорлупки, представлявшие челны житейские, подвигались от края к средине; при этом Ян кричал:

— Посмотрите-ка, как я далеко, далеко уйду в свете!

— Ах мой милый, когда ты попадешь в житейское море, между скал и пучин, когда волны будут туда и сюда бросать твой челн, тогда с грустью вспомнишь о тихой пристани, из которой ты выплыл, — тихо проговорила мать, разрезывая на счастье мальчика яблоко горизонтально на две половинки. — Семена составляли звездочку в три ясных луча и в два неполных, съеденных червяком. Отложив его со вздохом в сторону, она разрезала другое для Барунки, и увидав опять потемневшую звездочку, сказала про себя: «Так ни тот, ни другой не будут вполне счастливы!» Потом разрезала еще для Вилима и Адельки, и в этих яблоках были неповрежденные звездочки о четырех лучах. Мать задумалась, но Аделька прервала ее размышления, жалуясь на то, что ее лодочка не хочет отплыть от края, а свечка уже догорает.

— И моя тоже погасает, а не далеко ушла, — сказал Вилим. В это время кто-то толкнул миску, вода быстро заколыхалась, и лодочки, плывшие посредине, потонули.

— Посмотрите! Посмотрите, вы раньше нас умрете! — закричали Аделька и Вилим.

— Ну что ж такое? Только бы быть подальше, — отвечала Барунка, и Ян согласился с нею. Но мать с грустью смотрела на потухшие свечки, и душой ее овладело предчувствие, что эта детская игра легко может быть предвестницей их будущего.

— Принесет нам что-нибудь Иисусик?[104] —  тихонько спрашивали бабушку дети, когда начинали убирать со стола.

— Этого я не могу знать, услышите, если зазвонят, — отвечала бабушка. Младшие дети подошли к окну, воображая, что Христос должен прийти мимо окон, и что они услышат.

— Что ж, разве вы не знаете, что Христа нельзя ни видеть, ни слышать? — спросила бабушка. — Христос сидит в небе на светлом троне и посылает подарки умненьким детям чрез своих ангелов, которые их приносят на золотых облаках. Ничего не услышите, кроме звона колокольчиков. — Дети смотрели в окна, с благоговением слушая бабушку. Вдруг окна озарились блестящим светом, и со двора послышался колокольчик. Дети сложили руки, а Аделька тихонько спросила бабушку:

— Ведь этот свет был Иисусик?

Бабушка подтвердила ее догадку. В это самое время мать вошла в дверь, объявляя детям, что Иисусик им что-то принес в бабушкину светелку. То-то было шуму, то-то радости, когда они увидели освещенную, разукрашенную елку, а под нею множество подарков! Бабушка не знала этого обыкновения, оно не существовало у простого народа; но оно ей очень нравилось. Задолго еще до Рождества она всегда уже вспоминала о елке и помогала дочери убирать ее.

— В Нисе и Кладске есть это обыкновение. Помнишь, Кашпар? Ведь ты уже был порядочный мальчик, когда мы там жили, — спросила бабушка сына, предоставляя детям свободу восхищаться подарками и садясь к печке возле сына.

— Как не помнить, это очень хорошее обыкновение, и ты, Терезка, хорошо сделала, что завела его у себя: это оставит в детях приятное воспоминание, когда они очутятся на трудном жизненном пути. О таких днях человек непременно вспомнит на чужой стороне; я это испытывал в продолжении многих лет, проведенных мною на чужбине. Порой мне жилось очень хорошо у мастера, но я всегда думал: лучше бы посидеть теперь с матушкой, да поесть каши с медом, бухточек с маковою начинкой и гороху с капустою, за это я бы отдал вам все эти хорошие кушанья!

— Наши кушанья!... — и бабушка улыбаясь кивнула головой; — но ты еще забыл сушеные плоды.

— Вы знаете, что я их не слишком жаловал; в Добрушке их называют музыкой. Но нечто иное я еще вспоминал, что мы всегда с удовольствием слушали.

— А! Я знаю, ты говоришь  о пастырской Коляде! Здесь это также водится. Вот погоди, скоро услышим, — говорила бабушка, и не успела она еще кончить, как со двора раздался пастушеский рожок. Сначала пастух сыграл мелодию  пастырской колядной песни, а потом запел: «Ну вставайте же, пастыри, великая есть новость: наш Спаситель родился в хлеве в Вифлееме» и т. д.

— Ты прав, Кашпар: если б я не слыхала этой песенки, то праздник Божий не веселил бы меня, — говорила бабушка, с удовольствием слушая песенку. Потом вышла на двор и щедро наградила пастыря.

Накануне Св. Штепана (26 декабря) мальчики ходили колядовать на мельницу и к охотнику. Если б они не пришли, то пани-мама подумала бы, что на них крыша обрушилась, и сама бы прибежала в Старое Белидло. Бертик и Франтик в свою очередь приходили колядовать в долину. Прошли святки. И дети уже вперед объявляли, что придут три краля (Крещение), и что учитель придет колядовать и запишет  трех кралей на дверях[105]. После крещения пряхи праздновали «долгую ночь». Впрочем в Старом Белидле и на мельнице это делалось иначе нежели в деревне, где было много молодежи; там выбирали себе короля и королеву, была музыка, приготовлялась прялка и угощение с песнями и играми.  В старом же Белидле приготовлялся добрый ужин, сходились пряхи, пели, ели, пили, а заслышав за дверью шарманку, начинали танцевать в кухне. Туда приходил Томеш, пан-отец и охотник, еще кто-нибудь и устраивался танец. Кухня была выстлана кирпичами, но девушки не обращали на это внимания, и которым из них было жаль башмаков, те танцевали босые.

— Ну-ка, бабушка, не порастрясти ли и нам свой фалдочки, — сказал ухмыльнувшись пан-отец, входя в кухню, где была и бабушка, которая должна была смотреть за мелюзгою, суетившуюся в середине кружка вместе с Султаном и Тирлом.

— Эх, любезный пан-отец! Бывали времена, когда я ни на что не посмотрела бы, хоть бы у меня кровавые мозоли были на ногах, только бы танцевать. Едва я появлялась в гостинице или летом на гумне, то парни уж издали кричали: «Мадлена здесь, играйте каламайку, вртака»[106], и Мадлена уже летела в кружок! А теперь, Боже ты мой, я как пар над горшком!

— Что касается до этого, то вы еще перепелочка, бабушка; вы могли бы еще и в пляс пуститься, — заметил пан-отец, закружив табакерку между пальцами.

— Вот вам танцорка: она умеет кружиться как веретено, — сказала бабушка улыбаясь и взяла за руку молодую жену Томша, стоявшую позади пана отца и слушавшую их разговор. Молодая женщина взяла за руку пана-отца и дала знак Кудрне. Кудрна, держа в одной руке кусок просяной каши, от которого он по временам откусывал, заиграл соседскую[107], и пан-отец волей-неволей должен был встать в кружок, а молодежь пустилась так аплодировать, что и пани-мамы пришли посмотреть, что случилось. Едва они вошли в кухню, Томеш пригласил на танец мельничиху; растанцевавшийся пан-отец прошелся с хозяйкой, и таким образом в продолжение нескольких минут прыгали старики, а бабушка потом посмеялась над паном-отцом.

Едва миновала «долгая ночь», как уже опять готовился праздник на мельнице: кололи поросят, пекли пышки, причем рассчитывали и на присутствие друзей из Старого Белидла и охотника. Пан-отец посылал за ними сани. Потом был праздник у охотника, а после всех уже у Прошковых. А там наступал день Дороты[108], (6 февраля). Королем Диоклетианом был Вацлав Кудрна, Доротою была сестра его Лида, двумя придворными, судьею, палачом и его двумя помощниками были мальчики, вероятно жерновские. Помощники и придворные несли сумки для даров. Около дома Прошковых можно было покататься на льду, и актеры обыкновенно приостанавливались тут; панна Дорота смотрела на их катанье, съежившись и дрожа от холода. Она торопила их идти, но ее голос не мог пересилить такое множество голосов, и порой ей приводилось видеть, как они кидались снежными шарами в отмщение за толчок и т.п. Наконец входили в дом. Собаки встречали их с ужасным лаем, а дети с радостью. У печки оправлялись костюмы, и складывались сумки. Костюмы были очень просты. Панна Дорота была в братниных сапогах, на ней было надето белое кисейное платье, взятое взаймы у Манчинки; на шее у нее были кораллы, вместо покрывала белый материн платок и сверх него бумажная корона. На мальчиках сверх обыкновенного платья были белые рубашки, опоясанные пестрыми платками, а на головах бумажные фуражки. На Диоклетиане тоже была корона, на плечах его висел плащ, сделанный из праздничного фартука матери, снабдившей им на этот случай. Пообогревшись немножко, актеры становились посреди комнаты и начинали свое представление. Дети слышали каждый год одно и то же, но оно им всегда нравилось. Когда язычник Диоклетиан присуждал христианку Дороту к смерти от руки палача, то помощники этого последнего брали ее под руки и вели на лобное место, где ждал ее палач с занесенным мечом, кричавший с грозным патосом:[109] «Дорота, вставай на колени, не пугайся моего меча, склони только свою гордую голову, а уж я мастерски отсеку ее!» Панна Дорота становилась на колени, склоняла голову, и палач сбивал с ее головы корону, которую помощники поднимали. Потом все кланялись; панна Дорота снова надевала корону на голову и отходила в угол к двери. «Как эти дети хорошо умеют представлять, любо послушать!»  — говорила Ворша. Бабушка их также, бывало, похвалит,  и щедро награжденные актеры хлынут из дверей. На дворе они просматривали все, что им досталось; съестное король тотчас делил, а деньги совал себе в карман, потому что он, как режиссер всего представления, один только имел на них право, а также нес на себе и все издержки и ответственность. После такого справедливого дележа актеры направлялись к Ризенбургу. Дети Прошковых еще долго после этого повторяли некоторые фразы и представляли Дороту. Одна только мать не в состоянии была понять, как может нравиться такая глупость. Потом наступил уже и конец масленицы, и в воскресенье приехали из местечка красивые сани; лошади были украшены бубенчиками, звонившими при каждом движении лошадей так сильно, что ворона, зимняя посетительница завалины при доме Прошковых, проворно улетела на рябину, а куры и воробьи с большим удивлением смотрели на лошадей и как бы думали: «Царь небесный! Что бы это могло быть?» Сани приехали за семьей Прошка, чтобы везти их в местечко на мясопуст (масленица) к куму Станицкому. Бабушка не хотела ехать, говоря: «Что мне там делать? Оставьте меня дома; куда уж мне знаться с господами!» Станицкие были хорошие, приветливые люди, но ведь там была гостиница, туда приходили различные гости, а такое общество было уже не во вкусе скромной бабушки.

Приехав вечером домой, дети рассказывали бабушке обо всем, что им там понравилось, приносили ей гостинца, хвалили шумную музыку, слышанную там, и рассказывали обо всех, кто там был.

— Ну, угадайте, кого мы еще там видели? — вскричал Ян.

— Да кого же? — спросила бабушка?

— Купца Влаха, который всегда ездит к нам и дарит нам фиги; но вы бы его не узнали: у нас он бывает всегда такой запачканный, а там был одет как князь, и у часов висела золотая цепочка.

— Кто богат, тому можно тратить, — отвечала бабушка; — впрочем, — добавила она, — ведь вы тоже не ходите в гости в платьях, в которых вы дома валяетесь. Это уже обязанность человека в отношении себя и общества быть одетым всегда чисто, если только возможно.

— А он, должно быть, богат? — заметили дети.

— Не знаю, я его денег не считала, но может быть, ведь он выгодно торгует.

В последний день масленицы пришли еще маски с большим шумом, во главе их сама масленица, вся увешенная гороховою травой. В каждом доме хозяйки отрывали от нее кусочек и берегли его. Этот кусочек гороховой травы клали в гнезда гусям, сажая их на яйца: от этого говорят, яйца лучше высиживаются.

Прошла масленица, а с нею кончились и все зимние увеселения. Бабушка пела за прялкой набожные песни; когда дети подсаживались к ней, то она рассказывала им о жизни Спасителя, а в первое постное воскресенье надела черное платье. Дни становились дольше, и солнце грело сильнее; теплый ветер съедал снег на косогоре. Курицы уже снова весело клохтали на дворе; хозяйки при встрече говорили о подкладывании яиц, о сеянии льна; мужчины готовили плуги и бороны. Когда охотник хотел из противоположного леса перейти прямо к Старому Белидлу, то не мог уже перейти через реку, потому что лед трескался и кусок за куском «откланивался», как выражался пан-отец, ходя утром к шлюзу и останавливаясь у бабушки около завалинки дома Прошковых. Прошли еще три воскресенья, и дети обрадовались пятому воскресенью, Смертному. «Сегодня мы понесем смерть», — говорили они, а девочки прибавляли: «Сегодня наша коляда!»  Бабушка устраивала Адельке лето[110], для которого в продолжение нескольких дней она собирала скорлупки от выпущенных яиц, навешивала их на лето и навязывала красных ленточек, чтобы лето смотрело веселее. Девочки шли колядовать. После обеда все девушки собирались на мельнице, где устраивалась смерть. Цилка связывала сноп соломы, каждая девушка набрасывала на него что-нибудь из своего платья: чем красивее была Морана (смерть), тем больше славы. Когда она была готова, две девушки брали ее под руки, остальные следовали за ними попарно и кружа «леты» пели: «Смерть несем из деревни, а новое лето в деревню». Так доходили они до плотины. Взрослая молодежь поодаль от них, а маленькие мальчики прыгали вокруг, делая насмешливые гримасы и желая сбить чепчик с Мораны; но девочки защищали ее. Дойдя до плотины, они проворно раздевали смерть и с большим шумом бросали сноп в воду; тут мальчики присоединялись к девочкам и все вместе пели: «Смерть по воде плывет, а к нам новое лето идет с яйцами красными, с куличами желтыми!» Потом девушки опять пели одни:

«Лето, лето, лето!
Где так долго было?
У колодца, у воды руки, ноги мыло.
Ни фиалка, ни роза цвести не может,
если Господь ей не поможет».

Потом опять пели мальчики: «Святой Петр Римский, пошли нам бутылку вина, чтобы мы его пили, да Бога хвалили».

— Ну, милости просим, колядницы, — звала их пани Прошкова, заслышав песни молодежи, — милости просим, вина вам не дам, но дам что-нибудь другое, чтобы вам было повеселее.

Дети входили с хозяйскими девочками в комнату, а за ними с веселою песнью являлась Кристла и все остальные.

В Вербное воскресенье утром Барунка побежала к реке нарвать уже распустившейся вербы. «Как будто знает, что она нужна сегодня», — думала девочка. Идя с бабушкою к обедне, они обе несли в руках по пучку вербы для освящения. В страстную среду, когда бабушка, уже допряв свой урок[111], уносила самопрялку на чердак, Аделька кричала:

— Ого! Уж самопрялка отправляется на чердак: бабушка будет прясть на веретене.

— Если Бог велит дожить до зимы, так мы ее опять снесем, — отвечала ей бабушка.

В страстной четверток дети уже знали, что к завтраку не получат ничего кроме иудашков[112] с медом. В Старом Белидле не было пчел, но пан-отец при вырезывании присылал всегда сот меду. Пан-отец был пчеловод и имел много ульев; он обещал также подарить рой Прошковым, когда будет, потому что он не раз слыхал от бабушки, что она ничего бы так ни желала в этом доме как улья; что человек веселеет, видя как пчелки летают от улья к улью и как они прилежно работают.

— Вставай, Барунка, солнце сейчас взойдет, — будила бабушка внучку в страстную пятницу, легко ударяя ее по лбу. Барунка спала чутко, тотчас проснулась, и увидев около своей постели бабушку, вспомнила, что просила ее вчера разбудить себя к ранней молитве. Она вскочила, набросила платье и платок и пошла с бабушкой. Разбудили также Воршу и Бетку.

— Детей оставим, пусть их спят, они еще не понимают, мы и за них помолимся, — сказала бабушка. Едва заскрипела сенная дверь, как откликнулась и птица и домашний скот, а собаки выскочили из конурок. Бабушка ласково их оттолкнула, а остальным сказала: «Подождите немножко, мы только помолимся».

Когда Барунка, по приказанию бабушки, умылась у ручья, они пошли на косогор читать девять раз «Отче наш» и «Богородицу», чтобы Бог дал на целый год «чистоту тела», такой уж был обычай. Старая бабушка встала на колени, набожно сложила на груди свои сморщенные руки, кроткий взор ее обратился на восток к пунцовой заре, возвещавшей восход солнца. Возле нее встала на колени Барунка, свежая и розовая как цветочная почка. С минуту и она прилежно молилась, но потом ее веселые ясные глазки от востока обратились к лесу, к лугам и пригоркам. Мутные волны тихо колебались, все еще унося за собою куски льда и снега; в ущельях гор также белел еще снег; но кое-где уже зеленела травка, расцветали ранние маргаритки, деревья и кусты начинали распускаться, и природа пробуждалась к веселой жизни. Пунцовая заря расходилась по небу, золотые лучи показывались из-за гор все выше и выше, золотя верхушки деревьев, пока не явилось солнце в полном своем величии и не разлило своего сияния по косогору. Противоположный косогор оставался еще в полусвете,  за плотиною упадал туман, а над его волнами на вершине горы виднелись коленопреклоненные женщины из лесопильной мельницы.

— Посмотри-те ка, бабушка, как хорошо восходит солнце, — говорила Барунка, погруженная в созерцание светила небесного. — Ах, если бы мы молились на Снежке.

— Если хочешь горячо помолиться Богу, то для этого есть место везде: земля Божья везде прекрасна, —  отвечала бабушка, перекрестившись и вставая.

Оглядевшись вокруг, они увидали над собою на самом возвышенном месте Викторку, прислонившуюся к дереву. Кудрявые волосы, отсыревшие от росы, висели вокруг ее лица; платье было в беспорядке; горло обнажено; черные одичалые глаза пристально смотрели на солнце; в руке она держала уже расцветшую буковицу. Она, кажется, не заметила бабушки.

— Где опять была эта бедняжка? — проговорила с состраданием бабушка.

— Ах, где это она отыскала буковицу! —  заметила Барунка.

— Где-нибудь в лесу, ведь она там обшарит все углы.

— Я у нее попрошу! — сказала девочка и побежала на косогор. Викторка очнулась и хотела бежать, но когда Барунка закричала ей: «Прошу тебя, Викторка, подари мне свой цветок!», то она остановилась и потупившись подала ей буковицу, потом ухмыльнулась и стрелой понеслась вниз по косогору. Барунка воротилась к бабушке.

— Она уже давно не приходила за пищей, — заметила бабушка.

— Вчера, как вы были в церкви, она была у нас, и маменька дала ей каравашек хлеба и иудашек, — отвечала Барунка.

— Теперь летом будет бедняжке опять получше! Бог ведает, она точно ничего не чувствует: целую зиму ходит в легком платье и босая; всегда на снегу остаются от ног ее кровавые следы, а ей как будто и нуждушки нет. С каким бы удовольствием охотничиха кормила ее каждый день чем-нибудь теплым, но она не берет ничего кроме куска хлеба. Несчастное создание!

— Ей верно не холодно в ее пещерке, бабушка, а то бы она давно пришла к кому-нибудь. Ведь мы ее много раз просили, чтоб она осталась у нас.

— Охотник говорит, что в таких подземных ямах тепло зимой, а так как Викторка никогда не бывает в топленой комнате, то она и не чувствует так сильно холод как мы. Так уже Бог устроил! Он посылает детям ангелов-хранителей, чтоб они их охраняли от всякого зла, а Викторка ведь также бедное дитя! — говорила бабушка, входя в дом.

Прежде, бывало, в полдень и в вечерни, раздавался звон с высокой колокольни над часовнею на Жерновском холме, а в этот день дети выбежали с трещотками в сад и до того трещали, что спугнули всех воробьев с крыши. После обеда бабушка пошла с детьми в городок к плащанице, зайдя по дороге за пани-мамой и Манчинкой. Но пани-мама ввела сначала бабушку в кладовую и показала ей целую соломенную чашку красных яиц для колядников, целый ряд куличей и жирного барашка. Детям она дала по пирожку, но бабушке не предложила, зная, что старушка ничего не ест от великого четверга до воскресенья. Сама мельничиха тоже постилась в великую пятницу, но такой строгий пост, как бабушка, она по словам ее не могла выдержать.

— Каждый делает по-своему, милая пани-мама. Я думаю, если должен быть пост, так пусть и будет пост, — говорила бабушка. Потом, посмотрев на искусство пани-мамы и похвалив кое-что она прибавляла: — А мы завтра примемся за печенье, уже все приготовлено, а сегодняшний день да будет посвящен молитве!

Такое обыкновение было у Прошковых, потому что слова бабушки ведь что-нибудь да значили.

Зато в великую субботу, с самого раннего утра, в Старом Белидле было как на Пражском мосту: в комнате, в кухне, на дворе, у печки, — везде были работающие руки, и к кому из женщин ни обращались дети со своими требованиями, каждая жаловалась, что у нее голова идет кругом. И у Барунки было работы столько, что она забывала то то, то другое. Зато под вечер в доме все было уже в порядке, и бабушка с Барункой и дочерью пошли на «воскресение». Когда в озаренном храме, наполненном набожными молельщиками, раздалось из всех уст «Христос воскрес... Аллилуйя!», то Барункою овладело сильное чувство, грудь ее высоко поднималась, ей хотелось выйти вон, на простор, чтобы дать свободу неизъяснимо радостному чувству, охватившему ее душу. Целый вечер было ей необыкновенно хорошо, и когда бабушка пожелала ей доброй ночи, она обняла ее и принялась плакать.

— Что с тобой? О чем ты плачешь? — спросила ее бабушка.

— Ничего, бабушка, мне весело и хочется плакать, — отвечала девочка.

Старушка нагнулась, поцеловала в лоб внучку и погладила ее по щеке, не говоря ни слова. Она знала свою Барунку.

В Светлое Воскресенье бабушка взяла в церковь для освящения кулич, вино и яйца. Принеся все из церкви, она разрезала кулич на куски, и каждый из домашних получал по куску кулича, яйцо и немножко вина. И птица, и скот получили свою порцию, как и в Рождество, чтобы привязаны были к дому и приносили пользу, как говорила бабушка. Понедельник был тяжелым днем для прекрасного пола — день вербы и коледы[113]. Едва успели Прошковы встать и одеться, как за дверями уже послышались голоса: «Я малый коледничек» и т. д., и вдруг кто-то застучал в дверь. Бетка пошла отпирать; но отпирала осторожно: ведь это могли быть парни, а было известно, что из знакомых никто не пропускал случая похлестать вербой. Это был пан-отец, самый ранний гость. Он вошел с видом святоши, пожелал счастливо и весело провести праздник, а между тем держал наготове спрятанный под сюртуком вербовый хлыстик. Вдруг ухмыльнувшись он вытащил его и начал стегать всех женщин. Всем досталось: и хозяйке, и Адельке, и бабушке по платью, «чтобы блохи не кусали», приговаривал, ухмыляясь, пан-отец. Также как и другие коледники, пан-отец получил яйцо и яблоко.

— Что, мальчуганы, каково колядовали? — спросил пан-отец мальчиков.

— Хороши ваши мальчуганы! То уж их не поднимешь с постели, а сегодня только что я встала, они уж прибежали в комнату, чтобы побить меня вербой, — жаловалась Барунка, а пан-отец с мальчиками смеялись над нею. Пришел в долину и охотник побить вербой, и Мила и Томеш, словом, целый день не было покоя, и девочки, завидев мужчин, закрывали фартуком свои голые плечики.

