Много лет назад Степаниде привезли из Ветлуги сибирского котенка — ласкового и сонливого мурлыку-лежебоку.
Однажды ребята, шутки ради, взяли его с собой в лес. Когда котенка вынули из корзинки и поставили на лесную тропу, он взъерошил шерсть и остолбенел на мгновенье.
Бесконечное мельканье дрожащиу травинок, скольжение переменчивых солнечных пятен, снованье мурашей, шорох жуков, перекличка птиц, мощь жизни, кипевшей вокруг, ударила ему в голову и опьянила его.
Он сделал несколько осторожных шагов, потом присел, вздрагивая всем телом и чуть подергивая кончиком хвоста. Его обычно сонная и ласковая мордочка сразу сделалась хищной.
Он выгнул горбом спину, выгнул хвост, несколько раз прыгнул боком так, как он никогда не прыгал. Странными боковыми прыжками пошел по тропинке и вдруг ринулся в самую гущу зелени.
Какие инстинкты, веками спавшие в его крови, пробудились в нем? Какая неодолимая сила превратила этого лежебоку в животное дикое, смелое, неукротимое?
Глядя на одичавшего котенка, Степанида сказала:
— Ни дать ни взять наш Петрунька.
Петр с детства любил лес. Мальчишкой он мог целыми сутками бродить по лесным тропинкам. Возвращался он странно притихшим и с диковатыми, расширенными глазами. Когда его спрашивали, что он делал в лесу целый день, он отвечал: «Ходил…» — и не мог прибавить ни слова. Он не знал таких слов, которые могли бы выразить все, что он увидел и пережил. Когда Петр вырос, он стал охотником, но в охоте ценил не добычу, а ту легкость и то бездумье, которые овладевали им в лесу.
Едва вступив в зеленую глубь, он забывал обо всем на свете и весь превращался в слух и зрение. От всех трудностей, печалей он уходил в лес.
Петр зарядил ружье пулей.
— На кого идешь? — спросила Степанида.
— Что попадет… — ответил он.
Собаки он не взял: не ради охоты он шел. Ему нужно было одуматься и успокоиться после вчерашнего происшествия.
Весь последний месяц Петр много пил.
— По какому это поводу ты разгулялся? — спросил его как-то Алексей.
— Скучно стало. Ты меня не веселишь, так я сам себя надумал веселить! — отшутился Петр.
После памятного ночного дождя жизнь в колхозе опять начала входить в нормальную колею. Снова в красном уголке и в садике около правления стало людно и весело. Петра опять потянуло туда на спевки, на репетиции драмкружка, на волейбольную площадку, но он уже привык пить, и ему трудно было бросить сразу.
— Худо ты стал жить, Петр, — строго говорила Татьяна Грибова.
— А по мне хорошо! Как хочу, так и живу. Вот погуляю, похожу «не по твоей холстинке, а по моей хотинке», а к старости и тебя послушаюсь.
— Доведут тебя твои хотинки!
Алексей по-прежнему старался втянуть Петра в клубную работу и увлечь его делами молодежной бригады, но Петр от всего отшучивался.
Вчера вечером Фроська уманила его, хмельного, к себе на огород, будто бы вставить стекла в предбаннике. В предбаннике было жарко и пахло вениками. Недавно топили баню.
— Ишь, и волосы у меня еще не просохли. Гляди, какие мокрые да скользкие, ровно шелк! — льнула Фроська к Петру.
— Смотри, Фроська, доиграешься ты! — честно предупредил он.
— Я не пужливая! — она сощурила пестрые глаза и засмеялась. — Мне не боязно!
Через полчаса он сидел на скамье и говорил:
— Кто же тебя знал, что ты еще девка! Что ж ты заманиваешь? Да если б я знал, разве бы я тебя тронул? Ведь поглядеть на тебя, тебе море по колено!
Фроська была ошеломлена. Она сидела на скамье, уронив руки, и смотрела прямо перед собой широко раскрытыми испуганными глазами.
Светлые волосы падали на побледневшее лицо, и она не убирала их. Она была тиха, и небывалое у нее робкое и грустное выражение делало ее женственней и красивей, чем обычно.
Петру стало жаль Фросю. Он неумело положил ладонь на ее голову и вздохнул:
— Бойка ты больно… Вот и добойчилась… Бедища мне теперь с тобой…
Она поняла его слова по-своему и резко поднялась с места.
— Я тебя не виню и не ставлю тебя ответчиком… и в невесты тебе не набиваюсь… Не бойся…
Две крупные слезы выкатились из глаз, но она гордо вздернула голову и направилась к двери.
