Часть первая

1. Трое

Два года Василий Бортников пролежал в госпитале после тяжелого мозгового ранения.

Беспомощный, как ребенок, словно в колодец погруженный в неотступную боль, он ни строчки не писал родным, которым уже не мог принести ничего, кроме страданий.

От товарища по роте, случайно встреченного в госпитале, он знал, что в полку его сочли убитым и известили об этом жену Авдотью.

— Написать ей, что ты живой? — спросил товарищ.

— Не два раза ей меня хоронить, — с трудом разжимая челюсти, сведенные привычной болью, ответил Василий. — Один раз поголосила — и хватит…

В 1946 году батумский профессор решился на рискованную и почти безнадежную операцию.

Выздоровление пришло, как чудо. Могучее тело, обрадовавшись возможности движения, с непонятной быстротой наполнялось силой.

Василий боялся верить в надежность своего негаданного счастья. Он выписался из госпиталя; не сообщив ничего семье, самолетом вылетел в Москву и через сутки уже ехал по родным местам.

Чем ближе подъезжал Василий к дому, тем острее он чувствовал тревогу за жену и детей.

Теперь, когда он снова стал самим собой, снова возвращался к своей прежней жизни, его охватили такая тоска по семье и такая нетерпеливая любовь к ней, каких он не испытывал никогда.

На предпоследнем полустанке он встретил знакомого колхозника из соседней деревни. Узнав, что сосед недавно видел на базаре жену и дочек, Василий забросал его вопросами. Ему важно было все: какое пальто было на Авдотье, что она покупала, как выглядели девочки, — но сосед твердил одно:

— Живы-здоровы, приедешь — сам увидишь…

Это было немного, но и эти несколько слов сделали Василия счастливым. Он перестал тревожиться, и еще сильнее охватила его радость возвращения.

Всего четыре дня назад он ходил в одной гимнастерке по солнечным улицам Батуми, а сейчас за окном вагона стояла метельная ночь и во время остановок слышно было, как глухо и грозно шумел лес, невидимый за снежной мглой.

Ни эта метель, слишком ранняя и необычная в ноябре, ни темная ночь не пугали Василия. Он выскакивал из вагона на каждом полустанке, перебрасывался веселыми словами с неразличимыми в полутьме людьми, всматривался в темные очертания домов, невысокие станционные заборчики и радовался каждой елке, выступавшей из темноты. И люди, и вагоны, и елки были угренские, свои, своего района.

Василий сошел на разъезде. До родной деревни Крутогоры было пять километров. В вагоне он залпом опорожнил четвертинку, с отвычки ноги у него обмякли и словно развинтились в суставах.

Снежная мгла завихрила, закружилась вокруг. Не было ни земли, ни неба — одна порывистая, бьющая в лицо мутная пелена да неумолчный, то нарастающий, как шум прибоя, то уходящий вглубь рокот леса.

Лес был тоже почти невидимым. Но, невидимый, он чувствовался во всем и властвовал надо всем. Тьма была наполнена его шумом. Слышно было, как гулко шумели в темноте сосны, поскрипывали гибкие ели, скребли оледенелыми ветвями промерзшие березы.

Местами лес доходил до самой дороги, и тогда, как медведи на задних лапах, выступали черные ели и хватали ветвями за полу, за рукава полушубка.

Временами метель стихала, притаившись, через минуту набрасывалась с новой силой, кружила, хлестала то одну, то другую щеку мокрыми полотнищами.

Василий поднял воротник, надвинул шапку на лоб; теперь только надбровья, исхлестанные снегом, одновременно и горели и стыли, да уши как водой были налиты шумом леса и свистом вьюги.

Он шел, по-бычьи наклонив голову, шел вперед лбом, он рвал вьюгу всем телом, как рвут водную стремнину, а она налетала все яростнее и все суживала вихревое кольцо.

В его уме, захмелевшем от вина, радости и усталости, война, вьюга, дом и победа сливались в одно целое. И в памяти вставало все пережитое им с тех пор, как в последний раз шел он этой дорогой.

Когда метель налетала с особой силой, он закидывал голову и говорил:

— Повстречались, поздоровкались, давно не видались! Эк ты меня на радостях!

Он проваливался в снег по колена, то и дело сбивался с занесенной дороги.

Ему было и трудно и весело идти.

Внезапно прямо перед ним встали густые ели.

Он шагнул вправо, наткнулся на сугроб, подался влево — его подстерегали цепкие коряги в рытвине.

— Вот это окружение! — громко сказал он, отводя рукой коряжину. — Куда идти? Хоть бы звезда на небе… Черно…

Он всматривался слезящимися глазами, щурил заледенелые липкие ресницы. Всюду была сплошная тьма, и только впереди он различил не свет, а какой-то чуть заметный зеленоватый оттенок этой тьмы.

Он пошел напрямик, вырываясь из цепких еловых веток. Когда он поднялся на гриву, то увидел неожиданное: вдалеке ярко-белыми пятнами светились фонари.

— Гидростанция! Гляди-ка ты! — удивился он и бегом обежал с гривы.

В ложбине сразу стало тише, и идти стало легче. Метель отступилась от него. В прогалине туч блеснула луна, и чистой крутой дугой легла на подъем дорога. Он поднимался знакомой крутизной, из-за которой и получила свое название деревня — Крутогоры.

