ОТ ИЗДАТЕЛЯ

Тяжелые условия работы на зарубежном книжном рынке затрудняют продвижение даже насущно нужной книги к читателю. Эти обстоятельства вынудили нас издать не целиком документальный труд М. З. Никонова, озаглавленный им «Записки соловчанина», но только его половину, отложив остальную часть, рисующую захватывающую картину начала российского лихолетья в лично виденном и испытанном автором, до более лучших времен.

«Красная каторга» обнимая время от ареста автора до его побега (с лишком шесть лет) естественно не может претендовать на полноту использования богатого материала, имеющегося у автора. В нашем распоряжении имеются дальнейшие труды М. З. Никонова, являющиеся продолжением и углублением документального мемуара («Концлагерь в тайге») и в форме документального романа («Соловецкий заговор»).

Мы твердо надеемся — настоящая документальная книга вызовет спрос на нее у читателя и даст нам возможность издать дальнейшие труды М. З. Никонова.

Издатель

С. В.СМОРОДИН (М. З. НИКОНОВ) И ЕГО ЗАПИСКИ

М. 3. Никонов-Смородин — по происхождению крестьянин, по образованию и предвоенной службе — землемер, в Великую войну мобилизованный, в конце её, прапорщик в глубоком провинциальном тылу, свидетель тылового разложения армии. Затем участник и руководитель крестьянского «вилочного восстания» против утвердившейся большевицкой власти.

По ликвидации восстания один из многих тысяч тайных противобольшевиков, нырнувших в бездонную народную пучину с большевицкими «фальшивками» — сидеть у моря и ждать погоды, мелкими «спецами» на показной советской службе. Восемь лет просуществовал под ложным именем товарища Луки Лукича Дубинкина, служа по землеустройству сперва в Сибири, потом на Черноморском побережье. Здесь был узнан, арестован, предназначен к расстрелу, но, в силу амнистии, получил замену «высшей меры наказания» ссылкою в Соловки на десять лет. Из них Никонов-Смородин отмаячил шесть лет, то в Соловецком концлагере, то в командировках по материковым лагерям, в качестве «спеца» по пушному хозяйству, то на Белбалтлаге (на работах по прорытию Беломоро-Балтийского канала). На седьмой год мытарств ему посчастливилось бежать из «пушхоза» на Онежском озере в Финляндию. Представив коротким кондуитом автора записок, скажу два слова об их предмете. Большевики очень хвалятся своим строительством; «строй» — любимое словцо их казенного языка: Днепрострой, Волховстрой и т. д. Во всех этих «строях» у них, однако, не без прорухи: то выстроят плохо, и «строй» не действует; то выстроят хорошо, да оказывается — без надобности, себе в убыток: амортизация грозит растянуться лет этак на сто вперед. Совершенно не удался им и главнейший всеобщий их «строй»: водворение рабоче-крестьянского «рая на земле», — взялись не за свое дело и водворили нечто, как раз, обратное. Однако, надо отдать им справедливость: в обратном то они оказались действительно мастерами-художниками. Раи их сооружений никуда не годятся, но зато ады, которыми они усеяли Россию, верх совершенства: непревосходимо приспособлены к цели отравлять жизнь человеческую и обращать ее в медленную смерть.

В последние годы советские «адострои» начали находить описателей из числа жертв, побывавших в когтях ангелов, правящих кругами большевицкой преисподней. Не девятью, как у Данте Алигьери, а гораздо большими, — десятками, — и один другого отвратительнее. Соловецкий «адострой» только наиболее пресловут. Из записок Никонова-Смородина читатели узнают, что и на материке учреждены большевицкими благодетелями такие счастливые местечки, при одной угрозе которыми даже измаянный соловчанин содрогается, бледнеет и делается всему покорным как ягненок, ведомый на заклание.

Предупреждаю: в записках Никонова-Смородина любители читать «ух-страшное» не найдут увлекательного размазывания ужасов садических жестокостей и прочих частностей палачества, которые живописать любят многие противобольшевицкие беллетристы, воображая, будто преувеличивать злодейство значит отталкивать читателя от злодеев, а в действительности только нездорово раздражать его воображение. Никонов-Смородин прост, фактичен, фотографичен, нисколько не беллетрист. Он отлично знает, что изображаемое им, само по себе так жутко и мерзко, что, если иному читателю надо втолковывать эту жуткость и мерзость усиленно раскрашенными иллюстрациями, то подобному читателю лучше и не читать его записок: значит, непроницаемо толстокож. В собственных страдальческих переживаниях Никонов-Смородин тоже не выставляет себя героическим мучеником, Прометеем этаким, гордым титаном в оковах и с печенью, терзаемой свирепым коршуном. Напротив, то-то и жутко в Никонове-Смородине, что он просто симпатичный средний обыватель, провинциальный чеховский интеллигент, брошенный в условия непосильных титанических мук. И переживает он их не по Эсхилу, но обывательски, фаталистически покорным приспособлением к обстоятельствам. Выносит невыносимое, терпит нестерпимое. К чему только не в состоянии «привыкнуть» жизнелюбивый человек. До какой предельной растяжимости простирается его выносливость, что он может, сравнительно спокойно вспоминать и просто лаконически «отметочно» описывать.

Никонов-Смородин житель и бытописатель деревни, Солоневич в своей «России в концлагере» повествует по преимуществу о городе. Эти две книги дают жуткую картину советской действительности.

Леванто. 7 января 1938 г.

Александр Амфитеатров

Вам — живым героям, ведущим борьбу с темными силами в самой их цитадели, вам — героям подвигов несказанных, чьих имен и дел мы не посмели коснуться в рассказах о подсоветской России, ибо дело ваше живо, и вам, убитым тайно палачами, скрывающими этим убийством ваш подвиг, ибо один слух о вас, о вашем деле всколыхнет всякое верное Родине сердце, посвящаем мы эти строки. Вам — здравствующим сопутникам по страданиям, здесь описанным и неописанным, шлем мы наш братский привет.

К ЧИТАТЕЛЮ

С тех пор, как пораженная коммунистической чумой Родина-Россия осталась предоставленной самой себе и овладевшим ею темным силам, она стала для наблюдателя извне загадочной и непонятной.

Все, оставившие Россию и унесшие сюда, в чужие земли любовь к Родине и боль за нее, в своих представлениях видят все ту же вздыбленную революцией Россию, все тот же одурманенный бурей народ. Но это не так, ибо жизнь идет и творит новое.

Если представим себе на минуту нашу Родину — шестую часть суши, представим себе её необозримые пространства: степи, леса, горы, дикие от века дебри, вообразим, наконец, обитателей этой «шири необъятной», разбросанных по просторам и дебрям, не станет ли ясно-какая масса враждебных коммунизму людей осталась рассеянной внутри России, осталась незатронутая белой борьбой из-за невозможности преодолеть пространство, отделявшее их от белых армий. А главное, самое главное, из-за неосведомленности о всем тогда, в смутные после февральские годы, происходящем.

Не забудем: там остались затопленные коммунистическим потопом такие же, как и отступившие сюда за границу патриоты и патриотки. Разница только одна — оставшиеся испили горькую чашу «социалистического житья», испытали на своей шкуре проведенные в жизнь социалистические принципы и знают вкус «слезного хлеба социализма». Ушедшие за границу не знают ни того, ни другого.

Как течет жизнь оставшихся в России противников коммунизма, как они борются с темными силами? Не звучат ли эти вопросы в каждом верном Родине сердце? И еще, — продолжается ли борьба с темными силами в самой России, как она выглядит, когда мы увидим её пламя и увидим ли?

И вот я, спасшийся из горящего родного дома, живой свидетель части великой драмы, принес, как и другие, свидетельство о неугасшем духе борьбы, о великих страданиях наших сограждан, оставшихся залитыми коммунистическим потопом.

Я рассказываю здесь только о виденном и испытанном. В конце этого предисловия читатель найдет клятвенное мое удостоверение, свидетельствующее прежде всего, о документальности этой книги, не являющейся обычным беллетристическим произведением.

Мои записки, изображая кусочки подсоветской жизни, говорят о живых, не выдуманных людях. В гуще жизни подсоветской стираются её ужасы, ибо они для той жизни — повседневности. И эта повседневносте кладет на жизни свое клеймо. Если здесь Александр Амфитеатров, наблюдая эмигрантскую жизнь, восклицал: «какая мы дрянь», то там, в подсовЕтской России, наблюдая жизни и людей в государственном аппаpaте, в деревнях, каторге и ссылке, он воскликнул бы, несомненно, тоже самое. Но мы не делаем отсюда безнадежного вывода.

Толпа — есть всегда толпа. В грязных делах она «дрянь», в великих сокровище. И хотя теперь будущее наши вожди и находятся в толп, обзываемой «дрянею», нет никакого сомнения, пробьет час и они встанут на свои места и поведут дрянь» на великия дела. «Дряне» в умелых руках превратится в бесценное сокровище. Драгоценный камень в руках дикаря только стекляшка; «дрянь» в руках мастера — это сокровище.