— Фрося… Фросюшка… Да ведь я не к тому… Так все разом… Давай вместе рассудим, как поступить…
Они сели на скамью. Петр обнял Фросю, и она, ткнувшись ему в плечо, всхлипнула.
Давно отгорела заря, спустились сумерки, а они все еще сидели в предбаннике, безмолвные и испуганные.
Происшествие это взбаламутило всю жизнь Петра. Он, как и Василий, любил чувствовать себя честным и правым перед людьми. Ему хотелось успокоиться и одуматься, а лучшим лекарством от любых недугов был лес.
Заросшая невысокой травой, зеленая, как ковер, дорога вилась по еловой рамени. Петр чувствовал, как мягка трава под ногами. Каждый шаг, каждый поворот головы открывал что-нибудь неожиданное.
Вот у берега старая ель, вся мшистая и седая от покрывших ее лишайников, низко опустила темные, обвисшие ветви над мочажиной; бахрома ветвей коснулась черной заводи и, как в зеркале, отразилась в ней.
Мелькнули и тотчас притаились за листом две перезрелые исчерна-красные ягоды земляники. Лесной шиповник горячими угольями раскинул оранжевые плоды на темной зелени.
Медведем вздыбились вывороченные корни поваленного грозой дерева. На корнях налипли лепешки земли, и на них качаются травинки и мерцает, таинственно выгнув розовые крапчатые лепестки, лесная саранка. На тонком, невидимом стебле клонится и качается лесной колокольчик, легкий, как дыхание, тающий, и лиловый, как лиловатый лесной сумрак.
Петр свернул с дороги на тропу.
Еловая рамень становилась все мшистей, темней, таинственней. Вот узкая черная река с топкими берегами, заваленными трухлявым буреломом, — не подойти, не пробраться. Поверху ходит ветер, а здесь ни один лист не шелохнется, а всё замерло, точно заговоренное.
Рыжая, летняя белка на ветвях старой, высохшей ели аккуратно развесила для сушки грибы — беличьи запасы.
— Ишь, сорганизовала хозяйство! — усмехнулся Петр.
Тропа пошла на увал. Стало суше. Мягко пружинила под ногами хвойная подстилка. В движущихся солнечных пятнах лакированный брусничник блестел и отсвечивал тысячами бликов. Брусничник сменился сухим мхом.
Тропа поднялась в гору, и тут, на горе, — только взглянешь и закроешь глаза — так головокружительно высоки тонкие, чистые, прямые сосны. Ни одной ветки внизу, и только там высоко — в голубизне — на желтовато-розовых, освещенных солнцем стволах качаются зеленые шапки.
Бор-беломошник, корабельные сосны, мачтовый лес… Стоит ли он, плывет ли в этой бездонной синей высоте, мерно и волнисто покачиваясь, словно в предчувствии своей судьбы?
Снова спускается тропа вниз и меняется характер леса. Потеряв счет времени, шел Петр, отрешившись от всего, что было за пределами чащи.
Младший в семье, красивый, способный любимец и баловень Степаниды, он с детства не привык ограничивать себя. Всякое обдумывание будущего и загадывание вперед казались ему излишними и утомляли его. Он был еще очень молод, и в его непокорстве многое шло от неперебродившего мальчишеского задора. Он и пить начал именно потому, что этого нельзя было делать, ему нравилось буянить именно потому, что это приводило в ужас и мать, и отца, и знакомых девчат.
Последнее время в нем все упорнее становилось неясное недовольство собой, которое поддерживалось словами Алексея, укорами Татьяны, строгими и недружелюбными взглядами Валентины.
Здесь, в лесу, это недовольство собой исчезало, все казалось простым и легким и пришло насмешливо пренебрежительное отношение к тем, кто осуждал его.
«Живут! — думал он. — Тоже жизнь!» «Так должно быть, а так не должно!» «Это можно, а этого нельзя». Все у них рассчитано на сто лет вперед, и самих себя они ведут, как паровоз по рельсам! Тоже люди! Что они могут понимать?! Вот она, жизнь! — он жадно вдыхал раздражающие запахи леса. — Что захотел, то взял! Что есть вокруг, то мое! Что вздумалось, то и сделал! И разве кому-нибудь от этого худо?»
Так шел он лесами и луговинами, с обострившимся слухом и зрением, далекий от будничной жизни, погруженный в лесное мерцание, шумы и шорохи. Неведомо сколько бродил он, отдыхая от необходимости управлять собой и контролировать себя, наслаждаясь безотчетностью и безмыслием. Мозг едва успевал отмечать и запечатлевать все виденное. Мысли были коротки, прозрачны, текучи. Они скользили по поверхности, как лесной ручей, легко и мгновенно отражая окружающее.
«Дятел стучит. Должно быть, на той развилистой сосне. Встать на это трухлявое дерево. Провалюсь? Нет, не провалился. Малина уже созрела. Какая сладкая! Этой тропой можно выйти на «лосевой двор». Хоть бы раз увидеть лося! Не везет. С тех пор, как законом запретили бить, их много развелось. Следы попадаются то здесь, то там. А лося нет. Люди видят, а мне не доводилось. Кто это мелькнул возле пня? Горностай? Не успел разглядеть. Для ласки мал, да и цвет не тот. Ветер-то, оказывается, силен. Давно ли он поднялся? В чаще было незаметно».
Здесь, в редине, поросшей подлеском, ветер разгулялся, как охмелевший.
Скрипели и потрескивали стволы. Со стуком падали на землю шишки.
Петр вышел на поляну. Лес обступил поляну зеленым валом; его пенистая бушующая листва, казалось, хотела перелиться через край, захлестнуть и поляну и дорогу.
Туча надвинулась на самые стволы. Лес гудел неровно, тревожно, угрожающе. Чем дальше шел Петр, тем сильнее нарастал ветер, и когда Петр пришел на шохрину, то уже настоящий ураган вылетел ему навстречу.
За шохриной шла гать, вся насквозь прохваченная рвущимся о темные стволы ветром, а дальше начинались заросшие молодой порослью вырубки. Волнами кипел молодой березняк, костром на ветру бились гроздья рябины, дрожала и шумела широкими листьями ольха.
Ветер кружился вихрями, выкручивая деревья и кустарники. За вырубками начиналось пересохшее болото, все поросшее серыми, седыми мхами, заваленное трухлявым валежником и полусгнившим буреломом с рогатыми корнями. Под серыми лохматыми тучами болото было тоже серым, лохматым, беспокойным. Петр вышел на болото и остановился, как вкопанный.
В нескольких шагах от него стоял лось.
Серый, мшистый, седой, как мох, он был огромен и необычайно силен на вид.
Это ощущение необычайной величины и силы пришло к Петру прежде, чем он понял, что перед ним лось, прежде, чем успел его рассмотреть.
Тело лося было массивнее, шире, округлее, чем у лошади, а ноги были очень высоки и стройны. Широкая, мощная грудь переходила в могучую шею. Небольшая голова, отягощенная плоскими ветвистыми и лопатообразными рогами, была вскинута.
Лось стоял не двигаясь, только чуть поводил головой, но вся поза его выражала смятенье и тревогу.
Он был стар и он был один. Когда он бежал и стоял, никто не клал голову на его спину. Много дней он бродил в поисках и по-прежнему оставался одиноким. Ночью он набрел на лошадей. Лошади мирно паслись на поляне. Они были похожи на него, и запах их был приятен ему. Они не испугались, приняли его к себе. Всю ночь он оставался возле них, и ему было лучше рядом с ними. А с утра пришли люди, и лошади с непонятной и чуждой ему покорностью остались с людьми, а он ушел и снова стал одиноким.
А к вечеру поднялся ураган, и это было единственным, чего он боялся.
Зрение открывает лосю только ближний кусочек леса, а слух и обоняние рассказывают о том, что делается на километры в окружности.
Человек ли пройдет вдалеке, невидимый за деревьями, лиса ли пробежит в траве по шохрине, лось точно узнает об этом по тонкому запаху жилья или меха, по шуму шагов и по шороху легких лап.
Обоняние и слух хранят лося от бесчисленных опасностей, таяшихся в лесу. Вот почему лось становится беспомощен, почти заболевает во время бури.
Знакомые звуки и запахи делаются непривычно сильными, летучими и изменчивыми.
Они хлещут по нервам и ранят органы, слишком чуткие и восприимчивые. Они налетают то с одной, то с другой стороны, и нет способа разобраться в них, и нет возможности определить, откуда они пришли и куда уходят.
Стоит он, потерявший ориентировку, растерянный и беспомощный, в бушующем, ставшем неузнаваемым и враждебным мире.
Лось, которого увидел Петр, стоял, вытянувшись, поводя поднятой головой и шевеля ноздрями. Внезапно ветер изменил направление и хлестнул в ноздри резким, небывало близким запахом человека.