В деревне было пустынно. Несколько фонарей горело над крышами, над ветвями высоких елей, да кое-где бело светились квадраты окон.

Две бабы вынырнули из-за угла. Василий узнал одну из них и крикнул:

— Здорово живешь, Ксенофонтовна!

Она тоже узнала его, но не обрадовалась, а испугалась.

— Господи помилуй! Никак Василий Бортников! Да разве ты живой!

— Живей тебя, Ксенофонтовна!

Она повторила: «Господи помилуй!» — и вдруг рысью бросилась в переулок.

— Тю, дурная баба! — крикнул ей вслед Василий и захохотал.

Освещенные фонарями, снежные вихри и ветвистые ели выглядели праздничными. Метель здесь была не сердитой, а игривой и ласковой. Казалось, она причесывает улицу большим гребнем и крутые завитки, поднявшись на миг над сугробами и крышами, мягко падают обратно.

«Вот мой жданный день, мой возвратный день!» — думал Василий.

Чем ближе подходил он к дому, тем быстрее он шел и, подойдя, совсем запыхался. Те же белые наличники были на темных окнах, и на стыке бревен все так же торчало одно бревно, то самое, к которому Василий привязывал коня, приезжая с лесоучастка.

Василий поднялся на крыльцо, по-прежнему одна ступенька была уже остальных, и также круглились и скользили под рукой обмерзшие перила. Он поднял руку, чтобы постучать, но сердце так заколотилось, что он с трудом перевел дух.

От рукава полушубка пахло гарью — Василий подпалил его, закуривая в темноте; он втянул в себя этот запах, загустившийся и обострившийся на морозе, и вдруг вспомнил, как однажды подпалил полушубок, заснув у костра. На миг представилось ему, что весь его полк о орудиями, повозками, кухнями пришел вместе с ним до дому и стоит за его спиной.

Василий что есть силы заколотил в дверь.

— Кто там? Батюшки! Кто там? — Он узнал голос тещи.

— Мама! Это я, Василий! Не пугайтесь, мама, я живой! Я из госпиталя пришел!

Она открыла двери, упала ему на руки.

— Васенька, живой! Ты ли это? Да как же ты? Господи!

Он обнимал ее щуплое тело, чувствовал под руками ее плоские двигающиеся лопатки, и что-то сжимало его горло.

В сенях пахло кислой капустой, а как только он вошел в избу, его обдало теплом и тем милым хлебным запахом, которым были пропитаны самые стены.

Он стремительно прошел в горницу и в призрачном лунном свете увидел Авдотью. Она поднялась с постели, узнала его, крикнула: «Васенька!» — спрыгнула на пол и, дрожа, прильнула к нему:

— Родной! Целый! Живой! Как же ты? Откуда? Почему молчал?

— Два года бревном лежал в госпитале. Шевельнуться не мог. Не хотел быть тебе обузой.

Она была вся у него в руках— мягкая, теплая, дрожащая. Тело ее было совсем особым — таким, какого не было ни у одной женщины на свете, — родным, покорным, понимающим — почти его собственным.

Она обнимала его, и ее руки были продолжением его рук, плечи сливались с его плечами. Он прижимал жену к себе, и ему казалось, что ее доброта, тепло — это и есть дом, родной, неизменный, милый дом.

И словно что-то отпустило у него внутри. Прошло то страшное напряжение, в котором он жил все это время. Он ослабел, уткнулся в мягкую шею жены, и слезы смочили его щеки.

Тогда он увидел на краю кровати мужскую фигуру. Он увидел висок и усы, и узкие плечи под белой ночной рубашкой. Он оттолкнул жену и закричал:

— Огня! Огня!

— Васенька! — жена цеплялась за него, но он отрывал ее от себя и кричал:

— Огня!

Теща нащупала в темноте свисавшую с потолка лампочку и повернула выключатель. На кровати сидел мужчина и торопливо натягивал сапоги.

Он с трудом распрямился, и Василий узнал в нем тракториста Степана Мохова.

Худой, узкоплечий, в белой рубахе, Степан стоял у кровати, и Василий видел, как что-то бьется у него на шее, в ямке между ключицами.

В одно неуловимое мгновенье Василию вспомнилось все: и первые встречи с Дуняшкой, и первый враг, убитый в рукопашном, и ярче всего тот час, когда он, раненный, лежал в лесу, глотая снег, и мысленно прощался с Авдотьей, плакал от тоски, любви и жалости к ней.

Его охватил один из тех приступов болезненной ярости, которые появились у него после ранения. Мрак и свет смешались в глазах, мысли исчезли.

Он двинулся к Степану. Кулаки его выросли, отяжелели, и он сам ощущал их тяжесть.

— Васенька! — крикнула жена.

Лампочка раскачивалась на проводе, и тени, то сжимаясь, то удлиняясь, метались по стенам. Василий подошел к Степану и поднял руку:

— У!.. Ты!..

Степан не пытался защищаться. Он стоял прямо и смотрел в упор в глаза Василию светлыми, почти белыми, глазами. И вдруг Василий увидел на уровне своего кулака зубчатый, сросшийся с костью шрам на виске Степана. Височная кость была изуродована и казалась хрупкой, тонкой, бугристой. Василий остановился с поднятой рукой: он не мог ударить по этой кости, не мог прикоснуться к рубцам, оставленным фашистскими пулями.

