Сидим мы однажды с Анечкой вдвоем и мирно беседуем. Я рассказываю о своей прекрасной родине, вспоминаю случаи из своей жизни, своих родителей, которые теперь тоскуют на чужбине.

— Охотно верю,— говорит Анечка. — Я хорошо знаю, что такое тоска по родине.

— А разве тебе приходилось когда-нибудь жить на чужбине? — спрашиваю я.

— Да, шесть лет тому назад я больше двух месяцев провела у дядюшки в Вене, который учительствует там уж двадцать восемь лет: он много раз писал, приглашая нас приехать к нему. Мать не могла поехать и поэтому послала меня, радуясь, что я, наконец, научусь какому-нибудь ремеслу, а также овладею немного немецким языком. Но я не могла там выдержать.

— Отчего же? Разве вам там плохо жилось?

— Вспоминая сейчас это время, я ругаю себя, что была так глупа и не осталась там, теперь я могла бы знать немного больше того, чем знаю. Но тогда я чуть не умерла. Как только я очутилась в Вене и увидела громады домов, суетящихся людей, услышала шум и грохот, мною овладела тоска, в ту минуту я бы предпочла вернуться в Домажлицы. Дядю я дома не застала, он был в школе; тетя меня встретила приветливо, подала мне руку, но я не понимала ни слова — она говорила по-немецки. Ошеломленная, я забилась в угол. Возвратясь из школы, дядюшка сердечно меня приветствовал. Хотя он и плохо говорил по-чешски, я не обратила на это внимания, лишь бы только не говорил по-немецки. Он спросил, знаю ли я немецкий. Я ответила, что нет.

— Ну, милая племянница, надо выучиться, иначе тебе плохо придется. С этого дня я буду говорить с тобой только на немецком языке, и ты незаметно научишься: тебя заставит необходимость, а она лучший учитель.

И вот наступили для меня печальные дни. Почти целый день я проводила у одной дамы, которая учила меня шить. Там были только немки, мы не понимали друг друга, и я сидела как без языка. И дома было то же! Трудно мне приходилось, и так продолжалось до тех пор, пока я не выучила самые простые разговорные слова. А сколько слез я пролила — известно лишь одному богу. Куда только дядя меня не водил: и к Шперлу в трактир, и в прекрасные сады, и в театр, но меня ничто не радовало; милее всего мне было бы очутиться дома и с подружками отправиться в костел св. Лаврентия или к Петровичам за сливками. Однажды, прогуливаясь в саду, я услышала чешские слова: «Пойдемте, друзья». В меня точно выстрелили, я бросила дядю и хотела туда побежать, но он сердито закричал по-немецки: «Глупая девочка, это неприлично!» Мне пришлось остановиться, но я долго еще смотрела вслед землякам, которые так утешили меня своими словами.

Я чувствовала себя такой одинокой, как будто была одна на всем свете; возненавидев все развлечения, я больше всего полюбила оставаться дома одна. Тогда я открывала окно, выходившее во двор, и, стоя около него, разговаривала сама с собой или пела.

Знаю, что это было глупо. Представив себя своей матушкой, я спрашивала: «Анечка, как ты живешь?» — и сама же отвечала: «Плохо, ох как плохо, матушка! Я тут не выдержу, и если вы не возьмете меня домой, то здесь я умру, и тогда никто мне в день поминовения усопших не поставит на могилу свечу, и ни одна подружка не украсит ее цветами». Так я развлекалась разговором сама с собой, радуясь хотя бы тому, что слышу родные звуки. Наговорившись и наплакавшись вволю, я начинала петь; самыми любимыми моими песнями были: «Ах, нет, здесь нет», «Ты у меня, Маринка, хорошо себя веди», «Вчера было воскресенье» и многие другие.

Напротив нашего балкона жила одна чиновница, родом из Венеции. Она часто к нам захаживала. Однажды я, как и всегда, пела у открытого окна. У той дамы окно тоже было открыто. Через минуту она прибегает к нам и спрашивает, кто это у нас так поет. Мне и в голову не пришло, что она имеет в виду меня, поэтому я дала ей понять, что у нас дома никого нет, и она ушла. Но как только дядя с тетей вернулись домой, она опять прибежала и попросила дядю узнать у меня, кто пел, сказав, что это трогательное пение напомнило ей родину. Дядя спросил у меня, и, наконец, мы выяснили, что чиновница слышала именно мое пение. Но она не поверила, пока я не спела еще раз.

