Теперь мы должны возвратиться опять в Москву, но вы не узнаете ее, любезные читатели:
Она грустна, она уныла, Как мрачная осенняя ночь…
Дурные вести скоро доходят, да это бы еще ничего, что было, того не воротишь; но вот что худо: почти всегда, как будто бы для того, чтоб оправдать пословицу: «Пришла беда, отворяй ворота», за каждой нерадостной вестью следуют тысячи новых, одна другой ужаснее. Есть люди, для которых всякое народное бедствие — сущий клад. В спокойное время они обыкновенно сидят по домам, но случись какая-нибудь общая беда — и они, как зловещие птицы, появятся везде, начнут всех пугать своим отвратительным криком, и надобно отдать справедливость этим вестовщикам горя: они вполне обладают непостижимым искусством — из небольшой мухи сделать огромного слона. На этот раз для них было настоящее раздолье: нашествие турок на святую Русь, погром Москвы, осквернение храмов Божиих — было над чем уму-разуму потрудиться, и, нечего сказать, эти господа потрудились порядком. В Москве не знали ничего верного о положении нашего войска, знали только, по слухам, что дела идут худо; но, по милости этих зловещих птиц, и неробкие люди стали призадумываться; о трусоватых и говорить нечего — те уж давно распорядились: одни припрятали подалее свое серебро и наличные денежки, другие уложились и держали наготове лошадей, чтоб при первой опасности ускакать из Москвы.
Семнадцатого июля, часу в десятом утра, Данила Никифорович Загоскин беседовал в гостиной комнате своего носковского дома с Герасимом Николаевичем Шетневым.
— Да, батюшка Данила Никифорович, — говорил Шетнев, — ты себе верь или нет, а уж шила в мешке не утаишь, — плохо дело!
— Да ведь это только слухи, — сказал Данила Никифорович.
— Какие слухи! Говорят тебе, изо всего русского войска ни одной живой души не осталось.
— Помилуй, любезный! да как же это может быть? Ведь люди не мухи, а и тех всех не перебьешь. Русская-то рать была не маленькая. Ну, коли турок было и впятеро больше…
— Впятеро! Нет, Данила Никифорович, их пришло с лишком шестьсот тысяч, а татар-то собралось вдвое против этого. Говорят, весь Крым поголовно вышел на подмогу к туркам, так уж тут делать нечего, — насилу не возьмешь!
— Воля твоя, Герасим Николаевич, а я этому не верю, не до конца же прогневался на нас Господь. Ведь, по-твоему, и войско и государь…
— Все погибло, любезный, все!.. Вот они, немецкие-то кафтаны!.. Кабы жили да жили по старине…
— А в старину-то нас, чай, никогда не бивали?
— Случалось, да только не этак. Бывало, Господь накажет, а там и помилует.
— Ну так, может быть, и теперь то же.
— Нет, любезный, теперь мы сами от господа отступились, так и он нас покинул. Послушал бы ты, что говорит об этом Лаврентий Никитич Рокотов. Я третьего дня был вместе с ним в селе у Максима Петровича Прокудина.
— Так они помирились?
— Да, помирились, а вчера опять было поссорились.
— За что?
— А вот за что: Максим Петрович так же, как ты, не очень верит слухам. «Как, дескать, мы ни грешны, — говорит он, — а все-таки рабы Божьи, и он не предаст помазаа шка своего и нас, рабов своих, на поругание язычникам». А Лаврентий Никитич и скажи ему на это: «Коли, дескать, все правда, что говорят, так тут есть и гнев и милость Божья. Придет разоренье на святую Русь, — ну что ж: не впервые, — авось как-нибудь оттер-пимся, зато после легко будет. Ведь по мне, дескать, немецкий-то погром хуже турецкого». Батюшки, как Максим Петрович расходился!.. Да, нечего сказать, и я Лаврентия Никитича не похвалил. Ну, коли каким ни есть чудом государь Петр Алексеевич вернется да узнает о таких речах… Господи Боже мой, пропадешь ни за денежку. Насилу, насилу их помирил, да и то, что Лаврентий Никитич догадался и сказал, что он это так… пошутил, чтоб подразнить Максима Петровича.