XIII

Весна быстро приближалась. Народ уже работал в полях, на косогоре грелись ящерицы и змеи, которых очень пугались дети, приходя на вершину к замку искать фиалок и ландышей; но бабушка уверяла, что им нечего бояться, что до Св. Георгия ни одна гадина не ядовита, и их можно брать в руки, «но когда уже солнце высоко, тогда в них есть яд», прибавляла она. На лугу за плотиной распускались желтоголовики и ранункули[114], на косогоре синелась печенковая трава и блестела золотистая буковица. Дети собирали молодые листочки для супа, приносили молодую крапиву гусяткам, и бабушка, приходя в хлев, обещала Пестравке отпустить ее скоро в стадо. Деревья быстро одевались листьями, толкушки[115] весело реяли в воздухе, жаворонок уносился высоко от земли, и дети слышали его пение, но редко видали самого певца; слушали они и кукушку и кричали: «Кукушка! Скажи нам, долго ли мы проживем?» Иногда она куковала, а иногда Аделька сердилась на нее за то, что она нарочно не хочет куковать. Мальчики учили Адельку делать дудочки из вербы; если же ее дудочка не хотела пищать, то они обвиняли Адельку в том, что она дурно приговаривает, делая дудочку.

— Вы, девочки, не умеете и дудочки-то сделать, — подсмеивался Ян.

— Это не наше дело, и ты вот не сделаешь такой шляпки, — говорила Барунка, показывая брату шляпку из ольховых листочков, сколотую иглами и украшенную маргаритками.

— Экое искусство! — сказал мальчик, качая головой.

— Не для меня, а для тебя, — отвечала, смеясь Барунка, приготовляясь делать платье и самую куклу из сердцевины бузины. Ян положил прутик на колени и сказал Адельке:

— Теперь слушай и смотри как я стану делать, — и начиная стучать по палочке, он приговаривал: «Отбивайся дудочка; не будешь отбиваться, буду на тебя князю-пану жаловаться, и он ударит тебя так, что ты улетишь к Золотому Жбану. Хуш, хуш, хуш! Воткну в тебя нож, воткну раз — вырву у тебя сердце, воткну в другой — запоешь как пташка!» И дудочка была готова, и пищала отлично. Но Вилим заметил, что она далеко не так хорошо пищит как пастуший рожок у Вацлава. Ему надоело делать дудочки, он устроил себе из прутьев тележку, запрягся в нее и начал бегать по лугу, а за ним побежали собаки. Отдавая сестре сделанную куклу, Барунка сказала ей:

— На, вот! Да учись сама их делать. Кто с тобой будет играть, когда мы начнем ходить в школу? Ведь ты останешься одна.

— Бабушка будет со мной, — отвечала девочка, и по лицу ее было видно, что ей не по сердцу было это одиночество, но что если при ней останется бабушка, то ей больше ничего не нужно. В это время проходил мимо мельник, и подавая Барунке письмо, сказал:

— Бегите с ним к маменьке и скажите, что мой парень был в городе, и ему дали это письмо на почте.

— Это от тятеньки, — радостно закричали дети, бросившись к дому.

Пани Прошкова с веселым лицом прочитала письмо и объявила всем, что в половине мая приедут отец и княгиня.

— А сколько раз до этого мы будем еще ложиться спать? — спросила Аделька.

— Около сорока раз, — отвечала Барунка.

— Ой, ой! Так его еще долго не будет! — печально сказала Аделька.

— Знаешь ли что? — вскричал Вилим: — я сделаю себе на двери сорок черточек, и как встану утром, буду стирать по одной.

— Сделай так, время пройдет скорее, — смеясь заметила мать.

Мельник, возвращаясь от плотины, зашел к ним. Лицо его было озабоченно, он не ухмылялся и не щурился, хотя и держал в руках табакерку, но не вертел ею, а только изредка постукивал двумя пальцами по ее крышке.

— Знаете ли новость? — спросил он, входя в комнату,

— Что случилось? — вскричали в один голос бабушка и хозяйка, видя, что пан-отец не такой как всегда.

— Вода с гор пожалует к нам.

— Господи помилуй! Не была бы быстра, да вреда бы не наделала, — сказала испугавшаяся бабушка.

— Этого-то я и боюсь, — отвечал мельник: — уже сколько дней у нас все южный ветер, притом же в горах был дождь. Приезжающие оттуда помольщики говорят, что все потоки разлились и снег быстро тает. Я думаю, что нынешний год плохо придется. Я тороплюсь домой, чтобы сейчас же очистить дорогу для злого гостя. Советовал бы и вам приготовиться: осторожность никогда не вредит. После обеда приду еще посмотреть. Обращайте внимание на прибыль воды, а вы, чечеточка, не ходите к воде, — прибавил пан-отец, ущипнув Адельке щеку, и ушел.

Бабушка пошла посмотреть на плотину, бока которой были обстроены дубовыми бревнами, между которыми рос папоротник. По стенам загородки бабушка заметила, что вода прибыла: самые нижние кусты папоротника были уже в воде. Куски дерева, дерна и древесные ветки уносил мутный поток реки чрез плотину. Бабушка воротилась домой озабоченная. Много раз случалось, что во время ломки льда глыбы останавливались у плотины, и река, быстро врываясь в канаву, затопляла дома. Начинавший ломаться лед обыкновенно возбуждал опасения, и мельники ходили постоянно на караул, чтобы, насколько возможно, предотвратить опасность расталкиванием глыб, громоздившихся в огромные горы. Но от горной воды не было никакого спасения: она как будто приносилась на диком коне, тащила все, что попадалось на дороге, размывала загородки и берега, подмывала деревья и дома, и все это так быстро, что люди не успевали опомниться. Поэтому и бабушка, уже наученная опытом, пришедши домой, тотчас посоветовала перенести все из комнаты на чердак, и совету ее тотчас последовали. Между тем пришел охотник, который, проходя мимо лесопильной мельницы, слышал, что с гор бежит вода, и заметил, что река прибывает.

— Эти дети вам только мешают, и если что-нибудь случится, что вы с ними будете делать? Я их возьму к себе на гору, — сказал он, и хозяйки были очень рады его предложению. Все выносилось, прибиралось; домашняя птица переселилась на косогор, Пестравку отвели к охотнику.

— Теперь и вы идите к детям, чтоб охотничихе не было с ними слишком много хлопот, — сказала бабушка дочери и Бетке, когда все уже было приведено в порядок; — а я здесь останусь с Воршею. Если вода дойдет до дому, так мы заберемся на чердак, а уж если Бог не попустит, то вода нас с домом-то не унесет: здесь не так круто как у мельницы; тем бедняжкам больше достанется!

Пани Прошкова долго не соглашалась на то, чтобы мать осталась дома, но должна была все-таки идти одна, потому что бабушка не хотела ничего и слышать.

— Смотрите, чтоб у вас собаки не разбежались! — напоминала пани Прошкова, выходя из дому.

— Не бойся! Они хорошо знают, где искать защиты; они от нас не уйдут. — Действительно, Султан и Тирл ходили за бабушкою по пятам, а когда она села с веретеном к окну, из которого видна была река, то они улеглись у ног ее. Ворша, привыкшая постоянно что-нибудь делать, мыть или мести, начала прибирать пустые хлева, забыв совершенно, что чрез час они, может быть, будут полны воды и грязи.

Уже смеркалось. Вода все больше и больше прибывала, русло канавы было полно; лужайка за плотиной уже покрылась водою, и где не мешали вербы, там бабушка видела колыхание волн, хотя дом стоял ниже высокого берега реки. Она отложила веретено, сложила руки и стала молиться. Ворша пришла также в комнату:

— Вода ревет так, что страшно слушать; птицы точно предчувствуют что-нибудь недоброе: все спрятались, ни одного воробья не видно, — рассказывала она, стирая пыль с лавок у окна. Вдруг раздался конский топот, и на дороге от плотины показался верховой; он приостановился около дома и закричал: «Остерегайтесь, вода идет!», и потом поскакал во весь галоп к мельнице, а от мельницы в городок. «С нами крестная сила! Вверху-то верно плохо, что послали вестового!» — вскричала побледнев бабушка. Но потом все-таки уговаривала Воршу ничего не бояться; пошла еще раз посмотреть, все ли в безопасности и не начинает ли вода выступать из берегов. Она застала у реки пана-отца. На нем были сапоги выше колен, и он показывал бабушке, что река заливает берега. Пришел Мила с Кудрной предложить бабушке свои услуги, чтоб она не оставалась одна в доме; но бабушка послала Кудрну домой: «У вас есть дети; если Бог посетит несчастием, так у меня это осталось бы на совести. Уж если необходимо, чтоб кто-нибудь остался с нами, то пусть останется Якуб, что будет всего лучше; ведь в гостинице он не нужен; там нечего бояться, разве только вода дойдет до их хлева». Все разошлись. Еще до полуночи дом был уже окружен водою. По Жерновскому косогору ходили люди с фонарями; охотник был также на косогоре, и зная, что едва ли бабушка будет спать, он начал свистеть и звать ее, чтоб узнать, что у нее делается. Якуб откликнулся ему из окна комнаты, чтобы показать, что он не спит, и что пани Прошковой нечего бояться за бабушку; после чего охотник и ушел. Только утром можно было видеть, что вся долина превратилась в озеро. В комнате можно было ходить уж только по дощечкам, и Мила едва перешел на косогор к домашней птице: вода с такою быстротой неслась через дорогу, что едва не сбила его с ног. Днем пришли все из охотничьего дома посмотреть на долину. Увидав, что дом окружен водою и что бабушка в комнатах ходит по дощечкам, дети так расплакались и раскричались, что их едва могли успокоить. Собаки выглядывали из слухового окна. Когда же Ян позвал их, то они начали лаять и выть, и охотно бы соскочили вниз, если бы Мила не удержал их. Явился Кудрна и рассказывал, какое опустошение было внизу: в Жлице вода снесла два дома; в одном из них была старуха, не хотевшая верить вестовому и очень долго промедлившая выходом. Мосты, плоты, деревья, словом — все увлекала вода за собою, все что только попадалось на дороге. В мельнице переселились уже на самый верх. Кристла пришла посмотреть, нельзя ли принести островитянам поесть чего-нибудь горячего, но не было никакой возможности, и когда смелый Мила хотел переплыть к ней, то она сама попросила его остаться там, где он был. Два дня продолжался этот страх, и только на третий вода стала спадать. Как же удивились дети, возвратившись из охотничьего дома: огород размыт водою, в саду кучи наносу, местами глубокие рытвины, вербы и ольхи покрыты до половины грязью, мостки снесены, хлевки подмыты, а собачьи конуры вовсе унесены. Мальчики побежали с Аделькою за дом посмотреть посаженные там деревья, которые они год тому назад принесли из леса, и которые бабушка посадила, — девочкам березки, а мальчикам ели. Деревья остались невредимы. Дети когда-то выстроили себе под грушкою маленькую хижину, сделали около нее огород и плетень и канавку, на которой устроили мельницы, начинавшие вертеться во время дождя, когда канавка наполнялась водою. Была там у них и печка, в которой Аделька пекла калачи и бухты из глины. Об этом маленьком хозяйстве не было и помину. Заслышав их сожаления, бабушка сказала им с улыбкою: «Ах дети! Как же могла ваша игрушка устоять против быстроты рассвирепевшей стихии, которая сокрушает столетние деревья и крепкие дома?»

В короткое время солнце высушило поля, луга и дороги, ветер разнес нанос, трава еще свежее зазеленела, все повреждения были исправлены, и мало осталось следов губительного разлива; только люди долго вспоминали о нем. Ласточки опять прилетели, дети радостно их приветствовали и радовались, что скоро придет пан Бейер, а после него приедет и отец. Был канун Филиппа и Иакова[116]. Сделав крещенским мелом по три креста на каждой двери снаружи, у дома, хлева и курятника, бабушка отправилась с детьми на вершину к замку. Мальчики несли на плечах старые веники. На вершине была уже Кристла, Мила, вся дворовая и мельничная прислуга, а также и Манчинка. Вацлав Кудрна вместе с братьями помогал Миле смолить веники, а остальные строили костер из дров и хвоя, чтобы развести огонь. Ночь была прекрасна; теплый ветер волновал зеленевшие озими и разносил повсюду благоухание цветов, цветших в парке и в саду. Из леса слышался крик совы, на высоком тополе возле дороги кричал дрозд, а из кустов парка доносились волшебные звуки соловьиной песни. Вдруг вспыхнуло пламя на Жлицком холме, минуту спустя на Жерновском, а потом и по косогору замелькали и запрыгали огоньки, большие и маленькие. Потом дальше, на горах Находских и Новоместских, засветились также огни. Мила зажег веник, пропитанный смолою, и бросил его в костер, который тотчас вспыхнул. Молодежь зашумела; каждый схватил по насмоленному венику, зажег и бросил его так высоко, как только мог, приговаривая: «Лети, чародейка, лети!» Потом все встали в ряд и начали танцевать с факелами; девушки, взявшись за руки, пели и кружились вокруг зажженного костра; когда же поленница начала разрушаться, они разбросали дрова и стали прыгать через огонь. «Посмотрите-ка, вот эта старая чародейка должна взлететь всех выше!» — вскричал Мила и, схватив помело, так сильно взбросил его, что оно засвистело на лету, взвилось высоко и чуть не упало на пашню, где стояли зрители. «Как трещит!» —  кричала со смехом молодежь, бросаясь к трещавшему насмоленному помелу. Мальчики аплодировали. С Жерновского и Жлицкого холмов тоже слышался крик, смех и песни. Около багрового огня мелькали кружившиеся фигуры, как фантастические образы, по временам из их среды взлетал вверх огонек, тряся в воздухе своею огненною головой, так что сыпались тысячи искр, и потом опять упадал вниз при громких криках. «Посмотрите-ка, как высоко взлетела!» — закричала Манчинка, указывая на Жерновский холм. Но одна из женщин отдернула ей руку, напоминая, что не должно показывать на чародеек, потому что которая-нибудь из них могла бы пустить стрелу в ее палец.

Было уже поздно, когда бабушка возвращалась с детьми домой.

— Бабушка, вы ничего не слышите? — шепнула Барунка, останавливая бабушку посередине сада, недалеко от дома: — как будто бы что-то шумит!

— Это ничего! Ветер колеблет листочки, — отвечала старушка; — этот ветер к добру.

— Почему к добру?

— Потому что наклоняет деревья. Говорят, когда деревья в цвету целуются и обнимаются, то бывает большой урожай.

— Ах, бабушка, как жаль! Когда будут вишни, ягоды, когда будет так весело, мы должны будем сидеть целый день в школе! — грустно проговорил Ян.

— Иначе нельзя, мой милый! Ведь не можешь же ты вечно сидеть дома, да играть. Скоро у вас будут другие заботы и другие радости.

— Я охотно буду ходить в школу, — сказала Барунка, — только без вас мне будет скучно: ведь мы по целым дням не будем видеться!

— И мне будет скучно без вас, мои милые, но что же делать: дерево цветет, дитя растет; отцветет дерево, и плоды отпадут, — вырастет дитя и от родителей уйдет. Так Богу угодно. Пока дерево здорово, оно приносит пользу; когда же высохнет, его срубят и бросят в огонь; божий огонь пожрет его, но пеплом удобрят землю, на которой вырастут опять новые деревья. Так и бабушка ваша допрядет свой урок, и вы ее уложите спать сном беспробудным, — полушепотом добавила старушка. В кустах у огорода запел соловей. Дети говорили, что это их соловей, потому что он каждый год прилетал в кусты у огорода и вил там свое гнездо. От плотины слышалась грустная мелодия колыбельной песенки Викторки. Детям хотелось остаться еще немножко на дворе, но бабушка погоняла их домой: — Знаете, что завтра надо в школу, и надо рано встать: идите спать, чтобы мать не рассердилась, — говорила она, погоняя детей через порог.

Утром за завтраком мать наставляла детей,— исключая Адельки, еще спавшей, — как они должны учиться, слушать учителя, хорошенько идти дорогой; она давала им такие добрые наставления, что дети чуть не плакали. Бабушка приготовляла для них съестное.

— Вот вам каждому своя доля! — говорила она, кладя на стол три огромных ломтя хлеба; — вот вам по ножу, которые все я сберегла. Видишь, Яничек, ты бы его давно потерял, и теперь тебе нечем было бы резать хлеб, — говорила она, вынимая из кармана три ножа с красными черенками. Потом в каждом ломте вырезала ямку, наложила в нее масла, прикрыла ее опять вырезанным мякишем и положила один кусок в плетеную сумку Барунки, а другие два в кожаные сумки мальчиков. Ко всему этому прибавила еще сушеных плодов. После завтрака дети пустились в путь.

— Идите теперь с Богом и не забывайте, что я вам говорила, — напоминала мать еще раз на пороге. Дети поцеловали у матери руку и слезы брызнули из глаз их. Бабушка не простилась с ними, она проводила их до конца сада, а Султан с Тирлом также побежали за ними.

— Слушайтесь Барунки, когда она вас будет останавливать: она старше вас! — приказывала бабушка. — Не шалите дорогой, чтоб не повредить себе. В школе не сидите даром, об этом когда-нибудь пожалеете; со всеми хорошенько здоровайтесь; остерегайтесь телег и лошадей. А ты, Вилим не обними какую-нибудь собаку: иные собаки злы, пожалуй укусят тебя; не лезьте к воде и вспотевши не пейте. Ты, Ян, не ешь раньше времени хлеба, чтобы потом не клянчить у других. Ну теперь идите с Богом, а вечером мы с Аделькою выйдем к вам навстречу.

— Но, бабушка, не забудьте нам оставить обед и всего, что будет сегодня ! — просил Ян.

— Пошел ты, глупенький, еще бы забыть! — и бабушка улыбнулась. Потом перекрестила детей, и они уже хотели двинуться, как она еще что-то вспомнила. — Если будет гроза, — хоть я и не думаю, что будет, идите тихонько своею дорогой, молитесь, но не становитесь под деревья, потому что молния может ударить в них, понимаете?

— Понимаем, бабушка! И папенька говорил нам об этом.

— Ну, теперь идите с Богом и передайте мой поклон учителю.

При этом бабушка быстро отвернулась, чтобы дети не заметили слез, которые невольно показались на глаза ее.

Собаки прыгали вокруг детей, думая, вероятно, что дети возьмут их с собою на прогулку; но Ян отгонял их назад, говоря, что идет в училище. На зов бабушки собаки вернулись к ней, но оглядывались несколько раз, не позовет ли их кто-нибудь из детей. Бабушка также оглядывалась, и только увидав, что дети перешли мостик, где ждала их Манчинка, она не останавливаясь пошла домой. Она целый день была как будто задумчива и ходила по дому, словно кого-то искала. Едва прокуковала кукушка четыре часа, как она взяла под мышку веретено и сказала Адельке:

— Пойдем, девочка, школьничкам навстречу; мы подождем их у мельницы.

Пошли. У статуи под липами сидела пани-мама, пан-отец и несколько помольщиков стояли перед ними.

— Идете навстречу внучаткам, не так ли? — закричала издали пани-мама; — и мы ждем нашу Манчу. Сядьте с нами, бабушка!

Бабушка села.

— Что нового? — спросила она пана-отца и остальных.

— Сейчас говорили о том, что на этой неделе молодежь должна собираться в рекрутство, — отозвался один из помольщиков.

—Ну, утешь их Господи! — проговорила бабушка.

— Да, милая бабушка, много опять будет слез! Я думаю, что у Милы душа в пятках, — сказала пани-мама.

— Так всегда бывает с красивым человеком! — и пан отец ухмыльнулся, прищурив глазом: — если бы Мила не был красив, то освободился бы от рекрутства; ведь ему портят все проклятая ревность судейской Люции и злость дочери управляющего.

— Может быть отец его еще уладит это дело! — заметила бабушка; — на это по крайней мере надеялся Мила, когда на Рождестве ему управляющий отказал в службе.

— Ну, старый Мила дал бы за это две стовки! — сказал один из помольщиков.

— Двух сотенных, братец ты мой, еще мало, — отвечал пан-отец, — да Мила столько и не может дать: ведь состояние-то не велико, а детей-то много! Якуб всего бы лучше помог себе, если бы пожелал взять за себя судейскую Люцию, но ведь о вкусах не спорят. Я уверен, что если Мила принужден будет идти в солдаты и будет иметь возможность выбирать одно из двух, то конечно согласится скорее сделаться солдатом, нежели зятем судьи!

— Плеть все будет плетью, — сказал, кивнув головою, помольщик; — кому достанется Люция, тот уже не может сказать: не накажи меня, Господи! — он будет уже достаточно наказан.

— Мне всего больше жаль Кристлы, — сказала бабушка: — что она станет делать?

— Что ж? — отвечал пан-отец прищуриваясь: — девушка поплачет, похнычет, да и только; Якубу будет хуже!

— Это правда! Кто неохотно идет в солдаты, тому тяжело привыкать, но и он привык бы когда-нибудь, как и все другие. Я хорошо знаю, пан-отец, как это делается: покойный Иржик, дай Бог ему царство небесное, должен был привыкать еще к худшему, и я также с ним; но все-таки наше положение было лучше, чем положение Кристлы; Иржик получил позволение жениться, мы обвенчались и жили себе припеваючи. Но здесь не то, и неудивительно, что Мила неохотно идет на службу, когда они оба пораздумают, что надо ждать 14 лет! Но может быть это дело еще уладится, и он избегнет рекрутства, — прибавила старушка, и лицо ее прояснилось, потому что она завидела вдали детей. А они, увидав бабушку, пустились бежать.

— Что, Манча, не голодна ты? — спросил пан-отец, когда дочка здоровалась с ним.

— Конечно, хочу есть, тятенька, и все мы хотим: ведь мы не обедали! — отвечала девочка.

— А кусок хлеба, яблоки, булки, бухты? — и пан-отец прищурился, завертев табакеркою.

— Что же, тятенька, ведь это не обед! — смеясь отвечала девочка.

— Пройти такое пространство и столько учиться, поневоле захочется есть, не правда ли дети? — сказала с улыбкою бабушка, и взяв веретено подмышку, она прибавила: — Ну пойдемте! Я похлопочу, чтобы вы не умерли с голоду. — Все пожелали друг другу доброй ночи. Манчинка сказала Барунке, что она завтра будет опять ждать их на мосту, потом поторопилась за матерью на мельницу, а Барунка схватила бабушку за руку.

— Ну рассказывайте, что вы делали, чему учились в школе и как вели себя? — спросила дорогой бабушка.

— Послушайте, бабушка, я — Bankaufseher![117] — вскричал Ян, прыгая перед бабушкою.

— Это что еще такое? — спросила бабушка.

— Вот что, бабушка! Кто сидит на краю скамейки, тот смотрит за теми, которые сидят возле него, и тех, которые дурно ведут себя, он должен записывать, — объяснила Барунка.

— Мне кажется, что у нас этот называется надзирателем; но смотреть за другими может только самый лучший и прилежный ученик на целой лавке, и учитель не тотчас делает его надзирателем.

— То-то Тоник Коприва и выговаривал нам, когда мы шли из школы, что если бы мы не были Прошковы, то учитель не стал бы столько заниматься нами, — сказала с тоном жалобы Барунка.

— Этого не смейте и думать, — отвечала бабушка: — учитель для вас не будет делать исключения; если вы заслужите, то он и вас также накажет, как и Тоника; он это сделал только для того, чтобы вы оценили эту честь, чтоб охотнее ходили в школу и старались всегда быть умненькими. А чему вы учились?