Большевики хорошо знают свою «дрянь». Во всяком случае, лучше, чем «дрянь» знает себя. Они знают свойство «дряни» при умелом руководстве делать великие дела и занимаются охотой на скрывающихся в «дряни» будущих вождей. Чекистская поговорка: «лучше угробить сто человек невинных (читай — «дряни»), чем упустить одного виновного (читай — «вождя») — как нельзя лучше характеризует их внимательное отношениe к «дряни», не страшной им без вождей и объясняет безлошадное истребление людей подвалами, ссылкой и каторгой в надежде убить в згродыше возможность воскресения России.

Любой из эмигрантов, очутившись в условиях полного коммунистического окруженiя, был бы вынужден принять учаcтиe в политической и общественной жизни. Эта деятельность для равнодушных и холодных выразилась бы в борьбе за кусок хлеба, а для патриотов с горячим сердцем, умеющих размышлять, она была бы борьбой под маской. Открытой борьбы не может быть; коммунизм затопил все. Борьба идет под маской. Борьба в одиночку, небольшими группами, целыми организациями. Она никогда не прекращалась и не прекращается, порою разрастается, порою уходит далеко внутрь.

Борьба не кончена поражением белых армий, борьба только приняла новые формы.

Приступая к своим «Запискам», должен предупредить читателя; я не был «столпом общества» и не имел никакого отношения к управлению страной. Я не состоял ни в какой политической партии и не лил воду ни на одну политическую мельницу. Обыкновенный прапорщик великой войны, я не был в рядах ни красной ни белой армий. Происходя сам из крестьян, я оставался большую часть жизни в самой гуще народной, болел болезнями моей Родины. Меня, как и миллионы других, оставшихся в России противников коммунизма, затопило взбаламученное коммунистическое море и предоставленный самому себе, я как умел боролся с темными силами, был свидетелем бесконечных коммунистических злодеяний. Живя восемь лет под вымышленной фамилией, соприкасаясь с агентами Коминтерна и рядовыми коммунистами, я стремился узнать их пути, их намерения, их надежды на будущее. Наконец, попав в подвально-концлагерную систему, шел с непрерывным людским потоком на мучения в Соловки, страдал вместе с толпами обреченных в самых гиблых местах каторги, то падая на дно каторжной жизни, то поднимаясь наверх. Я испытал все, что испытал бы каждый, не захотевший стать только простым свидетелем происходящего. И если послешести с лишним лет пребывания в подвально-концлагерной системе, я уцелел среди многих опасностей и бежал из лагеря в Финляндию, в этом вижу только милость Провидения.

В подвально-концлагерной системе я пробыл шесть лет и два месяца, в годы наибольшего разгула темных сил в России. Именно в эти годы каторга стала пульсом Великой страны. В концлагеря лились, буквально лились, так они были непрерывны, потоки людские, обреченные темными силами на уничтожение трудом и голодом. И хотя к этому потоку всегда в более или менее значительном количестве был примешан уголовный элемент, однако, остальная масса не уголовников шла на каторгу по приведенной выше чекистской формуле с одним общим штампом — «каэра» (контр-революционера). Пути в концлагерь, залитые кровью и слезами, стали настоящими артериями организма страны, охваченной коммунистической чумой. Разное впечатление в разное время оставалось от ощущения биения этого пульса. В иные годы, казалось, напряжение народного терпения достигло предела и вот-вот возникнет великий смерч, сметающий на своем пути все преграды. Ужас «раскулачивания», гибель крестьянского достояния, разруха в колхозах — все это с необычайной ясностью можно было видеть в местах скрещения всех путей советского гражданина, а особенно в фокусе этих путей — Соловецком концлагере.

В годы сплошной коллективизации, казалось, темные силы катятся в чудовищном вихре к своей гибели. Но прошли года, а темные силы, разгромив крестьянство, как класс, обескровив его, принялись за дальнейшую разрушительную работу.

И вот тогда, в эти трагические годы, плавая по взбаламученным каторжным волнам, то на высоком (техническом) посту зава звероводной и кролиководной секции зверосовхоза (зоофермы), созданного руками заключенных и ими же обслуживаемого, то на общих (физических) работах на Беломоро-Балтийском канале, то в самых окаянных местах Соловецкой каторги, я прошел, так сказать, полный каторжно-подвальный курс, понял и узнал многое, о чем, к сожалению, даже и теперь приходится молчать.

Многие причины заставили меня первоначально выступить под литературным псевдонимом. Однако со времени моего перехода финской границы прошло четыре года — срок для современной, богатой катастрофами политической жизни, очень большой, а для советской России это — целая эпоха. Произошло за это время многое, изменившее не только политическую обстановку внутри России, но и сделавшее явным многое из бывшего тайным. Моя тщательная зашифровка некоторых жизненных встреч уже потеряла во многом свою необходимость. Однако, частичная переделка написанного едва ли имела бы практическое значение. Поэтому я предпочел оставить все таким, каким оно было написано — зашифрованным в некоторых местах от агентов ГПУ, предпослав «Запискам соловчанина» написанный мною первым очерк «Правдисты», оставаясь по-прежнему под литературным псевдонимом Смородин.

Освещая здесь маленькие кусочки работы внутрироссийского Братства Русской Правды, должен заметить, что внутрироссийские Правдисты не имеют ничего общего с работающими, частью тайно, частью явно, в эмиграции организациями эмигрантского Братства Русской Правды. Как известно из публичного доклада генерала Деникина — эмигрантское Братство Русской Правды насквозь пронизано большевицкой провокацией. Слово «братчик» я услыхал только здесь, за границей. В России ему соответствует «правдист», человек «Русской правды». Надоевшая всем до тошноты коммунистическая ложь, естественно, вызывает к жизни свою антитезу — правду, но правду не коммунистическую, а русскую. Её носители — «правдисты» (но не эмигрантские «братчики») — члены внутрирусской организации БРП — в своей борьбе пользуются правдой, как главным оружием, бьющим без промаха по коммунистической лжи. Их название «правдисты», как нельзя лучше, характеризует путь борьбы этих, безвестных пока, героев. Говорить более подробно о «правдистах» как в самом тексте книги, так и здесь я не имею возможности по понятным причинам.

Некоторые периоды подвально-концлагерной жизни оказались недостаточно освещенными по причинам от меня не зависящим. Однако, я надеюсь осветить эти периоды впоследствии, прибегнув к чисто беллетристической форме, дающей возможность хорошо зашифровать работу тайных противосоветских организаций, действующих в России.

Не ищите в этих очерках интересных вымыслов или романтических историй: жизнь в своих проявлениях превосходит всякий вымысел.

Эта книга является документом и только документом, свидетельствующим о большевицких злодеяниях, о подсоветской жизни, полной лишений и несчастий, о жизни-борьбе с темными силами под маской.

Эмигрантские представления о России сегодняшнего дня в такой же степени соответствуют действительности, в какой представление подсоветских людей об эмиграции соответствуют эмигрантской действительности. И вот, если мой труд, подобно книгам Солоневичей, бежавших через девять месяцев после моего побега почти из тех же самых мест, будет содействовать разоблачению советской лжи о подсоветской жизни, я буду считать цель свою достигнутой.

I. ПРАВДИСТЫ

1. В ПОДВАЛ ГПУ

Я с любопытством разглядывал вновь пришедшего молодого, здорового парня в старой, замызганной красноармейской шинели, красноармейском шлеме и рваной нижней одежде. Сквозь дырявые брюки выглядывало молодое крепкое тело. Он прошел ко мне на нары и лег, заложив руки за голову. До его прихода в камеру Казанского подвала я сидел один.

— Откуда?

— Арестован, что ли? Здесь, на вокзале. Еду во Владивосток.

Разговор не вязался. Неизвестный целыми днями лежал и молчал. Потекли тоскливые дни. Новичка раза два водили на допрос.

— Ну, как?

— Да ничего. Пересылают в Баку.

В долгие томительные ночи и в звенящей тишине дня нас угнетали наши мысли, наше горе. И это тоскливое ожидание постепенно сламывало взаимную настороженность. Незаметно мы ближе узнали друг друга.

Неизвестный ехал в Екатеринбург, но в Казани был арестован при выходе на перрон из теплушки товарного поезда.

— Эх, жаль, деньги пропадут в Екатеринбурге. Должен был получить на почте.

— Ну, что жалеть деньги: это все пустяки. Неизвестный иногда целыми днями лежал молча и неотступно думал о чем-то. Иногда ему, видимо, становилось невмоготу.

— Кто это мог сделать? Ведь, я арестован не случайно, меня здесь поджидали. Кто же это сделал? Документы у меня были в порядке…

Как-то ночью, когда я и сам был в тоске, ожидая расстрела, неизвестный заговорил о возможности побега.

Он, оказывается, тщательно изучил весь Казанский подвал, но пришел к безнадежному выводу. Теперь мы начали обсуждать и взвешивать возможность бегства с этапа на пути его следования.

Я чувствовал — этому человеку только один выход — бежать. В подвале его ждет смерть. Баку, вероятно, оттяжка. Может быть он имеет бакинские документы? Я не выдержал и спросил, за какое дело он сел.

— Дело есть. И подумать мне есть о чем. Да, ведь, вы не знаете. Слыхали что-нибудь о «Русской правде»?

