— Уехали! — сказал Прокудин. — Теперь, Лаврентий Никитич, нам можно поговорить с тобой на просторе. Hv, любезный, получил я от тебя грамотку… И теперь очнуться не могу!.. Ты пишешь ко мне…

— Сущую правду, друг сердечный: Аграфена Петровна сгубит свою племянницу. Вот и вчера они были на ассамблее у этого колбасника Гутфеля, плясали с немцами, говорили по-немецкому и разные другие неподобные дела чинили. Около твоей сестрицы увивался какой-то аптекарь-немец, а с племянницей только что не целовался тот же самый офицерик, о котором я тебе писал. Эй, Максим Петрович, послушайте меня, увези отсюда племянницу!

— Я затем и приехал. Да что это с сестрой-то сделалось?

— Что сделалось? Вестимо что: плясать-то веселее, чем сидеть дома за рукодельем.

— Ну, так ли она была воспитана в отцовском дому!

— И, любезный, стоит только начать, а уж там лукавый поможет! Да ты с нею виделся или нет?

— Нет еще; я прямо к тебе взъехал.

— И хорошо сделал, Максим Петрович.

— Конечно, ей очень будет прискорбно, что я не хотел у ней остановиться…

— А Бог весть! Ты для нее теперь хуже всякого путала. «Вот, дескать, бука приехал какой! При нем нельзя будет и повеселиться!» Да и ты, Максим Петрович, не долго бы у нее нагостил: к ней шляются всякие немцы, а ведь ты их не очень жалуешь. И что тебе до сестры? Она замужем, сама себе госпожа… Ты подумай-ка лучше о племяннице.

— Думаю, Лаврентий Никитич, думаю, да не знаю, что придумать. Вот кабы она была девочка лет двенадцати, так увез бы ее к себе в деревню, да и концы в воду; а ведь Ольга Дмитриевна уж невеста, отведала волюшки, так с ней теперь и не сладишь. И то сказать: я человек вдовый, одинокий, ей не с кем будет у меня словечка перемолвить, с тоски умрет!.. Вот кабы Бог послал женишка…

— А что ты думаешь! Послушай-ка, Максим Петрович, тебе какого надобно жениха?

— Известное дело: я хочу, чтоб он был ровня моей племяннице.

— Сиречь роду хорошего, человек добрый, не старый, с достатком, а пуще всего наш брат русский.

— Ну да!

— Так изволь, друг сердечный, я тебе жениха поставлю. Он уж давно ищет себе невесту и меня об этом просил.

— А кто он таков?

— Ты сейчас его видел: князь Андрей Юрьевич Ше-лешпанский. Ведь он еще не женат.

Прокудин покачал головою.

— А что, — продолжал Рокотов, — чем же он худ? Собою молодец…

— Да, — молвил Максим Петрович, — что и говорить, высок и дороден.

— Природный князь…

— Что князь! Этим нас, любезный, не удивишь. Таких дробных князей, как он, у нас на Руси пудовками меряют.

— Человек богатый.

— Вот это не худо… Конечно, и племянница моя невеста богатая: я за нею укреплю все мое именье, и отцовского-то у нее довольно…

— Тем лучше, любезный, подавай нам! Маслом каши не испортишь.

— А что, обычаем-то он каков?

— Сущий ягненок! Малый тихий, рассудительный; ему еще и сорока годов нет, а такой степенный, что нашему брату старику под стать будет. Любит держаться старины, немцев терпеть пе может…

— Вот что хорошо, то хорошо! А все, любезпый…

— Что все?.. Уж не браковать ли хочешь? Помилуй, Максим Петрович!.. Коли князь Андрей не жених, так какого же тебе жениха надобно?

— Кто говорит, жених хороший, в поре, собой не дурен, да вот тут-то, — промолвил Прокудин, указывая на свою голову, — кажись, у него ветерок посвистывает.

— А что? По-твоему, глуп? Нет, любезный, ошибаешься! Конечно, он парень не речистый и смотрит увальнем, а попытайся-то его провести — трех дней не проживешь. Да, Максим Петрович, князь Андрей не краснобай, не фертик какой-нибудь, а человек дельный. Говорят, будто бы скупенек немного, да это не беда: скупость не глупость. Поглядишь, у друтого из отцовских вотчин ни кола ни двора не осталось, а у него из двух тысяч родовых душ выросло четыре…

— Четыре тысячи душ?

— А поживет, так и восемь будет.

— Ну, конечно, такого женишка охаять нельзя, ты же его хвалишь…

— Так что ж? По рукам, что ль?

— Я не прочь от этого, Лаврентий Никитич, и если он приглянется моей племяннице…

¦— Приглянется?.. Вот еще!.. Да ей-то что до этого? Разве у нас на Руси невесты сами женихов себе выбирают? Как мы это дело меж собой уладим, так ты ей скажешь: «Племянница, я выдаю тебя замуж за князя Андрея Юрьевича Шелепшанского, мы уж с ним по рукам ударили». Вот и все!

— Конечно, любезный, конечно! У нас всегда так важивалось, и жених вовсе не знает, на ком женится, и невеста не ведает, за кого выходит замуж… Да полно, хорошо ли это?..

— Что, что?.. Хорошо ли то, чему нас учили отцы и деды?.. Максим Петрович, в своем ли ты уме?.. И как язык у тебя повернулся говорить такие речи?..

— Да ты не гневайся, а выслушай. И ты, чай, не купишь за глаза деревни? Дай, дескать, посмотрю сам, каковы утодья, то, другое…

— Вот куда тебя бросило!.. Да разве это то? Разве мужа-то покупают?

— Оно так! Да скажи-ка мне: женился ли бы па моей племяннице твой князь Шелешпанский, кабы за ней не было души христианской?

— Ну, вот еще!.. Да и ты не выдал бы ее за какого-нибудь нищего, а коли он богат и она с достатком, так о чем и толкорать?

— Эх, Лаврентий Никитич, насмотрелся я на моем веку! Не приведи Господи жить с немилым человеком! Ведь век-то прожить — не поле перейти.

А что же по-твоему, лучше б было жениха-то с невестою познакомить да спросить у них, любы ли они друг другу?

— А почему бы и не так?

Ба, ба, — Максим Петрович, что это с тобой сделалось?.. Где ты набрался этого немецкого духа?

Ну, вот уж и немецкого духа!.. Да я не знаю, как немцы-то и женятся, а говорю так по своему рассуждению.

— Полно, Максим Петрович, не хитри! Я вижу, брат, чего ты хочешь. Тебе захотелось из окольничих-то в сенаторы.

— Нет, Лаврентий Никитич, не обижай!

— Что не обижай! Не ты первый, не ты последний… Делать нечего, служи, любезный, служи двум господам!

— Эх, Лаврентий Никитич, ну как тебе не совестно? Ты знаешь, что я крепко держусь наших старинных обычаев, а это так на мысль мне пришло. «Что, дескать, это такое? И приятелем не будешь человеку, если прежде с ним не познакомишься; а ведь муж-то и жена не то что приятели: коли они не живут душа в душу, так житье-то их не больно завидное».

— Да неужели, Максим Петрович, по-твоему, коли детина личмянный приглянется девке, так он ей и муж?