— Диктовке! — отвечали Барунка и мальчики.

— Что это такое?

— Учитель нам говорит из книжки, мы пишем, а потом должны переводить с немецкого на чешский и с чешского на немецкий.

—Ну что же, понимают дети по-немецки? — спросила бабушка, имевшая обо всем свое особенное мнение и желавшая знать все подробно.

— Ох, бабушка! Ни один не знает по-немецки, только мы немножко, потому что научились еще дома, и тятенька всегда говорит с нами по-немецки; но это ничего не значит, что они не понимают, только бы хорошо приготовили заданный урок, — отвечала Барунка.

— Но как же они приготовят урок, когда они на него и посмотреть-то по-немецки не умеют?

— Их много и наказывают за то, что они не приготовляют хорошо урок: учитель поставит им черточку в черную книгу или поставит в угол, а иногда достанется и несколько ударов по рукам. Сегодня должна была встать к черной доске судейская Анина, которая сидит возле меня: она никогда не знает немецкой диктовки. Когда мы в полдень сидели перед школою, она мне жаловалась, что не умеет приготовить урок: ничего и не ела со страху! Я ей написала урок, и она дала мне за это две гомолки[118].

— Ты не должна была брать! — заметила бабушка.

— Я и не хотела брать; но она мне сказала, что у нее есть еще две. Она была так рада, что я ей написала урок, и обещала каждый день приносить мне что-нибудь, если я только буду ей помогать в этой неметчине. Почему же мне этого не сделать, не правда ли?

— Ты можешь ей помогать, но не делать, потому что она так не научится.

— Так что ж такое! Ей вовсе не нужно это знать: мы учимся только потому, что учитель хочет так.

— Потому что учитель хочет, чтоб из вас что-нибудь вышло, а чем больше будете знать, тем легче будет вам жить за свете. Немецкий язык также нужен: вот я не могу поговорить с вашим отцом.

— Но ведь тятенька вас хорошо понимает, и вы его также, хоть и не говорите по-немецки. В Жлице говорят только по-чешски, поэтому Анине нет нужды знать немецкий язык; она говорит, что если захочет узнать его, то может идти в неметчину. А учитель думает иначе. Ах! Голубушка, бабушка, никто не учится охотно немецкой диктовке, она трудна. Если б это было по-чешски, то учение шло бы так же легко, как «Отче наш».

— Ну, вы еще этого не понимаете, но вы должны слушаться и охотно учиться всему. Слушались ли мальчики?

— Да. Только Яник начал шалить с мальчиками, когда учитель вышел из комнаты; они начали скакать по лавкам, но я сказала Яну...

— Ты мне сказала? Ты? Я сам перестал, когда услыхал, что идет учитель!

— Хорошие вещи узнаю я! Ты должен смотреть за другими, а сам шалишь, как же это можно! — сказала бабушка.

— Ах, бабушка! Эти мальчики в школе страшные озорники! — отозвался Вилим, который до сих пор молчал, показывая Адельке большой кусок солодкового корня и пачку листового золота, выменянные за крейцер у какого-то мальчика в школе, — если бы вы знали, как они скачут по печкам и борются, и надзиратели с ними.

— Царь ты мой небесный! Что ж учитель-то?

— Это когда учитель уходит из школы, а перед тем, как ему придти, они все бросятся на свои места, руки положат на стол, и все тихо.

— Какие озорники! — вскричала бабушка.

— А девочки также играют в куклы в школе, я это сам видел, — жаловался Ян.

— Уж все вы хороши! Учителю с вами надо иметь ангельское терпение, — сказала бабушка.

Дети еще много рассказывали о школе и о том, что встречалось им на дороге. Это было первое их путешествие, и они немало гордились своею самостоятельностию, как будто воротились из Парижа.

— А где гомолки? Съели вы их? —спросила бабушка, желая узнать, что дети ели, потому что она заботилась об их здоровье.

— Одну мы съели, а другую я хотела принести домой; но когда я писала у доски, Коприва у меня вытащил ее из сумки: он сидит позади меня. Если б я ему что-нибудь сказала на это, то он бы меня отколотил, когда мы вышли из школы; его на это станет.

Бабушка не похвалила детей, но про себя подумала: «Ведь и мы не лучше были!» Дети хорошо знали, что бабушка снисходительнее матери: она смотрела сквозь пальцы на многие шалости мальчиков, не запрещала и Барунке иногда подурачиться; поэтому и дети были к ней доверчивее, чем к матери, которая была гораздо строже вследствие своего серьезного характера.

ХIV

Были первые дни мая, был четверг. Так как в этот день школы не было, то дети помогали бабушке поливать в саду цветы и виноград, уже зеленевший вдоль стены. Ходили они также поливать свои деревца, и вообще у них в этот четверг было очень много работы, потому что Барунка три дня не видала своих кукол, а мальчикам все некогда было покататься на лошадках: тележки, ружья, мячи валялись в углу. Они не были даже на голубятне, а кроликов кормила Аделька. Все это нужно было вознаградить в четверг. Бабушка, кончив поливку, позволила детям играть, а сама села на дерновую скамеечку под сирень и принялась прясть, потому что не могла ни минуты быть без дела. Она была печальна, не пела, даже не замечала черной курицы, которая вошла в отворенную калитку, и так как никто не препятствовал, стала копаться на грядках. Серая гусыня бродила у плетня, а ее желтенькие гусятки просунули в плетень головки, заглядывая с любопытством в сад. Бабушка очень любила этих гусяток, но теперь она их и не замечала. Мысли ее разбежались. Получено было известие от Яна, что княгиня, а стало быть и он, не приедут в половине мая, потому что Гортензия опасно больна. Если, Бог даст, она выздоровеет, то княгиня может быть приедет в свое поместье, но это еще не верно. Получив письмо, Терезка плакала, а с нею и дети. Вилиму оставалось смазать с двери только несколько черточек, а тут вдруг надежда оказалась напрасною. А чтоб эта добрая, милая Гортензия могла умереть, этого им и в голову не приходило. Они никогда не забывали прочитать «Отче наш» за ее выздоровление. Дети скоро успокоились, но Терезка, и без того довольно молчаливая, стала еще меньше говорить, и бабушка, входя в ее комнату, всегда заставала ее в слезах. Бабушка все посылала ее в гости, чтоб она сколько-нибудь развлеклась; она всегда радовалась, если Терезка шла куда-нибудь, потому что она хорошо видела, что дочери иногда ужасно скучно дома, и что она охотнее бы пожила в шумном свете, к которому она уже так привыкла. С мужем Терезка была, очень счастлива, но только было дурно то, что Ян должен был большую часть года проживать в Вене, а она должна была жить без него в страхе и тоске. А нынче, может, она и целый год не увидит мужа, а дети — отца. «Он отдает жизнь за средства к жизни!» — сказала про себя бабушка. Вместе с Яном хотела приехать Иоганка, другая дочь бабушки, хотела приехать, посмотреть на мать, пожить с нею и посоветоваться, потому что собиралась выйти замуж. Бабушка было обрадовалась этому, но теперь уже не было никакой надежды. Кроме всего этого, ее беспокоила участь Милы. Мила был славный, прямой парень, а Кристла была хорошая девушка. Бабушка обоих их любила и желала, чтоб они соединились. «Когда сойдется равный с равным, всегда бывает согласие, и Бог Сам радуется такому браку!» — говаривала она. Но и этому счастию грозил тяжелый удар: Мила отправился утром вместе с другими рекрутами. Все это беспокоило и печалило бабушку.

— Бабушка, посмотрите-ка, ведь черная-то тут роется! Постой ты, озорница! Шш! Шш! — раздался голос Барунки, и бабушка, подняв голову, увидела летящую из сада курицу и вырытую яму на грядке.

— Экая, право! Как она сюда забралась? Возьми грабли, Барунка, и поправь грядку. Смотрите-ка, и гуси тут же! Это они меня зовут: им время уж на насест. Я забылась совсем, ведь их надо покормить.

Бабушка положила веретено и пошла кормить птицу. Барунка осталась в саду подровнять грядку. Минуту спустя пришла Кристла.

— Вы одни тут? — спросила она, заглядывая через плетень.

— Да ты поди сюда! Бабушка скоро придет, пошла насыпать корму птицам, — отвечала Барунка.

— А где маменька?

— Пошла в город навестить куму. Ведь маменька все плачет о том, что тятенька может быть не приедет нынешний год; поэтому бабушка и посылает ее всюду, чтоб она немножко развлеклась. Мы все так радовались приезду тятеньки и Гортензии, а вышло все напрасно. Бедняжка Гортензия!

Стоя одним коленом на тропинке, Барунка оперлась локтем на другое колено, и опустив голову на руку, задумалась. Кристла села под сирень, сложенные руки ее опустились на колени, а голова нагнулась на грудь. Она была вне себя, а глаза ее распухли от слез.

— Горячка, должно быть, страшная болезнь. Что если она умрет, Боже мой! У тебя никогда не было горячки, Кристла? — спросила Барунка, помолчав немного.

— Нет, я никогда не хворала; но теперь уже прощай мое здоровье, — грустно отвечала Кристла.

Только теперь Барунка хорошенько посмотрела на нее, и увидав ее изменившееся лицо, вскочила на ноги и подбежала к ней с вопросом:

— Что с тобой? Разве Мила в солдатах?

Кристла вместо ответа зарыдала. В это время воротилась бабушка.

— Что, воротились? — торопливо спросила она.

— Нет, еще не воротились! — и Кристла замотала головою: — но все-таки нечего напрасно надеяться. Люция, говорят, поклялась, что если Мила не возьмет ее, так не возьмет и меня. Что она ни захочет, судья все сделает, он ею очень гордится, а управляющий тоже делает много в угоду судье. Дочь управляющего никак не может забыть, что Мила наругался над ее любимцем, и в ней тоже кипит желчь; и еще многое, милая бабушка, отнимает у меня надежду!

— Но ведь отец Милы был в канцелярии, и, как я слышала, взял с собою порядочные деньги!  Можно бы было ожидать чего-нибудь.

— Правда, это единственная наша надежда; если его выслушали, то может быть и помогут; но уже не раз случалось, что выслушивали и не помогали: отвечали коротко, что не было возможности, и человек должен был успокоиться.

— Может быть с Милою этого не случится. Но я думаю все-таки, что если б отец Милы собрал деньги, приготовленные им на случай неудачи, а твой отец прибавил бы к этому еще, и Милу бы выкупили как следует, тогда бы и заботушки у вас не было.

— Если б не было если, милая бабушка! Во-первых, деньги, отданные сегодня старым Милою, уже там, а во-вторых у моего отца денег нет, кроме необходимых для хозяйства, и хотя он любит Якуба и не препятствует мне выйти за него, но ему все-таки было бы приятнее, если бы зять увеличил его состояние, а не убавил. Наконец, допустим, что отец согласился бы на это, то Мила настолько горд, что ничего не хочет принять от меня и не позволил бы и теперь моему отцу выкупить его.

— Он может быть думает: «Возьмешь большое приданое, так жена будет управлять мужем», а этого избегает каждый гордый мужчина, милая девушка! Но тут для него не было бы никакого бесчестия. Впрочем, зачем говорить о том, чего, может быть, и не понадобится, а если б и понадобилось, то и тут дело едва ли уладится.

— Глупость, большую глупость сделали они с этим тальянцем! Тогда я этому смеялась, а теперь об этом плачу! — сказала Кристла. — Если б не это, так Мила попал бы во двор, прослужил бы два года и избавился бы от рекрутства. Меня всего больше мучит то, что я собственно виновата в этом.

— В чем же ты винишь себя, глупенькая?... Что бы могла сделать вот эта маргаритка, если бы мы обе захотели иметь ее и поссорились! Этак я тоже должна обвинять себя в том, что довела своего покойника до такого же несчастия: случай-то был почти такой же. Голубушка, есть ли человеку время советоваться с рассудком, когда в нем кипит гнев, ревность, любовь или какая-нибудь иная страсть? Хотя бы в эту минуту дело шло об его жизни, он бы не задумался. Что же делать, совершенства в мире нет!

— Бабушка, вы еще в прошлом году, в именины пана Прошка, сказали, что ваш покойник сделал тоже что-то подобное и потерпел за это, а сегодня вы опять помянули об этом; с тех пор я все забывала спросить вас об этом, расскажите мне, пожалуйста. Время пройдет скорее, мысли немножко изменятся, да здесь и сидеть-то хорошо под этою сиренью, — говорила Кристла.

— Ну, так и быть! — отвечала бабушка: — а ты, Барунка, пойди, посмотри за детьми, чтоб они не подходили к воде.

Барунка ушла, а бабушка начала рассказ:

— Я была уже взрослою девушкой, когда Мария-Терезия начала войну с пруссом. Они в чем-то не поладили. Император Иосиф занял войском Яромерь, а прусс расположился на границе. В окрестностях везде были войска. У нас в доме было также несколько простых солдат и один офицер. Был он человек легкомысленный, из тех, которым кажется, что они в состоянии опутать каждую девушку своими тенетами[119], как паук муху. Я все отделывалась от него, но он не обращал внимания на мои слова и стряхал их с себя как росу. Заметив, что слова не действуют, я устроила свои занятия вне дома так, чтобы мне одной его нигде не встречать. Ведь знаешь, сколько раз в день сбегает девушка то в поле, то в луга! Домашние уйдут и оставят ее одну дома, словом, нет ни обыкновения, ни необходимости присматривать за девушками: они сами должны смотреть за собою, а таким образом представляется много случаев дурному человеку.... Но меня Господь хранил. За травою ходила я рано утром, когда еще все спало. Я с молодости рано вставала, и мать мне всегда говорила: «Кто рано встает, тому Бог подает». Она были права: если мне от этого не было пользы, зато было удовольствие. Когда я утром выходила в сад или в поле и видела зелененькую травку, усыпанную росой, у меня сердце радовалось. Каждый цветочек стоял как девушка, с поднятою головкой, со светлыми глазками. Все благоухало: каждый листочек, каждая травка. Птички носились надо мною, воспевая хвалу Богу; всюду была тишь.

Во время солнечного восхода я стояла точно в церкви, пела, и работа моя незаметно подвигалась вперед. Однажды утром кошу я в саду, вдруг слышу за собою: «Бог помочь, Мадленка!» Оглянулась я и хочу сказать: «Подай Господи!», но от испуга не могла ничего выговорить, и серп вывалился у меня из рук.

— Перед вами стоял тот офицер? — перебила ее Кристла.

— Погоди, не торопись! — продолжала бабушка: — Это был не офицер: если бы был он, я бы не выпустила серпа из рук. Испуг был от радости: передо мною стоял Иржик! Я должна тебе сказать, что я его не видала три года. Ты знаешь, что Иржик был сын нашей соседки Новотной, той самой, которая была со мной, когда мы разговаривали с императором Иосифом?

— Да, я это знаю. Вы нам также рассказывали, что он вместо священника сделался ткачом.

— Да! В этом виноват его дядя. Ученье его шло отлично; тятенька всякий раз, как ездил к нему в Рихнов, слышал об нем одни похвалы. Когда он бывал дома на вакации, то в воскресенье он всегда читал соседям Библию вместо моего отца, бывшего отличным чтецом, и мы всегда с удовольствием слушали; Новотна все говорила: «Я как будто вижу его уже священником!» Мы все смотрели на него как уже на посвященного, женщины присылали ему всего, что только стряпали хорошего, и если Новотна спрашивала: «Чем же, Боже мой, мы вам заплатим?», они всегда отвечали: «Когда Иржик будет священником, то благословит нас». Мы росли вместе, но когда он пришел на вакацию во второй и в третий раз, я уже не была слишком смелою; я стыдилась его, и если он иногда приходил за мною в сад, и во что бы то ни стало помогал мне нести траву, то я считала грехом, что допускаю его до этого, и не раз повторила ему, что это священнику неприлично, но он только улыбался, говоря, что много утечет воды раньше, чем он начнет проповедовать! Бывает, что человек предполагает, а Бог располагает. Когда он пришел в третий раз на вакацию, он получил из Кладска от своего дяди приглашение явиться туда. Дядя был ткач и ткал превосходные полотна, чем зарабатывал себе порядочные деньги, и не имея детей, вспомнил об Иржике. Кума не хотела отпустить его; но мой отец сам уговаривал ее отпустить Иржика, потому что это могло составить его счастие, а брат отца его имеет же на него какое-нибудь право. Он отправился. Кума и мой отец провожали его до Вамбериц, куда они пошли на богомолье. Они вернулись назад, а Иржик остался там. Всем было скучно без него, но мне да куме всех скучнее, с тою только разницей, что она говорила об этом, а я молчала. Дядя обещал заботиться о нем, как о своем собственном сыне. Кума думала, что в Кладске Иржик ходит в школу и радовалась, что скоро увидит его посвящение, а вышло не так: через год Иржик пришел уже ткачом погостить дома. Кума страшно плакала, но что же делать! Иржик упросил ее и признался, что не имел никакого желания сделаться священником, хотя бы он охотно стал учиться. Но дядя отговорил его, представляя ему, как долго он должен будет терпеть нужду и толкаться по школам, по судам, пока достанет себе кусок хлеба; он уговорил его взяться за ремесло, уверяя, что оно скоро принесет ему пользу, что ремесло золотое дно, а тем более Иржику, который сведущ и в ином. Словом, Иржик согласился, выучился ткать, а так как он горячо принимался за все, то сделал успехи и в ремесле. Через год дядя дал ему аттестат, свидетельствовавший об окончании учения; потом послал его на испытание в Берлин к своему знакомому, где Иржик должен был еще усовершенствоваться. Но Иржик сначала зашел к нам в Чехию. В этот раз он мне принес из Вамбериц вот эти четки.

Говоря это, бабушка вытащила фисташковые четки, которые всегда имела при себе, и с минуту смотрела на них, потом, поцеловав их, спрятала и продолжала:

— Мой отец не сердился на Иржика за то, что он посвятил себя ремеслу, и уговаривал Новотну помириться с мыслью, что надежда обманула ее.

«Кто знает, что лучше? — говорил отец; — оставьте его: что он себе приготовил, то и будет иметь. Хоть бы хлопок прял, только бы знал свое дело и остался честным, хорошим человеком, тогда заслужит такую же честь, как хоть какой пан!» Иржик был доволен тем, что кум не сердился на него, потому что он считал его родным отцом. И Новотна помирилась, да и как было не помириться? Ведь это было ее дитя, которое она любила, и не хотела, чтоб оно чувствовало себя несчастным. Прожил у нас Иржик несколько дней, потом ушел, и три года мы не видали его и даже не слыхали о нем, как вдруг утром он явился передо мною. Можешь себе представить, как я обрадовалась! Я его узнала тотчас, хотя он очень переменился: он был очень высок и притом очень строен, так что трудно было отыскать ему равного. Он нагнулся ко мне, взял меня за руку и спросил, отчего я так испугалась.

— Как не испугаться! — говорю я: — ведь ты тут очутился, точно с неба упал. Откуда ты пришел и когда?

— Я прямо из Кладска: дядя боится, чтобы меня не подцепили там вербовщики, потому что там всюду вербуют солдат. Едва я воротился с испытания, как дядя и послал меня в Чехию, думая, что мне здесь легче укрыться. Я благополучно перебрался через горы, и вот я здесь!

— Господи Боже мой! Только бы тебя здесь не забрали! Что говорит мать?

— Я еще не видал ее. Я пришел сюда в два часа пополуночи и не хотел будить мать. Лягу-ка у Мадлены под окном, она встает рано; подожду, когда она проснется, тогда пойду, думал я, и лег на зеленый пуховик. Действительно, недаром говорят о тебе в деревне: «Раньше, чем жаворонок запоет, Мадлена траву домой несет». Чуть рассветет, ты уж косишь. Я видел, как ты умывалась у колодца, как причесывалась, и едва мог удержаться, чтобы не подбежать к тебе; но когда ты молилась, мне не хотелось помешать тебе. А теперь скажи мне, любишь ли еще меня?

Так говорил он, как же было не отвечать, что люблю? Ведь мы с детства любили друг друга и во всю жизнь мою я ни о ком другом не думала. Мы поболтали немножко, а потом Иржик прокрался в хижину к матери, а я пошла сказать своим, что он пришел. Отец был человек умный, и ему не понравилось, что Иржик пришел в такое опасное время. «Не знаю, говорил он, не натянут ли на него здесь белый сюртук! Сделаем все возможное, чтоб укрыть его, только не говорите никому, что он здесь». Новотна хотя и была рада, но все-таки боялась, потому что Иржик был назначен в рекруты, и избавился только тем, что никто не знал, где он. Три дня просидел он на чердаке в сене. Днем у него сидела мать, а вечером прокрадывалась к нему и я, и мы разговаривали о различных вещах. Я так боялась за него, что по целым дням ходила как шальная овца и офицера уж не избегала, так что мы несколько раз натыкались друг на друга. Он верно подумал, что я хочу его задобрить, да и запел опять старую песню; я позволяла ему говорить и не отделывалась от него так грубо как прежде, потому что боялась за Иржика. Иржик был спрятан, как я уже сказала. Кроме меня, моих родителей и его матери никто не знал о нем. В третий вечер иду я из хижинки; немножко долго просидела у Иржика, так что везде уже было тихо и довольно темно. Вдруг офицер загородил мне дорогу. Он узнал, что я хожу по вечерам к куме, и дожидался меня у сада. Что делать? Я могла бы закричать, но Иржик услыхал бы каждое громкое слово, а я боялась призвать его. Положилась на свою силу, и когда офицер не хотел слушаться добрых слов, у нас дело дошло до кулаков. Не смейся, девушка, и не смотри на меня, какая я теперь! Хоть я была и не велика, но ловка, и руки мои, привычные к тяжелой работе, были сильны. Я бы его отделала, если б он от ярости не начал браниться и ругаться. Этим он выдал себя: как громовая стрела очутился между нами Иржик и схватил его за горло. Он услыхал ругательства, выглянул в слуховое окно, и узнав меня в полупотемках, соскочил вниз. Удивляюсь, как он не сломил шеи! Но он не задумался бы, если бы под ним горел даже костер.

— Разве, милостивый государь, можно драться ночью с честною девушкой? — закричал Иржик.

Я его умоляла, просила, чтоб он подумал, что он делает, но он держал офицера как в клещах, дрожа от злости. Однако ж он послушался меня.

— В другое время и в другом месте вы узнали бы что-нибудь другое, но теперь здесь не время для этого. Теперь слушайте и помните: эта девушка моя невеста; если вы отныне не оставите ее в покое, то мы поговорим с вами иначе. Теперь ступайте! — сказал Иржик и перебросил офицера через ворота как гнилушку; потом обнял меня и сказал: — Помни меня, Мадленка, поклонись матери и будьте здоровы! Я должен сейчас же убираться прочь, а то меня схватят. Не бойтесь за меня, я знаю каждую тропинку и непременно проберусь в Кладско, где как-нибудь скроюсь. Прошу тебя, приди в Вамберицы на богомолье, мы там увидимся!

Я еще не могла опомниться, как он уже ушел. Я тотчас бросилась к Новотной сказать о том, что случилось; с нею мы пошли к нашим. Все мы потеряли головы. Боялись каждого шума. Офицер послал солдат по всем дорогам, не узнают ли Иржика. Он думал, что Иржик из соседней деревни и что они его где-нибудь нагонят, но он благополучно ускользнул от них. Я избегала офицера, насколько могла, а он, не имея средств отмстить мне как-нибудь иначе, начал распускать в деревне обо мне дурные слухи; но все меня хорошо знали, и ему не удалось оклеветать меня. К счастью, пришел приказ войску подвинуться назад. Прусс переходил границу. Из всей этой войны ничего не вьшло, а крестьяне называли ее «калачною», потому что, говорят, солдаты воротились домой, съев в деревнях все калачи.