— Это сборник законов Ярослава Мудрого?

— Ну, так, значит, не слыхали.

2. НА ЭТАПЕ

Измученный долгим приемом в серой громаде Бутырской тюрьмы, наш этап в сто с лишним человек, направился, наконец, через сжатый корпусами тюрьмы, тюремный двор и попал в сто двадцать четвертую камеру на третьем этаже одного из многочисленных каменных корпусов.

Казаки, офицеры, служилая интеллигенция всяких рангов, бандиты, воры, отпетая шпана — вся эта измученная компания стремилась растянуться на деревянных топчанах, наставленных без особого порядка по всему пространству обширной камеры.

Наш этап по советским масштабам считался маленьким и мы избавились на этот раз от лежанья прямо на каменном полу, как в большинстве советских тюрем. Однако, камера при нашем приходе не была совсем пустою: в ней еще находились остатки от какого-то этапа с юга России. Впрочем, их небольшая группа потонула в вошедшей толпе.

Но наши мучения еще не кончены. Едва молчаливая толпа разместилась на топчанах и начались исподволь тихие, вполголоса, разговоры, переходящие в тихий гул, как в камере появился надзиратель и все смолкло.

— Выбрать камерного старосту, — сказал надзиратель не передаваемым чекистским тоном.

— У нас староста уже есть, — отозвался быстрый рыжеватый, синеглазый детина Веткин, ближайший к вошедшему начальству.

— Фамилия? — спросил надзиратель.

— Кудрявов, — сказал Веткин.

— Возражений нет? — сказал полунасмешливо тюремщик.

— Кудрявов, Кудрявов, — вполголоса сказали с десяток людей чужого этапа.

Надзиратель записал фамилию, вызвал «выбраннаго» старосту и дал ему нужные распоряжения, относящиеся к внутреннему распорядку.

На фоне затасканной по тюрьмам толпы, сутулая фигура анархиста Кудрявова выделялась своим «тюремным достоинством», сквозившем в каждом его движении. И не мудрено: Кудрявов почти девять лет пробыл на старой каторге и теперь в смутные дни 1928 года шел на три года в Соловецкий концлагерь.

Он принял избрание как должное, хотя сам по себе этот факт некоего, пусть даже эфемерного, господства человека над человеком и противоречил анархическим принципам. Очевидно старая и новая каторга наложили свои отпечатки на эти принципы, хотя Кудрявов формально оставался анархистом и даже в уборной, где нас целыми группами по очереди запирали одних, тщательно выводил среди других надписей на стенах: «анархия — мать порядка».

Мы поместились у одной из колонн, поддерживавших потолок камеры, вчетвером: я — столыпинский землемер, староста анархист Кудрявов, народный учитель крепыш Матушкин и синеглазый Веткин. Я прибыл с Казанским этапом, они с южным. Однако это не помешало нам узнать вскоре во всех подробностях наши «истории» и чувствовать себя во всяком случае друзьями по пословице: «Истинные друзья познаются в несчастьи».

Кудрявов любил пофилософствовать и его философия чаще всего касалась близких ему тюремных тем.

— Тюрьма — это не простое собрание случайных людей, — говаривал он.

Если хочешь узнать чем болеет власть — загляни в тюрьмы. Здесь ты найдешь всех микробов, выловленных властью на своем теле. И настоящее лицо власти увидишь.

Матушкин ничуть не сочувствовал анархическим идеям Кудрявова.

— Вот вы живы, — возражал он Кудрявову, — потому, что вы микроб не из опасных. Опасных микробов нынешняя власть прямо к ногтю. Могила куда на дежней тюрьмы. Только случайно не узнанные микробы проскальзывают в тюрьмы и в лагеря.

— Это отчасти верно, Матушкин, — соглашается Куд рявов, подняв по детски брови и продолжая усиленно курить. — Все-таки, у них нет возможности уничтожить всех. Да и случайности всякия бывают.

Матушкин украдкой переглянулся с Веткиным и, потушив веселый огонек в глазах, опять обратился к Кудрявову:

— Вы вот, так сказать, человек двух каторжных эпох и можете сравнивать режимы. Каков вам кажется на вкус нынешний советский режим?

Кудрявов нахмурился, но продолжал говорить все так же размерно, как и раньше.

— Видите-ли… Советская власть это нечто неопределенное. Во всяком случае это совсем есто юной царицы свободы — дряхлая беззубая старуха — вот что такое советский режим.

Кудрявов оживился и сел на топчане.

— Революционеры боролись за счастье человечества, за его будущее. И вот вам результат их ложного пути. Только одна анархия может дать счастье человечеству, — с убеждением закончил Кудрявов.

Матушкин с сомнением покачал головой.

— Теперь люди едят друг друга на законном основании а тогда будут есть вообще без всякого основания. Это, извините, будет не старуха вместо юницы, а просто гроб.

— Хорошая палка, да крепкая рука — вот это будет порядок, — неожиданно выпалил Веткин.

Матушкин укоризненно на него взглянул. Водворилось небольшое неловкое молчание. Правдисты — Матушкин и Веткин перестали вести разговор на опасную тему. Кто знает — может быть анархист Кудрявов просто сексот.

3. СОЛОВЕЦКИЙ СЕЛЬХОЗ

Вот она — знаменитая социалистическая «тюрьма без решеток» — Соловецкий концлагерь. Тюрьма по сравнению с лагерем казалась раем. Палачи красной каторги часто орали перед молчаливым фронтом каторжан:

— Здесь вам не тюрьма, а Соловки. Мы выбьем из вас тюремные привычки.

И выбивали. Не палкой, не плетью. Для такой массы народа надо слишком много палок и плетей. Избиение такой массы людей все-таки ведь работа и большая. Выбивали непосильным трудом, голодом и лишением сна. Особенно тяжел карантинный срок — первые две недели по прибытии на «остров пыток и смерти». Днем изнурительная работа, ночью работа «на ударнике» до трех-четырех утра. Подъем в шесть утра и снова изнурительная работа с небольшим перерывом наеду. В этой сумятице дни и ночи слились в какой-то бесконечный, дикий вихрь. Нас группами посылали на разные работы, одни группы уходили из карантинного помещения, другие приходили. Едва усталые люди добирались до нар, как появлялся ротный или взводный командир карантина, изрыгал ругательства, гнал группу на новую работу и отупелые люди молча шли и работали.

Я попал с Матушкиным в одну группу, и мы мотались вместе по карантинным мытарствам.

Матушкин — народный учитель, крепкий, среднего роста, прибыл в эти гиблые соловецкие места, как и я, на десять лет. Даже статья у нас была одинакова: пятьдесят восемь два — активная контрреволюция. У него был всегда спокойный вид. Даже во время непосильной работы он не терял спокойствия. В нем чувствовался настоящий, цельный человек. В огромном большинстве каторжане, пройдя через ужасные подвалы ГПУ, прибывали на каторгу деморализованными, упав духом. Встретить человека, как будто нетронутого тлетворным дыханием подвала было ново и приятно. Мы вскоре близко узнали друг друга и подружились. Здесь же в лагере, в женской роте была и жена Матушкина, учительница комсомолка. Ей дали только три года за соучастие или за укрывательство.

Матушкин, во время наших недолгих встреч наедине, по его рассказам «зарабатывал статью» несколько лет. Несколько лет он был главой своего района. Как только советская власть начинала какую-нибудь очередную кампанию, Матушкин принимался за разоблачения. Он сам изготовлял обличительные прокламации, листовки и распространял их по созданной им обширной сети, хорошо организованной и безусловно чистой от агентов ГПУ. Сам он, женившись на комсомолке-учительнице, вел двойную жизнь. Оставаясь по виду советским «своим человеком» в партии и в школе, втайне руководил «правдистами» в своем районе. Литературу и директивы он развозил по своим ближайшим правдистам сам и передавал из рук в руки. Свои поездки он так умело маскировал служебным делом, что потом, после провала. ГПУ не могло арестовать ни одного «правдиста».

— Ну, а с заграницей вы имели связь? — спросил я его.

— Прямой — нет. В нашу внутрирусскую организацию попадали иногда эмигрантские прокламации и листовки, со стороны, так сказать. Вот, например, помню карикатура в листовке: изображен еврейский воз, везомый рабочим, крестьянином и красноармейцем. На дуге надпись «коминтерн». Но вообще связь с заграницей дело невозможное — сразу можно провалить всю работу. У ГПУ за границей в эмиграции, очевидно, надежная сеть из агентов-провокаторов.

Провал Матушкина произошел совершенно случайно. Не застав дома одного из своих агентов, тоже по профессии педагога, он оставил ему пачку литературы. Эта литература попала в ГПУ. Агент-педагог успел скрыться, но Матушкина предупредить не успел. Несмотря на все ухищрения чекистов, у арестованного Матушкина не нашли ровно ничего компрометирующего. Он жил при школе и у себя никогда ничего подозрительного не держал. Весь аппарат организации и вся его сеть остались целы. Только поэтому и сам Матушкин не был расстрелян и попал на Соловки.