Он стоял с поднятой рукой и смотрел одновременно и злобно, и жалобно.

Тогда Степан негромко, но твердо сказал:

— За что, Василий Кузьмич? Я в твой дом не вором пришел…

— Васенька! — крикнула жена. — Ведь ждала, ждала!..

— Много ли жданки твоей было? День? Час? — он отвернулся от Степана и хрипло сказал: — Детей!..

Авдотья бросилась к детской кроватке. По спине Василия прошел озноб — он увидал свое лицо, маленькое, нежно-розовое, но свое собственное.

Он узнал свои угольно-черные брови, будто переломленные посредине, свои ноздри с подрезом и свою привычку держать голову вниз и набок.

Так сладко и удивительно было встретить и узнать самого себя, свое первое, не примятое жизнью детство, что Василий забыл обо всем, дрогнул и потянулся к теплому комочку родного, кровного, безобманного.

— Дай! — сказал он жене.

Но маленькая Дуняшка скривилась, заплакала, закричала:

— Уйди! Уйди! — и потянулась к Степану.

Она то сжимала кулаки, то с силой растопыривала пальчики и требовала, просила, негодовала, плакала:

— Папаня же! Папаня!

Степан стоял рядом и не смел подойти к ней.

— Возьми! — сказал отец Степану.

Катюша сразу узнала его, спрыгнула с печи и шепотом сказала: «Папа!» Она была совсем барышней, косы у нее были заплетены от самых висков и уложены по-городскому. Она прижималась к нему мягким носом и шептала: «Папа!»

Степан ушел в кухню. Василий лег на кровать. Жена подошла к нему: «Вася…» Он притворился спящим. От всего пережитого он окаменел и не мог ни думать, ни говорить, ни чувствовать. Авдотья легла на лавке, и всю ночь сквозь каменное забытье он слышал, как она плакала.

За ночь прошел хмель и улеглось потрясение.

Утром он вышел во двор.

Степан колол дрова и, увидев Василия, растерялся и пошел к воротам.

— Не уходи! — крикнул ему Василий.

На заборе виднелись латки свежего теса, в свинарнике был настлан пол, всюду чувствовалась заботливая мужская рука.

В амбаре висела замороженная баранья туша.

Василий неторопливо обошел хозяйство и вернулся в избу:

— Что ж, Прасковья Петровна, угощай!

Жена и теща стали накрывать на стол. За окном мелькали знакомые, несколько раз стучали в дверь, вызывали Петровну, но войти не решались.

Родители и братья Василия со вчерашнего дня уехали в Угрень на базар, и Василий рад был тому, что не увидит их в этот трудный день.

— Садитесь! — сказал Василий, когда стол был накрыт. — И ты садись, Степан Никитич.

Авдотья была иссера-бледна, лицо ее распухло от слез. Она хлопотала по хозяйству, но временами застывала на месте с чашкой или кринкой в руках.

Василий подвинул к себе тарелку, обвел сидящих медленным твердым взглядом и сказал:

— Ну, рассказывайте, как в колхозе?

— Да что в колхозе… Землю остудили — не навозят второй год… Я сам-то в МТС работаю, а здесь люди никак дело не наладят, — ответил Степан.

Они говорили о колхозных делах, и как будто все шло по порядку, только глаза у всех троих были остановившиеся да Авдотья то и дело замирала на полуслове.

— Ну, а как у вас в МТС? — спросил Василий.

— Не пахали — корежили землю. Трактористы молодые, неопытные. Трактора старые, запасных частей нет…

Он говорил отрывисто. Видно было, что каждое слово стоит ему усилий.

— А нынче как?

— В этом году наладилось. Пашем с предплужниками. Пахоту углубляем, где есть возможность. В нашем колхозе углублять сейчас нельзя: дерновый слой мал, боимся подзолы выворотить. Когда бы навозили землю, то другое дело. Можно было бы мало-помалу пахать глубже.

Василий слушал Степана и невольно думал: «Хорошо, что он нашей МТС, этому землю доверишь — не ошибешься».

— Сколько коммунистов в партийной организации? — спросил он.

— Партийной организации нет. А коммунистов я да ты.

Василий опустил ложку. Он знал о потерях и разрушениях, принесенных войной, но оттого, что здесь, в его родном, далеком от сражений колхозе не стало трех коммунистов, трех лучших людей, он ярче и ощутимее, чем когда-либо, понял масштабы войны и героизм народа, завоевавшего победу.

— Алексей Лукич лег под Эльбой, — рассказывал Степан, — там его и схоронили.

— Алексей Лукич… — Василий поднял руку, чтобы снять шапку, но шапки не оказалось на голове, и он, с силой ероша волосы, провел рукой по голове.

Явственно вставал перед глазами «отец колхоза», с седой щеточкой усов, с яркими, веселыми карими глазами. Вспоминалось, как он правил колхозом и как отплясывал вприсядку на колхозных праздниках. Был он коренным русским, угренским человеком, и трудно было представить, что лежит его тело в чужой, немецкой стороне и звучит над его могилой непонятная немецкая речь.

