Двухэтажная каменная тюрьма с двумя дворами, обнесенными высокой каменной стеной с постовыми вышками на углах, стояла на пригорке и смотрела решетками мрачных окон своих в бирюзовое море.

Все камеры тюрьмы переполнены. Если в каждой камере по мирному времени полагалось пятнадцать заключенных, то теперь там шестьдесят и более. Ночью люди ложатся все подряд: на нарах, под нарами, на полу и в проходах. Последний человек е, называемой «парашей».

Люди, томимые бездельем и угнетаемые своим положением очень много курят, и в камере всегда облака табачного дыма. Здесь, в тюрьме, совершенно иной режим, чем в подвале. Говорят все полным голосом, надзиратель разговаривает и даже шутит с заключенными. Глубокая провинция — не столичные строгие Бутырки. Но мы тогда этого не знали и не ценили.

Меня поместили в двенадцатую камеру, набитую до отказа казаками, интеллигенцией — русской и туземной.

Сергей Васильевич Жуков, оказавшийся там, очень мне обрадовался:

— Я так и думал, — говорил он после первых приветствий, — не избежать вам этой участи.

Но больше всего поражены были моим появлением вельяминовцы. Их было в тюрьме изрядное количество.

— Как же это вы, Лука Лукич, тоже за решетку, — говорил старый вельяминовец? — Мы думали вы самое высокое начальство. Комиссией заворачивали. Ошибку, должно быть, сделали?

— Все мы тут по ошибке сидим, — шутит сосед-казак. — Вот только головой которым приходится расплачиваться за ошибки, — с горечью закончил он.

Я стал присматриваться к тюремным обитателям. Здесь были представлены все слои общества. Каких-только профессий тут нет: фотографы, плотники, столяры, художники, оперные певцы, врачи, дантисты, музыканты, священники, учителя, торговцы, землепашцы. Над всей этой разношерстной компанией висело одно обвинение — в контрреволюции. Уголовников было очень мало. Шпана, или по здешнему «кодло» — воры-рецидивисты, была сосредоточена в двух нижних камерах. Они были самыми беспокойными обитателями тюрьмы и считали ее «своим родным домом». По ночам у них случались драки, поднимался невообразимый шум. Часовой с постовой будки на стене поднимал стрельбу в окна хулиганящей камеры и этим ее тотчас успокаивал.

После признания комсомольца-начальника Сталинградской милиции для меня стали ясны причины, загнавшие сюда, за тюремные решетки, невинных людей. Но решительно все тюремные сидельцы и каждый порознь не могли прийти в себя от неожиданности и совершенно не понимали — почему именно их загнали в тюрьмы? Только одни казаки, а их было здесь большинство, не спрашивали — почему и за что их посадили: им вспомнили старые грехи — участие в белом движении. У них были грехи, и не малые. Они недоумевали только об одном: почему именно их — небольшие сравнительно группы (человек по пять-шесть со станицы) — решили посадить в первую очередь, оставив всю остальную массу белых казаков нетронутой. Они не знали истинной причины этого и этим возмущались. Причины же были совсем не в юридических нормах.

Наступление темных сил развивалось медленно, но с нарастающей жестокостью. Оставшаяся в живых часть казаков — теперешних сидельцев, — попав в лагеря, в общем, выиграла. Во времена «сплошной коллективизации» их станицы были залиты кровью, а казачьи семьи, попав в «спецпоселки», умирали «в рассрочку». В спецпоселках ограбленные казаки получали скудный индивидуальный паек только за выработку полновесного рабочего урока на лесоразработках. Слабые женщины, старики и дети (на советском жаргоне — «иждивенцы») не получали ничего. Им предоставлено было постепенно угасать от голода.

Я поместился под нарами, рядом с музыкантом, и был очень доволен своим местом. Обыкновенно вновь прибывшему приходилось порядочное время спать подле «параши». Я же этого неприятного соседства по счастию избежал.:

Здесь, в тюрьме, при виде моря и близкой громады Кавказского хребта, я начал понимать — какое великое благо свобода, ощутил ее — потерянную — всем существом своим и затосковал. Мне казалось таким возможным скрыться в горах и там жить. Пусть бы хоть целую вечность продолжалось это житье в горах, только бы не эта проклятая клетка. Я не мог найти себе места от неожиданно нахлынувшей тоски. «Бежать» — вот единственная мысль, мною овладевшая. На получасовых ежедневных прогулках по тюремному двору я прилежно рассматривал тюремные стены с единственной мыслью — не откроется ли возможность побега. Тут так близко до гор и леса — всего каких-нибудь два километра. А там, в горах, — свобода и жизнь! Я часами разговаривал под нарами с Сергеем Васильевичем о возможности побега и житья в кавказских горах. Такой опыт лесной жизни у меня был: восемь лет тому назад, участвуя в крестьянском восстании, я проскитался в лесах четырнадцать месяцев. Сергей Васильевич больше молчал и, по-видимому, безропотно подчинился року.

Тоска моя усиливалась день ото дня. Я не мог спокойно спать и меня мучали кошмарные сны. Я видел себя обычно на свободе в вихре разных событий. В эту кинематографическую мешанину нежданно откуда-то врезалась мысль — а почему я не в тюрьме? и я тотчас пробуждался, с тоскою смотрел на выделяющиеся на ночном небе переплеты решеток. В моем воображении со всей ясностью вставал ужас моего положения. Я готов был кричать от душевной боли. Хоть бы землетрясение. Я отвлекаюсь вихрем мыслей от душевной боли, представляю себе землетрясение, разрушающее тюрьму, представляю себя бегущим к Кавказскому хребту, к спасительному южному густому лесу.

Часы идут за часами. Я смотрю во мрак невидящими глазами и тоскую об утраченной свободе, об утерянных навсегда близких. Понемногу в душе созревает твердое решение: бежать, бежать при первой возможности где угодно и как угодно!