Однажды мы с Матушкиным остались наедине и могли говорить откровенио, не боясь быть подслушанными. Матушкин сообщает:

— Знаешь, меня не забывают ребята.

Он вынул две открытки, прошедших лагерную цензуру. Одна открытка была адресована «Матушкин».

— Они и фамилии моей хорошо не знают, — пояснил правдист.

В открытках авторы ободряли своего друга, в несчастии сущего, иносказательно сообщали о делах, идущих успешно и кончали трогательным обещанием никогда его не забывать.

— Как же это через цензуру прошло?

— А почему бы не пройти? Цензоры разные бывают, — возразил он улыбаясь.

— Вечером мы опять были в карантинной роте, под пятивековыми сводами, в каменной громаде Преображенского собора. Мертвая гнетущая тишина, несмотря на множество лежащих на нарах людей. Но вот дверь с шумом распахнулась, и вошедший ротный заорал:

— Встать. Смирно.

Все замерло. Оказалось — пришел стрелок-охранник.

— Матушкин. Без вещей.

Матушкин встал и пошел за охранником. Куда? Кто знает?

Веткин тревожно посмотрел ему вслед. Уходя, Матушкин кивнул ему головой и скрылся за дверью.

Впоследствии я познакомился поближе с Веткиным, быстрым, энергичным тридцатилетним парнем. Когда, бывало, начнет рассказывать о своих необычайных похождениях, глаза его так и загорятся огнем. Сколько раз он переходил границу туда и обратно — и сам не помнит. Над своей фамилией он не раз посмеивался. Ясно было, что фамилия вымышленная. Этот неутомимый ходок попался в лапы ГПУ не в своем районе, а в другой губернии. Там в тюрьме он и встретился с Матушки ным. Веткин относился к нему как к старшему, Матушкин им руководил.

Любимым занятием Веткина было чтение и объяснение Евангелия. Он походил на сектанта. Как и Матушкин — ке курил, не пил и, вдобавок, не л мясо.

Я ломал голову — куда это могли взять Матушкина? Веткин уже посмеивался:

— Ничего, не иголка, найдется.

Утром Матушкин был на своем месте. Расспрашивать нельзя — не принято, — таков каторжный режим.

* * *

Через две недели кончился карантин, и мы втроем: я, Матушкин и Веткин попали в сельхоз рабочими по уборке сена. Получили на руки особый документ «сведения», с которым ходили из кремля и обратно без конвоя. Однажды утром на мощеном камнем дворесельхоза, где собирались по утрам рабочие, Матушкин потянул меня за рукав:

— Пойдем.

Мы пересекли двор, завернули налево и вошли в постройку вроде сарая. Снова двери, какие-то закоулки и, наконец, комната с двумя большими окнами и четырьмя постелями. У правого окна, за столом, сидел высокий рыжеватый человек с редкими оспинами на веснушчатом лице.

— С приездом, — добродушно приветствовал он, протягивая руку и радушно усаживая нас на колченогую скамью. — Привыкайте, привыкайте, это необходимо. Из каких краев?

Это был полковник (агроном) Степан Герасимович Петрашко. Он сидел уже второй раз. По первому разу отбыл полностью свои три года и был выслан в Сибирь. Через полгода вновь получил уже десять лет и опять попал на те же Соловки. Человек он размашистый, заметный. Его можно было всегда узнать издали по энергичной фигуре. Он ходил твердым решительным шагом, и совсем не имел вида пришибленного несчастиями.

Каждый день мы заходили в барак сельхоза на несколько минут: перекинуться словом, узнать новости. Завелись новые знакомства, открылись новые возможности вырваться из Соловецкого кремля и поселиться здесь в сельхозе. Рабочие сельхоза жили разбросанно; при конюшнях, мастерских, на сортоиспытательной станции, при конторе и во многих других местах. Все эти рабочие входили в состав так называемой «сводной роты».

Мало по малу лагерные вихри разбросали нас в разные стороны. Я попал на кирпичный завод на тяжелые физические работы. Лагерные новости, называемые там «радио параши» известили, что Матушкин пошел в гору и уже где-то является небольшим начальством. Очевидно у него и здесь, среди лагерного начальства, оказались «свои ребята».

4. СОЛОВЕЦКИЙ ЗАГОВОР

Зима 1929 года была для соловчан особенно тяжелой. Активных контрреволюционеров и аристократов снимали с не физических работ и отправляли на тяжелые физические работы. Двенадцатая рабочая рота, куда бросали всех снятых, была переполнена. Туда попали между прочими активными врагами власти, и я с Петрашко. Матушкин посылал довольно часто к нам Веткина. Он приходил обыкновенно с какою-нибудь уже свареною снедью, или варил что-нибудь на нашей ротной плите. Где-нибудь в сторонке, у плошки с кашей, после трудового дня, мы вели тихие разговоры. Веткин рассказывал свои удивительные истории о боевой подпольной работе, об агитации под видом сектанства. Сколько раз он был на краю гибели, но обычно ускользал; уже теперь, спустя несколько лет, он встретил здесь своих агентов. Конечно, делали вид, будто никогда не видали друг друга. Еще бы: ведь Веткин сидит за сектанство, а об его настоящей физиономии ГПУ не имеет понятия.

Пришла весна, а с нею и большие перемены в на шей судьбе. Снятые с не физических работ опять постепенно возвратились к своим прежним работам, ибо ставка лагерной администрации на полуграмотный уголовный пролетариат, призванный заменить в работе интеллигенцию, оказалась, конечно, битой. Ничего кроме большой путаницы в работе лагерного аппарата из этого дела не получилось. Но такова уж судьба большей части коммунистических социальных опытов. Петрашко вернулся в сельхоз и поселился над конюшней, Веткин оставался по-прежнему в сельхозском бараке. Мне не повезло я попал на кирпичный завод и «втыкал» на выделке кирпича, изредка с оказией посещая своих друзей.

Неутомимый Веткин и в бараке сельхоза продолжал свое дело. У него всегда было под рукой Евангелие. Как только свободная минутка, около него уже небольшая группа, и его синие глаза блестят огоньком. Он начинает с евангельских тем и постепенно перезжает куда надо. Удивителен природный ум этого простяка-самородка… Не искушенный тонкостями риторики, он искусно владел речью, ловко вкладывал в нее нужный ему задний смысл.

Матушкин уже в роли небольшого начальника, обязанного следить за порядком, иногда, как бы случайно, заходил в барак и обращался к Веткину всегда с одной и той же укоризной:

— Веткин…

Синие глаза погасали, Веткин прятал Евангелие, и, как ни в чем не бывало, принимался опять за свое дело.

С Матушкиным он уже не встречался и не разговаривал на людях: Матушкин был начальством и его положение надо было охранять; он должен был изображать власть предержащую. И изображал.

В одно ясное, но отнюдь не веселое, июньское утро, возвращаясь из кремля на кирпичный завод, тотчас за Святым озером я встретил Петрашко. Мы добрели до маленькой солнечной полянки.

— Зайдемте сюда, за кусты, — сказал Петрашко. — Я имею кое что вам сообщить.

Я с любопытством ожидал услышать одну из волнующих соловчан новостей, вроде перемены лагерной политики. Однако, разговор вертелся около второстепенных лагерных новостей. Я видел «Я видел «Петрашко был чем-то взволнован, все время курил и односложно отвечал.

— Какая вас муха укусила? — спросил, наконец, я. Петрашко швырнул окурок и пожав мою руку, сказал:

— Будем добывать себе свободу сами, вот что я хотел сказать.

Видя мое недоумение, Петрашко подробно рассказал мне об обширном заговоре среди заключенных каэров. Цель заговора — захват островов, средств передвижения и отступление, в случае нужды, в Финляндию. Заговор охватывал весь лагерь, включая и Кемь.

— Так вот, закончил он, — активным участником я вас не приглашаю — нас уже достаточно, чтобы захватить этот курятник. Но не удивляйтесь, когда наступят решительные часы и мы придем снимать охрану и у вас на кирпичном.

С этого самого дня после свидания с Петрашко, охваченный внутренней радостью, я забыл и о своей тяжкой доле и о непосильном труде: только бы как-нибудь про держаться до вожделенного момента. Каждый новый день я встречал мыслью: не сегодня-ли? Впрочем, мое положение вскоре изменилось к лучшему: я устроился на работу в Соловецкий Пушхоз (зооферма). Навещая иногда сельхоз, я находил правдистов бодрыми и радостными. За это время на каторгу прибыло еще несколько свежих «правдистов», не расшифрованных чекистами, и они принесли вести о проникновении членов Б. Р. П., борцов-правдистов в стан врага под личиною усердных сотрудников. Борьба принимала новые формы и велась по всему фронту — уходя в низы и поднимаясь на верхи к правящему кулаку.

Бойцы-одиночки, вкрапленные во вражескую массу — вот настоящие герои-борцы за страждущую Родину, за истязуемый народ.

Слушая сообщения правдиста Веткина о некоторых подробностях боевой работы Братства Русской Правды, я чувствовал, как радость охватывает меня и я сознаю себя не песчинкой, не тростью, колеблемой коммунистическими ветрами, а искрой вот этого огонька борьбы, призванной согревать надеждою усталое сердце, а может быть и зажечь общий пожар борьбы.