— А что же сделалось с Иржиком? — спросила Кристла, с напряженным вниманием слушавшая бабушку.

— Мы до самой весны ничего о нем не слышали, потому что вследствие этих беспокойств в стране никто не приходил оттуда. Мы были как на иголках. Пришла и весна, но и она ничего не принесла с собою. Я пошла на богомолье, как обещала Иржику. Шло много знакомых, и наши отдали меня им на попечение. Вожак наш бывал много раз в Кладске и знал там каждый угол, отец мой попросил его довести меня куда следует. «Зайдем на минутку к Лидушке, чтобы немножко пооправиться», — сказал вожак, когда мы пришли в город. Вошли мы в маленькую гостиницу в предместье. К Лидушке заходили все, приходившие из Чехии: она была из наших краев. Тогда еще в Кладске говорили по-чешски, а люди всегда любят отыскивать своих земляков. Лидушка приняла нас очень радушно, и мы должны были войти с ней в комнату.

— Только садитесь! Я сейчас буду здесь; принесу вам немного винного супу, — сказала она весело и скрылась за дверью.

У меня страшно щемило сердце, частью от радости, что увижу Иржика, а частью и от страха, не случилось ли с ним что-нибудь с тех пор, как мы о нем ничего не слыхали. Вдруг слышу, что знакомый голос здоровается на дворе с Лидушкою, а она кричит: «Идите, пан Иржик, пришли богомольцы из Чехии!» Двери быстро отворились, и в них показался Иржик. Взглянув на него, я остановилась как пораженная громом... На нем был военный сюртук! У меня потемнело в глазах! Иржик взял меня за руку, обнял и почти со слезами сказал:

— Видишь ли, Мадленка, какой я несчастный человек и едва я принялся за ремесло и стряхнул с себя все, что мне так не нравилось, как уж опять у меня новое ярмо на шее! Ушел от дождя, попал под желоб. Если б я был в Чехии, так по крайней мере служил бы своему императору, а теперь должен служить чужому!

— Ради Господа Бога! Что же ты сделал, что тебя взяли! — спрашиваю я.

— Ну, милочка, молодость, — нерассудительность. Не верил я опытному дяде. Когда я ушел от вас, было мне везде скучно, все было не по мне. Пошел я в одно воскресение с несколькими товарищами в гостиницу, несмотря ни на какие предостережения. Мы подпили, а в это время в гостиницу пришли вербовщики.

— Экие негодяи! — прервала Иржика Лидушка, принесшая суп: — Если б пан Иржик бывал у меня, то с ним ничего бы такого не случилось: я не терплю этих лгунов и обманщиков! Да и дядюшка наш не ходит ни к кому кроме Лидушки. У человека есть совесть, ну, а молодой народ — что уж делать, нерассудителен. Вы на это не смотрите, пан Иржик, вы славный малый; наш король любит рослых солдат и верно не оставит вас долго без повышения.

— Это уж там как хочет, — возразил Иржик, — что сделано, того не переделаешь! Мы были сами не свои, и вербовщики обманули нас, а когда мы протрезвились, то были уж солдатами, я и Леготский, лучший мой товарищ. Я думал, что разобью себе голову; но что было делать? Дядя также погоревал достаточно; наконец подумал и о том, нельзя ли по крайней мере улучшить мое состояние, если уж нельзя было его переделать. Пошел он к генералу и упросил его, чтобы меня оставили здесь и сделали поскорее капралом, и... но об этом мы еще поговорим. Теперь только не печаль меня, я рад, что вижу тебя.

Мы должны были быть довольны и этим. Позже Иржик увел меня к дяде, который рад был видеть нас вместе. Вечером пришел и товарищ Иржика, Леготский. Прекрасный был человек! Они с Иржиком были до гроба верные друзья. Уж оба умерли, а я еще живу!

— Вы уже не воротились домой, бабушка? Дедушка женился на вас? — спросила давно уже воротившаяся Барунка бабушку, задумавшуюся при воспоминании о счастливых минутах этого свидания.

— Ну да он никак не согласился отпустить меня. Дядя ему выхлопотал позволение жениться. Они ждали только, чтоб мы пришли на богомолье. Иржик ушел, а я осталась ночевать у дяди. Он был добрый старичок, дай Бог ему царство небесное. На другой день Иржик пришел очень рано и долго о чем-то советовался с дядей. Потом пришел ко мне и сказал:

— Скажи мне откровенно, Мадленка, по чистой совести, любишь ли ты меня настолько, чтобы сносить со мною несчастие, покинуть отца и мать?

Я отвечала, что люблю.

— Если так, то останься теперь здесь и будь моею женою! — сказал он, схватил меня за голову и начал целовать. Он меня никогда не целовал: у нас нет этого обыкновения; но тут бедняжка уж не знал, что делать от радости.

— Но что скажет мама, что скажут наши? — спрашивала я, а сердце у меня сильно билось от радости и страха.

— Что бы ни сказали, они ведь нас любят и не захотят, чтоб я измучился!

— Но, Боже мой! Иржик, ведь должны же наши родители благословить нас.

Иржик ничего не сказал на это, но дядя подошел к нам, выслал Иржика и сказал мне:

— Мадлена, ты девушка набожная и нравишься мне; вижу, что Иржик будет счастлив и недаром тосковал по тебе. Я бы, может, и попрепятствовал, если б это был другой человек, но ведь он очень упрям. Если бы меня не было, так он бы пришел в отчаяние, когда его завербовали; но я сумел его утешить тем, что выхлопотал ему позволение жениться. Не хочу лгать: в Чехию ему нельзя; а если ты опять пойдешь домой, так кто знает, не отговорят ли тебя ваши! Когда же вы женитесь, то поедем вместе в Олешницы, и родители твои не откажут тебе в благословении, а с богомольцами пошлем им письмо. Послезавтра вы обвенчаетесь в военной часовне, я заступлю место ваших родителей и всю ответственность беру на себя. Посмотри на меня, Мадленка! Голова моя бела как снег; думаешь ли ты, чтоб я сделал что-нибудь, за что не мог бы ответить перед Богом?

Так говорил мне дядя, а слезы текли по лицу его. Я согласилась на все. Иржик чуть не сошел с ума от радости. У меня было только то платье, которое было на мне. Иржик мне тотчас купил платье, шпензер и гранаты на шею, остальным снабдил меня дядя. Это те самые гранаты, что теперь у меня, та же мезуляновая юбка шафранного[120] цвета и тот же шпензер облачного цвета. Богомольцы собрались домой, и дядя послал с ними письмо о том, что я остаюсь еще на несколько дней и потом приеду с ним; больше он ничего не написал. «Мы лучше сами все расскажем!» — заметил он. На третий день утром мы обвенчались; венчал нас военный священник. Лидушка была свахою, Леготский — дружкою, сестра его — дружичкою, дядя и еще один гражданин были свидетелями, больше никого не было. Лидушка нам приготовила завтрак и так провели мы целый день, весело и набожно, вспоминая также и о родительском доме. Лидушка за столом постоянно дразнила Иржика, говоря: «Вы ли это, вы ли жених? Я вас уже вовсе не узнаю: вы уже не тот мрачный Иржик! Впрочем неудивительно, что ваше лицо просияло».

Толковали и о том, и о другом, как это всегда бывает. Иржик хотел, чтоб я осталась у него, но дядя не соглашался на это раньше, чем воротимся из Чехии и с богомолья из Вамбериц. Через несколько дней мы поехали в Олешницы, я и дядя. Я вам не умею описать удивление наших тому, что я замужем, и горесть матери Иржика о том, что он в солдатах. Мать моя ломала руки и все приговаривала, что я хочу покинуть ее, уйти на чужбину с солдатом, так что у меня волосы вставали дыбом. Но отец все порешил мудро и рассудительно.

— Теперь уже все кончено! — сказал он: — Как себе постлали, так и будут спать. Они любят друг друга, пусть вместе и приобретают опытность. Ведь ты, мама, тоже покинула для меня отца и мать, да такова судьба каждой девушки. Кто же виноват, что на Иржика обрушилась такая невзгода? Впрочем, нам служба не долга, и он может воротиться сюда, как только окончит ее. А вы, кума, успокойтесь: Иржик умный парень и скучать он не будет, он уже позаботился об этом. Ты, Мадла, не плачь! Дай Бог тебе счастье, чтобы ты с тем, с кем шла к алтарю, и в гроб легла бы вместе.

При этих словах отец со слезами благословил меня. Обе матери также плакали. Мать моя, всю жизнь свою заботливая, и теперь немало беспокоилась.

— Нечего сказать, умно с твоей стороны, — говорила она мне, — нет у нее ни перины, ни посуды, ни платья, а она замуж вышла! Во всю мою жизнь я не видала, чтобы свет был такой вывороченный!

Сделали мне порядочное приданое, и когда все было готово, я воротилась к Иржику и не оставляла уже его до смерти. Если бы не было этой несчастной войны, он, может быть, жил бы еще и теперь. Видишь ли, милая девушка, я уже знаю, что такое радость и горе, знаю, что такое молодость и нерассудительность! — закончила бабушка, с кроткою улыбкой положив сухую руку на круглое плечико Кристлы.

— Много вы испытали, бабушка, но были все-таки счастливы, вы дождались того, чего так жаждало ваше сердце! Если б я знала, что и я после всех этих мучений буду счастлива, я бы снесла их терпеливо, хоть бы нужно было ждать Милу четырнадцать лет, — отвечала Кристла.

— Будущее в руках Божиих! Что будет — то будет, уж этого не минуешь, девушка; а всего лучше положиться на Господа Бога с твердою в него верою.

— Разумеется, так! Но иногда человек сам себя не помнит, и если у меня отнимут Якуба, я буду много горевать. С ним уйдет моя радость, с ним пропадет моя единственная подпора!

— Что ты говоришь, Кристла, разве у тебя нет отца?

— Есть у меня добрый отец, да сохранит мне его Бог, но он уже стар, ворчлив. Он уже нынешний год хотел, чтоб я непременно шла замуж, чтобы было кому заменить его. Что ж я стану делать, если Якуба отдадут в солдаты? А я ни за что не пойду за другого, хотя бы все на головы встали! Буду работать до упаду, чтоб отцу не на что было ворчать, а если и это не удастся, так будь что будет, а замуж я не пойду. Ах, бабушка, вы и не знаете, как я мучаюсь в этой гостинице! Не подумайте, что я говорю о работе! Боже избави! Я о ней мало забочусь; но главное то, что иногда должна бываю выслушивать неприятные вещи.

— И ты не можешь помочь себе в этом?!

— Скажите, пожалуйста, как? Сколько раз я уже говорила отцу: «Видите ли, тятенька, так и так, мол, не пускайте таких гостей!» Но он не любит им делать замечания, не хочет отбить у себя посетителей и всегда говорит мне: «Прошу тебя, говори что хочешь, только не будь груба, чтоб гости не обиделись; ведь ты знаешь, что это единственное наше достояние». Не должна я быть грубою и неприветливою; если же буду приветливою, так меня же оклевещут. Веселою певуньею, как я всегда была, я уже едва ли буду опять. Что же теперь начать? Если б это были какие-нибудь болтуны, я бы их скоро прогнала, но управляющий и писарь из замка, вот противные-то гости, на которых тошно смотреть! Я стыжусь вам сказать, как меня преследует этот старый козел, и мне как будто кто-то шепнул, что он себе задал задачу, во что бы то ни стало сбить Милу с шеи, потому что он знает, что Якуб мой защитник, и боится, чтобы с ним не случилось того же, что с тальянцем. Он показывает вид, будто хочет угодить судье и мстит за дочь, но мошенник и себя не забывает! Отец его боится, а мать, бедняжка, знаете, как будто ее уж и на свете нет, больше лежит, чем ходит: к ней я не могу обратиться с подобными вещами. Если б я была замужем, так было бы не то: если бы мне кто-нибудь не нравился, сказала бы только Миле, и если б он не мог его вышвырнуть, то по крайней мере наблюдал бы, чтоб тот человек не осмелился грубо и посмотреть на меня. Ах, бабушка, если б я могла рассказать вам, как он меня любит, и как я его люблю, просто высказать невозможно! — и девушка замолчала, закрыв лицо руками.

В эту минуту тихо вошел в сад никем не замеченный Мила. Прекрасное лицо его выражало страдание, ясные глаза его были мрачны; темно-каштановые кудри, обрамлявшие лоб его, были острижены; вместо щегольской выдровой шапки на голове его была военная фуражка с еловою веткой. Барунка испугалась его, а у бабушки руки опустились на колени, она побледнела и тихо прошептала: «Помилуй тебя, Господи, парень!» Когда же Кристла подняла голову, и Мила, протягивая ей руку, сказал глухим голосом: «Я солдат и чрез три дня должен явиться в Градец», — то она без чувств упала к нему на руки.

XV

На другой день бабушка пошла по обыкновению встречать детей, и первое ее слово было: «Угадайте, дети, кто у нас?» Дети смутились и не могли догадаться, пока Барунка не закричала: «Пан Бейер, бабушка?»

— Угадала! Он привел с собою своего сына.

— Ах, как я рад! Побежали к нему! — вскричал Ян и побежал, а Вилим за ним, так что сумки подскакивали на спинах. Бабушка кричала, чтобы шли по-людски, а не летели как птицы, но мальчики были уже далеко. Запыхавшись, вбежали они в комнату; мать собиралась побранить их, но пан Бейер протянул к ним свои длинные руки, поднял сначала одного, потом другого, и обнявши обоих, поцеловал в щеки. «Ну, что вы целый год делали, как поживали?» — спросил он глухим голосом, сильно раздавшимся в таком маленьком пространстве. Мальчики не тотчас отвечали; все внимание их поглощал мальчик Барункиных лет, стоявший возле пана Бейера. Это был прехорошенький мальчик, очень похожий на отца, но не такой угловатый; лицо его цвело здоровьем, а в глазах блистала детская веселость. «Ага! Вы смотрите на моего мальчика! Ну, посмотрите на него и подайте друг другу руки, да будьте хорошими товарищами. Это мой Орел!» С этими словами он толкнул на середину комнаты сына, который без всякой застенчивости протянул мальчикам руки. В эту минуту вошла Барунка с бабушкою и Аделькою.

— Ну, а вот и Барунка, о которой я вам рассказывал дома, что она первая приходит пожелать мне доброго утра, когда я здесь ночую. Но нынче, как я вижу, это уже изменилось: вы ходите уже в школу, и Яник должен вставать в одно время с Барункою. А как вам нравится в школе? Не больше ли хочется Яну в лес? Видишь ли, мой Орлик должен ходить со мною на тягу, в горы и он понемножку научится также стрелять, как я, — спрашивал и вместе с тем рассказывал охотник, окруженный детьми.

— Ох, не говорите им об этом; — отозвалась бабушка: — Яник тотчас взбаламутится и захочет видеть ружье Орлика.

— Ну, что же, пусть посмотрит! Ступай, Орлик, принеси его! Ведь оно не заряжено?

— Нет, тятенька; я последний заряд выстрелил в коршуна, — отвечал мальчик.

— И застрелил его, чем можешь похвалиться. Ступай, покажи его мальчикам.

Мальчики весело выбежали с Орликом; но бабушка не утерпела и тоже отправилась вслед за ними, хотя пан Бейер и уверял, что Орлик будет осторожен.

— У тебя имя-то птичье? — спросила Орла Аделька, когда они вышли вон, и Ян с Вилимом рассматривали убитого коршуна.

— Мое имя собственно Аврель, — отвечал мальчик с улыбкой. — Но тятеньке нравится называть меня Орлом, и мне это также нравится: орел хорошая птица. Тятенька застрелил один раз орла.

— Погоди же! — вскричал Ян: — Я тебе покажу орла и много животных! Они у меня нарисованы в книжке, которую мне подарили в именины в прошлом году.

Говоря это, он втащил Орла за собою в комнату, где тотчас показал ему книгу. Орлу животные очень понравились, да и сам пан Бейер с удовольствием рассматривал их листочек за листочком.

— Этой книги у тебя в прошлом году не было? — спросил он Яна.

— Это мне Гортензия подарила в именины, а Кристла подарила мне голубков, охотник — кроликов, бабушка — двадцатник, а тятенька с маменькой на платье! — хвалился Ян.

— Ты счастливый мальчик! — проговорил пан Бейер, смотря в книгу, и увидев лисицу, засмеялся. — Точно живая! Постой, плутовка, вот мы тебя!

Вилим, думая, что это восклицание относится к нарисованной лисице, с удивлением смотрел на пана Бейера, пока тот не сказал со смехом:

— Не бойся, с этою лисой мы этого не сделаем, но есть в горах очень похожая на эту: ту мы должны подцепить, потому что она делает нам много вреда.

— Может быть, Петр ее поймает: пред отходом сюда я ходил с ним ставить капкан, — заметил Орел.

— Э, любезный, лиска в десять раз хитрее Петра; она так лукава, что человек себе и представить не может, в особенности, если уж побывала в капкане, как та, которую мы теперь караулим. Мы ее, бестию, приманивали жареным и были уверены, что поймаем ее. Она была действительно голодна, но что же сделала, плутовка?... откусила притиснутую капканом лапу да и ушла. Теперь едва ли мы ее поймаем: вред делает человека опытнее, а у лисы рассудка не меньше, чем у человека, — говорил охотник, переворачивая листы.

— Ведь недаром же говорится: хитер как лиса, — отозвалась бабушка.

— А вот и орел! Вот! — закричали мальчики, рассматривая красивую птицу с распростертыми крыльями, как будто кидающуюся на добычу.

— Я застрелил точно такого: он был очень красив, и мне было жаль его; но что же было делать, ведь подобный случай не скоро опять встретится человеку. Я метко попал в него, а это главное, чтобы не мучить.

— И я то же говорю, — отозвалась бабушка.

— И вам, пан Бейер, не жаль этих птиц? Я бы не могла ни одной застрелить, — сказала Барунка.

— А зарезать можете? — спросил смеясь охотник: — что лучше, когда птица, не предчувствуя опасности, умирает вдруг от одного выстрела, или когда, испуганную преследованием и приготовлениями, ее наконец зарезывают, да иногда еще неловко зарезанная она улетает полумертвая?

— Мы не режем птиц, — отвечала в опровержение Барунка, — это дело Ворши, она же их не жалеет, и поэтому они тотчас умирают.

Дети позабавились еще немножко рассматриванием животных, а потом мать позвала их ужинать. Прежде дети расспрашивали пана Бейера о горах, о том, не заблудился ли он в огороде Рибрцоуля, и тому подобных вещах, а в этот раз они расспрашивали только Орла, слушая с большим удивлением рассказ об опасностях, которые мальчик преодолевал вместе с отцом, и о животных, застреленных им. Он рассказывал об огромных глыбах снега в горах, о том, как они засыпают целые деревни, как люди живут зарытые в снегу, и если хотят выбраться наверх, то пролезают в трубу и каждый прогребает дорожку к своему дому. Но все это не устраивало Яна, он все-таки желал быть поскорее в таком возрасте, когда ему можно будет идти к пану Бейеру.

— Когда ты будешь у нас, тятенька отдаст меня на смену к Ризенбургскому охотнику, чтоб я изучил также и легкое охотничество.

— Это нехорошо, что тебя не будет дома, — мрачно сказал Ян.

— Тебе не будет скучно: у меня есть для тебя еще двое товарищей! Брат Ченек, одних лет с тобою, и сестра Машенка; они будут тебя любить, — отвечал Орел.

Между тем как дети, сидя на дворе, слушали рассказ Орла и смотрели на свет сквозь хрустальные призмы, принесенные им Орликом, пан Бейер слушал рассказ бабушки о разливе воды и о различных новостях истекшего года.

— А здорова ли семья моего собрата Ризенбургского? — спросил Бейер.

— Здорова, — отвечала пани Прошкова. — Аннушка сильно растет; мальчики ходят на Красную Гору в школу: им там ближе, чем в город. Меня удивляет то, что до сих пор еще нет охотника: он сказал, что зайдет повидаться с вами, идя на тягу. Он был у нас утром и принес мне из замка известие, что там получено письмо из Вены. Я тотчас пошла в замок и узнала, что Гортензии лучше, что княгиня, может быть, приедет сюда к празднику жатвы, останется здесь около двух недель, а потом поедет во Флоренцию. Теперь я надеюсь, что муж проживет зиму с нами: княгиня, говорят, не возьмет с собою свиту. Через столько лет, опять подольше проживем вместе.

Давно уже пани Прошкова не говорила так много, давно не была так покойна, как в этот день, когда получила утешительное известие о том, что муж приедет.

— Слава Богу, что барышня избавилась от этой болезни: было бы очень жаль это молодое, доброе создание. Мы все молили Бога помочь ей, и вчера еще Цилка Кудрна плакала о ней.

— Еще бы ей не плакать, — заметила пани Прошкова.

Пан Бейер спросил, что это значит, и бабушка рассказала ему о своем посещении княгини, причем приписала Гортензии всю заслугу в улучшении положения семьи Кудрны.

— Я слышал, — начал охотник, — что Гортензия дочь ...

В это мгновение кто-то застучал в окно.

— Это кум; я узнаю его по стуку. Входите! — довольно громко закричала пани Прошкова.

— У людей злой язык, — отвечала бабушка на вопрос охотника, — а кто по солнцу ходит, за тем всегда следует тень, иначе не бывает. Что в том, чья бы ни была?

Кум Ризенбургский вошел в комнату, и оба охотника приветливо поздоровались.

— Где это вы были, что так долго не шли? — спросила бабушка, боязливо посматривая на ружье, которое охотник вешал на крюк.

— Был у меня милый гость, пан управляющий: приходил за дровами. Он продал свой пай, а теперь ему хочется забрать дрова опять вперед, да снова втянуть кого-нибудь в обман. Как бы ни так! Я тотчас почуял, что он идет с чем-то недобрым, потому что он вошел такой масляный. Но я ему высказал прямо. Я дал ему нагоняй и за Милу, которого мне жаль так же, как и Кристле. Я испугался ее, зайдя к ним сегодня утром на кружку пива. У этого... — и охотник закрыл рот рукой, вспомнив, что сидит у бабушки, — у него останется на совести!

— Что такое случилось? — спросил Бейер, — и бабушка рассказала ему о солдатстве Милы и о причинах этого.

— На свете везде так: куда человек ни повернется, везде встретит он мучения и беду, а у которого человека нет ее, так он сам ее отыщет, — отвечал Бейер.

— Несчастием и болезнию человек очищается от всех зол так же, как золото очищается огнем. Без печали нет и радости. Если б я могла, то непременно помогла бы этой девушке; но это невозможно, и поэтому она должна сносить все, что бы ни случилось. Всего горше ей будет завтра, когда уйдет Мила.

— Он завтра уже уйдет! — с удивлением вскричал охотник: — Что так скоро? Куда он назначен?

— В Градец.

— Мы пойдем по одной дороге, только я с матросами на плотах, а он сухим путем.

Мальчики вбежали в комнату, и Ян с Вилимом показали охотнику коршуна, застреленного Орликом; а Орлик рассказал отцу, что они были у плотины и видели там помешанную Викторку.

— Так она еще жива? — с удивлением спросил Бейер.