— Кто говорит! Коли девица будет на одну мужскую красоту зариться…

— А ты думаешь на что? Станет молодая девка толковать о том, о чем мы теперь с тобой толкуем? Ей что за дело, есть ли у суженого достаток, хорошего ли он роду, каков обычаем, — был бы только молодец собою. У них только и речей: «Хорош, дескать, и пригож — по сердцу пришел!» А там, глядишь, пригожий-то муж хуже черта будет. Да вот, примером сказать, дай волю своей племяннице, так я голову мою прозакладаю, что она выйдет замуж за этого офицерика, который по вечерин-кам-то около нее изволит ухаживать. А что он за человек такой, кто его знает?.. Чай, какая-нибудь голь беспоместная, а может статься, и холопский сын. Ведь нынче не узнаешь, и коли отдаешь в солдаты парня попроворнее, так кланяйся ему в пояс: «Будешь, дескать, батюшка, во времени, о нас, грешных, вспомяни!»

— Нет, Лаврентий Никитич! — прервал с жаром Прокудин, — я еще из ума не выжил, и хоть Ольга не дочь моя родная, а из послушания моего не выступит. Пока я жив, не бывать ей замужем за каким-нибудь прындиком в кургузом кафтанишке да с бритой бородою. Я хочу жить с племянником в ладу, а с заморским щеголем и полунемцем у меня никогда ладу не будет.

— Так-то говоришь, любезный, а все до поры до времени. Ведь этот молодчик, говорят, в большой милости у Александра Даниловича Меншикова, а может статься, и сам государь его жалует.

— Этим, Лаврентий Никитич, меня не прельстишь.

— Знаю, друг сердечный, знаю! Да если сам государь Петр Алексеевич возьмется за это дело? Ведь он уж много этаких бобылей переженил.

— А что ты думаешь?.. Чего доброго!.. Мне сказывали, что он за крестника своего, какого-то черномазого арапа, сиречь мурина, высватал знатную и богатую невесту.

— Вот то-то же! Ну, коли он сам, наш батюшка, пожалует к тебе сватом?..

— Сохрани Господи!

— Что ты тогда скажешь, а?..

— Вестимо что: его царская воля!

— Вот то-то и есть. Эй, послушайся меня, выдавай скорей племянницу замуж! У этих гвардейских офицериков, а пуще у царских денщиков, чутье хорошее, — как раз проведают о богатой невесте, да там и бух царю в ноги, а ему-то, нашему батюшке, то и с руки. Поди-ка, жалуй всех за службу поместьями!.. А тут что? Сосватал да женил на богатой девице — вот тебе, голубчик, и поместье!

— Правда, правда,' любезный! дело статочное!..

— Да и где ты найдешь лучше жениха для твоей Ольги Дмитриевны? Князь Шелешпанский роду знаменитого, богат, парень добрый, он ее на руках станет носить, да и к тому же один как перст: у племянницы твоей ни свекра, ни свекрови, не будет, кланяться некому; лишь только от венца, так и хозяйка в дому — барыня!..

— Так, так!

— Князь Андрей станет почитать тебя как отца родного. Ступай-ка, любезный, породнись с каким-нибудь нынешним молодчиком, так он тебе и слова не даст вымолвить; а этот зятем умничать не будет: что ты скажешь, то и свято.

Прокудин призадумался.

— Ну что, Максим Петрович, — продолжал Рокотов, помолчав несколько времени, — по рукам, что ль?

— По мне пожалуй! — отвечал Прокудин. — Ты так расхваливаешь своего жениха… а я тебе, друг сердечный, верю. Неужли ты захочешь погубить мою племянницу?

— Сохрани Господи!

— Вот то-то и есть!.. Я боюсь только, чтоб она не заартачилась.

Вестимо дело, если ты скажешь ей об этом теперь, одесь она изволит забавляться, по ассамблеям разъезжать, около нее ухаживают всякие молодчики… Ну, конечно, это веселее, чем выйти замуж, сидеть дома да хозяйничать. Ты прежде увези ее к себе в деревню. Вот как поживет с тобой месяц-другой, так дурь-то из головушки выйдет.

— Полно, выйдет ли? Ведь она уж теперь поиз-баловалась: ей будет у меня скучно…

— Тем лучше, Максим Петрович, того-то нам и надо!.. Коли ей скучно будет у тебя жить, так пойдет охотой замуж. От веселья веселья не ищут, а от скуки-то иногда и в петлю полезешь. Я здесь улажу все дело с князем, ты ей скажешь, что слово дал, а там, на Фоминой неделе, я прикачу к тебе с женихом, остановлюсь с ним на селе; ты свою невесту снарядишь, отвезешь в церковь, мы ее примем, да и под венец!.. Ну что головой покачиваешь? Конечно так.

— А если она заупрямится?

— Что на это смотреть, ты все-таки вези ее в церковь.

— Учнет плакать…

— И, Максим Петрович! девичьи слезы — вода! Известное дело: все невесты до венца плачут, уж это у них так заведено. Да будь же благонадежен, все уладится как нельзя лучше, увези только отсюда племянницу.

— Ну, хорошо. Мы еще, об этом с тобой потолкуем, — молвил Прокудин, вставая, — а меж тем прикажи-ка заложить для меня сани, я поеду к сестре. Да не худо бы также принарядиться: на мне дорожное платье, а еще неравно у сестры гостей застанешь…

— А вот пожалуй со мною, — сказал Рокотов, также вставая. — Я провожу тебя до твоей половины, изволь там располагаться как у себя дома.

Теперь, пока Максим Петрович одевается, чтоб ехать к сестре, мы можем предупредить его, то есть отправиться на Покровку, к Аграфене Петровне Ханыковой. В то время Покровская улица была почти вся застроена княжескими и боярскими домами. В ней были дворы князей Пронских, Сицких, Мосальских, Волконских, Мещерских, Мордкиных, Куракиных, Лыковых и многих других. Несмотря на это аристократическое соседство, дом, в котором жила Аграфена Петровна, вовсе не мог назваться барским. Этот небольшой, чистенький домик, со светлыми окнами и красной черепичной кровлею, казался еще менее, но в то же время и красивее оттого, что рядом с ним стояли с одной стороны огромные уродливые хоромы сибирского царевича Андрея Кучумова, а с другой — ветхие, обросшие мхом и запачканные палаты князя Василия Тюменского. В одной из комнат этого скромного домика сидели за рукодельем Аграфена Петровна и племянница ее, Ольга Дмитриевна Запольская; они обе обшивали кружевами атласное пунцовое фуро, в котором Запольская была накануне у Гутфеля.

— Ну вот, так и есть, — сказала Ханыкова, снимая с пальца наперсток, — ровнехонько пол-аршина недостает… Делать нечего! Ты помнишь, Оленька, лавку, в которой мы кружево покупали?

— Помню, тетушка.

— Так возьми с собою мамушку Григорьевну да Максимку на запятки и съезди в город. Я возок давно уж велела заложить. Оленька, — промолвила Ханыкова, вставая, — на-ка тебе платье-то… приподыми его кверху… вот так… Ну что, не правду ли я тебе говорила: совсем другое стало?

— Да, тетушка, только цвет…

— И, полно, радость моя, что такое цвет!.. Как будто бы у тебя двух алых фуро быть не может. Да уж поверь мне, жизнь моя, никому и в голову не придет, что ты была в нем на ассамблее у Гутфеля.