* * *

В конце лета грянул нежданный гром: организация провалилась, как-всегда бывает в таких случаях, от оплошности одного из загозорщиков. Петрашко был арестован. Настали жуткие дни. Свыше двухсот человек заговорщиков сидели в изоляторе, между тем заговор охватывал более шестидесяти процентов лагерного населения и дело могло закончится общей расправой. Однако, цвет заговора, запертый в особый изолятор оказался настоящим героем. Арестованные заговорщики держались мужественно. Они не выдали никого. Петрашко все время следственного периода издевался над следователем и умер героем. Матушкин остался все таким же спокойным и решительным. Веткин уже не брал в руки Евангелия: он также ожидал неизбежно трагической развязки.

Матушкин употреблял все меры, чтобы поддержать свою группу. Он даже ухитрялся, пользуясь своим положением и братскими связями, передавать смертникам передачи, рискуя и сам попасть за решетку.

Двадцать второго ноября 1929 года шестьдесят три заговорщика были выведены из «Святых ворот» и расстреляны на монастырском кладбище. Здесь погибли: Петрашко, тайный правдист, то есть член внутрирусской организации Братства Русской Правды, профессор Покровский, оккультист Чеховский, несколько рабочих (например Попов — отец одиннадцати детей), девяносто процентов бывших на Соловках моряков, гвардейские офицеры, скауты, финны. Среди моряков был даже адмирал — крепкий человек с большими рыжими усами и серыми глазами. Сто сорок остальных заговорщиков были расстреляны немного позднее под Секарной горой. Чекисты, убедившись в обширности заговора, струсили и расстреляли заговорщиков на скорую руку, самосудом, без санкции Москвы. Но в лагере в это время уже свирепствовал тиф, расстрелянные были проведены по лагерным приказам умершими от тифа.

* * *

В 1933 году я уже был на спокойной работе в лагере, на материке и как нужный специалист, пользовался некоторыми благами, в том числе отдельной комнатой.

Я только что встретил старого соловчанина Петю Журавлева — лицеиста, попавшего в лагеря еще юношей, за панихиду по убиенном царе. Мы сидели у меня в комнате и делились новостями. Вспоминали и старое.

— Где-то теперь наш Матушкин?

— Жена его отсидела свое и уехала. Однако, мужа своего она не забыла. В прошлом году Матушкина вывезли на Беломоро-Балтийский канал. Тут он и исчез.

— То есть, как это исчез?

— Скрылся. Жена привезла ему подложные документы, и они оба убежали. Бесследно исчезли. Жена то ведь была коммунисткой, а теперь, очевидно, ушла в противоположный лагерь. Веткин по окончании срока сидения в Соловках, был сослан в Архангельск. И, конечно, скрылся, как только попал на берег.

Мы радовались их счастью, счастью свободных дней, счастью борцов за Русскую Правду не потерявших воли и способности к борьбе в этих местах ужаса и гибели.

II. НА РОДНЫХ НИВАХ

1. ОПЯТЬ ПОБЕГ В ПРОСТРАНСТВО

Шесть лет тому назад я прибыл в Сибирь, прорвавшись через чекистские заставы, каждую минуту рискуя быть узнанным и получить чекистскую пулю в затылок за свое контрреволюционное прошлое. Этот первый «побег в пространство» укрепил меня на моих нелегальных позициях: теперь в кармане у меня профсоюзная книжка, служившая и паспортом, у меня пятилетний профсоюзный стаж и сам я, Лука Лукич Дубинкин, «выросший» из землемера Смородина, постепенно из скромного конторщика стал завом уездным землеустройством Устькаменогорского уезда, Семипалатинской губернии, применяя на советской ниве свой опыт столыпинского землеустроителя. Однако, если вообще под луною ничего не вечно, то под луной советской и подавно. Мой патрон коммунист, зав уездным земельным управлением, как-то оставшись со мною с глазу на глаз, впрочем, не глядя на меня, сказал:

— Вот что, Лука Лукич, тут говорят будто вы бывший белый офицер и скрываетесь под вымышленной фамилией.

Что было отвечать на такой прямой вопрос, звучавший, собственно, не вопросом, а утверждением? Оставалось — принять невозмутимый вид и что-нибудь промямлить, благодаря в душе, не потерявшего еще человеческих чувств, коммуниста.

Однако, передо мной встал тотчас же вопрос: как наилучше застраховать себя от чекистского подвала? Выход находился только один — немедленно драпать.

Будучи уже на Семипалатинском воксале, я долго соображал: куда, собственно драпать. То есть, я не выбирал места, куда именно бежать, но только направление-то ли к Атлантическому океану, то ли к Тихому.

Теперь уже в точности не помню, почему я забраковал направление на Владивосток и направился к Черному морю.

В конце июня наступили летние жары. Безжалостное солнце целый день калило горячие семипалатинские пески и все живое спряталось от его огненных стрел. Стоял полный штиль и в душном мареве раскаленного воздуха замерла всякая жизнь.

Из окна вагона отходящего поезда я в последний раз, выглянул на рассыпавшийся по степи Семипалатинск и мысленно распрощался с этим привольным краем.

Поезд мчался на север, врезаясь в бескрайные степи, палимые солнцем. Встречные станции — типичные степные поселки, рассыпавшимися по степи домами напоминали казачьи станицы далеких черноморских степей.

В вагоне жарко и душно несмотря на открытые окна. Я всматриваюсь в новую жизнь, сравниваю сегодняшнее нэповское время с бывшим шесть лет назад (эпоха военного коммунизма). Какая разительная перемена! Никто не спрашивает личных документов, обычная публика наполняет вагон, располагаясь кто как может. Совсем довоенное время. Но опытный глаз замечает переодетых чекистов, часто проходящих через вагон. Они, вероятно, выработали для слежки менее тяжелые приемы, чем постоянная поголовная поверка документов в двадцатых годах.

На перроне каждой станции при встрече поезда торчит неизбежный чекист в форме ТОГПУ[1]. Впрочем, на эту фигуру публика не обращает никакого внимания. ГПУ еще не затрагивало массы и массам было наплевать на ГПУ.

Более двух суток поезд мчится на север, оставляя позади раскаленные степи и врезаясь в более прохладные пространства, переходящие далее в лесостепь. За Барнаулом, главным городом Алтая, уже начинается переход к Барабинской степи с её куртинами деревьев и блестящими зеркалами отдельных озер. Буйная растительность этих степей, дающая приют бесчисленным птицам и степным животным, колышется словно зеленое море, обвеваемое ласковыми, полными весенних степных запахов, ветерками. Какое здесь бесконечное приволье и как все пусто! Редко увидишь где-нибудь вдали степной поселок или хутор. И в этих благословенных, раздольных степях семь лет тому назад валялись труппы русских людей, убитых только за свое несогласие с коммунистическими принципами. Порой в степи можно видеть белеющие кости. Может быть это кости людей, нашедших здесь безвременный конец?

Тысячу верст до самого Ново-Николаевска, переименованного теперь в Новосибирск, мчится поезд на север. И горячие Семипалатинские степи уже кажутся сном в этих прохладных местах, едва освободившихся от зимних оков. На станциях продают лесную землянику, в полях колышется колосящаяся рожь. В это самое время в Семипалатинской губернии идет жатва хлебов и в самом разгаре сенокос.

Я не узнал Ново-Николаевска. Из захолустного уездного города он превратился в центр. Выстроены целые кварталы новых громадных зданий. На улицах большое оживление. Мне очень хотелось пройти на окраину города и взглянуть на колбасный завод, где мы — компания скрывавшихся офицеров и скаутов изображали из себя счетоводов, по вечерам ели «суп из двух блюд» и мечтали о скорой гибели коммунистических насильников. Но у меня не было времени: мой путь лежал на запад в Новороссийск, к лазурным берегам Черного моря.

День и ночь мчится поезд по прямому, как стрела, пути, по сибирским просторам, день и ночь бегут мимо бескрайные степи. Опять медленно нарастает тепло. Во встречных полях рожь уже наливается, зеленеют пшеничные поля и яркими темно зелеными пятнами выделяются посевы проса. Ближе к Уралу уже начался сенокос. Тепло движется на встречу нам или вернее — мы летим к теплу.

Станции мелькают, оставаясь сзади поезда в грохоте колес по скрещениям рельс и в обрывках облаков пара и дыма паровозов.

На станциях продают съестное, появляется в продаже зелень, лук, ревень и даже клубника. Приятно выйти на несколько минут на перрон, вмешаться в пеструю толпу, поговорить с незнакомыми людьми и подышать свежим воздухом.

На одной из глухих станций близ Урала я хотел купить себе съестного. Только что прошел дождь и у перрона не видно ни одной торговки. Вероятно, придется добежать до ларька невдалеке от станции или зайти в буфет.

Я уже совсем направился к дверям буфета, но, взглянув налево, едва не вскрикнул от изумления. Невдалеке от меня стоял скучающий чекист, смотревший в противоположную сторону. По сутулой фигуре и привычке держать руки за спиной, я скорее угадал, чем узнал в нем своего однополчанина прапорщика Мыслицина.