— Здравствуйте, Герасим Николаевич! — сказала, входя в комнату, Марфа Саввишна.
Шетнев встал и поклонился.
— У тебя гости были, жена? — спросил Данила Никифорович.
— Да, батюшка, Аполинарья Степановна Бирдюко-ва да Нимфодора Алексеевна Добрынская.
— То-то, чай, навезли тебе вестей!
— О, Господи, такие страсти, что и сказать нельзя!.. И что им за утеха рассказывать?.. Держали бы про себя…
— Куда! Чай, так и рвутся одна перед другой!
— И добро бы еще слухи-то были хорошие, — так нет! С радостной весточкой ни за что не приедут!
— Охота тебе, жена, их слушать.
— А что такое они вам рассказывали? — сказал Шетнев. — Сделайте милость, сообщите нам!
— Ох, батюшка!.. Коли правда, что они говорят…
— А что они говорят такое?
— Да вот Аполинарья Степановна рассказывала мне: она получила письмо от одной приятельницы из Чернигова, и в этом письме к ней пишут, что турки-то уж в Полтаве.
— Слышишь, Данила Никифорович? — прервал Шетнев.
— Слышу, батюшка, слышу!
— Ну, что ж они, Марфа Саввишна, с Полтавой-то сделали?
— Камня на камне не оставили! И место, где она стояла, вспахали, проклятые, да солью посыпали, чтоб трава не росла!
— А с православными-то что сделали? К себе, что ль, угнали?
— Нет, батюшка, перебили всех до единого.
— И женщин также?
— Ох, нет, кормилец!.. Говорят, молоденьких всех по рукам разобрали.
— А что, от Полтавы они назад, что ль, пошли?
— Куда назад!.. Говорят, уж дошли до Киева.
— Что ты, матушка, — прервал Данила Никифорович, — да ведь Киев-то ближе к туркам, чем Полтава!
— Я этого, сударь, не знаю, а рассказываю тебе, что слышала. И Нимфодора Алексеевна говорит то же, и ей также пишут, из Курска, что ль, не знаю, что крутом Полтавы нет деревца, на котором бы человек десять не висело.
— Скажите пожалуйста, — вскричал Шетнев, — и режут и вешают!
— То ли еще они, душегубцы, делают с православными, — продолжала Марфа Савввишна, — и подумать-то страшно!
— А что такое, матушка?
— А вот что, Герасим Николаевич возьмут человека, зароют его по самую голову в землю, да так в степи и оставят. Вот как он, голубчик, рот раскроет, так в него и поползет всякий гад: и ящерицы, и змеи, и козявки всякие…
— Господи Боже мой!.. Охота же была связываться с таким народом!
— Ох, батюшка, правду ты говоришь! Знаешь ли ты, что мне сказывала Аполинарья Степановна, а она слышала это от людей бывалых: где нам воевать с турками! Они все народ тучный, дородный, — что им делается? Вот турок ударит саблею русского, так он тут же изойдет кровью, сердечный! А коли наш пырнет чем ни есть турка, так ему это нипочем: тотчас заплывет жиром… Ну что ж ты смеешься, Данила Никифорович?
— Да повеселее на сердце сталр, матушка. Коли и друтие-то вести так же верны, как эти, так еще слава Богу!
— Нет, Данила Никифорович, — прервал Шетнев, — не говори этого. То, что изволила рассказывать Марфа Саввишпа, само по себе, а то, что я тебе говорил, так это верно, как Бог свят. Вот как и дело было: мы перешли за реку Днестр, а за этой рекою пойдут арапские пустыни… Это, матушка Марфа Саввишна, должна быть та самая земля, в которой живут мурины, сиречь арапы.
— Так, батюшка, так!
— Ну вот, сударыня моя, наши много нужды натерпелись; места, знаете, этак безводные, а жары такие, что там и огня вовсе не разводят.
— Да как же, Герасим Николаевич, там хлебы-то пекут?
— На солнышке, матушка. Вот наши шли, шли, да и пришли на какой-то пруд, а может быть, и озеро — наверно не знаю; говорят только, что рыба в нем так и кишит, и даже тюлени водятся.
— Так какой же это пруд, батюшка?
— Да, Марфа Саввишна, должно быть, озеро. Мы стали по сю сторону, а турки по ту. Вот как они собрались все воедино, так пошли в обход, а мы стоим да стоим. Глядь-поглядь, а турки-то уж и с тылу зашли, да и ну палить в наших из пушек. Мы также, а там врукопашную — и пошла жарня! Наши, сударыня, двое суток стояли крепко, денно и нощно бились с врагом. В первые сутки перебили у него пятьдесят тысяч, на вторые еще пятьдесят, а на третьи-то и силы уж не стало. Легко вымолвить! Поди-ка перебей сто тысяч человек — руки отмотаешь!.. Вот как турки заметили, что наши вовсе из мочи выбились, так кинулись на них гурьбою и пошли резать, как баранов. Я слышал от верных людей, что всех дотла перерезали. Ну, может статься, сотни две-три в живых и осталось; кто под кустом отлежался, кто успел тягу дать… да это все какая-нибудь лагерная челядь, а настоящая-то рать и царская гвардия вся поголовно легла.
— Слышишь, Лаврентий Никитич? — сказала Марфа Саввишна, заливаясь слезами. — А наш-то Васенька!..
— Племянник ваш, Симский? — прервал Шетнев. — Да! ведь он служил в Преображенском полку!
— Ох, недаром я тосковала, когда с ним прощалась! — продолжала Марфа Саввишна, рыдая. — Голубчик ты мой, сокол мой ясный! Умереть в таких годах, на чужой стороне, и, может быть, без покаяния!.. Батюшка Данила Никифорович, поеду я, отслужу по нем панихиду!..
— Что ты, матушка, помилуй! Ну что хорошего, коли ты о живом человеке панихиду отпоешь?
— Нет, Данила Никифорович, — сказал Шетнев, — не мешай! Что, в самом деле, племянник твой за выскочка, — один изо всего полка уцелел! Ведь он у тебя, я слышал, молодец, — так живой в руки не дастся.
— Да, это правда, а за куст и подавно не спрячется.
— Так и думать нечего! Ступайте, матушка Марфа Саввишна, дело христианское, богоугодное…
В столовой послышались шаги поспешно идущего человека. Двери отворились — и Симский вошел в комнату.
— С нами крестная сила! — вскричала Марфа Саввишна. — Что это?.. Васенька!
— Друг сердечный, Василий, ты ли это? — сказал Данила Никифорович, обнимая племянника.
— Я, дядюшка, я!.. Здравствуйте, тетушка!
— Голубчик ты мой! — воскликнула Марфа Саввишна, осыпая поцелуями Симского. — Ты жив… тебя турки не убили?
— А вот как видите.
— Ну, Герасим Николаевич! — сказал хозяин, обращаясь к Шетневу, — ты советовал жене отслужить по нем панихиду…
— Ну что ж, Данила Никифорович, теперь Марфа Саввишна вместо панихиды отслужит благодарственный молебен!
— Отслужу, батюшка, отслужу!.. Подлинно милость Божия! Подумаешь: один как перст изо всего полка остался!
— Нет, тетушка, не одип, наш полк благодаря Бога целехонек.
•— Что вы говорите, батюшка? — прервал Шетнев. — Так поэтому ваш только полк и уцелел?
— Нет, государь мой, все целы. Ну конечно, в ином полку народу гораздо поубыло, и наш поменьше стал, да без этого нельзя.
— Скажите пожалуйста!.. Ох уж мне эти вестовщики!.. И ведь выдумают же, проклятые!
— А что, видно, нас всех похоронили.'
— Чего, батюшка! У нас слухи были, что из всего русского войска ни души не осталось.
— И что турки-то уж в Полтаве! — подхватила Марфа Саввишна.
— Нет, тетушка, далеко от Полтавы, — сказал Сим-ский, улыбаясь, — да вряд ли туда и пойдут.
— А что государь? — спросил Данила Никифорович.
— Слава Богу, здоров. На прошлой неделе он сам изволил отправить меня с именным указом. Я сейчас был в Сенате и вручил его господам сенаторам.
— Так он, батюшка наш, жив и здоров! — вскричал Шетнев, сложив умильно руки. — Слава тебе Господи! Не отринул ты грешных молитв наших!
— Л что, племяпник, — молвил Данила Никифорович, — скажи по правде: что, дела-то наши худо идут?
— Да, дядюшка, тесненько нам приходило.
— Слышишь, любезный? — прервал Шетнев.
— Турки обложили нас со всех сторон…
— Слышишь? — повторил Шетнев.
— И надобно сказать правду наше дело было десперантное.
— Какое? — спросил Данила Никифорович.
— Десперантпое, то есть отчаянное.
— Слышишь, Данила Никифорович?
— Слышу, любезный!.. А теперь?
— Теперь, кажется, пошло на мировую.
— Почему ты это думаешь?
— А вот почему, дядюшка: когда государь изволил послать меня в Москву, так с визирем шли переговоры. Меня отправили почью, потому что мне надобно было пробираться сквозь все турецкое войско. Сначала-то мне не очень посчастливилось: турки меня захватили…
— Господи! — вскричала Марфа Саввишна. — Так ты был у них в полону?
— Был, тетушка.
— И тебя не зарезали, пе повесили, не закопали живого в землю?
— Нет, тетушка, Бог помиловал. Напротив, они и в плену меня не оставили, а отпустили с честью и даже дали мне проводников. Вот потому-то я и думаю, что у нас с турками положен штиль-штанд.
— Штиль-штанд! — повторил Данила Никифорович.
— Да, дядюшка, то есть армистициум.
— Армистициум. А это что такое?
— Сиречь перемирие.
— Ну так бы и сказал, братец. Да что это, племянник, или у вас в Питере-то все так товорят?
— О нет, дядюшка, как можно, чтоб все так говорили! Ведь и в Петербурге много людей непросвещепных.
— Вот что! Ну, этого я еще не знал. Так, по-вашему, просвещенный человек должен говорить по-русски так, чтоб его свои не понимали?.. Ох вы, петербургские! перехитрили вы, кажется!
— Ну, прощай, любезный! — сказал Шетнев, — пора домой.
— Батюшка Герасим Николаевич, — молвила Марфа Саввишна, провожая гостя, — ты поедешь мимо Нимфо-доры Алексеевны Добрынской, заверни к пей на минутку, скажи о нашей радости и о том, что мы слышали от Васеньки…
— Извольте, Марфа Саввишна. Только она мне не поверит.
— Что ты, батюшка!
— Право, не поверит. Да не прогневайтесь, и я пе вовсе верю вашему племяннику. Человек служивый говорит то, что ему приказано. Ну, да утро вечера мудренее: узнаем когда-нибудь всю правду. Прощайте, матушка!
— Долго ли ты у нас пробудешь? — спросил Данила Никифорович Симского.
— Не знаю, дядюшка. Коли мир состоится, так, может быть, мне дадут здесь отдохнуть. Теперь позвольте на часок отлучиться…
— Куда?
— Я видел в Сенате моего однополчанина, Андрея Степановича Мамонова, и обещал побывать у него сегодня до обеда.
— Ну, ступай, мой друг… Да постой, я велю тебе заложить мою одноколку
— Нет, дядюшка, мне езда до смерти надоела, пойду лучше пешком.
— Только, пожалуйста, Васенька, — сказала Марфа Саввишна, — не замешкайся, дай мне насмотреться на тебя, мое сокровище!
— Часа через два непременно ворочусь, тетушка. Мамонов жил все там же, то есть на Варварке, в доме своего родственника, Шеина. Симский, входя к нему, повстречался с каким-то барином, который, посторонясь, отвесил ему низкий поклон. Лицо этого господина показалось Симскому знакомым, но он никак не мог припомнить, где его видел.
— Спасибо, друг сердечный, — вскричал Мамонов, — спасибо! Я думал, что ты не сдержишь своего слова. Чай, все твои родные так за тебя и уцепились. И то сказать, выходец с того света!
— Да, любезный, тетушка собиралась по мне панихиду служить.
— Ну, Симский, хороша ваша белокаменная! Вот сплетпица-то, подумаешь!.. И всех вас перебили, и турки идут на Москву.
— Да за этим, Мамонов, дело пе станет и у нас в Петербурге. Конечно, там поменьше праздных людей, так и вздорных слухов не так много, как здесь; а все, я думаю, и там вестей-то не оберешься.
— Судя по тому, Симский, что ты рассказывал мне в Сенате, у нас с турками должен быть армистициум, так надобно надеяться, что скоро будет и мир заключен.
— Да, Мамонов, коли пошло дело на переговоры, так авось как-нибудь поладят.
— Ах, дай-то Господи! Тогда, может быть, и моя командировка кончится. Нет, Василий Михайлович, из мочи выбился. Такая скука, что я подчас с ума схожу.
— А невесты-то, Мамонов?
— Что невесты!.. И они надоели, пересмотрел я их больше сотни; все одно и то же. Сначала это меня забавляло, а теперь нет. Да и Федосья Игнатьевна перестала ко мне жаловать. Видно, догадалась, что я на бобах ее провожу. Была у меня здесь одна знакомая, Аграфена Петровна Ханыкова; с ней можно было время проводить: барыня умная, с хорошей эдюкацией, да и та давно уж уехала в Воронеж, чтоб быть поближе к мужу, который на службе в Азове. Ягужинские уехали из Москвы, Стрешневы также, у Гутфеля умерла старуха теща, так что он никого не принимает. Ну, тоска, да и только!
— Однако ж у тебя гости бывают. Вот я сейчас повстречался в дверях с каким-то господином, лицо мне знакомо, только не могу вспомнить, где я его видел.
— Это один магистратский чиновник, Ардалион Михайлович Обиняков, он везде шатается. Вот мошенник-то, братец, так уж я тебе скажу! Знаешь ли, зачем он у меня был? Да вот я расскажу все дело. Тебе известно, что мне поручено забирать на службу всех недорослей из дворян и новиков, которые не явились к своей команде. Вот я почти всех забрал: кто сам явился, кого привезли насильно. Один только, словно клад, мне пе дается: какой-то сорокалетний новик, князь Шелешпанский. Охотился ли ты когда, Симский, с борзыми собаками?
— Как же. Мой покойный батюшка любил псовую охоту.
— А случалось ли тебе травить лису?
— Случалось.
— Так ты знаешь, как она проводит и охотников и собак. Ты думаешь: ну, настигли!.. Как бы не так, проклятая вильнет хвостом, собаки промечутся в одну сторону, она шмыгнет в другую — и поминай как звали! Вот точно так же и князь Шелешпанский: уж я ли, кажется, не давал этой лисе угонок. Проведаю, где он, нагряну ни свет ни заря — не тут-то было, и след простыл. Теперь уж третий месяц, как я ничего о нем не слышу. Все его отчины здесь кругом Москвы, а он как в воду канул. Вот перед тобой явился ко мне этот Обиняков и объявил, что князь Шелешпанский скрывается верст за шестьдесят отсюда в лесу, на хуторе богатого помещика Рокотова, и что если я дам ему, Обинякову, команду, так он этого беглеца руками возьмет и представит ко мне в Москву. Да это бы еще ничего, а вот что скверно: я знаю доподлинно, что князя-то Шелешпанского этот самый Обиняков и уговорил от меня прятаться. Каков молодец!
— Да из чего же он это делает?
— Из чего! А вот прочти эту копию с царского указа, — сказал Мамонов, подавая Симскому исписанный лист бумаги.
— Что ж это? — молвил Симский, читая. — Тут речь идет о том, что дозволяется всякому чину торговать с платою пошлины.
— Это пункт первый, читай дальше.
— Пункт второй, — продолжал Симский. — «С семьсот первого году выписать, сколько каких выморочных деревень роздано и кому». И это, кажется, к делу нейдет?
— Читай, читай!
— Пункт третий: «Кто скрывается от службы, объявить в городе, кто такого сыщет или возвестит, тому отдать все деревни того, кто ухоранивался».
— Ну что, любезный, теперь понимаешь, из чего бьется Обиняков?
— Ах он разбойник!
— По мне, хуже разбойника. Подбил человека на дурное дело да сам же на него и в донос.
— И этот мошенник получит все именье князя Шелешпанского?
— Разумеется. Завтра после обеда он отправится с командой, сделает выемку, привезет сюда этого новика, получит от меня свидетельство, а там представит его при своей челобитной в Сенат и отберет у этого бедняжки Шелешпанского все именье, а ведь именье-то какое: с лишком четыре тысячи душ.
— Да что ж, это, — спросил Симский, — тот самый князь Шслешпанский, который был помолвлен на племяннице…
— Аграфены Петровны Ханыковой. Ну да, тот самый. Месяца два тому назад Аграфена Петровна, которая была еще здесь, уведомила меня, что родной ее брат, Максим Петрович, зовет ее на свадьбу племянницы в подмосковное свое село. Надобно тебе сказать, что Ханыкова и слышать не хочет об этой свадьбе. Вот я взял с собою команду и отправился втихомолку к Про-кудину. Подъезжая к селу, я узнал от мужичков, что жених, то есть князь Шелешпанский, прибыл со всем своим поездом в село Максима Петровича. Кажется, я хорошо распорядился: одну часть моей команды оставил на карауле у самой околицы, другой приказал ехать с обыском на село, а сам отправился прямо в господский дом. Свадьбе-то я помешал — это правда, а жених все-таки ушел. Что будешь делать! Сквозь пальцы проскользнул, проклятый!
— Так поэтому он еще не женат? — спросил Симский таким странным голосом, что Мамонов взглянул на него с удивлением и сказал:
— Что ты, брат, поперхнулся, что ль?
— Да!., что-то так… — промолвил Симский, чувствуя, что сердце его совершенно оледенело. — Так ты, Мамонов, — продолжал он, — помешал этому бедняжке жениться на племяннице Прокудина?
— Да ведь жениться-то всегда можно. Чай, их давно уж обвенчали. Коли дело полажено, так долго ли отпеть «Исайя ликуй»? Не на селе у своего дяди, так где-нибудь на погосте. Жаль мне этой… как бишь ее звали в девках-то?.. Да, Запольская! Такая хорошенькая, умненькая, танцует прекрасно… Бсдняжечка! вышла за богатого человека, а теперь что он будет? нищий!
— Да неужели в самом деле этот мошенник Обиняков отберет у него все именье?
— А ты думаешь, оставит что-нибудь?
— Послушай, Мамонов, нельзя ли как-нибудь этому пособить?
— Никак нельзя. Конечно, если б он догадался да прежде, чем его захватят на этом хуторе, явился ко мне сам, — ну, это дело другое. Не знал, дескать, что меня требуют, ездил по моим отчинам, хворал… мало ли что можно сказать.
— Что ж тогда с ним будет?
— Ничего, поступит на службу, а все именье при нем останется. Куда ж ты, Симский?
— Прощай, мой друг, меня дожидаются обедать. Э, да кстати!.. Можешь ты мне дать эту копию с указа?
— На что тебе?
— Показать дядюшке. Может быть, оп еще этого указа не читал.
— Пожалуй, возьми, если хочешь.
— Ну, прощай, Андрей Степанович!
— До свиданья, мой друг!
Симский обнял Мамонова и отправился домой.