— Да, бедненькая, лучше бы ей было в земле, чем на земле, — отвечала бабушка, — но она уже худеет, старится, и редко когда услышишь ее песнь, разве в светлые ночи.

— А все-таки сидит у плотины и смотрит в воду, иногда заполночь, — сказал охотник. — Вчера я шел мимо нее, она рвала от вербы прутья и бросала их в воду. Было уже поздно. «Что ты делаешь?» — спросил я ее. Она не отвечала ничего. Я спросил в другой раз; тогда она обернулась ко мне, и глаза ее заискрились: я думал, что она вскочит на меня, но она, может быть, узнала меня, или в голове ее мелькнула какая-нибудь мысль, только она опять повернулась к воде и начала бросать через плотину прутик за прутиком. Никак с нею не сладишь! Мне ее жаль: лучше бы пришел уж конец этой несчастной жизни; но если б я не видал ее сидящею у плотины, если б, стоя на карауле, не слыхал ее песенки, мне бы не доставало чего-то, было бы скучно, — говорил охотник, все еще держа в руках коршуна.

— Когда человек привыкнет к чему-нибудь, то трудно отвыкать, — сказал Бейер, кладя зажженный трут в маленькую глиняную трубку, обвязанную проволокой, и затянувшись порядочно несколько раз, продолжал: — будь это человек, животное или вещь. Так я привык пускаться в путь с этою трубкой. Моя мать курила из подобной, и я точно сейчас вижу ее сидящею у порога.

— Что? Ваша матушка курила? — с удивлением вскричала Барунка.

— В горах очень многие женщины курят, в особенности старушки, только вместо табака они употребляют картофельную ботву или, если найдут, вишневые листья.

— Не думаю, чтоб это было вкусно, — отвечал охотник, тоже закуривая разрисованную фаянсовую трубочку.

— Также люблю я известные места в лесу, — начал опять Бейер, — на которых я невольно останавливаюсь. Я их полюбил за то, что они мне напоминают или известных особ или неприятные и приятные случаи моей жизни. Если бы на этих местах не доставало одного дерева, одного кустика, то и мне бы чего-то недоставало. В одном месте на крутой вершине стоит одинокая сосна, уже старая, ветки ее наклонились с одной стороны над глубокою пропастью, в расселинах которой кое-где растет папоротник и кусточки можжевельника, а внизу через скалы бежит поток, образуя таким образом множество водопадов. Я сам не знаю, как это делается; но только я всегда заходил туда, когда меня что-нибудь мучило или встречалось какое-нибудь несчастие. Так, например, когда я ухаживал за моею женой и не надеялся, что ее отдадут за меня: родители сначала не хотели, а потом согласились. Также когда у меня умер старший сын, и мать скончалась. Выходя из дому, я шел всегда без цели, не смотрел ни вправо, ни влево и ноги невольно доносили меня до пустынного места. Очутившись над пропастью у темной сосны и видя над собою вершины гор, я чувствовал, как будто тяжесть спадала с меня, и я не стыдился своих слез. Когда же я обнимал это грубое дерево, мне казалось, что в нем есть жизнь, что оно понимает мое горе, и ветви его порой шумели надо мною, как будто вздыхали вместе со мною и хотели мне рассказать о таких же печалях.

Бейер замолчал. Большие глаза его остановились на свечке, стоявшей на столе; изо рта, вместо слов, вылетали маленькие облака дыма, возносившиеся прямо к потолку.

— Я верю, что человеку иногда кажется, будто деревья живые, — заметил Ризенбургский охотник. — Я это знаю по опыту. Однажды, уже несколько лет тому назад, назначил я деревья на сруб. Полесовщик не мог идти, и я пошел сам надзирать за рубкой. Дровосеки пришли и приготовились срубить прежде всего хорошенькую березу. Не было на ней ни пятнышка, и стояла она прекрасная как девушка. Я засмотрелся на нее, и мне показалось, это смешно, но тем не менее это так, — мне показалось, будто она кланяется в ноги, ветками как будто обнимает меня и в ушах у меня раздалось: «Зачем хочешь ты прекратить мою молодую жизнь? Что я тебе сделала?» В эту минуту пила заскрипела о кору дерева и врезалась в него. Я не знаю, закричал ли я, но знаю только, что мне хотелось остановить дровосеков, чтобы не пилили дальше; но когда они с удивлением посмотрели на меня, мне стало стыдно, я позволил им продолжать работу, а сам убежал в лес. Целый час я блуждал там, и постоянно меня преследовала мысль, что береза меня просит не лишать ее жизни. Когда же наконец я пересилил себя и вернулся опять на место, она уже была срублена. Ни один листочек не шевелился на ней, она лежала как мертвец.

Мной овладело раскаяние, как будто я совершил убийство. Несколько дней мне было нехорошо, но я никому не сказал об этом ни слова, и если бы сегодня не зашла об этом речь, то я бы никогда и не упомянул обо всем этом.

— То же однажды случилось и со мной, — начал Бейер своим глухим голосом. — Должен был я доставить дичь в контору и отправился на охоту. Первая попалась мне под выстрел прехорошенькая серна, точно выточенная. Весело посматривала она и пощипывала травку. Мне стало жаль ее, но я подумал: «Ну не глуп ли ты! К чему тут сожаление?» Стреляю... рука дрогнула... попал ей в ногу... она упала. Собака уже бежала к ней, но я не допустил ее, мне что-то не дозволяло дать серну в обиду. Я сам подошел к ней и не могу высказать, как умильно бедное животное посмотрело на меня умоляющим и грустным взором. Я выхватил нож и вонзил его ей в сердце, члены ее судорожно передернулись, и она умерла. Но я заплакал и с тех пор... ну чего же тут стыдиться!..

— Тятенька не хочет охотиться на серну, — бойко заметил Орлик.

— Это правда. Когда я целюсь, то вижу перед собой раненую серну, печальный взор ее, и боюсь, что ошибусь и только пораню. Лучше оставить в покое.

— Вы бы стреляли только в злых животных, а добрых бы оставляли, их жаль! — заметил Вилим чуть не со слезами.

— Нет ни одного зверя настолько доброго, чтобы не бывать злым, также нет ни одного настолько злого, чтоб не бывать добрым, как это и между людьми случается. Это ошибка, если мы думаем, что животное с прекрасным, кротким выражением должно быть непременно добрым, а то, которое нам не нравится, непременно злым: наружность очень обманчива. Человек бывает иногда очень не справедлив, менее жалея то, что ему противно или не производит на него впечатления, чем то, что красиво и ему нравится. Был я однажды в Градце во время осуждения двух преступников. Один из них был красив собой, другой, напротив, был безобразен, неприветлив, дик. Первый убил товарища, подозревая, что он сманил его милую. Другой был родом из наших краев. Я пошел к нему в тюрьму, когда он уже был осужден, и спросил его, не желает ли он наказать что-нибудь домой, что я бы с удовольствием выполнил. Он посмотрел на меня, дико захохотал, потом затряс головой и сказал: «Мне наказывать! Кланяться! Кому? Я никого не знаю!» Отвернулся от меня, опустил голову на руку и с минуту посидел так, потом вскочил, встал передо мной с заложенными назад руками и спросил: «Человек! Сделаешь ли ты для меня то, чего я от тебя пожелаю?» — «Сделаю с большим удовольствием», — отвечал я и протянул ему руку. В эту минуту лицо его выражало такую сильную горесть, что я бы решительно все сделал для него; оно утратило свое безобразие и только возбуждало сострадание и участие. Он, вероятно, хорошо видел мою душу, потому что схватил мою руку, крепко сжал ее и растроганным голосом сказал: «Если б ты мог мне подать эту руку три года тому назад, то я бы не был здесь. Зачем мы не встретились? Зачем со мною встречались только люди, которые затаптывали меня в грязь, насмехались над моим лицом, кормили меня полынью и ядом! Мать меня не любила, брат меня выгнал, сестра стыдилась меня, а та, в любви которой я был уверен, для которой я пожертвовал бы своею жизнью за одну ласковую улыбку, которой я достал бы синеву с неба, которой я бы отдал десять жизней, если б я имел их — та только дурачила меня, и когда я захотел услышать из ее уст то, о чем все говорили, она как собаку вытолкала меня за двери!» И дикий человек заплакал как дитя. Минуту спустя, он отер слезы, взял меня за руку и сказал: «Когда дойдете до Маршовской дистанции, подите в пустынную долину, над пропастью стоит там одинокая сосна, ей поклонитесь от меня, да еще хищным птицам, летающим около нее, да тем высоким горам. Под ветвями этого дерева я спал целые годы, ему поверял я все, чего никто не знает...» Тут он опять замолчал, сел на лавочку и ничего больше не сказал, даже и не посмотрел на меня. Я с горестью ушел от него. Люди ругали и проклинали этого безобразного человека, говорили, что он заслуживает смерть, что зверством дышат глаза его, что он не хочет никого видеть, даже и священника, что он людям высовывает язык и на смерть идет как на торжество. Красивого, напротив, жалели, дрались из-за песенки, написанной им в тюрьме, и каждый желал его помилования, потому что он убил своего товарища только из ревности; а тот, другой, из одной злоумышленности застрелил девушку, ничего, как говорят, ему не сделавшую, и убивал людей. Так каждый судит по своему: сколько голов, столько умов; каждому глазу одна и та же вещь кажется иною, поэтому и трудно решить, что вот это непременно так и не может быть иначе. Бог один видит самые потаенные закоулки человеческого сердца и судит о них; Он понимает говор животных, пред Ним ясна чашечка каждой былинки, Он знает дорожку каждого жучка, шум ветра покоряется Его приказаниям; воды текут туда, куда Он им указал путь.

Охотник умолк; трубка его погасла; прекрасные глаза его светились, а лицо походило на горную долинку, освещенную кротким светом осеннего солнца.

Все загляделись на Бейера, потом бабушка сказала:

— Вы правы, пан Бейер! Приятно слушать ваш рассказ. Но пора уже уложить мелюзгу спать; ваш сын, вероятно, устал с дороги, да и вы также. Завтра поговорим об остальном.

— Орлик, отдай мне этого коршуна, что тебе в нем? — сказал охотник, вешая ружье чрез плечо.

— С радостью!

— Мы его завтра утром принесем вам! — закричали мальчики.

— Ведь вы завтра пойдете в школу?

— Я позволила им не ходить завтра в школу ради милого гостя, — сказала мать.

— Ну, так и я своих сойчат оставлю завтра дома, пусть вам всем будет праздник. Так приходите же! Покойной ночи! Будьте здоровы! — Приветливый собрат, житель долины, как его называл иногда Бейер, протянул друзьям руку, позвал Гектора, очень понравившегося Орлику, и ушел.

На другой день утром, раньше чем дети оделись, Орлик был уже на плотах, на которых они приплыли к берегу. После завтрака Бейер пошел с мальчиками к охотнику, а бабушка с Барункой и Аделькой пошли в гостиницу проститься с Милой. Гостиница была полна. Там были отцы и матери уходивших солдат, товарищи, сестры и знакомые. Хотя они друг друга и уговаривали, хотя содержатель гостиницы и Кристла не поспевали наливать, даже и Мила помогал, хотя молодежь пела солдатские и веселые песни, чтобы придать себе бодрости, но ничто не помогало: ни один не был так пьян, как идя в рекрутское присутствие. Тогда они натыкали зеленых веток на свои шапки, страшно шумели, пили, пели, чтобы затопить и заглушить страх и боязнь. Тогда еще оставалось немножко надежды и самому стройному, самому красивому парню. Потом им льстило сожаление девушек, утешала их любовь родителей, которая в подобные минуты проявлялась вдруг как горячий ключ, пробивающийся на поверхность из лона земли; наконец еще им льстили отзывы знакомых: «Ох, этот не вернется, такой уж парень, строен как сосна, весь как будто вылитый, таких солдат очень любят». Такими сладкими каплями тщеславие смягчало горечь напитка, который необходимость заставляла их пить. Напротив, все что услаждало трудную дорогу здоровым красивым парням, казалось горечью тем, которым нечего было бояться рекрутства вследствие телесных недостатков. Некоторым из тщеславных это было так тяжело, что они охотно сделались бы солдатами, только бы не слышать восклицаний: «О тебе мать не будет плакать: ты не будешь присягать под барабанный бой, ведь ты и весь-то собаке по колено!» или «Парень, поступи в конницу: у тебя ноги, что рога у быка!» и т.п. Бабушка вошла в гостиницу, но осталась в комнате, не потому что там было душно, а потому что ее испугала тяжелая мрачная горесть, теснившая сердца всех и ясно выражавшаяся на лицах. Она чувствовала, каково этим несчастным матерям, из которых одна в немой горести ломала себе руки, другая тихо плакала или громко причитывала. Каково этим девушкам, которые стыдятся показать свою печаль, но без слез не могут видеть этих бедных парней, которые от питья становятся еще грустнее и у которых недостает голоса для песни. Она чувствовала, каково этим отцам, мрачно сидящим за столом, которые ни о чем не говорят, ни о чем не думают, кроме того, чем заменить в будущем этих трудолюбивых парней, бывших их правою рукой, о том, как не соскучиться без них и дождаться их через четырнадцать лет. Бабушка села с детьми в саду. Минуту спустя пришла туда Кристла, встревоженная, заплаканная, бледная как полотно. Она хотела говорить, но камень лежал у нее на сердце, а горло как будто стянулось, так что она не могла выговорить слова и оперлась о ствол цветущей яблони. Это была та самая яблоня, через которую она перебрасывала веночек в день Св. Яна. Венок перелетел, и теперь, когда бы должна была осуществиться ее надежда на соединение с милым, теперь она должна была разлучиться с ним. Она закрыла лицо белым фартуком и громко заплакала. Бабушка не трогала ее. Пришел Мила. Куда делся цветущий румянец его лица, живость глаз! Он был как будто вытесан из мрамора. Молча подал бабушке руку, молча обнял любимую девушку, снял с груди вышитый платок, который каждый парень в доказательство любви получает от своей милой, и утирал им ее слезы. Они не говорили о том, как глубока их горесть, но когда из гостиницы послышалась песня:

Когда мы расстанемся,
Запечалятся наши сердечки;
Два сердечка и четверо очей
Будут плакать и по дням и по ночам...

Кристла крепко обняла своего Милу, и рыдая, скрыла лицо на груди его. Песня эта была отголоском той мелодии, которая постоянно звучала и в их сердцах. Бабушка встала, по лицу ее катились слезы; Барунка тоже плакала. Положив руку на плечо Милы, старушка сказала расстроенным голосом:

— Да сопровождает и да утешает тебя Господь! Исполняй хорошо свою обязанность и не будет тебе тяжело! Если Бог велит осуществиться моей мысли, то разлука ваша не будет продолжительна. Надейтесь! Ты, девушка, если любишь его, так не мучь своим плачем. С Богом! — Говоря это, она благословила Милу, пожала ему руку, торопливо отвернулась, взяла за руку девочек и пошла домой с приятным сознанием, что порадовала горюющих.

Влюбленные, на сердца которых слова бабушки упали как роса на увядший цветок и воскресили их к новой жизни, влюбленные стояли обнявшись под цветущею яблонью, и цвет ее, сдуваемый ветром, падал на них. У гостиницы послышался стук телеги, приехавшей за солдатами, и со двора закричали: «Мила! Кристла!», но они ничего не слыхали, держа друг друга в объятиях: какое им было дело до света? Каждый обнимал в другом весь свой свет.

После обеда простился и пан Бейер со своими приветливыми хозяевами, пани Прошкова, по обыкновению, наложила отцу и сыну полные сумки съестного. Мальчики дали Орлику каждый что-нибудь на память, Барунка дала ленточку на шляпу. Когда же Аделька спросила бабушку, что дать Орлику, то бабушка посоветовала подарить ему розу, полученную от Гортензии.

— Но вы ведь говорили, что я ее буду носить за поясом, когда буду большая, —  возразила девочка; она такая хорошенькая!

— Что тебе мило и дорого, то ты и должна отдать милому гостю, если хочешь указать ему уважение. Дай ему розу, девушке всего приличнее дарить друзьям цветок.

И Аделька согласилась приколоть прекрасную розу на шляпу Орлика.

— Ох, милая Аделька, не знаю, долго ли твоя роза сохранит красоту свою! Орел дикая птица, целый день летает по скалам и вершинам, в дождь и ветер, — сказал Бейер.

Аделька вопросительно посмотрела на Орла.

— Не заботься, тятенька, — отвечал мальчик, с удовольствием рассматривая подарок, — я ее буду прятать в те дни, когда бываю в горах, и только в праздник буду щеголять ею; поэтому она всегда будет хорошенькою.

Аделька осталась довольна этим ответом. Никто не подозревал, что она та самая роза, по которой после затужит Орлик, которую унесет он к себе на горы снежные и в чащу лесную, где будет ее лелеять и беречь, и где любовь ее составит счастие и блаженство его жизни.

XVI

Прошла и Троица, которую бабушка называла «зеленою», должно быть потому, что она украшала весь дом молодыми березками; внутри и снаружи, и у стола, и у постелей, везде была зелень. Прошел и праздник Божьего Тела и праздник Иоанна Крестителя. Соловей уже не пел больше в кустах, ласточки выводили птенцов из-под крыши, а у кошек на печке были уже майские котятки, с которыми охотно забавлялась Аделька. Ее черная курица водила за собой уже подраставших цыплят, а Султан с Тирлом опять каждую ночь прыгали в воду за мышами, что подало старым пряхам повод к рассказам, будто на мостике у Старого Белидла пугает водяной. Аделька с Воршей водила в стадо Пестравку, с бабушкой ходила за травами или сидела возле нее на дворе под липой (цвет которой бабушка также сушила) и рассказывала ей что-нибудь из книжек. А вечером, идя вместе навстречу детям, они заходили на поле. Бабушка поглядывала на лен, с удовольствием смотрела за пространные барские поля, на которых быстро желтели колосья, и когда ветер начинал их волновать, старушка не могла оторваться от них. Она, обыкновенно, говорила Кудрне, который всегда подходил к ней:

— Как не радоваться такому благословению Божию! Не попусти только, Господи, грозы!

— Да, недаром так парит, — отвечал Кудрна, взглядывая при том на небо.

Идя мимо гороху, он никогда не забывал нарвать Адельке молодых стручков и всегда успокаивал свою совесть тем, что княгиня не имела бы ничего против этого, потому что очень любит бабушку и деточек. Барунка уже не носила сестре кусков солодкового корня или солодкового сока, которые прежде они покупала за крейцер или получала от девочек за подготовление их к немецким урокам. С тех пор, как вблизи школы расположилась торговка с вишнями, дети аккуратно каждый полдень тратили на них свой крейцер. Возвращаясь домой дубняком, они собирали землянику. Сделав из бересты коробочку, Барунка всегда набирала ее доверху, для сестры, а когда не было земляники, то она приносила клубнику, а потом чернику и лесные орехи. Бабушка приносила из лесу грибы и учила детей распознавать их. Словом, был конец июля, а в начале августа должны были приехать княгиня и отец. Между прочим дети радовались и тому, что тогда кончатся классы в школе. Пани Прошкова уже опять по целым дням надсматривала в замке, чтобы ни один уголок не остался не выметенным; а садовник бегал по саду, посматривая на каждую грядку, растет ли каждый цветочек как должно, посматривая на дерн, ровно ли он подстрижен, пролезая из-под куста под куст, не оставили ли там работницы крапивы, которую надобно было вырвать и перебросить через забор. Всюду шли приготовления к приезду владетельницы. Многие из тех, кому приезд княгини приносил пользу, радовались ему; но многие были им недовольны, и семья управляющего с каждым днем все ниже опускала нос; а когда во дворе заговорили: «завтра будут уже здесь!» — пан управляющий до того унизился, что ответил на низкий поклон приказчика, чего не делал он во всю зиму, пока был первою особой в замке. Бабушка желала княгине всего доброго и каждодневно молилась за нее; но если б от ее приезда не зависел приезд зятя, ей было бы все равно — видеть или не видеть княгиню. В этот раз однако ж бабушка едва могла дождаться княгини, у ней была какая-то крепкая дума, о которой она впрочем никому не говорила.

В начале августа начали понемногу жать, и княгиня действительно приехала в самые первые дни со всею своею свитой. Дочь управляющего ждала италианца, но ей тотчас донесли, что княгиня оставила его в столице. Пани Прошкова просияла от радости, дети были опять со своим милым отцом; только бабушке немножко взгрустнулось, когда она увидела, что Ян приехал без Иоганки. Но он привез от нее письмо, в котором она передавала бабушке тысячу поклонов от тетушки Доротки и от дядюшки, и извещала, что не может приехать вследствие болезни дяди, потому что нехорошо было бы оставить на одну тетку и хозяйство, и уход за больным. Писала, что жених ее прекрасный молодой человек, что тетка согласна на их брак и хочет устроить свадьбу около Екатеринина дня, и что она ждет только согласия бабушки. «Когда обвенчаемся, то при первой возможности приедем в Чехию, чтоб вы, мамочка, благословили нас и узнали моего Иржика, которого мы называем Юрою. Он тоже не чех, он с турецкой границы, но вы хорошо будете понимать друг друга, потому что я его научила по-чешски скорее, чем Терезка Яна. Охотно бы вышла я за чеха, зная, что это больше бы вас обрадовало; но что делать, мамочка: сердце не позволяет повелевать собою! Мне понравился мой кробот!» Так оканчивалось письмо. Терезка читала письмо вслух, Ян был при этом и сказал:

— Я как будто слушал веселую Гану! Она славная девушка, а Юра порядочный человек, я его знаю. Он старший подмастерье у дяди, и когда я ни зайду к ним в кузницу, всегда любо посмотреть на Юру. Детина — как гора, а ремесленник такой, что только поискать!

— Но там было одно слово, Терезка, которое я не поняла, где-то тут внизу; прочти-ка мне это еще раз, — и бабушка показала на конец письма.

— Слово кробот, так?

— Да. Скажи пожалуйста, что это такое?

— Так прозвали в Вене хорватов.

— Так вот как! Ну, дай ей Бог счастья! А кто бы мог подумать, с каких-то концов света люди сходятся! И зовут его Иржиком, как ее покойного отца.

С этими словами бабушка сложила письмо, отерла слезу и пошла спрятать письмо в ящичек. Дети были невыразимо счастливы, что милый тятенька был снова дома. Они не могли вдоволь насмотреться на него, и один перебивал другого, желая рассказать отцу все, что случилось в продолжение года и что давно уже было ему известно из писем жены.

— Но ты останешься у нас на всю зиму, не правда ли, тятенька? — ласково спрашивала Аделька, гладя отцу усы, что было ее любимым занятием.

— Ведь как только будет санная дорога, тятенька, так ты покатаешь нас на тех хорошеньких санках, а на лошадей навесишь бубенчики? Зимой кум из города присылал за нами. Мы там были с маменькой; а бабушка не хотела ехать. Мы ехали, и все это звенело, так что все в городе выбегали посмотреть, кто едет, — рассказывал Вилим; но отец не мог ему ничего ответить, потому что Ян уже спрашивал:

— Знаешь ли, тятенька, я буду охотником? Когда выйду из школы, пойду в горы к пану Бейеру, а Орел пойдет в Ризенбург.

— Хорошо! Только учись прилежно в школе, — сказал отец и засмеялся, уступая мальчику свободу мнения. Пришли и друзья, охотник и мельник, приветствовать милого гостя. Домик повеселел, и Султан с Тирлом с какою-то дикою радостью бросились навстречу Гектору, как будто хотели сказать ему новость. Ведь хозяин любил их и побоев от него они не видали с тех пор, как заели утят, а когда они бежали к нему навстречу, то он их гладил по голове. Заметив их радость, бабушка сказала, что животные хорошо знают, кто их любит, и что они это долго помнят,

— Ну, а что Гортензия, совершенно здорова? — спросила охотничиха, пришедшая также с детьми поздороваться с кумом.