— Кто ее научил этим песням? — спросила она дядю, который был у нас переводчиком. Я не знала, что ей отвечать, ведь это были звуки, которые я помню с колыбели, они вошли в мою плоть и кровь, и без них я не могла бы жить. Я сказала тогда, что у нас все так поют, на что соседка заметила: «Говорят, в Чехии люди такие грубые, у них нет даже порядочного жилья, они ютятся всей семьей в одной горнице, где вместо пола грязь, пищу они едят немасленую и несоленую и даже о боге забыли».

Услышав это, я готова была пожелать ей всякого зла, а сама захотела поскорее научиться немецкому языку, чтобы дать ей достойный ответ. Но я заговорила по-чешски, сильно топнув ногой: «Что же, эта дама, верно, думает, что в Чехии живут одни медведи? Пусть съездит и поглядит! И хотя у крестьянина в горнице не всегда все убрано и вымыто, как в костеле, все же у него не хлев! Возможно, что у пани в квартире в десять раз грязнее. А о еде! Стоит ли говорить: дома постный обед кажется мне вкуснее здешнего праздничного. Не гневайтесь на меня, дядя, но я не могу слышать это спокойно. Скажите все это той госпоже, чтобы она знала, как у нас живут, и пусть она не чернит людей, которые не понимают, что она говорит». Но дядя нахмурился и ни слова не сказал по поводу моего гнева, считая, что мои упреки относятся и к его жене, которая меня часто называла «чешская бестолочь», что было очень неприятно слышать. С той поры я возненавидела чиновницу.

Незадолго до моего отъезда послала меня тетушка посмотреть за бельем, которое сушилось на улице на лужайке. Иду туда и пересматриваю белье. Вдруг идет старушка, одетая по-деревенски, с двумя мальчиками, садится как раз напротив меня на скамейку. Чисто одетые мальчики стали резвиться на траве.

— Не бегайте, дети, и не валяйтесь в траве,— просила старушка, но дети даже не оглянулись.— Матерь божья, и что мне за крест с ними,— сетовала она, опустив руки на колени, и слезы полились у нее из глаз.

Как только я услышала первое слово из ее уст, сердце у меня так и замерло. Мне казалось, что я услышала ангельское пение. На цыпочках подкралась я к старушке и, потянув ее за рукав, спросила:

— Бабуся, вы чешка?

Старушка вздрогнула, обернулась ко мне и, заикаясь от радости, ответила:

— Я мораванка, а вы, как я вижу, чешка?

— Да, два месяца, как я в Вене, и еще ни разу мне не довелось говорить по-чешски. Вы не поверите, как я рада, что могу сказать несколько слов на родном языке.

— Как я могу не верить, милая, когда я переживаю то же самое. Верно, сам господь бог привел вас сюда, мне на утешение.

В это время дети начали кидаться песком, старушка встала и, подойдя к ним, начала жестами показывать, чтобы они перестали шалить, иначе мать их накажет за это. Дети оставили игру, а она опять села на скамеечку.

— Вот так и мучаюсь,— сказала она,— с удовольствием бы занималась с этими детьми, но я не знаю немецкого языка и не могу говорить с ними, а ведь это мои кровные внучата.

Я стала ее расспрашивать, и она рассказала мне свою историю.