Петр увидел, как дрогнуло могучее тело зверя. Мгновенно лось закинул голову так высоко, что лопасти рогов легли на его широкую спину, оттолкнулся, как на крыльях взлетел над валежником и пошел необыкновенно широкими и легкими прыжками, не проваливаясь в трухлявой древесине, не увязая в болоте. Крылатая легкость великана была неправдоподобна.
Он уходил… И, не помня себя, не успев подумать, Петр выстрелил… Передние ноги лося подкосились, он упал на колени, попытался подняться, но не поднялся, а повалился на бок и забился, распластав рога по болотному кочкарю.
Петр подбежал к нему. Петр знал, что подстреленный лось смертельно опасен, что ударом копыта он валит с ног медведя, но Петр не думал об этом.
Его жгла непереносимая жалость. Он не хотел убивать животное.
В тот момент, когда лось легкими прыжками уходил с болота, Петру хотелось одного — удержать лося, удержать во что бы то ни стало и вдоволь насмотреться на его красоту.
Если бы он мог тайком приходить на это болото, если бы лось, как к другу, выходил к нему из чащобы и доверчиво брал хлеб из его рук, это было бы для Петра пределом счастья и желаний.
Он хотел дружить с лосем, беречь и охранять его— и вместо этого убил. Если сейчас кто-нибудь увидит его рядом с убитым животным, то его посадят в тюрьму. Но не о тюрьме думал Петр в эту минуту.
Его жгла жалость к прекрасному, могучему и благородному животному.
Жил в лесу красавец и великан, который мог убить копытом медведя и который ни разу не сделал никому зла, ни разу не употребил во зло свою великолепную силу. Кроткое и благородное животное брало добрыми серыми губами молодые побеги ольхи и березняка и радовалось солнцу и небу, облакам, проходящим над лесом. Его убили бессмысленно и бесцельно.
Петр огладил все его огромное поверженное на землю тело — тонкие высокие ноги, могучую грудь, сухие, шершавые рога.
Он никогда и никому не сможет рассказать о том, что увидел и убил лося. Если рассказать, что убил, то его арестуют. А рассказать только о том, что увидел, — рассказать полправды — Петр не мог. Ему тяжело было думать, что звери растерзают прекрасное тело. Он забросал его ветвями, мхом, валежником и пошел домой.
Он шел подавленный и несчастный.
«Что это за жизнь? — думал он. — И как это получается? Идешь как будто по ровной тропе, а она тебя раз — в ухабы! Почему хочешь одного, а делаешь другое? Как это научиться жить, чтобы самого себя не совеститься и от самого себя не прятать глаза? Ведь вот живет так Алешка. Живет, как стрела летит: не отклонится, не зацепится, знай звенит на лету да бьет по цели».
Ему вспомнился недавний разговор с Алешей.
— Хороший ты парень, Петро, — сказал Алексей, — только никак своей линии не определишь и не выведешь.
— Какая еще там «линия»? Думать еще обо всяких линиях! Я просто так хочу жить.
— Просто так не живут… Все равно в каждой жизни получается своя линия…
— Ну и пускай ее сама получается, мне не жалко! Чего же мне над ней трудиться — определять да выводить, когда она все одно получится?
— Если ее самому не определить и не вести, то она и пойдет кривулять и получится не такая, как тебе самому надо. Если ты ее не будешь выводить, она сама тебя выведет, куда тебе не нужно.
— Я счастливый! Меня моя выведет, куда надо!
— Ты уверен, что выведет?
— Выведет!
«Вот и вывела, — невесело усмехнулся Петр, вспоминая разговор. — И верно, что сама по себе получается в моей жизни линия, какая мне не нужна! И за что ни возьмись — все так… Колхоз ли наш взять. Потерял Валкин колхозную линию, и пошел в колхозе разброд. И мне пора, пока не совсем опоздал… И как это получилось у меня — сам не пойму. Будто бы все ладилось, все хорошо было, и вдруг… С Фросюшкой набедовал. В браконьеры угодил. До суда, до тюрьмы недалеко… Вот тебе и линия! Кто же ее знал, что она меня до этого доведет?..»
Два часа шел он домой далекой лесной дорогой, и все два часа настойчивые и непривычные мысли кипели в уме.
Не заходя домой, он пошел к Алексею и стукнул в окошко:
— Алеша, ты говорил, новые грабли надо поделать для комсомольской бригады.
Алексей был удивлен его молчаливостью и тем яростным старанием, с которым непоседливый Петр дотемна возился с граблями.