Он медленно повернул ко мне лицо, смотря как-то поверх меня. Да это несомненно он. Я круто повернулся к нему спиной и вошел обратно в вагон. Еще раз осторожно посмотрел на него в окно и вздохнул с облегчением, когда станция осталась позади.

Что заставило Мыслицина поступить на службу в ГПУ? Может быть, безвыходное положение, житье под вымышленной фамилией? Насколько я его знал, он относился к большевикам резко отрицательно.

Во всяком случае нужно быть осторожным при выходе на станциях.

Поезд подходит к Уфе. Здесь могут быть неожиданные встречи. Шесть лет тому назад меня здесь искали с директивой чека — убить на месте. Я забрался на среднюю полку и притворился спящим.

После Уральского хребта и природа и люди все резко изменилось. Мелькают частые деревни, села, поля, перелески. Поля уже наполовину сжаты, сено почти скошено. В Сызрани на Волге продают вишни и помидоры.

На каждой станции толпы веселой детворы смеющейся, шумливой. Кое-где встречаются то слепые музыканты, то певцы. Вагоны переполнены настоящими русскими людьми.

Новая экономическая политика (нэп), то есть возврат к старым экономическим формам влила в жилы истомленной революцией деревне и худосочному городу новую жизнь.

Начались черноземные степи. По ночам ясное небо пылало в зарницах и далеко в степях мигали огни невидимых хуторов и сел. Звуки гармоники на станциях, а иногда и хоровое пение стали обыкновенными. Толпы молодых парней и девчат приходили на станции встретить поезд, если он проходил под вечерок. Тут же крестьяне и подростки продавали съестное. В буфете можно было получить обед и закуски. Все было, по внешнему, как прежде. Я с тяжелым чувством слушал разговоры одураченных крестьян, принимавших все деяния коммунистической власти за чистую монету, радующихся обновленной жизни как своей победе. Они, конечно, не чувствовали и не подозревали грядущего близкого разгрома своих иллюзий.

* * *

Поезд наш покинул широкие степи и стал скрываться в туннелях, вырываясь из них на высокие насыпи. Навстречу нам неслись горы Кавказского хребта. Около Новороссийска хребет подходит почти к самому морю и отсюда идет на восток, постепенно удаляясь от него.

Меня занимало море: сейчас я его увижу. Силюсь рассмотреть из окна обрывки морского простора и вдруг застываю в изумлении: вот оно море. Оно мне показалось лазурной горой, уходящей в небо. Еще и еще повороты пути и, наконец, поезд останавливается у станции, прогремев по железной сетке скрещивающихся путей.

Я беру свой маленький чемоданчик и иду по незнакомым улицам Новороссийска. Мне хочется поскорей добраться до моря. Невдалеке от него снимаю скромный номер в частной гостинице и иду к набережной.

Вот оно плещется у моих ног. Лазурная вода отливает на солнце зеленоватыми отсветами, бесконечно приятными для глаз. Передо мною уже нет лазурной горы. Вместо неё разостлалось лазурное поле, скрывающееся за горизонтом и далекие волны нежились у призрачных горных берегов и одетых зеленью скал.

Воздух здесь такой, какого я не встречал нигде. Мне казалось — его можно было пить.

Несколько дней я предавался с упоением лежке на морском берегу и купанью. Я забыл обо всем: о своем скитальческом жребии, о темном, полном неизвестности, будущем. Странное безразличие ко всему овладело мною на берегу лазурных вод. Казалось — море погашает и стремление к новому и вечную неудовлетворенность, двигающую человека вперед и угнетающую его в этой земной юдоли.

* * *

В отделе землеустройства Черноморского земельного управления (Черокрзу) меня — загорелого и уже обвеянного морскими ветерками, встретили с удовольствием: был большой недостаток в землемерах, и я пришелся как раз кстати. Назначение на работу не замедлило состояться.

2. СОВЕТСКИЕ АГРОНОМЫ

В Туапсинском уездном земельном отделе обычная сутолока. Кабинет зава, насквозь прокуренный табаком, набит обычной советской публикой. Около стола уполномоченные земельных обществ, ожидающие землемеров, агрономы. Мы с уездным землеустроителем сидим против зава. Высокий рыжий украинец доказывает заву:

— Что же это такое, товарищ Францкевич, мы без малого год ждем землемера. Кругом идет землеустройство, а у нас нет.

— Зав спокойно возражает:

И не будет. В первую очередь землеустройство коллективов и поселков. А у вас хутора.

— Так в законе-ж сказано — выбирай какой хочешь способ, чи хутор, чи там коллектив, — возмущается рыжий.

— Сказано, сам знаю, сказано. Так где же вам землемеров взять? Вот он (кивок на меня) один приехал, а тянете в пять мест.

Украинец еще возражает, напоминает о каких-то обещаниях, но зав уже говорит с другими.

— Вот, товарищ Дубинкин, — обращается ко мне зав, — поедете в Джубгу. Здесь у нас как раз и агроном участковый.

Я оглядываюсь по указанному направлению и вижу худощавую девицу лет тридцати с папиросой во рту и толстым портфелем на коленях. Рядом с ней молодая практикантка из сельскохозяйственного вуза.

Мы условились относительно отъезда и из кабинета зава втроем направились на пристань. Вскоре должен был отойти пароход в Новороссикск, делающий остановку в Джубге. Пока мы устроились на берегу моря и начали с деловых разговоров.

Агроном Настя Дроздова окончила Екатеринодарский сельскохозяйственный институт в прошлом году и теперь работала участковым агрономом Джубгского участка. Живет она с матерью в курортном селе Джубге, верстах в семидесяти от Туапсе. её подруга Оксана Хвинар оканчивала курс того же института в будущем году и, здесь в Джубге, отбывала практику. По советскому обычаю я уже звал их только по именам.

— Как у вас обстоит дело с коллективизацией?

— Скверно, — цедит сквозь зубы Дроздова.

Оксана возмущается:

— Мы в работе совершенно одиноки. Нам никто не помогает. Да и помощи ждать от таких сотрудников землеустройства, как здесь, трудновато.

— Брось, Нюра, к чему нам это? — морщится Настя.

— Вот еще, новости какие, да чего же молчать? — кипятится Оксана. — Вы подумайте, — обращается она ко мне, — послушаешь здешних землемеров, так это сплошная контрреволюция.

— Во первых, это слишком широко «здешних». Нужно говорить только о Николае Ивановиче Петрове. Действительно, однажды, разговаривая с нами, он говорил непозволительные вещи о советской власти, о партии. И вообще относился к современному строю критически.

Я искоса посматривал на возмущенных агрономов, свежеиспеченных советских деятелей, поднявшихся со дна — «дочерей двух крестьян и одного рабочего от станка — как острят комсомольцы, щеголяя оппортунизмом.

Я пытаюсь успокоить Оксану:

— Знаете, прежде употреблялась пословица «за глаза и царя ругают». Очевидно русскому человеку вообще свойственно ругать государственный порядок, какой бы он ни был.

Оксана набросилась на меня, щеголяя знаниями обществоведения. Она стреляла цитатами из «Азбуки коммунизма» и было жалко смотреть на этого вполне зрелого человека с вывернутыми мозгами… Она не изучала истории. Для неё история начиналась с октябрьских дней. До этого был царизм и буржуазные правительства. Всякое общественно-политическое явление она рассматривала без исторической перспективы и от того её суждения были узки и примитивны. Если ей случалось выйти из рамок «Азбуки коммунизма», она чувствовала себя беспомощной. Полную беспомощность проявляли они и в чисто практических, агрономических вопросах. Прописи они, конечно знали, но опыт агрономический, увы, отсутствовал совершенно. Чтобы закрыть эту брешь, они делали длительные экскурсии в область «обществоведения», предпочитая конкретному отвлеченное. Впрочем, Настя Дроздова относилась ко всему спокойнее. Она была значительно старше своей подруги и знала старое «буржуазное время».

— Надеюсь вы, товарищ Дубинкин, нам поможете?

— Конечно, конечно. Я уже восемь лет работаю в землеустройстве и дело знаю. Будем работать совместно.

Агрономы расцвели: наконец-то они нашли настоящего советского работника. Наш разговор перешел на житейские темы, ибо мои попытки перейти на специально агрономические темы окончились полным фиаско. Мои агрономы не знали подчас самых обыкновенных вещей агрономического обихода.

Наконец, уже вечером мы устроились на пароходе.

Ночь здесь наступает довольно быстро, сумерек почти нет. Наш маленький пароход идет, охваченный мраком, вздрагивая от работы машин. Мерно ударяют в его корпус небольшие волны, слегка его покачивают. Темный берег исчез, и только далекие огоньки среди гор горят то где-то внизу — вероятно, у моря, — то где-то в горах.

Мы сидим на палубе, и Настя рассказывает про свое детство:

— Знаете, я ведь детство провела в коммуне еще в царское время.

— Не слыхал никогда о коммунах в царское время, — сознался я в своем невежестве в таком важном вопросе, как история сельскохозяйственных коммун.

— Расположена она недалеко от Геленджика. Называется «Криница».