— Говорит, что здорова, но я не думаю. Часто гнетет ее. Она и всегда-то была такая субтильная, а теперь уж и вовсе чуть дышит, и глаза точно с неба смотрят. Мне хочется плакать при виде ее: она — ангел. Да и княгиня-то словно измученная, и как только Гортензия захворала, так прекратились все увеселения в нашем доме. Пред самою болезнью Гортензия должна была быть помолвлена за одного графа. Он богатый человек. Княгиня хорошо знакома с его родителями и, говорят, очень желает этого брака. Но я не знаю! — добавил Прошек, недоверчиво качая головой.

— А что на это говорит граф? — спросили женщины.

— Что тут говорить! Должен быть покоен и ждать, пока Гортензия окончательно выздоровеет, а если она умрет, то он может носить траур, если действительно любит ее. Говорят, что он хочет ехать вместе с княгиней в Италию.

— А Гортензия любит графа? — спросила бабушка.

— Кто же это может знать? Если она еще не отдала другому своего сердца, так граф может ей понравиться, он хороший человек! — ответил Ян.

— Конечно, если она еще не любит никого, — заметил пан-отец, подавая Прошку открытую табакерку; — впрочем на вкус товарища нет. (Это была его любимая поговорка.) Теперь и наша Кристла была бы уже замужем и не ходила бы точно в воду опущенная, если бы коршуны не отняли у ней того, кого она любила, — добавил мельник, взяв после всех также щепотку табаку и мигнув Кристле, бывшей тут.

— Я обоих вас пожалел, когда Терезка написала мне об этом, — сказал Прошек, взглянув на бледную девушку. — Свыкся ли Мила сколько-нибудь со своим положением?

— Что же делать бедняжке? Должен, хотя ему очень тяжело! — отвечала Кристла, отворачиваясь к окну, чтобы скрыть слезы.

— Я этому поверю, — отозвался охотник; — заприте птичку хоть в золотую клетку, ей все-таки лес будет милее.

— В особенности, если там по ней самка тужит! — заметил ухмыльнувшись мельник.

— Я был тоже солдатом, — начал Прошек, улыбка играла на его губах, когда он говорил это, а голубые глаза его обратились на Терезку, которая тоже засмеялась, проговорив:

— Ты был герой!

— А ты не смейся, Терезка! Когда ты ходила с тетей Дороткой на бастионы смотреть, как я экзерцирую[121], то вы обе плакали.

— И ты с нами! — отвечала Терезка, и опять засмеялась.

— Но тогда нам было не до смеху, исключая разве тех, которые смотрели на нас. Я должен признаться, — говорил добросердечный хозяин, — что я не обращал внимания на то, считают ли меня бабой или героем, я не добивался такой чести. Все четырнадцать дней, что я был солдатом, я провздыхал и проплакал, ничего не ел, не спал и был похож на тень, когда получил отставку.

— Так вы только четырнадцать дней были солдатом?! Ну, это бы понравилось и Миле, если б ему дни считали за годы! — вскричал мельник.

— Впрочем, я бы не мучился, если бы знал вперед, что добрый друг хлопочет о моем выкупе и что брат хочет заменить меня. Брату нравится солдатский быт, и он вообще годится для него больше, чем я. Не подумайте, впрочем, что я трус! Если бы понадобилось защищать семейство и отечество, то я был бы в первом ряду. Люди не все одинаковы: один здесь на месте, а другой там. Не так ли, Терезка?

С этими словами Прошек положил руку на плечо жене и прямо посмотрел ей в глаза.

— Да, да, Ян! Вы принадлежите только нам, — отвечала, вместо дочери, бабушка, и все единогласно согласились с этим, зная чувствительное сердце хозяина.

Когда приятели разошлись, Кристла прокралась к бабушке в комнату и вынув письмо, на печати которого была вытиснута солдатская пуговица, тихо сказала: — Это от Якуба!

— Ну, вот и хорошо! Что пишет? — спросила бабушка, обрадовавшись не меньше Кристлы.

Кристла открыла письмо и потихоньку читала:

«Дорогая моя Кристинка, сто раз приветствую и целую тебя! Но, Боже мой, что же в этом: я бы охотнее только один раз, но действительно, поцеловал тебя, чем целовать тысячу раз только на бумаге; но три мили разделяют нас, и мы не можем соединиться. Я знаю, что ты несколько раз в день подумаешь: что-то делает Якуб? Как идут его дела? Дела у меня достаточно, но что это за дело, когда тело на работе, а душа в отлете. Все идет дурно. Если б я был свободен как Тонда Витек, может быть мне бы и понравился солдатский быт. Товарищи привыкают, и им уже не так тяжело. И я учусь всему, не ропщу ни на что.... но меня ничто не радует, и вместо того, чтобы привыкать, мне с каждым днем все становится грустнее... С утра до ночи думаю о тебе, моя голубка, и если б я знал, что ты здорова, если бы хоть один привет получил я от тебя, я бы успокоился. Когда стою на карауле и вижу, что птички летят в вашу сторону, то всегда думаю, зачем не умеют они говорить, чтобы могли передать тебе мой поклон, а еще охотнее я сделался бы сам птичкою, маленьким соловушком и прилетел бы к тебе. Ничего тебе не говорит бабушка Прошковых? Что она хотела сказать тем, что наша разлука не будет долга? Не знаешь ли? Когда мне становится грустно, я всегда вспоминаю ее последние слова, и точно Бог вселится в меня, так освежит меня надежда, что она посоветует, что делать. Она никогда не говорит напрасно. Пришли мне хоть несколько строк, чтобы немножко меня порадовать, ведь тебе кто-нибудь напишет. Да пиши мне обо всем, понимаешь? Убрались ли вы с сенокосом, пока было сухо? А что жатва? Здесь начинают уже убирать. Когда вижу жнецов, идущих в поле, бросил бы все и убежал бы, кажется. Прошу тебя, не ходи одна на барщину; я знаю, они будут тебя спрашивать, будут огорчать тебя, не ходи! А этот болтун писака...

— Глупенький, он боится, что я, может быть... — сердито начала Кристла, но тотчас продолжала читать:

— ...не дал бы тебе покоя. Только придерживайся Томша, которого я просил быть тебе правою рукой. Поклонись ему и Анче. Зайди к нашим и также передай мой поклон, а вашим сто раз кланяюсь, и бабушке, и деткам, и всем знакомым и приятелям. Мог бы еще написать тебе столько, что мое письмо покрыло бы весь Жерновский холм, но время уже отправляться в караул. Идя ночью в караул, я пою всегда: «Вы хорошенькие звездочки, вы мои малюточки!» Мы это пели вместе накануне нашей разлуки, и ты плакала. Боже мой, радовали нас эти звездочки, радовали, и не знаю, будут ли еще радовать! Да хранит тебя Господь!»

Кристла сложила письмо и вопросительно заглянула бабушке в лицо.

— Ну, можешь порадовать милого парня! Поклонись ему и напиши, чтобы надеялся на Бога, что еще не  так дурно, чтобы не могло стать хорошо: и для него еще взойдет солнышко! А сказать тебе наверное я не могу, пока сама не буду твердо уверена. На барщину же ходи, когда будет нужно. Мне бы хотелось, чтоб ты в праздник жатвы поднесла княгине венок: он не достанется другой, если ты будешь ходить на барщину.

Кристла обрадовалась этим словам и обещалась поступать всегда по совету бабушки. С тех пор, как Ян воротился из Вены, бабушка его уже несколько раз спрашивала, когда княгиня бывает дома и куда выходит, так что Ян дивился: «Бабушка не любопытствовала никогда узнать, что делается в замке, для нее как будто замок не существовал, а ныне она беспрестанно спрашивает. Чего она хочет?» Но бабушка ничего не говорила, допрашивать ее не хотели, таким образом ничего не узнали и приписали все любопытству.

Несколько дней спустя Прошек уехал с женой и детьми в город; он хотел доставить им удовольствие. Ворша и Бетка отправились в поле, а бабушка осталась дома. Сев по обыкновению с веретеном под липку на дворе, она над чем-то задумалась, не пела, порой качала головой, потом опять над чем-то задумывалась, наконец, как будто решившись, сказала: «так и сделаю!» В эту минуту она увидала, что мимо пекарни вниз по косогору спускается Гортензия. На ней было белое платье, на голове круглая соломенная шляпка; она легко выступала по дороге, как нимфа; ножка ее, затянутая в атласную ботинку, едва касалась земли. Бабушка проворно встала и радушно приветствовала гостью; но сердце ее сжалось, когда она посмотрела на бледное, почти прозрачное личико девушки, выражавшее столько кротости и вместе с тем такую глубокую печаль, что никто не мог бы посмотреть на нее без сострадания.

— Что это вы одни, и здесь так тихо? — спросила Гортензия, ласково поздоровавшись с бабушкой.

— До, я одна, мои уехали в город. Дети не могут нарадоваться на отца, потому что так давно не видали его, — говорила бабушка, вытирая фартуком чистую лавочку и приглашая девушку сесть.

— Да, действительно, долго, и во всем этом виновата я!

— Каким образом, барышня? Если Бог посетит немощью, так что же может сделать человек? Мы все вас жалели и молились Богу, чтоб Он возвратил вам здоровье. Это большее сокровище, но человек только тогда ценит его, когда уже потеряет. Жаль было бы вас, барышня, вы еще молоды, да и княгиня была бы сильно огорчена.

— Я это знаю! — отвечала Гортензия, и вздохнув опустила руки на красиво переплетенный альбом, лежавший у нее на коленях.

— Вы бледны, барышня, что с вами? — с большим участием спросила бабушка Гортензию, которая сидела возле нее в виде олицетворенной печали.

— Ничего, бабушка! — отвечала Гортензия, принуждая себя к улыбке, которая обнаружила только болезнь души. Бабушка не решилась спрашивать более; но она заметила, что девушка больна не только телесно, но и душевно.

Минуту спустя Гортензия начала расспрашивать, что делалось в маленьком домике, воспоминали ли о ней дети. Бабушка охотно ей рассказывала обо всем, расспрашивая в свою очередь, здорова ли княгиня и что она делает.

— Княгиня поехала в охотничий дом, — отвечала Гортензия, — а я попросила у ней позволения остаться здесь, чтобы срисовать долинку и навестить вас. Княгиня заедет за мной.

— Это сам Бог посылает ее! — радостно вскричала бабушка: — Мне надо сходить за чистым фартуком, с этим льном человек вечно выпачкается. Посидите, барышня, я сию минуточку ворочусь!

С этими словами бабушка скрылась и чрез несколько минут пришла в чистом фартуке и с чистыми платками на голове и на шее, неся белый хлеб, мед, масло и сливки.

— Не угодно ли вам, барышня, отрезать себе хлебца? Только вчера печен. Да сядемте-ка в саду, там больше зелени. Правда, под липой достаточно тени, и я люблю сидеть под нею, потому что отсюда вижу, как птица вокруг меня роется, бегает и суетится.

— Останемся здесь, мне тут хорошо сидеть, — прервала ее Гортензия, принимая принесенное угощение. Она, нисколько не стесняясь, отрезала себе хлеба, ела и пила; она уже знала, что бабушке не понравилось бы, если б она ничего не стала есть. Потом она раскрыла книгу и показала бабушке свой рисунок.

— Ах, Боже ты мой! Ведь это долинка над плотиной, луг, косогор, лес, плотина!...  Да и Викторка тут! — с удивлением вскричала бабушка.

— Она очень кстати в таком уединенном месте. Я ее встретила на косогоре, она ужасно слаба. Неужели нельзя ей помочь? — спросила с участием девушка.

— Ох, барышня! Телу можно помочь; но к чему же все это послужит, когда нет главного — рассудка? Душа ее заблудилась: что она ни делает, все это как будто во сне. Может быть, это милость от Бога, что она не помнит горя, которое действительно было ужасно! Если б она пришла в сознание, может быть с отчаяния подняла бы на себя руку, как... ну, Господь да простит ей, если она согрешила; она за то и потерпела, — прервала бабушка свой рассказ, переворачивая листок. — Новое удивление. — Спаситель мой! Ведь это Старое Белидло, двор, липа, а вот и я, и дети, и собаки, все! Христос ты мой, до чего я дожила! Если б это наши видели? — отрывисто восклицала бабушка.

— Я никогда не забуду, — отвечала Гортензия, — людей, которых я люблю, но чтоб образы их яснее отпечатлелись в душе моей, так я рисую их лица. Также и места, где я провела столько веселых дней, я охотно переношу на бумагу, на память о них. А эта долинка живописна. Если бы ты позволила, бабушка, я бы охотно срисовала тебя, чтобы оставить детям на память.

Бабушка покраснела, и замотав головой, робко сказала:

— Меня, старуху! Это нейдет, барышня!

— Только позволь, бабушка! Когда ты опять будешь одна дома, я приду сюда и срисую тебя. Сделай это для внучаток, чтоб у них был твой портрет.

— Если вы хотите, барышня, то пусть будет так, — порешила бабушка. — Только прошу вас, чтобы никто не знал об этом, а то скажут, что бабушка гоняется за суетой. Пока я жива, не надо им портрета; а когда меня не будет, тогда будь что будет!

Девушка согласилась.

— Но где же вы, барышня, научились? Я во всю мою жизнь не слыхала, чтобы женщина рисовала, — спросила бабушка, переворачивая листочки.

— В нашем звании мы должны научиться многим вещам, чтобы было чем убивать время. Мне всего более полюбилась живопись, — отвечала девушка.

— Это хорошая вещь! — заметила бабушка, рассматривая картинку, которая была только вложена в книгу. Картинка изображала скалу, покрытую деревьями, у подошвы ее разбивались морские волны. На скале стоял молодой человек; он держал в руке розовые почки и смотрел на море, на котором вдали виднелись распущенные белые паруса. — Это тоже вы рисовали? — спросила бабушка.

— Нет! Это подарил мне живописец, у которого я училась рисовать, — отвечала полушепотом девушка.

— Это, может быть, он сам?

Но Гортензия не отвечала, лицо ее вспыхнуло, и она встала. «Мне кажется, что княгиня уже едет». Бабушка уже угадала: она знала, чего не достает девушке. Княгини еще не было. Гортензия снова села, а бабушка, после нескольких намеков, заговорила о Кристле и Миле и призналась Гортензии, что она хотела бы поговорить об этом с княгиней. Гортензия одобрила ее намерение и с радостью обещала замолвить слово. Наконец, показалась княгиня, она шла тропинкой, а экипаж ехал по дороге. Она приветливо поздоровалась с бабушкой и подала Гортензии букет, говоря:

— Ты любишь дикие гвоздички, и я набрала их тебе дорогой.

Гортензия наклонилась, чтобы поцеловать княгине руку, а цветы заткнула за пояс.

— Это слезки! — заметила бабушка, взглянув на букет.

— Слезки? — с удивлением спросили дамы.

— Да, слезы Девы Марии. Так рассказывают об этих цветочках. Когда жиды вели Христа на Голгофу, Дева Мария сопровождала Его, и сердце ее надрывалось от горя. Увидав по дороге кровавые следы ран Христовых, она горько заплакала, а из этих слез Божией Матери и крови Сына ее и выросли, говорят, эти цветочки по дороге на Голгофу, — сказала бабушка.

— Так это знак горести и любви, — заметила княгиня.

— Влюбленные не рвут друг другу слезок, думают, что пожалуй придется плакать, — начала снова бабушка, подавая княгине стакан сливок и прося покорно принять его.

Княгиня не отказала бабушке.

— Боже ты мой! — продолжала бабушка прерванный разговор: — есть о чем поплакать, если б и не рвали слезок: в любви бывает и горе, и радость. Если влюбленные сами по себе счастливы, то посторонние люди подсыпят им полынки.

— Милая княгиня, бабушка хочет также просить за несчастных влюбленных, выслушай ее и прошу тебя, милая княгиня, помоги! — сказала Гортензия, и сложив руки, с мольбой смотрела на княгиню.

— Говори, старушка! Я уже тебе однажды сказала, чтобы ты обращалась ко мне, что я охотно выслушаю твою просьбу: знаю, что ты не станешь просить за негодного человека, — говорила княгиня, гладя роскошные волосы своей воспитанницы и смотря при том приветливо на бабушку.

— Я бы и не осмелилась, сударыня, если бы знала, что они этого не заслуживают! — отвечала бабушка и начала рассказывать о Кристле и Миле, как его взяли в солдаты, промолчала только о том, что управляющий постоянно преследует Кристлу. Не хотела ему вредить больше, чем бы было нужно.

— Это та самая девушка и тот самый парень, которые имели неудовольствие с Пикколо?

— Те самые, сударыня.

— Она так хороша, что мужчины дерутся из-за нее?

— Девушка точно ягодка, сударыня! В праздник жатвы она понесет венок и вы ее увидите. Впрочем, горесть не придает красоты: когда любовь мучит девушку, она тотчас опускает голову как увядающий цветок. От Кристлы осталась только тень одна; но одно слово может воскресить ее, так что она скоро сделается прежнею. Барышня тоже бледна, но Бог даст, увидит свою родину и то, что сердцу мило, так и ее личико расцветет как розовые почки, — с намерением прибавила бабушка и произнесла слова: «что сердцу мило» с таким ударением, что Гортензия вспыхнула. Княгиня быстро взглянула на Гортензию, потом на бабушку, но эта последняя как будто ни в чем не бывало: она хотела только возбудить внимание княгини. «Если для нее что-нибудь значит счастие девушки, так она поймет», — думала про себя бабушка.

После минутного молчания княгиня встала, положив руку на плечо бабушки, сказала своим приятным голосом.

— О влюбленных я позабочусь, а ты, старушка приди завтра ко мне вот в это время, — проговорила она полушепотом.

— Милая княгиня! — проговорила Гортензия, взяв альбом подмышку: — Бабушка согласилась, чтоб я срисовала ее, но она хочет, чтоб это было тайной, пока она жива. Как бы это устроить?

— Уж ты только приходи, старушка, в замок! Гортензия тебя срисует, и портрет останется у меня, пока ты жива. Она нарисует тебе также твоих внучат и этот портрет ты сбережешь, чтоб он служил тебе воспоминанием об их детстве, когда они вырастут.

Так порешила княгиня, и приветливо раскланявшись, села с Гортензией в экипаж. Бабушка вполне довольная, вошла в комнату.

XVII

Утром было очень жарко. Все, и старый, и малый работали в поле, чтобы свозить по крайней мере то, что было сжато. Хозяева должны были прихватывать ночи, чтоб справить и свое хозяйство, и барщину. Солнце так пекло, что от его жгучего жара могла трескаться земля. Людям было душно, цветы вяли, птицы летали низко, животные искали тени. С утра выступали на небе облачка, сначала маленькие серо-беловатые, рассеянные здесь и там, потом все прибывали, соединялись, поднимались выше, сталкивались, образуя продолговатые полосы, становились все темнее и темнее, и к полдню весь запад уже был покрыт черною, тяжелою тучей, тянувшеюся к солнцу. Со страхом смотрели жнецы на небо, хотя все едва дышали. Каждый торопился работать, хотя надсмотрщик и не кричал беспрестанно и не бранился. Он имел привычку браниться, чтобы люди не забывали, что он имеет право им приказывать и чтобы чувствовали к нему уважение. Бабушка сидела на пороге и со страхом смотрела на тучу, висевшую уже над домом. Мальчики играли с Аделькой за домом, но им было так жарко, что они все бы сбросили с себя и бросились бы в канаву, если бы только бабушка позволила. Аделька, всегда болтливая и живая как цыпленок, зевала, не хотела играть и, наконец, заснула. Бабушка тоже чувствовала какую-то тяжесть на глазах. Ласточки летали низко, потом запрятались в гнезда; паук, на которого бабушка смотрела утром, как он оплетал и давил мух, залез теперь в паутину; птица кучками стояла в тени, псы лежали у ног бабушки и тяжело дышали, высунув язык как будто после страшной гонки. Деревья стояли неподвижно, ни один листочек не шевелился. Прошек шел с женою из замка, и она еще издали закричала: «Собирается страшная гроза! Все ли дома?» Полотно сняли с белильни, дети пришли в комнату, вся птица попряталась, бабушка положила на стол хлеб, приготовила громовую свечку и затворила окна. Все было тихо, солнце спряталось за тучу. Прошек стоял на дороге и смотрел по сторонам. Он увидал Викторку в лесу под деревом. Вдруг поднялся ветер, гром глухо загремел, и черная туча озарилась молнией. «Боже мой, эта женщина стоит там под деревом!» — сказал про себя Прошек и стал кричать и делать знаки, чтоб она отошла. Но Викторка при каждом блеске молнии хлопала в ладоши и хохотала, не замечая Прошка. Полил крупный дождь, молния перекрещивалась на черных тучах, раздался гром, и гроза разыгралась во всей своей ярости. Прошек вошел в комнату. Бабушка зажгла громовую свечку и молилась вместе с детьми, бледневшими при каждом блеске молнии, при каждом ударе грома. Прошек ходил от окна к окну и смотрел на двор. Дождь лил как из ведра, молния за молнией, удар за ударом, как будто фурии летали в воздухе. На одну минуту все затихло, потом голубо-желтый свет снова осветил окна, молния крестом прорезала тучу, и вдруг разразился удар как будто над самым домом. Бабушка хотела сказать: «Свят, свят...», но слова не сходили с языка; пани Прошкова схватилась за стол, сам Прошек побледнел, Ворша и Бетка упали на колени, а дети принялись плакать. Гроза, как бы вылив в этом ударе всю свою ярость, начала утихать. Слабее и слабее становились удары грома, тучи рассеивались, меняли цвет, и уже снова между серыми облаками проглядывало голубое небо. Молния прекратилась, дождь перестал, гроза прошла. Какая перемена в природе! Земля, еще как бы утомленная, отдыхает, но члены ее еще трясутся, а  солнце смотрит на нее еще влажным, но уже светлым оком: кое-где на лице его были еще тучки, остатки сильного разгара. Трава, цветы, все было прижато к земле, по дорогам текли ручьи, вода в потоке была мутная, деревья стряхивали с себя тысячи капель, блестевших на их зеленом одеянии. Птички снова кружились в воздухе, гуси и утки обрадовались лужам и канавкам, образовавшимся от дождя, курицы гонялись за жучками, которых очень много ползало на земле, паук вылез из своего убежища; все царство животных снова спешило насладиться удовольствием и начинало снова вражду и убийства. Прошек вышел на двор, обошел вокруг дома — и глядь... старая груша, столько лет прикрывавшая своими ветвями крышу, была разбита молнией. Половина ее лежала на крыше, а другая половина пригнулась к земле. Уже много лет эта полевая грушка не приносила плодов, да и плоды ее не были крупны; но ее любили за то, что она с весны до зимы украшала крышу своею зеленью. В полях ливень тоже наделал довольно вреда, но люди были довольны уже и тем, что не было так худо, как бы могло быть после града. После обеда тропинки опять уже просохли; пан-отец, по обыкновению в туфлях, шел к шлюзу, и бабушка встретила его, идя в замок. Он сказал ей, что ливень попортил у него плоды, дал бабушке понюхать табаку, спросил ее, куда она идет, и услыхав, что она идет во двор, пошел своею дорогой, а бабушка своею.