— А что, тетушка, завтра у Стрешневых простая вечеринка или также ассамблея?

— Ассамблея, мой друг.

— И много будет?

— Я думаю. Стрешнев вчера у Гутфеля звал к себе всю молодежь.

— Так поэтому у него будет и Василий Михайлович?..

— Симский?.. Как же! Стрешнев при мне его просил.

— Так он будет?.. Как я рада!

— Что ты, что ты, матушка, перекрестись!

— А что, тетушка?

— Ну можно ли девице такие речи говорить! Хорошо, что мы одни, а коли ты этак при людях промолвишься, ведь иной подумает и Бог весть что! Симский, конечно, молодец прекрасный и танцует хорошо, а все-таки тебе не след радоваться, что ты с ним увидишься У Стрешневых.

— Я это, тетушка, сказала… так…

Вот кабы он был твоим женихом, так это дело Другое, тогда такая и мера, а теперь ты знай себя… Да что об этом говорить!.. Все это пустячки, мой друг!.. Эти гвардейские офицеры любят только так… пошалберить, амурное словцо отпустить, а какие они женихи!.. Ведь они у нас в Москве ни дать ни взять перелетные пташечки: сегодня здесь, а завтра и поминай как звали!.. Оленька, посмотри-ка, мой друт, кто это въехал к нам во двор?

— Не знаю, тетушка. Какой-то господин, только я его никогда не видывала.

— Лицо как будто бы знакомое, а хоть убей — не знаю кто.

— Здравствуйте, матушка Аграфена Петровна! — сказал Данила Никифорович Загоскин, входя в комнату.'— Не прогневайтесь, что я вошел к вам без доклада: у вас в передней никого нет. Да что ж вы, Атрафена Петровна, изволите на меня так смотреть? И вы, сударыня Ольга Дмитриевна?.. Иль не узнали старинного приятеля?

— Возможно ли! — вскричала с радостию Ханыкова. — Это вы, Данила Никифорович?

— Я, матушка.

— Ах, как я рада! Насилу-то вы за ум взялись!

— А что, Аграфена Петровна, этак лучше?

— Как можно сравнить! Да вы теперь совсем другой человек.

— И жена говорит то же, да только не так.

— Привыкнет, Данила Никифорович.

— Вестимо дело, привыкнет когда-нибудь. А знаете ли что, матушка, бороду я себе обрил, а ведь часом и мне бывает ее жаль.

— И, полноте!

— Право так. Все как будто бы чего-то недостает. Я ж ее, мою голубушку, так холил!.. Ну, да что об этом!.. Не с бородою жить, а с добрыми людьми. Я приехал к вам, Аграфена Петровна, во-первых, ради того, чтоб повидаться с вами и с вашей прелюбезной племянницей, а во-вторых, матушка, — промолвил Данила Никифорович вполголоса, — у меня до вас и дельце есть.

— А что такое?

— Да мне бы нужно об этом с глазу па глаз поговорить с вами.

— Извольте, батюшка, извольте! Оленька, ну что ж ты в город-то не едешь. Пора!.. Ступай, мой друг.

Когда Ольга Дмитриевна вышла из комнаты, Данила Никифорович приметным образом смутился; он начал переминаться, кашлять и поглаживать рукою свой голый подбородок.

— Ну, вот мы теперь одни, — сказала Ханыкова, — извольте говорить.

— Ох, сударыня моя! — промолвил Данила Никифорович, — дело-то мое непривычное… не знаю, с чего начать…

— Что ж это такое?

— Не бойтесь, матушка, страшного ничего нет. Вот изволите видеть… как бы мне вам сказать… ну, так и быть, ведь в старину всегда этим начинали… Матушка Аграфена Петровна, у вас есть товар, а у нас купец.

— Как, Данила Никифорович, вы приехали ко мне сватом?

— Да, государыня, я приехал сватать вашу племянницу, Ольгу Дмитриевну Запольскую.

— За кого?

— Есть у меня родной племянник, такой же сирота, как и ваша Ольга Дмитриевна: отца у него убили под Нарвою, а старушка мать скончалась в запрошлом году. Он человек с достатком, малый прекрасный, на хорошей дороге, собой молодец… да что тут говорить: вы лично его изволите знать.

— Я его знаю? Да кто ж он такой?

— Василий Михайлович Симский.

— Симский!.. Так он вага племянник?

— Да, матушка, сын родной моей сестры, Авдотьи Никифоровны. Ну что ж, каких вы о нем мыслей?

— Самых хороших, батюшка. Он молодец прекрасный, умный и, как мне кажется, истинно достойный человек.

— Так поэтому племянник может надеяться?

— Вот это речь иная, Данила Никифорович, на то отвечать я ничего не могу. Об этом извольте спросить у брата моего, Максима Петровича Прокудина, из воли которого Оленька никак не выступит.

— Я знаю, матушка, что Ольга Дмитриевна взросла на руках у вашего братца Максима Петровича и всеконечно должна во всем ему повиноваться, да неужели он отбракует такого жениха, как мой племянник?

А Бог весть, Данила Никифорович. Максим Петрович человек нравный, не очень долюбливает нынешнюю молодежь, и коли он забрал себе в голову выдать племянницу за человека, который так же, как он, придерживается старины, бороды не бреет и в немецком платье не ходит, так не прогневайтесь!.. Он любит Оленьку как дочь родную, да зато хочет, чтоб и она его слушалась как отца родного.

— Ну, делать нечего, — надобно будет скакать к нему в деревню. А вы уж, Аграфена Петровна, сделайте милость, скажите об этом вашей племяннице.

— Что вы, Данила Никифорович, стану я об этом говорить Оленьке!.. Коли дело пойдет на лад, успею сказать и тогда, а коли из этого ничего не выйдет, так лучше, чтоб она вовсе не знала, что Василий Михайлович за нее сватался. Может статься, он и теперь ей нравится, да это все пе то: мало ли молодцев на свете, обо всех плакать не станешь, а жених… сохрани Господи! да его век не забудешь!

— Правда, матушка, правда!.. Ну, дай Бог вам здоровья, — разумный вы человек, Аграфена Петровна!.. Да что и говорить: в этих делах наш брат мужчина не токмо перед вами — да и перед всякой женщиной дурак дураком!

В комнату вошел или, лучше сказать, вбежал слуга, он растворил настежь обе половинки дверей и проговорил торопливым голосом:

— Государыня Аграфена Петровна, Максим Петрович изволил приехать!

Ханыкова вспыхнула, Данила Никифорович также смутился.

— Здравствуй, сестра! — сказал Прокудин, входя в комнату.

— Ах, батюшка братец! — вскричала Ханыкова, кидаясь на шею к Максиму Петровичу, — вот уж я никак не ожидала…

— Я думаю, что не ожидала, — молвил Прокудин, взглянув исподлобья на Данилу Никифоровича. — Что, матушка, видно, не в пору гость хуже татарина?

— Ах, братец, боитесь ли вы Бога? Ну можно ли этак шутить!.. Как жаль, что Оленьки нет дома; она поехала с мамушкой в город кой-что себе купить, сейчас воротится.