— Так ведь это толстовцы. — вспоминаю, наконец, я.

— Вот именно. Основал ее Еропкин. Именно в этой коммуне я и провела детство и школьные годы.

— Значит вы получили настоящее коммунистическое воспитание?

В полумраке мне показалось, будто Настя поморщилась.

— Уродливо в общем там было поставлено и воспитание и обучение. По толстовским трафаретам. Молодежь эта учеба разумеется не удовлетворяла. Начался форменный исход молодежи в гимназии. Вот и я тоже. Приемные экзамены сдала хорошо. Но самое трудное было привыкнуть к новому строю жизни, к дисциплине. Что вы удивляетесь? Да ведь в криницкой школе и в жизни отсутствовала всякая дисциплина. Каждый делал что хотел. И вот в гимназии мы сделались посмещищем своих подруг. Конечно, мне теперь и самой смешно. Посудите сами: в разгар занятий криничанка встает и идет к двери. Педагог удивленно осведомляется куда и почему хочет уйти криничанка. Она краснеет, весь класс хохочет. Или среди урока вынимает завтрак и начинает закусывать. Опять очередной просак.

— Но вы, конечно, скоро привыкли?

— Вот в том то и дело — не скоро. Ведь отсутствие дисциплины впиталось в плоть и кровь. И чувствовали мы всегда себя отвратительно: в конце концов, не знаешь, можно или нельзя сделать какой-нибудь пустяковый шаг, движение, употребить выражение.

Гулкий свисток известил о конце нашего путешествия. Пароход остановился на рейде против Джубги. Из темноты вынырнула лодка, принявшая нас с судна.

Пароход выбрал якорь, потушил лишние огни и стал удаляться. Мы очутились во мраке безлунной ночи. Лодка скользила по небольшим волнам и медленно подвигалась навстречу мигающему свету берегового маяка.

С пустынного берега мы идем по тропинкам среди темных кустов и деревьев. Я иду сзади за моими спутницами, то опускаясь во встречные невидимые ложбины, то взбираясь на пригорки, пока перед нами не вынырнул из мрака силуэт белого домика с освещенным окном; нас уже ждала старушка — мать Насти.

Мы сидим в небольшой, освещенной лампой, комнате и ужинаем.

— Вы все же не докончили ваш рассказ, Настя. Чем же кончилось ваше гимназическое мытарство? — спросил я.

— Ничем. Я ушла в революцию и сидела по тюрьмам.

3. ДАЕШЬ ХУТОРА

Село Джубга рассыпалось по долине небольшой горной речки того же имени, впадающей в море в пределах самого села. В этом горном селе есть даже небольшая площадь и на ней церковь.

Недалеко от площади в большом досчатом сарае с грубо сколоченной сценой собралось общее собрание земельного общества. На председательском месте местный крестьянин-кооператор, с неудовольствием принявший свое избрание в председатели этого собрания. Чванства в этом, конечно, не было: всякий стремился уйти в тень, представляя поле деятельности партийным людям. Соблюдающих крестьянские интересы беспартийных общественных работников очень часто высылали с берегов Черного моря на берега Белого.

Собрание идет, как вообще они идут в советском союзе, с массой ненужных ритуально-коммунистических речей о давно известном и никого не интересующем. Оживление вносит мой доклад. Знакомлю, как-всегда, с земельными законами, сообщаю о праве каждого крестьянина выбирать любой способ пользования землей и, конечно, особенно рекомендую коллективный способ землепользования. Настя и Оксана мне усиленно помогают. «Азбука коммунизма» у них в полном ходу.

Никто не возражает. Председатель после небольших формальностей начинает голосовать.

За коллективный способ — никого. За образование выселков — половина.

Тут уже не выдержал председатель сельсовета Пустяков. Он обрушился с рьяностью обиженного в своих лучших стремлениях на своих «пасомых», порученных ему, пензенскому коммунисту, Черноморским парткомом «тащить в коллектив» и «не пущать на хутора».

— Что же это, товарищи? Обсуждали мы с вами без малого год наш земельный вопрос, намечали коллективы в первую очередь. А теперь выходит на попятный. Как можем мы свою рабоче-крестьянскую власть обманывать? Надо забывать, товарищи, эти повадки — наследство от царского режима. Здесь не стражник с плетью, а своя рабоче-крестьянская власть, власть советская.

Долго усовещивал Пустяков крестьян, но толку из этого не вышло. Даже хуже. Половина воздержавшихся от голосования намеревалась разбиться на хутора. Пустяков обличал эту «помещичью» повадку жить хутором и пробовал запугивать будущих хуторян. Гробовое молчание было ему ответом. Крестьяне нэповской поры верили в закон. Они думали примерно так: если есть твердый закон, то Пустяков и комячейка не имеют значения. Газеты вели бешенную кампанию за «революционную законность», необходимую при проведении в жизнь основ новой экономической политики (нэпа) или проще — право свободной торговли и накопления капитала городской буржуазии и замаскированная земельная собственность деревне.

Доверчивые в своей массе крестьяне верили в этот обман. Они и знать не хотели о временности нэпа. И впрямь в этом вихре возрождающейся экономической жизни трудно было верить в возврат к такой дикой вещи как, скажем, голодный военный коммунизм. Как бы то ни было — нэп вызвал у крестьян доверие к власти. Была пора подъема крестьянства — деревня начала богатеть и вместе с тем у крестьянства появилась вера в свои силы. Эти силы противопоставляли домогательству коммунистов добровольно коллективизировать крестьянские хозяйства свои собственнические тенденции. Ни о какой коллективизации, в более или менее крупном масштабе, не могло быть и речи. И в обширной Сибири, только что мною покинутой, и по всему пространству России, шла тяга на хутора. Большинство фабричных рабочих было связано с деревней земельными интересами. Земельный закон давал и им возможность удерживать за собою свои надельные земли. Среди этих, не порвавших с деревней, рабочих хутора пользовались большой популярностью и их клич «даешь хутора» несся по фабрикам и заводам.

Коммунистическая партия, казалось, в земельном вопросе зашла в явный тупик. Возврат к единоличным формам землепользования означал бы полное поражение коммунистических планов в деревне.

Однако, партия по-своему обыкновению прибегла и в этом случае ко лжи, в этом я убедился еще будучи в Сибири: вот как это произошло.

Заведующий Устькаменогорским земельным управлением коммунист Колюшкин, уезжая в отпуск, оставил меня своим заместителем.

— Ничего, теперь время спокойное, — успокаивал они меня, — да и пробуду в отпуску только месяц.

Он сдал мне дела и напоследок, передавая небольшой ключик, сказал:

— Вот это от нижнего ящика письменного стола. Там секретные бумаги. Смотреть там ничего не нужно. Я это оставляю на всякий случай, чтобы в случае чего, не пришлось взламывать стол.

Колюшкин уехал, а я остался на его месте вридзавом земуправления.

Близко соприкасаясь в своей служебной деятельности с власть имущими, я все более и более приходил в смущение. В них не чувствовалось ничего революционного. Это были обыкновенные бюрократы в худшем смысле этого слова, заботящиеся только о себе, о своем благе. И, глядя на них, я начал думать о перерождении большевиков, об эволюции их в сторону радикализма. Все указывало на это: расцвет крестьянских хозяйств, широко развернувшаяся частная торгово-промышленная деятельность. Даже Чека теперь не так выпучивается и превратилась в обычное советское учреждение.

Однако, эти мои сомнения быстро рассеялись, как только я заглянул в секретные документы.

Это были партийные директивы. Это были нити, идущие от единого кулака, сжимающего пока подспудно, всю страну. Это были действительные законы регулирующие всю жизнь, законы имеющиеся только по ящикам с секретными бумагами, в большинстве находящиеся в прямом противоречии со всякими советскими распоряжениями и опубликованными законами. Передо мной встал во весь рост преступный путь коммунистической власти, не отошедшей ни на йоту от своих намерений и готовящейся под покровом «благоденственного жития» к ужасным казням. Гибель беспечным, верящим в это благоденствие и помогающим изо всей мочи вертеть советское государственное колесо, гибель думающим о наступлении эры возрождения, о перерождении большевиков, об их эволюции. Только тогда я понял действительную силу лжи и провокации — оружия Коминтерна. Иными средствами и нельзя провести в жизнь мероприятий, основанных на зле и человеконенавистничестве.

Моя деятельность как землеустроителя предстала тогда передо мною в новом свете. Горе хуторянам и отрубникам, которых мы теперь устраиваем на землях. Их ждет верная гибель в недалеком будущем, ибо они встали на путях преступной власти. Они уже и теперь обречены властью на уничтожение и их кипучая работа над «своим» куском земли даст плод не мне, а их убийцам.

4. НА РУИНАХ

Чем ближе я знакомился с этим чудесным краем, тем более сожалел о позднем с ним знакомстве. Я исколесил всю Россию от степей Предкавказья до дальнего севера, от среднерусских полей до Дальневосточных окраин. Где-только не пришлось мне бродяге-землемеру работать, начиная со времени издания Столыпинского указа 9-го ноября 1907 года и до большевицкого «земельного кодекса», каких-только земель не измерял я за свою полную приключений жизнь.