Пан Леопольд получил, вероятно, приказание ввести бабушку, когда она придет, прямо к княгине, потому что едва бабушка показалась в передней, он без всяких размышлений и проволочек отворил дверь в маленькую  залу, где сидела княгиня. Княгиня была одна. Она попросила бабушку сесть возле себя, и бабушка осторожно села.

— Мне очень нравятся твое простосердечие и откровенность, я верю тебе вполне и думаю, что ты откровенно ответишь на все, о чем я тебя буду спрашивать.

— Иначе и быть не может, сударыня! Только спрашивайте, — сказала бабушка, не в состоянии будучи угадать, что именно княгиня хочет узнать от нее.

— Ты вчера сказала: «Когда барышня увидит свою родину и то, что сердцу мило, так и ее личико расцветет». Ты сделала на эти слова такое ударение, что я была поражена. Ошибаюсь ли я, что ты сказала это с умыслом?

Говоря это, княгиня пристально смотрела на старушку. Бабушка не смутилась, и подумав с минуту, сказала откровенно:

— Я сказала с намерением, что у меня было на душе, то сорвалось с языка! Мне хотелось дать вам заметить. Иногда вовремя сказанное слово бывает очень полезно, — отвечала бабушка.

— Гортензия сказала тебе? — спросила княгиня.

— Боже упаси! Барышня, как я вижу, не из тех, которые показывают слезы всем; но кто сам испытал, тот понимает. Нельзя всегда утаить то, что сильно затрагивает человека. Я сама догадалась.

— О чем ты догадалась? Что слышала? Расскажи мне все. Не любопытство, а забота о моем ребенке, которого я так люблю, заставляет меня узнать все, — тоскливо проговорила княгиня.

— Я могу рассказать все, что слышала, в этом нет ничего дурного, и я не давала клятвы молчать, — отвечала бабушка и рассказала все слышанное ею о помолвке и о болезни Гортензии. — Мысль наводит на мысль, — прибавила она; — если человек смотрит на вещь издали, то она ему кажется иною нежели вблизи, а в каждой голове свой разум. Так, сударыня, и мне пришло на мысль, что может быть барышня неохотно выходит за того графа, может быть только из повиновения к вам. Вчера мне захотелось плакать, когда я увидала барышню. Мы рассматривали прекрасные картинки, нарисованные ею чудесно; вдруг попала мне в руки картинка, которую, по словам барышни, рисовал и подарил ей ее учитель. Я спросила ее, сам ли учитель этот нарисованный красивый мужчина? Ведь старый человек что ребенок: все хочет знать. Она покраснела как роза, встала, не сказав ни слова, но глаза ее были полны слез. Впрочем, мне этого было достаточно, и вы всех лучше можете решить, права ли бабушка.

Княгиня встала, прошлась по комнате и сказала самой себе: «Я ничего не замечала: она всегда весела, послушна, никогда о нем не говорила».

— Ну! — отозвалась бабушка на это размышление вслух: — у каждого своя натура. Один человек не был бы счастлив, если б он каждую радость, всякое горе не мог выставить напоказ свету; а другой носит их в груди своей всю жизнь и берет с собою в гроб. Трудно приобресть любовь таких людей, но любовь порождает любовь. Мне кажется, что в людях есть сходство с травками: за иной травкой мне не нужно ходить далеко, я ее найду всюду, на каждом лугу, на каждой меже; а за иной я должна идти в чащу леса, должна искать ее под листьями, не должна лениться перелезать через бугры и камни, не обращать внимания на репейник и терн, преграждающие мне дорогу. За то эта травка наградит меня во сто раз. Собирательница кореньев, которая приходит к нам с гор, принося нам благовонный мох, всегда говорит: «много он мне делает хлопот, пока я его найду, но за то он и отплатит!» Мох этот имеет запах фиалки и благоуханием своим напоминает зимой весну. Простите, сударыня, я всегда собьюсь с дороги! Я хотела еще сказать, что барышня была весела, может быть и потому, что надеялась, а теперь, потеряв совершенно надежду, она вдвое сильнее привязалась к своей любви. Бывает так, что мы узнаем, чем мы обладали, только тогда, когда уже потеряем!

— Благодарю тебя за правду, старушка, — сказала княгиня; — будет ли мне от ней польза, не знаю, но только бы Гортензия была счастлива. Я много обязана тебе, без тебя я не попала бы на настоящую дорогу. Не хочу тебя больше задерживать. Завтра Гортензия собирается рисовать, приходи сюда с внучатами.

С этими словами княгиня отпустила бабушку, унесшую в душе своей сознание, что добрым словом помогла благу человека. Подходя к дому, бабушка встретила охотника; он был испуган и шел торопливым шагом.

— Послушайте-ка, что случилось! — сказал он бабушке растроганным голосом.

— Не пугайте меня! Говорите скорее, что такое?

— Викторку убило молнией!

Бабушка всплеснула руками, и с минуту не могла ничего говорить, пока на глазах ее не показались две крупные слезы.

— Господь сжалился над нею! Пожелаем же ей вечного покоя! — тихо проговорила она.

— Умерла легкою смертью, — заметил охотник. В это время вышли на двор Прошек, жена его и дети, и услыхав от охотника печальную новость, все приуныли.

— Перед грозой мне стало как-то страшно за нее, когда я увидел, что она стоит под деревом. Я звал ее, делал ей знаки, но она только смеялась. Итак, я видел ее в последний раз. Хорошо ей теперь!

— А кто ее нашел, где? — спрашивали все.

— После грозы, — отвечал охотник, — я пошел в лес посмотреть, не попортилось ли что-нибудь там; прихожу я на вершину к сросшимся елям, которые растут над пещерою Викторки, и вижу, что там что-то лежит под хвоем. Зову — никакого ответа. Я посмотрел вверх, откуда взялся этот хвой: у обеих елей с внутренней стороны точно кто-нибудь содрал сверху до низу кору вместе с ветками. Я разгреб хвой, — под ним лежала убитая Викторка. Я дотронулся до нее, она уже была холодная. С левой стороны, от плеча до ноги, платье было сожжено. Она так любила грозу, при блеске молнии она всегда смеялась, вероятно вбежала на вершину, откуда очень хорош вид, села под ели, и смерть застигла ее там.

— Как нашу грушку, — сказала про себя бабушка. — А куда вы дели Викторку?

— Велел отнести в охотничий дом, он всех ближе. Я сам устрою ее похороны, хоть приятели и отговаривают. Я был в Жернове и объявил там. Я не думал, что мы так скоро лишимся ее. Я буду тосковать по ней, — говорил охотник. В это время в Жернове зазвучал колокол. Все перекрестились и стали молиться. Это был похоронный звон по Викторке.

— Пойдемте посмотреть на нее, — просили дети родителей и бабушку.

— Приходите уж завтра, когда она будет лежать в гробу одетая, — сказал опечаленный охотник, раскланялся и ушел.

—Уж не будет больше ходить к нам Викторка, не будет больше петь у плотины! Она уже на небе! — говорили между собою дети, принимаясь за прежнее занятие, и забыв даже спросить бабушку о Гортензии.

«Да уж наверное на небе: она столько терпела на земле!» — подумала про себя бабушка.

Известие о смерти Викторки быстро разнеслось по всей долине. Каждый знал, каждый жалел ее и поэтому желал ей смерти, такой смерти, какую  Бог редко посылает людям. Прежде говорили о ней с состраданием, а теперь с благоговением. Когда бабушка на другой день пришла с детьми в замок, чтобы Гортензия могла их срисовать, то княгиня тоже заговорила о Викторке. Гортензия, услыхав, как сильно ее любили в охотничьем доме и Старом Белидле, обещала для охотника и для Прошковых срисовать ее портрет, уже виденный бабушкою и изображающий Викторку под деревом.

— Перед своим отъездом она рада доставить удовольствие каждому, она бы с радостью увезла вас всех, — сказала княгиня улыбаясь.

— Всего приятнее быть между людьми, любящими нас, и высшего удовольствия не может быть, как доставлять удовольствие другим, — заметила бабушка.

Дети были очень рады своим портретам (о портрете бабушки никто не знал), радовались они и подаркам, обещанным Гортензией, если они будут смирно сидеть, что они и исполняли. Бабушка с удовольствием видела, как под искусною кистью девушки изображение ее любимых внучат становилось живее и живее, и она сама напоминала детям, когда они поддавались влиянию своих привычек: «Сиди Ян, и не стучи ногою, чтоб барышня могла тебя хорошенько срисовать! Ты, Барунка, не морщь нос как кролик, зачем это? Вилимек, не дергай плечами как гусь крылом, когда у него выпадает перышко!» Когда Аделька, забывшись, засунула в рот свой указательный пальчик, бабушка тотчас побранила ее, говоря: «Постыдись! Ведь ты уж так велика, что могла бы хлеб резать. Вот я когда-нибудь насыплю тебе на руку перцу!» Гортензии эта рисовка доставляла большое удовольствие, и она порой смеялась вместе с детьми. Она вообще день ото дня расцветала, и бабушка говорила, что Гортензия ей кажется не розою, а розовеющим цветком яблони. Она была повеселее, глаза ее все больше блестели, всем она улыбалась и всем говорила только приятное. Иногда она засматривалась на бабушку, глаза ее делались влажными, и отбросив кисть, она брала в руки бабушкину голову, целовала ее сморщенный лоб и гладила белые волосы. Однажды она нагнулась и поцеловала у нее руку. Бабушка этого не ожидала и стояла как пораженная.

— Что это вы делаете, барышня? Я не имею на это права.

— Я знаю, что я делаю, старушка, за что я должна благодарить тебя: ты была моим ангелом! — и Гортензия встала на колени у ног старушки.

— Да благословит вас Господь и да даст вам счастия, так вами желаемого, — сказала бабушка, положив руки на чело девушки, чистое и белое как лепесток лилии. — Буду молиться за вас и за княгиню. Она прекрасная женщина.

На другой день, после грозы, охотник зашел на Старое Белидло и объявил, что можно пойти проститься с Викторкой. Пани Прошкова не могли видеть мертвых и осталась дома. Мельничиха была брезглива или, как говорил пан-отец, боялась, чтобы Викторка не причудилась ей ночью. Кристла была на барщине. Таким образом с детьми и бабушкой пошла одна Манчинка. По дороге нарвали цветов и из домашнего саду взяли резеды; мальчики взяли с собой освященные образочки, которые им принесла бабушка со Святоневицкого богомолья; бабушка несла четки, а Манчинка тоже образочки.

— Кто бы подумал, что нам придется устраивать похороны? — проговорила охотничиха, встречая бабушку на пороге.

— Мы все не вечны: вставая утром, не знаем, будем ли вечером ложиться спать, — отвечала бабушка.

Прибежала серна и посмотрела на Адельку; сыновья и собаки охотника прыгали около детей.

— Где она лежит? — спросила бабушка, входя в сени.

— В беседке, — отвечала охотничиха, взяла Аннушку за руку и повела гостей в беседку. Беседка, состоявшая только из маленького зала, была усыпана хвоем; посередине, на носилках из березовых неотесанных бревен, стоял открытый простой гроб, в нем лежала Викторка. Охотничиха надела на нее белый саван, на голову положила ей веночек из слезок, а под голову зеленого моху. Руки были положены одна на другую, как их Викторка любила держать и при жизни. Гроб и крышка были украшены хвоем, в головах горела лампадка, в ногах стояла чашечка со святою водой, а в ней лежало кропило[122] из ржаных колосьев. Охотничиха все устраивала сама, все приготовляла, несколько раз на дню бывала в беседке и уже пригляделась ко всему. Бабушка же, подойдя к гробу, перекрестила усопшую, встала возле на колени и молилась. Дети последовали ее примеру.

— Так скажите мне, все ли вам нравится и все ли мы сделали? — заботливо спросила охотничиха, когда бабушка окончила молитву. — Много цветов и образов мы не ставили: я уже знала, что вы тоже захотите дать ей какой-нибудь подарок в могилу.

— И хорошо сделали, кумушка, — отвечала бабушка.

Охотничиха взяла у детей цветы и образа и положила все это около тела почившей вечным сном. Бабушка намотала четки на окоченелую руку покойницы и долго смотрела ей в лицо. Это лицо уже не было дико. Черные, жгучие глаза были закрыты, блеск их угас. Черные, вечно растрепанные волосы были причесаны, лоб, холодный как мрамор, был украшен пунцовым венком, как лентою любви. На лице не было заметно диких подергиваний, безобразивших Викторку, когда она сердилась; но на устах запечатлелась ее последняя мысль, как будто боязливо замершая на них, — горькая улыбка.

— Что так болело в тебе, бедное сердце? Что тебе сделали? — говорила бабушка тихим голосом.— Уже никто не вознаградит тебя за то, что ты выстрадала. Кто виноват, того да судит Бог, ты же теперь в сиянии и покое!

— Кузнечиха хотела, чтобы мы положили ей под голову стружки, а мы положили мох; боимся только, чтобы нас люди не осудили, в особенности родные, что мы ее взяли на свое попечение и так просто похоронили, — говорила охотничиха.

— К чему тут разукрашенное ложе? Не заботьтесь ни о чем, милая кумушка, пусть люди толкуют что хотят, после смерти завернули бы в парчу, а пока была жива, ни разу не спросили: что с тобою, несчастная? Оставьте ей эту зеленую подушку, ведь она пятнадцать лет спала на такой.

С этими словами бабушка взяла кропило, три раза окропила покойницу святою водой с головы до ног, перекрестилась, велела детям сделать то же, и все тихо вышли из беседки.

За Ризенбургом, в живописной долинке, около Боушинской церкви, выстроенной некогда Туринским владельцем в благодарность за выздоровление его немой дочери, есть кладбище; там похоронили Викторку. На могиле ее охотник посадил ели.

— Они зелены и летом, и зимой, да и она их любила, — сказал он бабушке, когда они разговаривали о ней.

Викторку не забывали, хотя она уже больше не пела у плотины свою колыбельную песенку, хотя пещерка была пуста, а ели срублены. Имя несчастной Викторки еще много лет раздавалось в печальной песне, сложенной в память о ней Барою Жерновскою.

XVIII

Гортензия удержала портрет бабушки, а портреты внучат отдала ей. Родители были ими очень довольны, а бабушка всех более; Гортензия сумела одушевить эти лица, и бабушка, показывая кому-нибудь портреты, а их должны были видеть все знакомые, — имела полное право замечать: «Только что не говорят!» Несколько лет спустя, когда детей уже не было дома, она иногда говорила: «Хотя между простыми людьми нет обыкновения срисовывать себя, но обыкновение это тем не менее хорошо. Хотя я хорошо помню всех их, но по прошествии нескольких лет память у человека бледнеет, образы теряются. А теперь какое для меня удовольствие посмотреть на эту картинку!»

С господских полей свозились последние снопы. Зная, что княгиня, спешившая с Гортензией в Италию, не останется долго в своем поместье, управляющий назначил праздник жатвы по окончании жнитва пшеницы. Кристла были самая красивая и на все способная девушка во всем околотке. Бабушка угадала: ее выбрали подать венок княгине. За замком было большое место, поросшее частию травой, а частию занятое высокими стогами соломы. На лужайке парни воткнули в землю высокую палку, украшенную листьями, лентами, красными платками, развевавшимися в виде знамен. Между листьями были намешаны полевые цветы и колосья. Вокруг столов сделали лавочки, выстроили из веток беседки; вокруг разукрашенного дерева утоптали землю для танцев.

— Бабушка, бабушка! — говорила Кристла: — Вы все время утешали меня, я жила только вашими словами. Миле я послала целое беремя надежд; но вот уже и праздник жатвы, а мы до сих пор не знаем, чего ожидать. Скажите мне, прошу вас, не были ли ваши слова пустым утешением, чтобы нам легче было отвыкать?

— Глупо было бы утешать вас таким образом, дурочка! Что я сказала, на том и стою. Завтра оденься получше, княгиня это любит. Если я буду жива и здорова, приду посмотреть на вас и, если ты захочешь, я скажу тебе всю правду, — отвечала с улыбкой бабушка. Впрочем, она знала вперед что будет, и если б она не обещала княгине молчать, то не замедлила бы избавить Кристлу от мучительного сомнения.

Все ходившие на барщину и вся дворня собрались на другой день на зеленой лужайке, одетые по-праздничному. На телегу положили несколько снопов, запрягли в нее лошадей, увешанных лентами, один из парней сел кучером, на снопы села Кристла и еще несколько девушек, остальная молодежь стала попарно вокруг воза, а старики поместились позади их. Жнецы несли серпы и косы, а жницы — серпы и грабли. У каждой за шпензером был букет из колосьев, васильков и других полевых цветов; парни украсили цветами свои шапки и шляпы. Парень ударил лошадей, они тронулись, жнецы запели и с песнью направились к замку. Пред замком телега остановилась, и девушки слезли. Кристла  взяла венок из колосьев, лежавший на красивом платке, молодежь встала позади нее, и с песнью все вошли в сени, где в ту же минуту явилась и княгиня. Кристла, дрожа от страха, краснея от стыда, заикаясь, с потупленным взором, пожелала княгине скорой и благополучной уборки хлеба, и пожелав притом хорошего урожая на будущий год, положила венок к ногам княгини. Жнецы, взбросив вверх шапки, пожелали своей госпоже здравствовать многия лета, за что княгиня приветливо поблагодарила их, приказывая управляющему напоить и накормить их.

— Тебя же, милая девушка, я особенно благодарю за доброе желание и за венок, — говорила она Кристле, вешая венок на руку. — Я замечаю, что все становятся попарно, а ты одна; может быть, я лучше отблагодарю тебя, если сыщу тебе танцора.

С этими словами княгиня с улыбкою отворила дверь в зал, и оттуда вышел Мила, одетый в сельское платье.

— Дева Пресвятая, Якуб! — вскричала Кристла, и непременно упала бы на пол от радостного испуга, если бы Мила не поддержал ее.

Княгиня тихо удалилась в зал.

— Пойдемте! Пойдемте! — гнал Мила: — княгиня не желает, чтоб мы благодарили ее.

Вышедши на двор, он поднял вверх кошелек и сказал: — Это мне дала барышня, чтоб я разделил между вами. На, приятель, раздели сам, — добавил, подавая деньги Томшу, который, как и все, с удивлением смотрел на Милу. И только уже за замком все снова зашумели, и Якуб, обняв крепко любимую девушку, сказал всем, что своим выкупом он обязан княгине.

— И бабушке, — добавила Кристла, — если б ее не было, не было бы ничего.

Начались танцы. К жнецам присоединились чиновники со своими семьями, Прошек, охотник, мельник. Бабушка же пришла раньше всех: ее тянуло туда желание посмотреть на свидание двух, дорогих для нее, существ. Кристла и Мила почти обнимали ее.

— Меня не благодарите, я только сказала об этом, княгиня помогла, а Бог благословил.

— А вы, бабушка, — шутя журила ее Кристла, — знали еще вчера, что Мила пришел и спрятан у Вацлава, а ничего не сказали.

— Я не смела. Впрочем, я сдержала свое слово, что ты скоро его увидишь. Помни, девушка, что претерпевый до конца спасен будет.

Музыка, шум, песни и смех раздавались около украшенного дерева. Паны-писаря танцевали с простыми сельскими девушками, а дочери чиновников не стыдились становиться в кружок с сельскими парнями; и те и другие выбирали нравящихся танцорок и танцоров. Пиво, сладкая росолка и танцы разгорячили головы, а когда княгиня с Гортензией пришли посмотреть, и молодежь танцевала перед ними национальный танец, то веселость достигла высшей степени, застенчивость исчезла, шапки и шляпы полетели в воздух, и каждый кричал: «Да здравствует наша княгиня!» Беспрестанно провозглашались тосты за ее здоровье, княгиня и Гортензия были довольны и заговаривали то с тем, то с другим. Гортензия пожелала счастия Кристле, когда она целовала ее руку, поговорила с мельником, с охотником и наконец обе они с княгинею обратились доверчиво к бабушке, причем управляющая с дочерью пожелтели от злости: они терпеть не могли бабушку, мешавшую всем их замыслам. Но когда отцы, сидевшие вокруг стола и достаточно подпившие, начали ругать писарей и управляющего, когда один из них, схватив кружку, хотел попотчевать княгиню и начал бранить Томша, не пускавшего его, тогда княгиня поспешила удалиться. Через несколько дней после праздника жатвы она уехала с Гортензией в Италию. Перед отъездом Гортензия дала бабушке гранаты, чтоб она подарила их Кристле к свадьбе.

Бабушка успокоилась: все устроилось по ее желанию. Только одна забота еще тяготила ее: письмо к Иоганке. Терезка могла бы его написать, но тогда письмо было бы не такое, какое бабушке хотелось написать. Поэтому она в один прекрасный день позвала Барунку к себе в комнату, заперла дверь, и показывая на стол, где были приготовлены лист бумаги, чернила и перо, сказала:

— Сядь-ка Барунка, будешь писать письмо тете Иоганке.

Барунка села, бабушка поместилась возле нее так, чтоб видеть бумагу, и начала диктовать: «Слава тебе Господи Иисусе Христе!»

— Но бабушка, так не начинают письма! — заметила Барунка, — наверху нужно написать: милая Иоганка!

— К чему это? Твой прадедушка и твой дедушка всегда так писали, и я детям не писала иначе. Ну, начинай же: «Слава тебе Господи Иисусе Христе! Сто раз приветствую тебя и целую, милая Иоганка, и посылаю тебе известие, что я слава Богу здорова. Немножко, правда, меня мучит кашель, но это неудивительно, ведь я уж доживаю восьмой десяток. Это порядочный век, милая дочка, и есть за что поблагодарить Бога, если кто-нибудь проживает его так здорово, как я: слышу хорошо, вижу настолько, что могла бы штопать, если бы мне этого не делала Барунка. И ногами я еще довольно крепка. Надеюсь, что и тебя, и Доротку это письмо застанет здоровыми. Дядя болен, как я узнала из твоего письма; мне жаль его, но я надеюсь, что болезнь его не будет продолжительна. Он часто прихварывает, а ведь говорят: скрипучее дерево долго скрипит. Ты мне пишешь также, что хочешь выйти замуж и ждешь моего согласия. Милая дочь моя, что же могу я тебе сказать, когда сердце твое сделало уже выбор? Только бы Бог дал тебе счастия и благословил вас обоих, чтоб вы жили во славу Божию и были полезны свету. Зачем мне препятствовать тебе, если Иржик хороший человек и ты его любишь: не я буду жить с ним, а ты. Впрочем, я думала, что ты по крайней мере выберешь чеха: свой к своему все как-то лучше подходит; но тебе верно уж судьба такая, и я не возбраняю тебе. Мы все дети одного отца, одна мать кормит нас, и мы должны любить друг друга, хотя бы и не были земляками. Поклонись Иржику, и если Бог вам даст здоровья и вы устроите свое хозяйство, приезжайте посмотреть на нас, если не будет препятствий. Дети тоже ждут тетушку. Благослови вас всех Господи и дай вам здоровья. Прощай!» Барунка должна была прочитать бабушке еще раз письмо, потом вместе сложили его, запечатали, и бабушка спрятала его в ящик, чтоб отнести самой на почту, когда пойдет в церковь.

За несколько дней до Екатеринина дня вечером в гостинице собралась молодежь, девушки и парни. Весь дом блестел как внутри, так и снаружи; около дверей висели венки из хвоя, за каждым образом в комнате торчала зеленая ветка, занавески на окнах были белы как снег. Длинный липовый стол, покрытый белою скатертью, был забросан розмарином, белыми и красными лентами; вокруг стола сидели дружички, как будто кто-то насадил роз и гвоздичек. Они сошлись вить венок Кристле, молодой невесте, которая была красивее их всех и сидела между ними в переднем углу. Она была избавлена от всех домашних работ и была отдана под надзор тлампача[123] и свахи, которые честно выполняли свою должность; тлампачом был вожак богомольцев, Мартинец, свахой бабушка. Она не могла отказать в этом Кристле, хотя и неохотно являлась в большое общество. Пани-мама исправляла должность старой хозяйки, у которой болели ноги, а жена Кудрны и Цилка прислуживали. Бабушка сидела также между дружичками, и хотя ей нечего было ни вить, ни вязать, но к ней беспрестанно обращались за помощью и за советом. Невеста навязывала ленту на хорошенькую розмариновую ветку для дружки и тлампача; младшая дружичка должна была свить веночек для невесты, старшая для жениха, а остальные дружички каждая своему кавалеру. Оставшийся розмарин был употреблен на пучочки с бантом для гостей; даже для лошадей, долженствовавших везти невесту, готовились украшения на голову и на сбрую, из розмарина и лент.

Глаза невесты искрились любовью и радостью, когда взгляд ее обращался к красивому жениху, ходившему около стола с остальными парнями, из которых каждый имел больше свободы поговорить с любимою девушкой, чем он со своею невестой; он только минутами печально посматривал на нее. Невесте прислуживал дружка, а жених должен был заботиться о старшей дружичке. Всем позволялось веселиться, шалить, петь, шутить, — а всего больше шуток ожидали конечно, от тлампача, — только невеста и жених не смели слишком выказывать свою радость. Кристла мало говорила, не поднимая глаз от стола, усыпанного розмарином. Когда же дружички стали вить свадебные веночки и запели:

«Где ты, голубка, летала,
Ах, летала,
Что свои белые перья замарала,
Ах, замарала?»

то Кристла закрыла лицо белым фартуком и принялась плакать. Жених почти со страхом посмотрел на нее и спросил тлампача: — О чем она так плачет?

— Сам знаешь, женишок, — отвечал ему тот весело; — радость и горе спят на одном ложе, поэтому часто будят друг друга. Оставь, сегодня плач, а завтра радость!

После такого начала песнь следовала за песнью: пелись похвалы молодости, красоте, любви и холостой жизни молодецкой; потом парни и девушки запели о том, как хороша семейная жизнь, когда оба любят друг друга как горленки, когда живут согласно как зернышки в одном колосе. С их пением смешивался постоянно комический напев тлампача. Когда же они запели о семейном согласии, он запел свое собственное соло, говоря при том, что он споет им совершенно новую песенку, «самим мною на свет выданную, во тьме напечатанную», добавил он.

— Ну, пойте: — закричали парни: — послушаем, что-то вы умеете!

Тлампач вышел на середину комнаты и комически запел с интонацией, настолько шутливою на свадьбе, насколько она была серьезна на богомольях:

О, ангельское веселие,
Нет ничего выше супружеского согласия!
Скажу ли: свари гороху!
Она сварит кашу;
Скажу ли о мясе.
Она приготовит мучное!
О, ангельское весилие,
Нет ничего выше супружеского согласия!

— Изломанного талера не дадим за песенку и с певцом! — закричали девушки и тотчас запели сами, чтобы помешать парням, желавшим слушать продолжение. При постоянном пении и шуточках связались букеты, свились веночки, девушки встали из-за стола, взялись за руки и кружась, запели:

Уж все сделано,
Уж все готово,
Калачи напечены,
Венки свиты!

В то же самое время в дверях показалась пани-мама, неся с остальною домашнею прислугой полные руки кушанья. Пан-отец и дружка принесли питье. Опять все сели за стол, занятый уже не розмарином, а вареными и печеными яствами. Кавалеры уселись возле дружичек, жених поместился между старшею дружичкой и свахой, а невеста села между дружкой и младшею дружичкой, которая ей накладывала и резала кушанье также, как старшая дружичка жениху. Тлампач постоянно прыгал вокруг стола, позволял дружичкам кормить и даже бранить себя, но они в свою очередь должны были прощать ему всякую шутку, хотя бы она и была немножко груба. Когда убрали со стола всю посуду, тлампач выставил на стол три миски в подарок невесте. В первой из них была пшеница, которую он дарил ей с желанием, чтоб она была плодородна, в другой была зола, смешанная с луковым семенем, которое невеста должна была отобрать, чтоб приучиться к «терпению», а третья миска была «тайная», вся закрытая. Невеста не должна была любопытствовать и должна была взять миску, не заглядывая на нее. Но кто же мог бы удержаться от соблазна? И Кристле любопытство не давало покоя. Когда никто не смотрел на нее, она тихонько приподняла белый платок, закрывавший миску и, ах, сидевший там воробей вспорхнул к потолку.

— Видишь ли, милая невестушка! — сказала бабушка, ударив ее по плечу: — так всегда бывает с любопытством. Человек готов умереть, лишь бы узнать, что от него скрыто, а как посмотрит под покрывало, так ничего и не поймает!

Молодежь не расходилась до поздней ночи, потому что после ужина еще танцевали. Жених с дружкою проводили сваху домой, напоминая при прощаньи, что завтра утром опять соберутся. Рано утром обитатели долины и Жернова были уже на ногах. Одни шли в церковь, другие собирались только к обеду и танцам, а оставшиеся дома не могли преодолеть желания посмотреть на свадьбу, о которой еще за несколько недель говорилось, что будет шумная, что невеста поедет в церковь на барских лошадях, что у нее на шее будут дорогие гранаты, да притом еще на ней будет белый вышитый фартук, шпензер из розовой тафты и платье облачного цвета. Все это было известно в Жернове может быть еще прежде, чем невеста об этом подумала. Они знали все подробно: много ли и какие кушанья будут на свадьбе, в каком порядке будут их подавать; сколько рубашек, сколько перин, какую посуду дают за невестой — все знали, как будто она им писала об этом. Не идти посмотреть на такую шумную свадьбу, не посмотреть, идет ли к невесте веночек, сколько слезок она прольет, как гости одеты, не посмотреть на все это было бы непростительным грехом. Ведь это составляло эпоху в их истории, это давало материал для разговоров по крайней мере на полгода, — как же пропустить такой случай?

Придя к гостинице, семья Прошковых и семья охотника, заходившая на Старое Белидло, едва могли продраться сквозь толпы народа. В гостинице уже собрались гости с невестиной стороны. Пан-отец был разряжен в пух и прах, сапоги его блестели как зеркало, а в руке он держал серебряную табакерку. Он был свидетелем с невестиной стороны. Пани-мама была вся в шелку, под двухэтажным подбородком ее белелся мелкий жемчуг, на голове блестел чепец с золотом. Бабушка была тоже в своем подвенечном платье с праздничною голубкой на голове. Дружичек, кавалеров и тлампача не было в комнате, они ушли в Жернов за женихом, а невеста была спрятана в клети[124]. На дворе вдруг раздался крик: «Идут, уж идут!», и от мельницы послышались звуки флейт, кларнета и скрипки. Вели жениха. Между зрителями начался шепот: «Смотрите-ка, смотрите! Милова Тера младшею дружичкой, а старшею Тиханкова. Если бы жена Томша была еще девушкой, так уж никто другой не был бы старшею дружичкой».

— Томеш свидетелем со стороны жениха!

— А где его жена? Ее что-то не видать!

— Она помогает невесте одеваться. Она в церковь не поедет, ведь она ходит последнее время, — говорили между собою женщины.

— Ну, невеста должна готовить ризку:[125] уж верно никто другой не будет кумой, они ведь закадычные.

— Уж известно дело!

— Ах, посмотрите! И судья идет! Это удивительно, что Мила позвал его; ведь он-то и был виноват в том, что Якуб попал в солдаты! — заговорили все с удивлением.

— Что же, судья вовсе не злой человек! Люцка его подстрекала, а управляющий подсаливал, так это неудивительно. Якуб хорошо сделал. Он всего лучше накажет его тем, что не отмстит ему, и Люцка треснет от злобы!

— И она уже просватана! — отозвался другой голос.

— Как так? Я ничего об этом не слыхала! — отозвалась опять другая.

— Третьего дня с Иосифом Нивльтовым.

— Уж он давно за ней ухаживал.

— Правда, но она прежде не хотела за него, пока надеялась выйти за Якуба.

— Ну, что за парень этот жених, черт возьми! Мило на него посмотреть!

— Какой прекрасный платок подарила ему невеста, он наверное стоит не менее десяти златых! — опять заметили женщины.

Подобные разговоры слышались на дворе, когда жених подходил к порогу, где хозяин встретил его с полным стаканом. Отыскав свою невесту в каморке, где она должна была плакать, жених подошел с нею к родителям, тлампач вместо их сказал долгую речь, благодаря за воспитание и прося о благословении. Всё плакало. После благословения дружка взял под одну руку невесту, а под другую младшую дружичку; жених взял старшую дружичку, свидетели присоединились к свахе, дружички к своим кавалерам и так попарно, исключая тлампача, одиноко шедшего во главе процессии, все вышли из дому к экипажам, уже ожидавшим их. Дружички махали платками и пели, а парни им подтягивали; только одна невеста тихо плакала, порой оглядываясь назад, где в другом экипаже ехал жених со свидетелями и свахой. Зеваки разошлись, и комната на минуту опустела; только старуха мать сидела у окна и смотрела за отъезжающими, молясь за свое дитя, столько лет заменявшее ее в хозяйстве и со святым терпением сносившее все ее докучливые прихоти, приписывая их исключительно невыносимой, продолжительной болезни. Но вскоре стали сдвигаться и покрываться столы: куда ни посмотришь, везде стояла кухарка или по крайней мере стряпка. Но главным лицом, которому все было доверено, была молодая жена Томша. Она с удовольствием приняла на себя должность хозяйки, которую при свиваньи венка отправляла мельничиха. Когда свадебные гости воротились из церкви, то хозяин опять встретил их на пороге с полным кубком в руке. Невеста переоделась в другое платье, и все уселись за стол. На главном месте сидел жених рядом с невестой. Дружка ухаживал за дружичками, которые откладывали ему со своих тарелок самые лучшие куски. Тлампач заметил ему, что он как «Бог в раю». Бабушка тоже была весела и часто отделывалась шуточкой от тлампача, который везде навострял свои уши, везде совался носом и везде мешал своею угловатою фигурой. Дома бабушка бы не допустила, чтобы зернышко гороху или пшеницы упало на пол, но тут, когда гости начали кидаться горохом и пшеницей, и она взяла горстку и бросила в невесту с женихом, говоря: «Бог да обсыплет их также благословениями!» Впрочем, горох и пшеницу не растоптали; бабушка заметила, что под столом их клевали ручные голуби.

Встали из-за стола. Многие головы, отяжелевшие от питья, мотались со стороны на сторону. Каждый имел перед собою полные тарелки различных закусок, а кто бы сам себе не положил, тому непременно наложила бы жена Томша: стыдно было бы придти со свадьбы без гостинцев. Впрочем всего было вдоволь. Поили и кормили всех проходивших мимо гостиницы; все дети, приходившие «позевать», уносили домой полные руки печенья. После стола дарили молодой на «колыбельку», и невеста даже испугалась, когда талеры-крестовики полетели к ней в колени. Потом, когда кавалеры принесли белые полотенца и воду на блюде и подавали их девушкам для омовения рук, каждая из дружичек бросила в воду монету. А так как ни одна из них не хотела осрамиться, то в воде блестело только серебро, которое парни на другой день пропили и протанцевали с дружичками.

После этого невеста опять пошла переодеться, и дружички тоже, потому что предстояли танцы. Бабушка воспользовалась этой минутой и отвела домой детей, пировавших в комнате Кристлы; сама она должна была снова вернуться на пир, потому что ночью должно было еще произойти «надевание чепца», а при этом ей необходимо было присутствовать. Она взяла дома чепчик, купленный при помощи дочери, потому что это была ее обязанность, как свахи. Когда все уже натанцевались досыта, и невеста чуть не падала от усталости, потому что каждый должен был хоть один раз повернуться с ней, бабушка мигнула женщинам, что уже заполночь и что невеста принадлежит уже женщинам. Начали о ней немножко спорить, тягаться, жених с дружкой не хотели, чтобы невеста лишилась венка, но ничто не помогло: женщины отбили невесту и увели ее в комнату. Девушки за дверями пели грустным голосом, чтобы невеста не позволяла снять с себя зеленый веночек, что если она отдаст его, то уже никогда более не увидит его.

Но все было напрасно. Невеста уже сидела на стуле, жена Томша расплетала ее косу, корона из цветов и зеленый веночек лежали на столе, а бабушка готовила чепец с позументами. Невеста плакала. Женщины пели, шумели, только бабушка была серьезна; на устах ее показывалась порой довольная улыбка, и глаза ее делались влажными; она вспомнила о своей дочери Иоганке, которая также, может быть, празднует свою свадьбу. Чепец уже был надет на голову невесты, очень шел к ней, и мельничиха все твердила, что она в нем смотрит «мишенским яблочком».

— Ну, теперь пойдемте к жениху! Кто из вас хочет подразнить его? — спросила бабушка.

— Самая старшая! — отвечала пани-мама.

— Погодите, я вам приведу сейчас! — отозвалась жена Томша, проворно выбежала вон и привела старую пряху, мывшую что-то в кухне. Накинули ей на голову белый платок, сваха взяла ее под руку и повела к жениху, «чтоб он купил ее». Жених ходил вокруг нее и смотрел до той поры, пока ему не удалось сдвинуть платок; он увидел старое сморщенное лицо, выпачканное сажей. Немножко посмеялись, а жених не хотел и знать такую невесту. Сваха скрылась с нею за дверь. Потом привела ему другую. Эта показалась получше и жениху, и тлампачу, и они уже хотели купить ее, как вдруг тлампач решительно закричал: «Да что же это такое! Кто покупает зайца в мешке?» — поднял платок, и под ним оказалось толстое лицо мельничихи, черные глаза которой плутовски улыбались тлампачу.

— Купите ее, дешево отдам! — сказал ухмыльнувшись пан-отец и завертел табакерку между пальцами, но довольно тихо, потому ли, что табакерка была тяжела, или потому, что пальцы не гнулись.

— Уж молчите, пан-тятя! — отвечала с усмешкой толстая пани-мама: — сегодня бы продали, а завтра опять охотно бы купили. Кто бранится, тот любит.

Третий раз был счастливее. Третья была уже высокая, стройная фигура невесты. Тлампач давал за нее старый шелег[126], но жених тотчас высыпал серебро и купил ее. Женщины нахлынули в комнату, встали в кружок, поставив между собою и жениха, и весело запели:

Уж все сделано,
Уж все готово,
Невеста в чепце,
А калачи съедены и т.д.

Невеста принадлежала уже к среде женщин. Деньги, заплаченные за нее женихом, женщины прокутили на другой день до обеда, когда сошлись «стлать постель», причем опять много пели и шутили. Тлампач говорил, что порядочная свадьба должна продолжаться восемь дней, да так всегда и бывает на шумной свадьбе. Перед свадьбой вьют веночки, потом бывает самая свадьба, стланье постели, приятельский обед у невесты, потом у жениха, потом пропиванье веночка, одним словом, так пройдет целая неделя, и тогда только молодые начинают отдыхать и могут сказать: «Сегодня мы одни».

Через несколько недель после свадьбы Кристлы пани Прошкова получила из Италии письмо от княжеской фрейлины, в котором она извещала, что Гортензия выходит замуж за живописца, бывшего своего учителя, что она вполне счастлива и цветет как роза, а княгиня на нее не нарадуется. Бабушка, услышав эту радостную новость, кивнула головой и сказала: «Слава Богу, все хорошо устроилось!»

Рассказ о жизни молодежи, окружавшей бабушку, не составляет цели нашего повествования, да кроме того не хотелось бы надоедать и читателю, водя его от охотничьего дома к мельнице и потом опять назад через маленькую долинку, в которой царствовала все та же жизнь. Молодые подрастали и выросли. Некоторые остались дома, вышли замуж, женились, и старики уступили им свое место, также, как с дуба опадает старый лист при появлении нового. Некоторые покинули тихую долинку, отыскивая счастия в других местах, как семечко, занесенное далеко ветром или водою, пускает свои корни на других лугах и берегах.

Бабушка не покинула долинки, где нашла вторую родину. Спокойно смотрела она, как все вокруг нее растет и цветет, радовалась счастью ближнего, утешала скорбящих, помогала, кому можно было помочь, а когда внучата один за другим покидали ее, отлетая как ласточки из-под кровли, она провожала их влажным взором, утешая себя словами: «Может быть, Бог даст, опять увидимся!» И виделись снова. Каждый год они приходили домой, и старая бабушка сияющим взором смотрела на юношей, когда они ей рассказывали о свете, поддерживала их пламенные мечты, прощала проступки молодости, которых они не таили перед нею; они хотя и не всегда следовали ее советам, но зато всегда охотно выслушивали их и уважали ее слова и привычки. Взрослые девушки поверяли ей свои тайны, свои сны и вздохи, зная, что найдут снисходительность и теплое слово. Манчинка, дочь мельника, также искала убежища у бабушки, когда отец запрещал ей любить бедного, но хорошего парня. Бабушке удалось «насадить голову пана-отца на кривое топорище», как выражался он сам. Когда же дочь его была много лет счастлива, а хозяйство его процветало под управлением трудолюбивого зятя, любившего и почитавшего тестя, то он обыкновенно говорил: «Бабушка была права: голенький: ох!, а за голеньким Бог!» Детей молодых женщин бабушка любила как своих родных внучат; впрочем, они ее и не называли иначе как бабушкой. Княгиня, воротившаяся в свое поместье через два года после свадьбы Кристлы, велела тотчас позвать к себе бабушку и со слезами показала ей хорошенького мальчика, оставшегося памятью по Гортензии, умершей через год после замужества и оставившей это дитя опечаленному мужу и княгине. Бабушка, пестуя его, омочила слезами шелковое одеяльце, она вспомнила хорошенькую, добрую, молоденькую мать его; но отдавая ребенка княгине, сказала своим кротким голосом: «Не будем плакать, а пожелаем ей царство небесное: она не для земли была создана, поэтому Бог и взял ее. Того Бог особенно любит, кого берет к Себе во время полного счастия. А вы, сударыня, не осиротели».

Люди и не замечали, как бабушка старилась и распадалась. Иногда, показывая на старую яблонь, с каждым годом все более и более сохшую и все менее зеленевшую, бабушка говорила Адельке, ставшей уже красивою девушкой: «Мы с нею одинаковы и заснем обе в одно время». В одну весну все деревья покрылись уже зеленью, только старая яблоня грустно стояла без листьев. Принуждены были выкопать ее и сжечь. В эту же весну и бабушка сильно кашляла и не могла уже дойти до местечка, «до храма Божьего», как говорила она. Руки ее все более и более сохли, голова была бела как снег, голос становился слабее и слабее. Наконец Терезка разослала во все стороны письма, чтобы дети собрались. Бабушка не могла уже держать веретена и слегла в постель. Из охотничьего дома, с мельницы, из гостиницы и из Жернова по нескольку раз в день приходили узнавать, как чувствует себя бабушка. Легче ей не было. Аделька молилась с нею; она должна была каждое утро и каждый вечер рассказывать ей, каково в саду, в огороде, что делает птица, что Пестравка, должна была считать, через сколько дней еще приедет пан Бейер. «Может быть с ним приедет Ян», — говорила она. Память изменяла ей. Часто вместо Адельки она звала Барунку, и если Аделька напоминала ей, что Барунки нет, то она говорила со вздохом: «Да, ее нет! Я ее уж не увижу. Счастлива ли она?» Но бабушка дождалась их всех. Приехал пан Прошек, а с ним студент Вилим и дочь Иоганка; пришел сын Кашпар, а с Крконошских гор старый Бейер привез стройного юношу Яна; пришел и Орлик из лесного института, куда отдала его княгиня, узнав его прекрасные способности к лесничеству. Бабушка считала его также своим внуком, замечая возраставшую любовь его к Адельке и его благородный характер. Все собрались вокруг бабушкиной постели, а первая из всех была Барунка: она пришла в одно время с соловьем, поселившимся в гнездышке под бабушкиным окном. Барунка поселилась опять в бабушкиной комнате, где когда-то стояла ее постель, где они вместе слушали звучную песнь соловья, где бабушка, вставая и ложась спать, благословляла ее. Они были снова вместе, звучали те же самые тоны, светили те же самые звездочки, на которые они вместе смотрели, те же руки покоились на голове Барунки, и голова была та же; но другие мысли наполняли ее, и вследствие другого чувства проливались эти слезы, которые ныне видела бабушка на щеках милой своей внучки. Это были не те слезы, которые бабушка утирала с улыбкой с ее розового личика, когда Барунка спала еще в маленькой кроватке. Те только увлажнили, а не омрачили глаза. Бабушка хорошо чувствовала, что ей недолго остается жить, поэтому она, как хорошая, умная хозяйка, все привела в порядок. Прежде всего она примирилась с Богом и с людьми, потом разделила свое маленькое достояние. Каждый получил что-нибудь на память. Каждому, кто приходил к ней, сказала она доброе слово; каждого, кто оставлял ее, провожали глаза ее, и княгиню, навестившую бабушку с сыном Гортензии, она также долго провожала взором; она уже знала, что не встретится более с ними на этом свете. Призвала и бессловесных животных, погладила их и позволила Султану лизать свою руку. «Берегите их! — сказала она Адельке и прислуге: — Каждая тварь бывает благодарна, если человек ее любит». Потом позвала к себе Воршу и приказывала ей: «Когда я умру, Воршинька, — я знаю, что мне уже недолго остается жить: мне снилось сегодня, что Иржик пришел за мной, — ну, так когда я умру, не забудь сказать об этом пчелкам, чтоб они у вас не вымерли; ведь другие наверное забудут». Бабушка была уверена, что Ворша исполнит ее просьбу, потому что верит в то, во что другие не верят и может быть забыли бы бы сделать это вовремя, хотя бы и хотели выполнить желание бабушки. На другой день по приезде детей, к вечеру, бабушка тихо умирала. Барунка читала ей отходную. Бабушка молилась с нею, но вдруг уста ее перестали шевелиться, глаза остановились на Распятии, висевшем над постелью, и дыхание прекратилось. Жизнь ее угасла, как гаснет догорающая потихоньку лампа, в которой нет уже масла. Барунка закрыла ей глаза, молодая жена Милы открыла окно, чтобы душе было легче вылететь. Ворша, не медля между плачущими, тотчас побежала к улью, поставленному за несколько лет пан-отцом, и постучав в него, три раза закричала: «Пчелки, пчелки! Бабушка у нас умерла!» Потом уже села на лавочку под сиренью и зарыдала. Охотник пошел в Жернов, чтобы велеть звонить за бабушку; он сам вызвался сделать это. Ему было душно в доме, он должен был выйти на воздух, чтобы выплакать горе. «Скучно мне было без Викторки, как же забуду я бабушку?» — говорил он про себя дорогой. Как только раздался похоронный колокол, давая этим знать, что бабушки уже нет, вся долинка заплакала.

На третий день утром, когда многолюдная похоронная процессия, состоявшая из всех знавших бабушку и желавших проводить ее до могилы, тянулась мимо замка, белая рука раздвинула занавески у окна и за ними показалась княгиня. Глаза ее грустно провожали процессию, пока она не ушла из виду. Тогда княгиня опустила занавеску и с глубоким вздохом прошептала: «Счастливая женщина!»