— Здорово, друг сердечный! — сказал Данила Никифорович, подходя к Прокудину. — Ну что ты на меня смотришь?

— Да вот гляжу, батюшка! Откуда Господь шлет мне такого сердечного друга?

— Скажи пожалуйста!.. Так ты по голосу-то меня не узнаешь?

— Господи, Господи! — вскричал с ужасом Прокудин, — Данила Никифорович!

— Да, любезный, это я…

— Ты?.. Да, нет, нет! Это демонское наваждение!.. В этом немецком кафтане… с бритой бородою!.. Фу, батюшки, в глазах позеленело, ноги подкосились! — прибавил шепотом Максим Петрович, опускаясь в кресла, которые ему пододвинула Аграфена Петровна.

— И, любезный! — сказал, садясь подле него, Данила Никифорович, — есть от чего ногам подкоситься!

— Ну, — промолвил Максим Петрович, — этого-то уж я никак не ожидал!.. До меня слухи дошли, что сестра водит хлеб-соль с немцами и что они, проклятые, каждый день к ней таскаются. Ну, так и есть, подумал я, вот уж один немец налицо! Немец!.. Данила Никифорович!

— Эх, полно, Максим Петрович! Ну, что, в самом деле: погневался, пожурил, да и будет!

— А что, старинный друг и приятель, — продолжал Прокудин, — скажи-ка мне по совести… О, Господи! и спросить-то страшно… Да уж так и быть — режь одним разом!.. Что ты, Данила Никифорович, веру переменил?

— Веру?.. Что ты, что ты, перекрестись!

— Так еще не переменил? Слава тебе Господи!

— Помилуй, с чего ты взял?..

— С чего? Да не прогневайся, коли наш брат, старик, без всякого принуждения, а по своей собственной охоте пойдет на такое дело, так поневоле подумаешь, что ему в немецкую кирку захотелось.

— Эх, любезный!.. Ну как тебе не совестно, человеку умному, такие речи говорить? Да неужели по-твоему вся сила православия в нашей бороде? И коли я, по каким ли есть причинам…

— Так сделай милость, — подхватил Прокудин, — скажи мне, ради чего ты изволил оскоблить свою бороду?

— Изволь, скажу. Не знаю, захочешь ли ты понять меня, а коли захочешь, так поймешь. Господь Бог послал нам такого царя, какого еще до сих пор нигде не бывало. На воине — Александр Македонский; на суде — премудрый Соломон; в чужих краях — простой работник, поденщик ради того, чтоб перенять все хорошее и изведать не по рассказам, а на себе самом, что пригодно и полезно для нашей матушки святой Руси; дома у себя — хозяин, да еще какой! Ему нужды нет, что он трудится в поте лица и сеет то, что пожнут другие: «Я, дескать, умру, но ¦гусь-то святая не умрет; теперь, может быть, на меня станут досадовать, роптать, да зато внучата спасибо скажут». Ты себе, Максим Петрович, как хочешь ухмыляйся, покачивай головкою, а я все-таки буду говорить одно. Как свят Господь, так правда то, что наш батюшка Петр Алексеевич ничего не делает ради только одной прихоти или своей забавы, а если иное кажется нам непонятным, так это потому, что мы как дети: их учат складам, а они думают про себя: «Ради чего это заставляют нас твердить: буки аз — ба, веди аз — ва, что, дескать, это такое?» Ради того, деточки, чтоб вы грамоту знали: вот как станете сами читать, так и поймете тогда, зачем вас складам учили…

— Вот подлинно — век живи, век учись! — прервал Прокудин. — Недавно один премудрый молокосос толковал мне, что немцы — солдаты, а мы, русские — новобранцы; теперь ты мне изволишь говорить, что мы все, старики, безграмотные ребятишки и что нас, дураков, складам учат… Спасибо, любезный!

— Да это я говорю так, Максим Петрович, наприк-лад…

— И нечего сказать, — красно говоришь. А все-таки я не знаю…

— Зачем я бороду обрил? А вот послушай. На прошлой неделе завернул ко мне приятель, Иван Дндреевич Бухвостов, и рассказал, что было при нем в Воронеже, когда государь Петр Алексеевич изволил там находиться. В самый день светлого воскресенья Александр Данилович Меншиков обрил всем магистратским членам бороды и одел их в немецкое платье. В соборе, у заутрени, государь, увидя их в этом наряде, так обрадовался, что с ними первыми похристосовался, благодарил, что они его для такого великого праздника порадовали, пригласил к своему столу, пил за их здоровье и во весь тот день был так весел, что и сказать нельзя. Вот у меня и пошло бродить в голове; думаю про себя: «Что это государю нашему так полюбилось немецкое платье?» Думал, думал, да вот что мне пришло на мысль: хоть я не ведаю, почему наш премудрый государь желает, чтоб мы все одевались по-иноземному, а уж верно тут что-нибудь да есть! Не стал бы он так налегать на это, кабы тут не было никакой пользы. Я стар, живу на покое, ни на что ему не пригоден, так дай же я ему, нашему батюшке, хоть этим послужу. Авось, глядя на меня, и друтие тем же его потешат. Вот я заказал себе немецкое платье, а как мне вчера его принесли, так послал за цирюльником, да и отмахнул себе бороду. Ну, понимаешь ли теперь, для чего я — твоими же словами скажу — оскоблил себе бороду?

__ Понимаю, любезный! Ты уверен и не сомневаешься, что государь Петр Алексеевич знает лучше всякого, что для нас пригодно и полезно и что он, как истинный царь русский, любит свой народ паче всего на свете…

— Да! Видит Бог, я это думаю.

— Хорошо, любезный. Ну, а если б ты думал совсем друтое? Если бы ты верил и не сомневался, что государь Петр Алексеевич, попущением божиим и в наказание за тяжкие грехи наши, предался вовсе немецкой прелести и любит не свой православный народ, а немцев, голландцев и всяких других еретиков, которые теперь, словно саранча, обсели всю землю русскую, так и ты бы, Данила Никифорович, так же, как я, стал чтить государя Петра Алексеевича как помазанника Божия и повиноваться беспрекословно его царским указам, но, уж верно, ты для его потехи не нарядился бы каким-нибудь заморским шутом и не стал бы кланяться в пояс всякому немецкому колбаснику потому только, что он немец.

— Да помилуй, Максим Петрович, с чего ты взял, что государь Петр Алексеевич больше любит немцев, чем нас?

— А коли нет, так зачем же он, наш батюшка, имя-то свое, говорят, подписывает по-иноземному, и новый город свой назвал по-немецки, и нас всех немцами поделать хочет?.. Да что об этом говорить: коли Господь Бог наслал казнь, так молчи и покоряйся.

— И то правда, друг сердечный, что об этом толковать! По-твоему, это гнев небесный, а по-моему — Божье милосердие, так мы во веки веков с тобой не поладим. Давай-ка лучше побеседуем кой о чем другом, любезный, а нам есть о чем поговорить. Знаешь ли что, Максим Петрович? Ведь я сбирался к тебе в деревню!..

— Милости прошу.

У меня есть до тебя дело, и дело не шуточное; я сейчас об этом говорил с Аграфеной Петровной. Племянник мой, Василий Михайлович Симский, месяца два тому назад познакомился здесь, в Москве, с твоей сестрицею и с Ольгой Дмитриевной…

Познакомился!.. И верно, на вечеринке, или, по вашему, на ассамблее, у этого… Сестра, как бишь зовут твоего приятеля-то?..

— Какого приятеля, братец?

— Ну, вот этого немца, у которого ты вчера с аптекарем плясала.

— У Адама Фомича Гутфеля? — прервал Данила Никифорович. — Да, любезный, мой племянник бывал у него на вечеринках вместе с твоей сестрицею и племянницей… Да ты уж не думаешь ли, что этот Гутфель какой-нибудь булочник?.. Нет, Максим Петрович, он человек именитый, к нему сам государь изволит жаловать…

— Как не жаловать!.. Ведь он немец.

— Что немец!.. Немцев много. Адам Фомич и человек хороший, и живет барином. Он здесь у всех в большом почете…

— Еще бы!.. Делать-то нечего, станешь почитать и татарина, коли он тебе господин!.. Так твой племянник познакомился с моей племянницей у этого Гутфеля?.. Знаю, знаю!.. Ведь он, сиречь твой племянник, как по вашему-то, фенрик [Младший офицер, прапорщик (от нем. Fahnrich).], что ль?..

— А вот, Бог даст, скоро и подпоручиком будет.

— Так, так!

— Он третьего дня ночевал у тебя в деревне.

— Ночевал, любезный.

— Ну что, как он тебе кажется?

— Молодец прекрасный!

— Так он тебе приглянулся?

— Как же!

— А что, друг сердечный, если б он посватался за твою племянницу Ольгу Дмитриевну!..

— Так я долго не стал бы его маять, а тотчас бы сказал: этому не бывать.

— Как не бывать?..

— Да так!..

— Фу, батюшки! Как дубиной по лбу!

— Не прогневайся!

— Да ты хоть подумай, Максим Петрович, Симский роду хорошего…

— Знаю, знаю! Его батюшка был казанским воеводою.

— Человек богатый.

— И это знаю.

— Так почему ж?..

— Долго рассказывать, Данила Никифорович, да и на что? Ты спросил, я отвечал, — чего ж еще тебе?

— Батюшка братец! — промолвила робким голосом Ханыкова.

— Не твое дело, матушка! Покойная сестра, умирая, сдала мне с рук на руки свою дочь, завещала воспитать ее во всяком благочестии и страхе Божием, беречь и любить как родное свое детище. Что будешь делать! Согрешил я перед покойницей: не вполне соблюл ее приказание… Да Бог милостив, это еще дело поправимое… Теперь уж я с ней ни за что не расстанусь…

— Как, братец, — вскричала Ханыкова, — вы хотите Оленьку увезти в деревню?..

— Я затем и приехал, матушка.

— Так моему племяннику нечего и надеяться? — проговорил Данила Никифорович, вставая.

— Зачем не надеяться, — сказал Прокудин, — Бог в животе волен, а я человек смертный.

— Эка упрямая башка! — прошептал Загоскин. — Прощай, старинный приятель! — промолвил он, выходя вон из комнаты. — Нечего сказать, потешил ты меня!

— Ничего, любезный, — прервал Максим Петрович, — это дело обоюдное: мы, кажется, оба друг друта потешили. До свидания!

— Да, полно, Василий, кручиниться! И вчера ты целый день прогоревал, и сегодня словно в воду опущенный!.. Что, в самом деле, иль про тебя одна только невеста и была Ольга Дмитриевна Запольская? Ну, конечно, она девица хорошая, да, Бог милостив найдем и почище ее.

Так говорил Данила Никифорович, утешая Симского, которому он накануне объявил о своей неудачной попытке.

— У нас в Москве, — продолжал Данила Никифорович, — чего другого, а невестами-то хоть пруд пруди! Вот покамест ты будешь в походе под турком, мы постараемся, похлопочем да такую приищем тебе невесту, какой ты и во сне не видывал. Не правда ли, жена?

Уж конечно, батюшка, не чета будет этой вертушке Запольской, — отвечала Марфа Саввишна. — И что тебе, Васенька, понравилось в этой девочке? Ну какая она будет хозяйка? Ей бы только вырядиться заморской куклою, поплясать да перед молодежью покобениться…

— Нет, тетушка, — прервал Симский, — напрасно вы это изволите говорить. Ольга Дмитриевна девица скромная и по своему отличному мериту ело достойна всякого эстиму.

— Да ты как хочешь ее по-немецки-то хвали, а все-таки она не много получше своей тетушки! Да уж Аграфена Петровна — об ней что и говорить — отменный соболь!.. Ни стыда ни совести…

— И, полно, Марфа Саввишна! — прервал Данила Никифорович. — Ну за что ты ее так позоришь?.. Что она тебе сделала?

— Виновата, батюшка Данила Никифорович, согрешила!.. А, воля твоя, правду всегда скажу.

— И вы уверены, дядюшка, — сказал Симский, — что Максима Петровича нельзя никак умилостивить?

— Куда умилостивить!.. Приступу нет, так с дуба и рвет!.. «Не бывать этому!», да и только!

— Ну, видно, уж такое мое счастье!..

— Полно, брат Василий! Ты еще молод, твое счастье впереди.

— Ах, дядюшка, кабы вы знали, как мне грустно!.. Я и сам не думал, что так люблю Ольгу Дмитриевну… Нет, уеду поскорей, догоню мой полк, стану драться с турками… быть может, положу голову за святую Русь…

— Что ты, мой друг! — вскричала Марфа Саввишна. — Христос с тобой!.. Ну, как ты в самом деле себе напророчишь…

— Так что ж, тетушка? Я сирота, обо мне плакать некому.

— Спасибо, племянник! — прервал Данила Никифорович. — А мы-то тебе посторонние, что ль? Полно, брат, выкинь эту дурь из головы! Пойдем-ка лучше завтракать; у меня есть заветная бутылочка фряжского винца; выпьем чарки по две, так авось у тебя на сердце-то будет повеселее.

— Нет, дядюшка, у меня голова и без этого горит. Пойду лучше пройдусь пешком.

— Ну, ступай, мой друг. Да смотри же приходи к обеду.

— Приду, дядюшка.

Симский накинул свой форменный плащ и, сойдя со двора, повернул вниз по Знаменке к Кремлю. День был ясный, погода теплая, разумеется по-зимнему; самый умеренный морозец, без ветру, не допускал только портиться санному пути и придавал воздуху какую-то особенную легкость и живительную прохладу. Все жители Москвы справляли масленицу, то есть веселились, гуляли и катались по улицам. На каждом шагу встречались с Симским разодетые в пух слободские девки, посадские бабы, городские мещане и мужички под хмельком, которые, обнявшись друг с другом и пошатываясь из стороны в сторону, растабарывали и гуторили меж собою. Тут целая гурьба веселых горожанок шла посередине улицы и пела, немного на разлад, но зато во все горло, плясовую песню, под которую разбитной детина, медленно подвигаясь перед толпою, расстилался вприсядку. Подле питейного дома лихие песенники, окружив самоучку-музыканта, отпускавшего удивительные трели на берестовом рожке, заливались в удалой бурлацкой песне: «Вниз по матушке по Волге». Тут же, в одном уголку, народ умирал со смеху, глядя на медведя, который плясал с козою, и несколько шагов подалее толпился вокруг лубочного балагана, в которого заморский знахарь глотал огромные камни, дышал огнем и жупелом, ел хлопчатую бумагу и делал разные бесовские штуки. Мимо Симского, в широких пошевнях, покрытых коврами, и расписных санях, мелькали поминутно московские барыни, богатые купчихи и гостьи иноземные; то проезжал рысцою обитый полинялым сукном рыдван на полозках, из которого выглядывали набеленные старухи в собольих шапочках; то вдруг, как птица, пролетал мимо всех разгульный молодец на борзом казанском иноходце; одним словом, все веселились, гуляли, и Симскому от этого стало еще грустнее. Чтоб не смотреть на эти забавы, в которых он не мог и не хотел принимать никакого участия, Симский, пройдя несколько шагов по Неглинной, повернул Троицкими воротами в Кремль. В то самое время, как он, пробираясь к соборам, миновал дворец Бориса Годунова, с ним повстречались парные сани и кто-то проговорил громким голосом:

— Здравствуй, Василий Михайлович!

Симский остановился, из саней выскочил молодой гвардейский офицер и бросился к нему на шею.

— Мамонов! — вскричал Симский, обнимая своего однополчанина. — Вот уж никак не ожидал! Я думал, что ты при полку.

— Нет, мой друг, я здесь в откомандировке. А ты какими судьбами?..

— Меня отпустили па недельку повидаться с родными.

— Так ты недолго здесь пробудешь?

— Еще денька два или три.

— А потом?

— Отправляюсь догонять полк.

— Счастливый человек!.. Да садись-ка, брат, в сани, поедем ко мне. Я живу близехонько, на Варварке, в доме дяди моего, Степана Ивановича Шеина.

Симский сел в сани к Мамонову. Через несколько минут они въехали во двор и остановились у небольшого кирпичного домика, вовсе не затейливой наружности.

— Вот, как видишь, Василий Михайлович, — сказал Мамонов, вылезая из саней, — палаты небольшие, да зато в них тепло, и я живу один-одинехонек. Милости просим!

Когда они вошли в сени, им послышались в передней комнате голоса; казалось, о чем-то спорили.

— Да погоди, тетка, сейчас вернется! — говорил кто-то басом.

— Чего годить! — раздался в ответ писклявый голос, — что мне, до вечерен, что ль, у вас дожидаться?

— Ну, так и есть! — сказал Мамонов, входя в переднюю. — Это Игнатьевна. Здравствуй, голубушка!

— Здравствуй, мой сокол ясный! — пропищала, кланяясь в пояс, пожилая женщина в штофной шубейке и бархатной, опушенной куницею шапочке. — Уж я тебя ждала, ждала!

— Так подожди еще немножко, мы с тобой поговорим.

— Ох, кормилец ты мой, часочки-то у меня счетные! Мне еще надо побывать у Спаса на Чигасах, а оттуда к Харитонию в Огородниках; не задержи меня, батюшка!

— Небось, Игнатьевпа, не задержу.

Мамонов и Симский отдали денщику свои плащи и, пройдя через столовую комнату и небольшую гостиную, вошли в угольный покой, в котором стояло несколько стульев, большой шкап, резной дубовый стол и кровать с белым пологом.

— Садись, любезный! — сказал Мамонов, снимая с себя трехцветную шелковую перевязь, которая была у пего надета по мундиру.

— Ого! Да ты в полном параде, — сказал Симский, — шарф через плечо.

— Как же, Василий Михайлович: я был в Сенате; мне там читали царский указ.

— Указ? О чем?

— А вот, изволишь видеть: у нас теперь война с турком, и велено забирать на службу всех взрослых недорослей из дворян, неслуживших новиков и всяких разночинцев, которые еще молоды и здоровы, а под разными предлогами отбывают. от царской службы и проживают в Москве. Вот как пошел перебор, так все эти тунеядцы, которым бы только на боку лежать да ничего не делать, и бросились вон из Москвы, кто куда попал. Меня для этого и прикомандировали к Сенату, чтоб я их везде отыскивал, хватал и представлял на службу; об этом мне и указ сегодня читали. Эх, Симский, счастлив ты: будешь драться с турками, станешь бить этих басурманов, в плен брать, а я… Правда, и я буду брать в плен матушкиных сынков, сорокалетних недорослей и этих мироедов, которые называют себя дворянами, а дворянской службы нести не хотят. Да какая мне будет от этого сатисфакция? Ведь уж тут доброй манерою не кончишь. Хлопот не оберешься, брани также. Все московские барыни, а пуще барышни, закидают меня каменьями… Ну, нечего сказать, вынулся мне жеребьек!.. Добро бы еще оставили меня в Санкт-Петербурге, а то живи здесь — в этом захолустье.

— Вот как!.. Так ты называешь Москву захолустьем?

— А как же прикажешь ее назвать? Неужели такой же резиденцией, как наш Санкт-Петербург? Нет, любезный: кто привык обходиться с людьми эдюкованными ' и понасмотрелся иноземных обычаев, тому здесь какое житье? Так ли веселятся и проводят время в нашей резиденции!.. Конечно, и здесь бывают ассамблеи, да только ни дать ни взять — шарман-катеринки: заведут их — они, как будто живые, танцуют, не заведут — так просто сидят как разряженные куклы. А что за кавалеры!.. Посмотришь, иной одет как человек, в немецком кафтане, в парике, подымет даму как следует, а примется танцевать — фу, батюшки!.. В какие позитуры становится, что за ухватки!.. Так и смотришь, сейчас пойдет вприсядку!.. Заведешь с ним какую-нибудь конверса-цию, он выпучит глаза, слушает и не понимает самых обыкновенных речей. Да что и говорить! В Москве не токмо народ ординарный, но даже люди принципиальные, только бороды себе выбрили, а рожи-то у них все немытые! Нет, Василий Михайлович, наша резиденция не то!

— Ну, конечно, Андрей Степанов; однако ж и Москва…

— Что Москва?.. Москва просто русский город.

— А разве наш Санкт-Петербург город не русский?

— Нет, любезный, извини!.. Санкт-Петербург город немецкий, знаешь, этак… как бы тебе сказать?.. Европа!.. А здесь что? И люди, и дома, и обхожденье — все на русскую старинную старь. Здесь, брат, и с деньгами пропадешь: ничего нет порядочного. Пива хорошего не отыщешь, изрядного голландского сыру не спрашивай, уж о добром гамбургском кнастере или старом францвейне и не заикайся. Деревня, братец, деревня!

— Хороша деревенька!

— Велика!.. Да что в этом толку. Знаешь пословицу…

— Полно, Мамонов! Ты позоришь Москву, потому что тебе скучно, а скучно оттого, что ты в ней никогда не живал.

— И дай, Господи, никогда не жить! Знаешь ли, Василий Михайлович, чем я отвожу себе душу?.. Одна только забава и есть!.. Ты видел в передней старуху?

— Видел. Кто она такая?

— Самая знаменитая московская сваха, Федосья Игнатьевна по прозванию Перепекина.

— Сваха? Да разве ты хочешь жениться?

— И пе думаю… Ну, брат, видно, здесь в Москве залежалых-то невест довольно. Недели две тому назад Игнатьевна явилась ко мне от какой-то вдовушки, которая видела меня у Гутфеля, и с тех пор отбою нет: что ни день, то новая невеста.

— И это тебя забавляет?

— А как же! Во-первых, каждый день смотр: то в том приходе, то в другом. Я, разумеется, всегда невесту отбракую, Игнатьевна разгневается, я начну ее поддразнивать, она примется меня ругать — потеха, да и только!.. А сверх того, если я проживу здесь месяца три или четыре, так уж верно всех московских невест поодиночке переберу; коли сам не женюсь, услужу приятелю. Да не хочешь ли, Симский, я тебе как раз невесту найду?

— Нет мой друг, моя невеста не здесь.

— А где же?

— Да Бог знает. Может быть, в чистом поле, а может статься, и под какою-нибудь турецкой фортецией: булатная сабля, свинцовая пуля, чугунное ядро — вот мои невесты, Мамонов, других суженых у меня не будет.

— И, полно братец! живой живое и думает. Да что это с тобою сделалось?.. Ты в самом деле грустен… Что ты, любезный, с похорон, что ль?

— Так, ничего… пройдет!

— А вот постой, я тебя развеселю, — сказал Мамонов, отворяя дверь в гостиную.

— Федосья Игнатьевна, — закричал он, — милости просим сюда!

Игнатьевна вошла в комнату, перекрестилась на икону и поклонилась низехонько хозяину и гостю.

— Садись-ка, любезная, к нам поближе, — продолжал Мамонов, указывая ей на порожний стул.

— Присяду, батюшка, присяду! — молвила Игнатьевна, садясь. — Не прогневайся, езды-то у меня много, а коней всего одна бессменная пара, да и так уж старенька, шестой десяток служит.

— Ну что ж, Федосья Игнатьевна, поговорим-ка о деле.

— Да как же это, кормилец, у тебя гость?

— Ничего, это мой задушевный друг: при нем все можно говорить.

— Так, батюшка, так!.. Ну что, сударь, ты вчера, как обедня отошла у Николы в Пыжах, изволил быть на паперти?

— Как же! Ведь ты меня видела?

— А видел ли ты, мой сокол ясный, барышню, с которой я шла рука об руку?

— Что ж, эта барышня та самая невеста, о которой ты мне говорила?

— Да, батюшка, да!

— Видел.

Что, мое красное солнышко, правду ли я тебе сказала — красавица!

— Кто?.. Эта барышня? Эх, Федосья Игнатьевна, ну не грешно ли тебе так людей морочить? Что она за красавица?.. Набелена, нарумянена…

Без этого нельзя, сударь: дело девичье… Да она и так, Бог с нею, такая белолицая, румяная, что и сказать нельзя!

— Нос в пол-аршина.

— Уж и в пол-аршина!.. Что ты, кормилец!.. Нос как нос, поменьше твоего будет.

— Я, Игнатьевна, дело другое: я мужчина и человек рослый, а она девица и собой-то больно невеличка.

— А что ж тебе, батюшка, Сухареву башню, что ль?

— Да воля твоя, Игнатьевна, по мне лучше Сухарева башня, чем этакий недоросток. Я жену в кармане носить не хочу.

— В кармане? Не упрячешь, батюшка!!

— Она же, кажется, на левую ножку изволит прихрамывать.

— Прихрамывать? Что ты, батюшка, перекрестись!

— И глазки-то у нее… не прогневайся, любезная…

— Что глазки?

— Да так! Немножко врозь посматривают.

— Что, что?.. Так она, по-твоему, коса?

— Есть грешок, Игнатьевна.

— Коса!! Да что ты, сударь, вчера до обедни-то не хлебнул ли?

— Двух передних зубков, кажется, нет.

— Тьфу ты, окаянный этакий! — вскричала старуха, вскочив со стула. — Да что ж ты, в самом деле, всех моих невест цыганишь, что я тебе дура, что ль, досталась?

— Ну, полно, Федосья Игнатьевна, не гневайся! — сказал Мамонов, усаживая ее опять на стул. — На-ка вот тебе за труды, — продолжал он, подавая ей два рублевика. — Что ж делать, коли мне так показалось.

— Показалось! — повторила Игнатьевна все еще несколько сердитым голосом. — Вишь, какой зубоскал!.. Чего тут показаться?.. Благо ты господин-то добрый и тороватый, а то бы я давно перестала к тебе жаловать!.. Вот то-то и есть: дали вам повадку, голубчики!.. Бывало, в старину, хочешь верь, хочешь не верь, а уж невесты тебе не покажут. Видишь, что выдумали: изволь товар лицом продать!.. А кто на вас угодит?.. То не так, другое не этак… Ох вы, баловники этакие!

— Да ведь так-то лучше, Федосья Игнатьевна. Теперь жених пеняй на себя, а прежде, бывало, за все отвечает сваха. Что, любезная, скажи-ка правду: чай, тебе иногда доставалось на орехи?

— Ну, конечно, батюшка, всяко бывало. Уж наше дело таковское. Бывало, угодишь, так матушке Федосье Игнатьевне челом; а не угодишь — так старую чертовку Игнатьевну позорят на чем свет стоит.

— А этак, случится, и потасовку зададут?

— Кому, сударь? Мне?.. Нет, батюшка, велико бесчестье заплатишь!.. Я ведь не посадская баба какая; мой покойный муженек служил поддьяком в холопьем приказе; ему подчас и бояре кланялись. И кабы не бедность моя, не стала бы я по вашей братье шататься… Ну что, молодец, так эта невеста тебе не люба?

— Нет, Федосья Игнатьевна, подавай другую.

— Подавай другую!.. Эва как поговаривает!.. Да разве невесты-то блины?.. Подавай другую!

— На-ка вот тебе еще рублевик… Полно, голубушка, не скупись: что есть в печи, все на стол мечи!

— Спасибо, кормилец, спасибо!.. Ах ты, мой сокол ясный! Хотелось бы мне тебе послужить… Да ты, Андрей Степанович, человек-то бедовый!.. Видишь, какой привередник!.. Ну, так и быть — скажу! Уж только и ты, батюшка, не забудь меня, старуху. Есть у меня на примете невеста — и хороша, и пригожа, девица рослая, не то чтобы очень дородная, а этак, знаешь, наливное яблочко: свежая, румяная, глаза голубые, брови черные… Да это еще ничего, — богатство-то какое!.. Покойный ее батюшка тридцать лет сряду был якутским воеводою, а ведь там воеводам житье! От царя земного далеко, а царь небесный грешников милует, так делай что хочешь — своя рука владыка. Ты, чай, изволишь знать, Сибирь-то золотое дно. Там, говорят, из черных соболей нагольные тулупы носят, а простых куниц никто и даром не берет, так есть около чего ручки погреть!.. Да он таки и понагрел их, дай Бог ему царство небесное! Легко вымолвить: тридцать годов на воеводстве просидел!.. А дочка-то у него одна-одинехонька осталась, делиться не с кем… Ну, что?.. Неужели ты, кормилец, и эту невесту охаешь?

— А вот как посмотрю.

— Тебе бы все смотреть!

— Нельзя без этого, Игнатьевна… Э, да постой, любезная!.. Давно хочу тебя спросить: я недели две тому назад познакомился на ассамблее у Стрешневых с одной барыней— не знаешь ли ты ее? Аграфена Петровна Ханыкова…

— Как, сударь, не знать!.. Я у нее зачастую бываю. Приношу всякую всячину: то кружева и ленточки, то шелковые платочки. Ведь я человек бедный, батюшка, веем промышляю. Да что ты о ней изволишь спрашивать? Разве она овдовела?

— Нет, Игнатьевна: с ней живет племянница.

— Ольга Дмитриевна?.. Вишь, ты какой!.. Губа-то У тебя не дура, батюшка!

— А что?

— Как что? Да Ольга Дмитриевна не то что всякая другая, это, сударь, нещечко! Собой красавица, богатство большое, родство знатное, ни отца ни матери… Нет, Андрей Степанович, тут взятки-то гладки!

— И, полно, Игнатьевна! Коли Ольга Дмитриевна невеста…

— Невеста, сударь, невеста, да только не твоя.

— А почему ж не моя?

— Да потому, батюшка, что она уж просватана. Симский побледнел.

— Просватана? — повторил Мамонов. — За кого?

— Ох, молодец, крепко-накрепко заказано не сказывать… А я все-таки скажу… назло ему скажу… скряга этакий!.. Я, батюшка Андрей Степанович, часто хаживала к одному богатому женишку, князю Андрею Юрьевичу Шелепшанскому; его уж давно разбирает охота жениться, и он также куда браковал невест; да только не так, как ты, кормилец: он все добивался богатой невесты. Вот я, сударь, и приискала ему одну купеческую дочку— лет этак под сорок и собою некрасива: рябая, черномазая… да зато вся в жемчугах; у отца чугунные заводы, рыбные ловли в Астрахани и всего только две дочери. Сегодня поутру я зашла об этом поговорить с князем Андреем Юрьевичем, а он мне и слова не дал выговорить. «Спасибо, дескать, Игнатьевна, за твою службу и труды, а я уж покончил; мой двоюродный братец, Лаврентий Никитич Рокотов, высватал мне богатую невесту. Вчера по рукам ударили, а на Фоминой будет и свадьба». — «Ах, батюшка, — молвила я, — да дай же порадоваться твоей радости, — скажи мне имечко нареченной; может статься, и я ее знаю». Князь Андрей Юрьевич учал отнекиваться, а я все приставала. Вот он помялся, помялся, да и сказал мне, что Максим Петрович Прокудин выдает за него племянницу свою, Ольгу Дмитриевну Запольскую и что уж это дело совсем поконченное. Как я стала с ним прощаться, так говорю ему: «Батюшка, милостивый князь, я много для тебя потрудилась, не одну пару чеботов истоптала и денно и нощно заботилась о том, как бы тебе угодить, не забудь же теперь меня на такой радости, — пожалуй мне, старой сиротинке, хоть что-нибудь на хлебец!» Ах, батюшки, как его, сударь, стало коробить!.. Инда в пот ударило! Учал он ходить по комнате и туда и сюда, гляжу: пошел ж себе в чуланчик… Уж он там шарил, шарил!.. Вот изволит опять идти — такой красивый, так и пышет! Подошел, да и сунул мне в руку… что ж ты думаешь, кормилец?.. Полтинник!.. Да еще проткнутый, — видно, с какой-нибудь мордовки! «На, дескать, Игнатьевна, у меня его не берут, а ты везде шатаешься, у тебя с рук сойдет».

— Неужели ты, Федосья Игнатьевна, взяла?

— Что ты, батюшка! Я этот дырявый полтинничек положила ему на стол, низехоньк© поклонилась да сказала: «Прими, батюшка, Христа ради!», а сама и вон. Вот, сударь, скряга-то!

— Да, хорош! И за него выдают Ольгу Дмитриевну!

— Что ж делать! Андрей Степанович богат, природный князь и, нечего сказать, собою молодец.

— Право?

— У, батюшка!.. Детина такой ражий, дородный… что вы, молодцы! Обоих-то вас сложить, так его одного не будет.

— Вот как!

— Да, сударь, да!.. Не будь он такой скула, так нечего сказать, жених недюжинный!.. Э, да что толковать об этом шмольнике. Ты мне лучше скажи, батюшка, хочешь, что ль, посмотреть воеводскую-то дочку?

— Как же, Игнатьевна, хочу.

— Так изволь, сударь, знать, что она завтра будет у Троицы на Кулишках, после ранней обедни, милостыню нищим раздавать, и я с ней вместе буду.

— У Троицы на Кулишках! Где ж это?

— Ничего, батюшка, я твоему Федоту растолкую, так он тебя прямехонько довезет. Ну, мое красное солнышко, — промолвила Игнатьевна, вставая, — заболталась я с тобой!.. А дела-то у меня, дела, Господи Боже мой!.. Прощенья прошу, батюшка! Смотри же, не забудь, завтра после ранней обедни…

— Небойсь, Федосья Игнатьевна, не забуду. Прощай, любезная!.. Ну что, — продолжал Мамонов, обращаясь к своему гостю. — Какова моя сваха?.. Э, да ты никак стал еще грустнее!.. Что это с тобой?

— Так, что-то нездоровится.

— Катайся больше, любезный, так все пройдет. Знаешь ли что, Симский, приезжай завтра ко мне пораньше, поедом вместе смотреть воеводскую дочку.

— Нет:, Мамонов, я сегодня в ночь или завтра чем свет уеду отсюда.

— Сегодня? Да ведь ты хотел пробыть в Москве еще дня два или три.

— Ни за что на свете!

— Что, брат, видно, правду говорил, видно, Москва-то не Санкт-Петербург?

— Да, мой друг! Мне скучно, мне тошно здесь… так душа и рвется! Скорей бы туда, где пули посвистывают и люди валятся как снопы!.. Вот как, Бог даст, догоню наш полк да под турецкими ядрами почерпну водицы в Дунае, так авось тогда на душе-то у меня будет повеселее. Прощай, Мамонов!

— Прощай, Симский, — сказал Мамонов, обнимая своего приятеля. — Коли Господь поможет тебе отличиться, так вспомни, друг сердечный, и пожалей обо мне. Я бы от тебя не отстал.

На другой день, рано поутру, из Калужских ворот выехала на Серпуховскую дорогу лихая ямская тройка. В открытых пошевнях лежал закутанный в медвежью шубу Симский, впереди на облучке сидел денщик его, Демин.

— Ну, что ж вы стали поперек дороги? — закричал ямщик, сдерживая лошадей.

Симский приподнялся. В пяти шагах от него стоял большой возок, двое слуг помогали кучеру перепрягать коренную лошадь.

— Возьми полевее, — ^сказал Симский, — их не переждешь.

Когда ямщик, своротя в сторону, поравнялся с возком и Василий Михайлович взглянул на открытое окно, из которого выглядывала какая-то барыня, то вся кровь его прилила к сердцу; эта барыня была Ольга Дмитриевна Запольская; подле нее сидел Максим Петрович Прокудин.

— Ну что ж ты? — сказал Демин ямщику. — Коли выбрался на торную дорогу, так ступай!

— Эй вы, соколики! — гаркнул ямщик.

Рысистая коренная легла в гужи, отлетные подхватили, и снежная пыль вихрем закрутилась из-под копыт удалых коней.