— После смерти мужа осталась я одна с тремя сиротами: двумя девочками и мальчиком. Мальчик был самым старшим, и ему только что исполнилось шесть лет. Очутившись в беде, я не знала, что и делать. На каждом шагу я молила бога, чтобы он не оставил меня. И вот однажды из Вены приехал мой сосед и привез мне письмо от брата. Мне прочитали его. Брат писал, что он кланяется мне тысячу раз, что живет хорошо и, если я в чем-нибудь нуждаюсь, чтобы я ему написала об этом. Кто мог быть счастливее меня! На другой же день, купив на два крейцера бумаги, я отправилась к учителю и попросила написать брату письмо и рассказать в нем о моем несчастье и моей нужде. Господин учитель исполнил мою просьбу, и я с нетерпением стала ждать ответа. Вскоре брат прислал мне денег и письмо, в котором просил отдать ему на воспитание сына. Этим брат меня сильно озадачил. Я охотно отправила бы сына к брату, но еще больше мне хотелось оставить его при себе, потому что слышала, что в больших городах сущий содом. Кто же там будет присматривать за моим дитятей? Соседи же и учитель бранили меня и советовали не становиться сыну на пути к счастью, уверяя, что он когда-нибудь упрекнет меня за это. Ах, и зачем только я их послушалась! Я отправила сына в Вену. Сначала он мне писал, потом перестал и редко подавал о себе весточку. Дядя любил племянника, ничего не жалел для него и отдал учиться. Мальчик учился хорошо, ему повезло: еще при жизни дяди он сделался чиновником и женился на богатой госпоже. А между тем я с дочерьми с трудом перебивалась, но бог дал нам здоровья, дочки были трудолюбивы, и счастье им тоже улыбнулось: вскоре и для них нашлись достойные женихи, и я выдала их замуж.

Я жила то с одной, то с другой, помогая им прясть и нянчить детей. И тут сын написал мне, чтобы я приехала к нему в Вену и пожила с ним на старости лет. Какая же мать не обрадуется, услыхав это? Дочери меня не хотели отпускать, но я настояла на своем. Не могла дождаться той минуты, когда я увижу свое дитя, которого не видела с шести лет. Приезжаю я в Вену, выхожу из кареты около красивого дома, тут сбегает вниз слуга и берет у меня из рук узелок, а на лестнице меня встречает богато одетый господин, обнимает, целует и говорит мне что-то; это был мой сын, но я его не узнала и не могла понять.

Бедная мать не могла продолжать из-за слез. И лишь спустя некоторое время она снова начала:

— Не могу, касатка, без слез вспоминать об этом. Сын мой тоже плакал, затем он повел меня в комнаты к своей жене и детям. Они выбежали мне навстречу, стали целовать меня, но говорить со мной не могли. «Сынок, неужели ты не можешь даже слова мне сказать, неужели ты совсем забыл свой родной язык?» — спросила я его, заливаясь слезами. А он позвал слугу, который умел немного говорить по-чешски, и велел узнать, чего я хочу и понимаю ли я по-немецки хоть немного. Когда слуга мне это перевел, я ответила: «Зачем мне было учиться немецкому языку? Мне он не был нужен, я никогда не думала, что мой сын настолько забудет свой родной язык, что не сможет даже поздороваться со своей матерью по-моравски». Слуга ему это передал, но что он на это ответил, я так и не узнала. Однако я заметила, что сын нахмурился. Через слугу же он передал мне, чтобы я успокоилась, уверяя, что со временем все уладится и мне не будет скучно.

Мне отвели отдельную комнатку, но меня ничто не радовало, сердце мое неустанно болело. С каким нетерпением я ждала встречи с сыном. Теперь он со мной, а я не могу с ним даже поговорить. Вот уже несколько недель, как я живу здесь, порой и пойму какое-нибудь словечко, но если бы даже господь бог отпустил мне все мои грехи, я и тогда не могла бы научиться этому языку. И зачем он мне нужен? Видите, родная, я бы могла хорошо здесь жить: они меня любят, я вместе с ними сижу за столом, езжу с ними в одной карете, но мне все это не мило. Отраднее бы мне было видеть сына простым крестьянином, я по крайней мере радовалась бы, глядя на него. Нет, я уеду отсюда обратно к своим дочерям и лучше буду там глодать сухую корку, чем здесь есть пирожное. Как будто это и не мое дитя! Но я заговорилась и засиделась, и вы, верно, тоже спешите. Утешили вы меня, милая, и награди вас за это господь. Желаю вам счастья!

— Прощайте, матушка! Счастливого пути! Желаю вам в полном здравии вернуться на родину.

Подали мы друг другу руки и со слезами простились, как будто мы были самыми близкими людьми.

1846—1847