— Алексей Лукич… — Василий встал, прошелся по комнате. — Ну, а остальные?..

— Карпов живой, только ногу оставил под Кенигсбергом. Сапожничает в артели, в городе. Митриев в кадрах. Сказывают, до капитана дошел…

— Так…

Помолчали. Василий подошел к окну. За спиной в комнате стояла мрачная тишина. Он молча смотрел в запотевшее стекло.

Уютно гнездились в сугробах дома, такие же, как до войны.

Вспоминались украинские города и села, мимо которых он проезжал, кочуя из госпиталя в госпиталь. Обгорелые остовы зданий и леса новостроек. На путях составы, груженные строительным материалом.

— Колхозную пятилетку прорабатывали?

— Колхозную нет, а государственную я недавно прорабатывал с колхозниками по поручению райкома…

— Так…

Опять помолчали. Потом Степан сказал, словно и похвастался:

— Крепко замахнулись!.. Эдак еще не замахивались!.. — в его тихом голосе пробивались нотки оживления.

Оттого, что заговорили о больших делах, семейные горести как бы отодвинулись и сделались мельче. Так предметы, громоздкие в маленьком, домашнем мирке, вдруг уменьшаются в размерах, если их вынести на простор. Василий опять сел за стол.

— Как комсомол?

— Орудует. Алеша там заправляет. Алексей Лукича сын.

Вспомнился мальчуган с яблочно-круглым лицом и яркими отцовскими глазами.

— Мальчонка ведь был…

— Вырос… Годков девятнадцать будет. Хороший парень. По отцу пошел, даром что поднялся без отца.

Снова наступило молчание. Потом Василий рывком отодвинул тарелку и взглянул в лицо Степана.

— Ну, так как же, Степан Никитич?..

Глаза Степана стали большими и неподвижными, как у слепого. Он указал на Авдотью:

— Ее надо спрашивать… Ей выбирать…

— Ну, нет! — Василий положил на скатерть мосластую и широкую руку. — У нее я не буду спрашивать!

Авдотья вскинула голову. Изумление и что-то похожее на оскорбленную гордость на миг осветили ее лицо и тут же погасли.

Василий был ее мужем, перед которым она провинилась, он был ее первым любимым, ничем не опорочившим себя перед ней, он был отцом ее дочерей и хозяином этого дома. Его власть и его повелительный тон в этот час казались ей справедливыми и законными. Ощущение «законности» всего происходящего обезволивало и гнуло ее.

Растерянная, ошеломленная, она двигалась и говорила, почти не осознавая слов и поступков. И все ее силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах и унять дрожь, бившую тело.

Василий опять вышел из-за стола, прошелся по кухне и ткнул ногой старинную укладку:

— Опростай укладку, Авдотья! — Слезы потекли из ее глаз.

— Чего ты надумал, Василий Кузьмич?!

— Молчи, Авдотья, молчи… Опростай, говорю, укладку.

Когда укладка опустела, он спросил:

— Синяя шевиотовая пара цела ли у тебя?

— Цела, Василь Кузьмич! Да что же ты?..

— Молчи, Авдотья, молчи… Простыней собери в укладку. Да цельные положи! Что же ты рвань суешь?

— Господи! Василь Кузьмич! Васенька! Да что же это?

— Молчи, Авдотья! Полотенца положи, которые поновее.

Авдотья трясущимися руками укладывала вещи, и глаза ее искали глаз не Василия, а Степана. Из взгляда во взгляд от нее к Степану металось что-то: не то страх, не то тайная надежда и приглушенная радость. И Василий видел это.

Степан сидел, весь вытянувшись и не шевелясь, и в его широко открытых, светлых, почти белых глазах таились напряженное ожидание, страх, благодарность.

— Степан Никитич, разруби пополам баранью тушу да закутай половину рогожей. А вы, мама, дойдите до конного, стребуйте подводу.

— Да что же ты, Васенька?! Да куда же ты?

— Молчите, мама, молчите! Идите!

Когда укладка была наполнена, а половина бараньей туши была укутана в рогожи, Василий сел на скамью, положил обе руки на стол и сказал:

— Ну, Степан Никитич, мне оставаться, тебе уезжать… У нас двое детей, их пополам не порубишь, и тебе я их не отдам. Я на тебя сердце не держу, и ты на меня не держи. Мы с тобой на одном поле воевали, на одном поле будем хлеб сеять. Имущество для тебя я собрал, а если еще надо, бери чего хочешь.

Авдотья изменилась в лице. Степан рванулся к ней. — Не волен ты один решать, Василий Кузьмич!.. — Он схватил Авдотью за руку, но она в страхе выдернула руку и отшатнулась от него:

— Не тронь, Степа!.. Лучше враз!.. Дети! Дети ведь! — Василий повернулся и вышел, чтобы не мешать им проститься.

Он стоял в горнице у окна долго, до тех пор, пока подвода не выехала со двора. Маленький зеленый сундучок одиноко стоял в широких розвальнях. Степан, худой, ссутулившийся, шел за ними сквозь метель и непогодь.

Василий вернулся в кухню. Дверь была полуоткрыта, и в кухню клубами шел морозный воздух. Укладка стояла посредине комнаты, и подтаявшая баранья туша лежала рядом на рогоже.

Авдотья сидела на лавке у дверей, уронив руки, опустив плечи, и уже не плакала, а только нервно дышала. Василий понял, что она любила Степана.

«Ну что ж? — подумал он, напрягая всю свою волю, чтобы остаться спокойным. — Что ж? Дуня не такая баба, чтобы жить с мужиком из корысти или от нечего делать… Не такая она баба!..»

Он сел рядом с ней и положил руку на ее плечо.

Она привалилась к нему и заплакала.

— Дуня, нельзя иначе, дети у нас!..

У него не было зла ни на нее, ни на Степана.

Он вспомнил сватовство и женитьбу и то, как она, беременная, после целого дня косьбы бежала к нему на полевой стан за семь километров только для того, чтобы накормить его горячими лепешками с маслом, которые он любил и которые она кутала в шаль, чтобы не простыли.

Он вспомнил и то, как, приезжая из города, она привозила подарки всей семье и только для себя у нее каждый раз не хватало денег. Когда он бранил ее за это, она виновато говорила ему: «Я, Васенька, ужо, в другой раз». Многое вспомнил он и многое пережил заново.

— Я пойду в правление, Дуня.

Он стал собираться, а она помогала ему, и глаза у нее были такие, словно что-то сильно болело у нее внутри. Такие глаза он видел у раненных в грудь и живот. У раненных в ногу или в руку таких глаз не бывало. Снова он притянул ее к себе и сказал:

— Крепись, Дуня, нельзя ж иначе! Дети же! — И снова она, припав к нему, ответила:

— Разве я что говорю?

Ему было тяжко, одиноко и обидно за себя, за нее, за тех, чью долю искорежила война.

«Вот он, мой жданный день! Возвратный мой день!..» — подумал он горько, но скрыл горечь и спокойно сказал:

— Осилим и это, Дуня. Не такое осиливали, — и пошел в правление.

2. Утро

Морозные узоры на окнах играли игольчатыми блестками и студено розовели от раннего солнца. Солнечный свет, доверху наполнявший комнату, был чист и резок, в нем были и беспощадное сияние сугробов и ледяная голубизна зимнего неба.

В такие часы хорошо думалось. Мозг, еще неохваченный дневной текучкой, работал с особой точностью, мысли были свежи и свободны.

Под стеклом на столе пестрела карта района. Точка, обозначающая колхоз имени Первого мая, лежала под острием карандаша. Председатель этого колхоза, пьяница и бездельник, хозяйничавший в нем в сорок третьем — сорок четвертом году, когда трудности военного времени требовали особой слаженности работы, нарушил севообороты, запустил землю и так подорвал колхозное хозяйство, что с тех пор колхоз хирел и чах, как хиреет и чахнет подрубленное дерево.

«Самый плохой колхоз самого трудного сельсовета, в самом трудном районе области, — думал Андрей, машинально обводя карандашом кружки около Первомайского, — и трудно с ним работать».

Ему живо вспомнилось то ощущение, которое всегда оставалось от поездок в этот колхоз, — ощущение было таким, как будто приходилось поднимать что-то расплывчатое, бесформенное и оно растекалось в руках.

«Нет стержня… — мысленно продолжал он. — Но стержень будет создан, как создан он здесь и здесь!..»

Он пробежал взглядом по многочисленным красным точкам на карте.

Точками были отмечены колхозы, в которых существовали партийные организации. Совсем мало оставалось таких колхозов, где партийных организаций все еще не было.

«Этот новый председатель и Михаил Буянов — уже двое. Третьим мог бы стать Мохов, но Мохов нужен в МТС… Мохов нужен в МТС… — мысленно повторил он, нахмурился и крепко потер лоб над переносицей. — Зачем я опять думаю об этом? Все это я уже решил и обдумал. Обдумал и решил… Но поймет ли она это? Поймет! Поймет так же, как понимает все…»

Нежность охватила его с такой силой, что он оглянулся: не прочел ли случайно кто-нибудь по его лицу мыслей, таких неуместных в кабинете первого секретаря райкома. В кабинете было по-прежнему пусто и тихо, и только из-за стены доносился сиплый голос дежурного, кричавшего в телефон:

— Деловой древесины сколько кубометров? Алло! Алло! Лесоучасток! Деловой древесины…

— Петрович у себя? — перебил дежурного голос Буянова.

Андрей все еще не мог привыкнуть к имени «Петрович», которым окрестили его в районе и с которым в его представлении связывалось что-то солидное, совсем не похожее на него.

— Ясно, у себя, — сердито ответил дежурный.

— Можно к нему?

— Раз товарищ Стрельцов назначил тебе в восемь, значит и примет тебя точно в восемь ноль-ноль.

Андрей плотней закрыл дверь и быстро вернулся к столу. До восьми осталось двадцать минут, и нужно было успеть закончить текст письма к лесозаготовителям.

Дописывая письмо, Андрей вспомнил последнее собрание на одном из лесоучастков, старый скит, в котором оно проходило, и резной киот из красного дерева, в который был вставлен договор о соцсоревновании. Вспоминая, Андрей весело улыбнулся.

— Вот подивились бы старые богомазы!

В районе немало было таких неожиданностей и контрастов, которые трудно было встретить в каком-либо другом месте. Полгода назад Андрей выбрал этот район именно из-за его своеобразия.

До войны Андрей работал секретарем райкома на Кубани, и товарищи не раз шутя говорили ему:

— Тебе легко ходить в «передовых»: тебя чернозем вывозит.

И тогда еще возникло у него упрямое желание доказать другим, что дело не в черноземе, а в методах руководства, и проверить самого себя на работе в трудных условиях. После демобилизации Андрея направили в нечерноземную и трудную в сельскохозяйственном отношении область. Он упорно отказывался от работы в аппарате обкома и рвался в район. Угренский район с его плохими почвами и суровым климатом привлекал его, как привлекает сильного борца достойный соперник.

Не только природные, но и исторические особенности Угреня казались Андрею интересными.

До революции в районе почти совсем не было настоящих хлеборобов, земля не кормила, и люди жили отхожими промыслами.

Знаменитая Угренская ярмарка и шедший через Угрень путь из Москвы в Сибирь, путь, по которому везли золото и гнали каторжников, наложили на район свой отпечаток: летописи здешних мест пестрели страницами о торгашах, кулаках и ярмарочных воротилах.

Была в истории района и еще одна своеобразная черта. Издавна, еще во времена Петра Первого, заселялись здешние леса ссыльными, беглыми раскольниками, и бесчисленными были названия разных сект в памяти старожилов.

— Трудный и во многих отношениях исключительный район, — сказали в обкоме Андрею.

— В передовом районе я уже поработал, — отвечал Андрей. — Оформляйте в Угрень. Еду.

С тех пор прошло несколько месяцев. Андрей не жалел о принятом решении, хотя все оказалось еще сложнее и неподатливее, чем он ожидал.

В трудные минуты, как к источнику бодрости и уверенности, прибегал он к воспоминаниям о Кубани.

Ему вспоминались широко открытые взгляду просторы, и литые массивы пшеницы.

Он почти физически тосковал по обильной кубанской степи, по ее знойным запахам, по ее дорогам, прямым и летящим, как стрелы.

Но еще непреодолимее была его тоска по кубанским людям, с которыми он сроднился, которые представлялись ему людьми широкого размаха; по бригадам, дружным, как семьи; по тракторным колоннам, выходящим на весенний предпосевной смотр, как танковые колонны первомайских парадов выходят на Красную площадь; по графикам работ и по маршрутам уборочных агрегатов, вывешенным в каждом полевом стане и ненарушимым, как закон.

«Степь, родина моя! Зачем я от тебя оторвался? — думал он минутами и тут же обрывал себя: — Сам захотел! Или правы были ребята, когда говорили, что тебя «чернозем вывозит»?»

Он подходил к перспективной карте района.

Еще не существующая шоссейная дорога пересекала карту. Две новых железнодорожных ветки врезались в глубь лесных массивов. Мощная межколхозная гидростанция стояла у реки. Новая МТС с хорошо оборудованными ремонтными мастерскими поднималась недалеко от Угреня.

«Это все будет! — хмурясь, думал он. — Еще три-четыре года — и мы потягаемся с Кубанью!»

Он дописал письмо и точно в восемь часов (Андрей любил военную точность во времени) позвал к себе Буянова.

Молодой, веснушчатый, подбористый парень, с тщательно расчесанными русыми кудрями, в костюме с иголочки, из-под которого выглядывал белоснежный и до глянца отглаженный воротник рубашки, отчетливым шагом вошел в комнату.

По обиженному, настороженному выражению его лица Андрей определил:

«Знает… — и тут же подумал: — Ну, что же, короче разговор! Какой он, однако, весь отутюженный! Видно, уважает себя человек!..»

— Знаешь, Михаил Осипович, зачем я тебя звал?

— Слыхал, Андрей Петрович, да не поверил, — обиженно ответил Буянов.

— Это почему же?

— Привык от тебя, Андрей Петрович, слышать справедливые слова…

— А теперь, что же, по-твоему, я несправедливо говорю?

— А какая тут справедливость? — Узкие и быстрые глаза Буянова укоризненно посмотрели на Андрея. — Человек учился, человек специальность приобрел. Курсы колхозных электриков кончил на «отлично», только что взялся за работу — и на тебе! Куда же этого человека суют? В захудалый колхоз, в бригадиры! Чудно!

— В Первомайском есть гидростанция. Это тебе не деревушка в десять дворов.

— Гидростанция! — презрительно скривил губы парень. — Двадцать пять киловатт! Это разве мощность?!

— А ты к большим мощностям привык? — Андрей улыбнулся не то одобрительно, не то слегка насмешливо.

— К большим, не к большим, тут, Андрей Петрович, ни к чему усмешка, — обиделся Буянов, — только на Угренской гидростанции такому электрику, как я, веселее, и пользы от меня больше… В Первомайском колхозе масштаб не тот… Это ж всякому ясно!.. — он поджал узкие губы с полным сознанием своей неопровержимой правоты.

— Ты в Угренской гидростанции на сотнях киловатт сидишь, а чем занят? Командуешь, кому сколько отпустить энергии, да счета проверяешь? И это, по-твоему, «тот масштаб»? А поехать в родной твой колхоз, и поднять этот колхоз, и вывести его из отстающих в передовые— это, по-твоему, «не тот масштаб»?! Или у тебя у самого душа не болит за родные места?

— Мне теперь от Волоколамского шоссе до самой границы насквозь родные места. Где наша дивизия ступала, там и родное место. Что ж мне теперь, на тысячи километров кидаться? Не с этой точки зрения нужен здесь подход. У каждого своя специальность. Чудно, электрика бригадиром посылать!

— Мы тебя не только бригадиром, но и электриком посылаем.

— Может, еще и конюхом, и дояркой, и счетоводом зараз?

— Да, и конюхом, и дояркой, и счетоводом. Райком тебя коммунистом посылает в родной твой колхоз, Михаил Осипович, — Андрей встал; небольшие, но крепкие ладони его сжались в кулаки. — Коммунистом! Другого места в колхозе мы тебе пока не определяем. Сам увидишь, куда нужно коммунисту встать, туда и встанешь.

Они смотрели друг на друга, словно меряясь силами.

Буянов считал себя человеком «самостоятельным», никому что обо всем создавал собственное, своим умом проверенное суждение.

«Кремень! — думал Буянов об Андрее. — Слова говорит как будто верные, да ведь, бывает, правильными словами пустые дела прикрывают! Эти слова еще требуется мозговать».

Буянов не хотел сдавать позиций.

— Нет, Андрей Петрович, ты скажи мне, почему это именно меня ты определил послать?

— Не именно тебя. Многих коммунистов мы снимаем с районной учрежденческой работы и посылаем в поле. В Первомайском пока только один коммунист — Бортников. Там должна быть создана партийная организация.

— Какая же партийная организация из двух коммунистов?

— Пришлем третьего.

— Кого?

— Пришлем!.. — нахмурился Андрей; он и сам не мог понять, почему ему не хочется назвать этого третьего. — Будет вас трое, а потом будете растить новых коммунистов. Народ там есть золотой. Все ясно, Михаил Осипович? Две недели тебе на подготовку заместителя и на сдачу гидростанции. Через две недели быть в Первомайском. Договорились?

Буянов в глубине души уже сознавал правоту Андрея, но он так долго возмущался его решением и готовился к сопротивлению, что не мог уступить сразу.

— Буду протестовать в официальном порядке, — сказал он, сердито насупившись.

Андрей окинул его оценивающим, хитрым взглядом.

— Не будешь! — оказал он уверенно.

— Ты, что ли, Андрей Петрович, не позволишь? — невольно смягчившись, но стараясь сохранить суровость, сказал Буянов.

— Совесть твоя партийная тебе не позволит! Ну, пока, Михаил Осипович!

Буянов встал и вялыми шагами пошел к двери. Вся худощавая, узкоплечая фигура его выражала недовольство и смятение.

У самой двери он остановился и сорвал с головы только что надетую шапку.

— Эх! Женился же я на угренской на той неделе! И погулять после свадьбы ты мне не дал, Андрей Петрович!

— Значит, молодожен! Значит, поздравить тебя! То-то я смотрю на тебя: именинником ходишь! Ну, раз такое дело, отсрочу тебе отъезд еще на неделю.

Андрей смеялся, а в уме его сразу возникла мысль, придавившая все остальные мысли: «Значит, насчет «третьего» решено…» Хотя решено было давно, хотя он и не думал перерешать, ему все-таки на миг стало тяжело: словно разговор с молодоженом отнял у него последнюю возможность изменить решение.

«Да, да!.. Все уже решено!..» — мысленно повторил он. Когда Буянов ушел, он взглянул на часы. Было восемь часов двадцать пять минут. К половине девятого он вызвал нового председателя Первомайского колхоза, с которым еще не был знаком.

Он собрался нажать кнопку звонка, чтобы пригласить председателя к себе, но дверь быстро распахнулась, и громоздкий черноголовый человек с сердитыми темными глазами вырос на пороге. Андрей поднялся навстречу.

В первую секунду Василий задержался в дверях от неожиданности.

Он много слышал о секретаре райкома. По рассказам и по тому, что все в районе — и старые и молодые — уважительно и тепло называли секретаря Петровичем, Василий представлял себе человека пожилого, солидного, с такими же седыми усами, такой же полнеющей фигурой, как у Алексея Лукича, погибшего председателя колхоза.

Увидев молодого маленького и лобастого человека, с широким розовым лицом и энергическим профилем, Василий в первое мгновение растерялся. Он поискал глазами другого секретаря, похожего на сложившийся в его уме образ. Не обнаружив, нахмурился и, нагнув голову, вошел в комнату. Он был разочарован и даже раздосадован. Ему хотелось солидного разговора с солидным человеком, а маленький крепыш с большими светлыми глазами, весело смотревшими из-под нависшего лба, показался ему «мальчишистым». Невольно он заговорил резче, чем собирался:

— Это что же за порядки у нас в районе, товарищ Стрельцов? Если отстающий колхоз, так, значит, всем организациям чихать на него с высокой полки?

Андрей нахмурился. Шумное появление председателя ему не понравилось.

— Товарищ Бортников, насколько я понимаю? Будем знакомиться. Кто на ваш колхоз чихает?

— В райисполкоме чихают и вашим именем прикрываются!

— Мы в райкоме партии, товарищ Бортников. Давайте без шума, так, чтобы я мог понять, в чем дело.

— Как тут не шуметь? Плохой колхоз у района, как пасынок у мачехи. Всем обошли! — сердито сверкая глазами, говорил Василий.

— Чем колхоз обошли?

— Прислали из Сельхозлектро три комплекта электрооборудования для электромолотьбы и для электропилки. По справедливости, кому надо дать? Тем колхозам, где работоспособного народа меньше, где тяжелее работать. А кому отдали? По лучшим колхозам распределили! Где же тут помощь отстающим?

— Кончили, товарищ Бортников? Нет? Ну, поговорите еще, а я еще послушаю. — Василий молчал. — Значит, все? Тогда я объясню: на этой неделе пришло три комплекта, на той придет еще двенадцать. Первые три комплекта мы распределили по тем колхозам, которые могут использовать оборудование немедленно. У вас гидростанция работает с перебоями, на лесозаготовках план не выполняется, до сих пор не переработали и не сдали тресту. По моим расчетам, вы в ближайшую неделю электрооборудованием заняться не сможете. Если мы ошиблись и электрооборудование колхозу нужно срочно, объясните без шума. — Подчеркнуто спокойный тон секретаря райкома, точное знание колхозных дел и готовность, если надо, обсудить и пересмотреть вопрос сразу утихомирили Василия.

«И про тресту припомнил, глазастый!» — подумал он и, подчиняясь спокойному голосу секретаря, уже спокойнее ответил:

— Нет… Что ж… Если на той неделе… это можно потерпеть…

На мгновение в комнате воцарилась тишина.

— Вы уже приняли хозяйство? — спросил секретарь. — С чего думаете начинать?

— Начал уже. Вчера провел собрание. Распределил людей по бригадам. Пришел я к вам за помощью и советом. И насчет задолженности и ссуды. Накопил колхоз задолженность перед государством. Тяжко будет рассчитываться этой осенью. Если бы, значит, получить отсрочку… И насчет ссуды… Нельзя ли получить помощь от государства — зерном или деньгами? Как-никак, самый слабый колхоз в районе, кому и помочь, как не нам?

— Государство вашему колхозу поможет, но чем и как я сейчас сказать не могу. Вопрос о помощи отстающим колхозам разрешается в областных организациях. Думаю, что в течение месяца дам точный ответ. Еще что?

— Еще относительно обмена семфонда. Зерно засыпано у нас некондиционное. Совсем худенькое зерно. Требуется обменить!

— Это мы предусмотрели, в этом поможем. А главное, мы поможем колхозу людьми. Двух большевиков, двух специалистов посылаем к вам.

— Кого?

— Электрика Буянова… о втором я пока умолчу. Еще не согласовал с отделом кадров, но будет и второй.

Шла обычная деловая беседа, и ничто не говорило ни о том «подводном» течении мыслей, которое сопровождало каждое слово, ни о том, как настороженно присматривались друг к другу два человека, еще почти незнакомые, но уже взаимно зависимые и тесно связанные.

Незаметно для постороннего взгляда, но пристально и упорно они изучали друг друга: один — ясными, холодноватыми и быстрыми глазами, другой — темным горячим, утонувшим в чащобе ресниц взглядом.

Маленький лобастый секретарь уже не казался Василию таким непростительно молодым, каким представлялся сначала.

Он был серьезен, и от этого на его широком яркоглазом лице отчетливо выступили следы усталости. Тонкая, как порез, морщина между бровями, тени вокруг глаз, суровая линия плотно стиснутых губ — все это говорило о человеке, видевшем и пережившем многое.

«Петрович… — подумал Василий. — Однако не зря молоденького так прозвали!.. Видно, крепкий мужик!»

«Хозяин как будто хороший, — думал Андрей. — А каков он с партийной стороны?»

Он сел свободнее, протянул Василию портсигар и уже другим, сердечным и задушевным, тоном задал Василию вопрос, как будто бы неожиданный и не имеющий прямого отношения к делу:

— Вы из этого колхоза, Василий Кузьмич?

— Коренной житель.

— Хорош был колхоз до войны?

Быстрая, внезапная и неудержимая улыбка вспыхнула на лице Бортникова. От того, что зубы оставались плотно стиснутыми, улыбка казалась жестковатой и озорной, но темные глаза смягчились, и в лице появилось что-то одновременно и жаркое и лихое, и застенчивое и доброе.

— Какой был колхоз! Про Алексея Лукича, председателя нашего, не приходилось слышать?

— Как же, знаю!

— Справедливый был человек и редкостного ума. Затылком видел! Как при нем стояло хозяйство! Идешь, бывало, по конному — полы выскоблены, перегородки выбелены, кони стоят один к одному, бока, что караваи, хвосты подвязаны. У каждого на полке своя сбруечка, а на ней медяшки светятся, что золото. — Бортников говорил увлеченно, блестя глазами и улыбкой, помогая себе широкими жестами больших темных рук. — А в поле выедешь — знаете косогор за выгоном? — выедешь, а там хлеба стеной, трактора не видно! Едешь с жаткой, а они шумят, как волна, аж ветер от них. По двадцать пять центнеров случалось убирать… по пяти килограммов на трудодень выдавали.

Захваченный воспоминаниями, он, забывшись, смотрел в окно.