И, однако, Черноморский край меня поразил и покорил. Благодатный край без зимы, край тропического изобилия и благоуханных ветерков. Кавказский хребет заслонил этот край от снежных метелей и холодных ветров, благодатная теплота солнца и моря оживотворили его природу, разбросали в бесконечных лесах его, среди среднерусских лесных пород, радостные чинары, высокие дикие черешни, могучие платаны, развесистые орехи и скромные неприхотливые пальмы-хамеропс, переплели все лианами, вечнозеленым плюшем и закрыли доступ в эти буйные чащи колючими лианами и кустарником «держи дерево». Не пройти сквозь эти зеленые стены. Только старые черкесские тропинки по горам, да звериные дорожки дают возможность обойти эти места.

Когда-то здесь обитал многочисленный кавказский народ исламского вероисповедания. Священная война, провозглашенная в 1877 году владыкою ислама, заставила их покинуть родные места и уйти в Турцию. Около трех четвертей отступивших погибло от голода в турецкой Анатолии, остальные же остались в Турции навсегда. И край их опустел.

Покинутые сады и небольшие леса разрослись и покрыли всю страну девственным полутропическим лесом. Нельзя видеть без волнения цветение этих фруктовых лесов весною. Дикие яблони и груши огромных размеров, покрыты, как снегом, белыми цветами, и ласковые морские ветерки сдувают с них пыльцу; блестящую на солнце, как золото. Всякое европейское плодовое дерево, перенесенное сюда, делается неузнаваемым: оно так пышно растет и дает такой великолепный плод, какого никогда не могут дать земли по ту сторону Кавказского хребта. Плоды всяких размеров и вкусов погибают здесь без пользы для людей. В каштановых рощах пасутся дикие кабаны, и фиговые деревья, обыкновенные здесь, как в Поволжье рябина или черемуха, кормят птиц и зверей.

В голодные девяностые годы по этому безлюдному краю вдоль морского берега от самого Новороссийска до Сухума проложено шоссе. Оно высечено в каменистом грунте и прихотливо извивается по горным склонам то убегая далеко в ущелья, то появляясь опять у моря. Через шумливые горные ручейки и речки, низвергающиеся в море, перекинулись каменные мосты, у зияющих пропастей сбоку шоссе устроены небольшие стенки из камня. Часто у источников, в местах, где шоссе сбегает вниз, на небольших площадках устроены каменные водоемы. Здесь путники могут кормить и поить усталых лошадей. Вдоль всего шоссе почти непрерывно тянутся дачные постройки. Когда-то здесь кипела жизнь, цвели роскошные цветы и виноградники. Теперь эта сказочная страна стала кладбищем. Хозяева дач покинули эти места в гражданскую войну и вот роскошные постройки зловеще смотрят оскалом выбитых окон, а сады и виноградники захваченные буйной растительностью, превращены в тропическую заросль. Здесь перепуталось все: чудесные цветы и декоративные растения садов разрослись благоуханными джунглями. Виноградные грозди висят по деревьям, на остатках трельяжей, на стенах домов. Тропинки к морю заросли и нет кругом следа человеческого.

Мне случалось ехать по шоссе на велосипеде и бродить по этим покинутым местам. По всему видно: тут жили русские люди. Я не видал здесь даже двух одинаковых построек: каждый строил себе жилище по-своему. Каких-только форм не имеют дома. На стенах домов, особенно внутри, целая заборная литература. Здесь встречаются и печальные надписи о безнадежной любви и заметки скитальцев, скрывшихся под чужой личиной. Вот оставшиеся в моей памяти некоторые надписи.

— Нашли здесь приют два инженера и камергер. Хлеба нет. Что будет дальше не знаем.

— Под скромной личиной рабочих бодро шагаем в неизвестное.

— Слезы в разлуке с тобой омывают мою душу.

За шоссе сейчас же начинался настоящий девственный лес. Врубаясь во время работ в лесные чащи, я находил среди зарослей сакли, покинутые когда-то горцами, какие-то сооружения из камня: конусовидные ямы, выложенные камнем.

— Что это за ямы?

Бывалый старожил — казак смеется.

— Пленных русских сажали сюда в кавказскую войну.

Я вспомнил отлстовских Жилина и Костылина и для меня понятны стали и остальные сооружения. Это были укрепления, возведенные горцами против русских.

В лесах Черноморья скрыта масса памятников былого; неизвестные древние кладбища, дольмены, скифские могилы, могилы крестоносцев.

Бродя по этим диким местам, доступным для человека более в эпоху великого переселения народов, нежели теперь, я забывал обо всем: о проклятом коммунистическом гнете, об опасности быть опознанным и даже о своей работе. Выходя из горных ущелий на горы, я любил встречать взглядом морской простор и под горячими лучами солнца ощутить едва уловимую волну прохлады, идущую с моря.

Однажды, работая на склоне высокой горы Бжид близь селения Архип — Осиповки, я встретил человека, идущего по тропинке. Он, по-видимому, смутился от неожиданности и прошел дальше.

— Кто это?

Сопровождавший меня местный учитель замялся.

— Это не здешний.

— Не бойтесь, — усмехнулся я, — дальше меня наш разговор не пойдет. — Учитель тянул нерешительно:

— Да, тут, знаете, живут трое… бывших офицеров.

— И об этом никто не знает?

— Ну, как не знают. Местные партийцы знают… Они никого не беспокоят, их тоже не беспокоят. Вроде перемирия. Только я думаю это до случая.

5. НЕФТЕПРОВОД ГРОЗНЫЙ — ТУАПСЕ

Зав губернским землеустройством Иванов в своем кабинете в Новороссийске объяснял существо порученной мне большой землеустроительной работы, и, водя толстым пальцем по карте, сказал:

— Вот видите, от города Грозного предполагается провести в город Туапсе нефтепровод. На расстоянии шестисот километров нефть будет перекачиваться по трубам до Туапсе. Здесь, в Туапсе, будут выстроены нефтеперегонные заводы, будут из нефти добывать бензин, масла, керосин и много других, менее важных, продуктов. Нефтеперегонные заводы проектируется построить на месте пригородного села Вельяминовки. Нам поручено землеустроить это село. Нужно взамен отбираемых от крестьян отвести им другие земли вблизи села, вот хотя бы из дачи барона Штенгеля, что ли. Затем, второе, нужно оценить затраты по созданию крестьянами новых садов и виноградников взамен отбираемых под заводскую территорию, затраты по перенесению построек на новое место и все прочее.

— В каком же порядке все это будет делаться? — спросил я.

— В порядке землеустройства. Никакого административного произвола со стороны кого бы то ни было мы не допустим, — продолжал зав. — Вы назначаетесь землеустроителем по этому делу. От грознефти будут представители инженер Умников и товарищ Горный Сергей Михайлович. Эти представители являются только заинтересованной стороной в деле, так же как и крестьяне.

— Стало быть все придется вести по правилам Столыпинского землеустройства? — прямо спросил я.

Иванов улыбнулся и кивнул головой.

Я не особенно верил в эти проекты. Они возникают в недрах советских учреждений, как грибы после дождя и часто так же неожиданно исчезают, как и возникли.

Переговорив обо всем подробно я поехал к месту моей новой работы в город Туапсе.

Началась обычная в таких случаях канитель: то поступает распоряжение приступить к делу, то приостановить работы. Мне это стало надоедать.

Наконец, из центра приехал видный партийный работник и приказал грознефти начать работы. По обыкновению, начался шабаш. Оказывается упущены какие-то там сроки и все надо делать срочно и спешно. Из Ростова на Дону приехал зав краевым землеустройством Ильин, бывший в мирное время помощником зеылемера и пошла потеха.

Теплой летней ночью мы работаем в комнате, отведенной нам в одной из школ в селе Вельяминовке. Нас трое: я, агроном Эпаминонд Павлович Дара и агроном-почвовед Жуков Сергей Васильевич.

Эпаминонд Павлович — русский француз, обычно веселый и жизнерадостный, на этот раз сидит в большой задумчивости. Он вместе с Сергеем Васильевичем — агрономом от грознефти, рассуждает об оценке садов и виноградников, подлежащих уничтожению.

Рассуждают они уже давно. Вопрос очень сложный. Нужно провести его в рамках советских законов и в тоже время не обидеть крестьян. Это хождение между Сциллой и Харибдой измучило обоих агрономов. Еще бы, как не поверни или получается незаконно или невыгодно для крестьян, или не соответствует секретным директивам. Противозаконно — когда земельную собственность, замаскированную в земельном кодексе, назовешь её настоящим именем. За землю платить нельзя, оцениваются только затраты, вложенные на создание сада и виноградника. При оценке же этих затрат получается такая чушь несусветная.

— Ну, как же будем делать? — спрашиваю я, — завтра ведь надо начинать работы по оценке, а у вас ничего нет. Что я скажу Ильину?

Жуков не торопясь вытер свои очки.

— Может быть за ночь придумаем. Мне пора идти. — Он жил где-то в горах под Туапсе и рассчитывал подумать еще и дорогой.

Ночью Эпаминонд Павлович разбудил меня: