Мы жили в мансарде над звериной кухней. Небольшие сени с крутой входной лестницей вели в первую комнату мансарды. Там помещались рыбаки и конюх Мико Лампинен — молодой финн, ругатель и хулиган. Во второй и последней комнате с выходящим прямо на море большим окном помещались мы с Пильбаумом, Самойлов и повар звериной кухни молодой серб Девчич, Иван Божо. Бедняга удрал в Россию от военной службы и получил здесь три года Соловков. Однако, он был не из робких и не падал духом.
В девять часов вечера, покончив работы в крольчатнике, я с Самойловым шел к себе в мансарду. Тропинка от крольчатника шла между редкими деревьями по пригорку, усеянному большими серыми камнями-валунами. Из вечернего полумрака яркий свет из окон звериной кухни выхватывал редкие деревья, валуны и часть переднего забора питомника.
Я иду мимо окон, жмурясь от света и поднимаюсь по лестнице.
В нашей комнате светло от электрической лампочки и тепло от кухонной печки нижнего этажа. На моей постели сидит прачка Маруся Блинова — воровка-рецидивистка. Пильбаум тренькает на балалайке, а Лампинен рассказывает Марусе о своих подвигах, ни мало не заботясь о достоверности рассказываемого.
За работой в крольчатнике я забыл обо всем: о двенадцатой роте, о кирпичном, о неисходной тяжести жизни на дне. Теперь же, увидев эту мирную беседу, я не мог придти в себя от изумления. Мирная обстановка, присутствие женщины, пусть даже проститутки, казались мне чем-то нереальным. Я остановился на некоторое время у входа в комнату. Маруся молча подвинулась и уступила мне место.
— Как у вас с пайком? — обратился ко ыне Пильбаум.
— Мне разрешили получать сухой паек.
— Тогда вам надо завтра отправляться в Кремль и постараться получить паек. Кажется, завтра собирается в Кремль Серебряков. Можете идти вместе.
В комнату быстро вошел одетый в бушлат молодой человек среднего роста, лет двадцати пяти, поздоровался со всеми и обратился ко мне и к Пильбауму.
— Карл Густавович просит вас на совещание по борьбе с эпизоотией у лисиц. Идемте вместе. Ах, мы, кажется, незнакомы?! Серебряков.
Я молча последовал за Серебряковым. В ярко освещенной комнате, за большим письменным столом, сидел Туомайнен. На мягком кожаном диване в небрежных позах сидели Михайловский и помощник Туомайнена Каплан.
Я скромно сел на стуле в уголке. Через некоторое время в комнату вошли двое практикантов: студент Перепелица и студентка Ковган. Оба они держались с комсомольской развязностью и разговаривали с Михайловскимии и Капланом, сидя на том же кожаном удобном диване.
— Вы, пожалуй, южанин? — обратился я к Перепелице. — Не из Краснодарского ли сельскохозяйственного института?
— Из него самого, — отозвался живо Перепелица. — А вы, должно, знаете кого из наших?
— Как же не знать? Настю Дроздову помните?
— Ну, еще бы, — вмешалась в разговор Ковган. — С ней работала Оксана.
— И Оксану знаю. Я в тех местах был землемером.
Комсомольцы засыпали меня вопросами и через полчаса мы уже были своими людьми.
Лишь только в комнату вошел дряхловатый на вид, седой ветеринарный врач из сельхоза Николай Федосеич Протопопов, Туомайнен отложил свою письменную работу и обратился к присутствующим:
— Сегодня будем рассматривать способы и средства борьбы с эпизоотией. Пало еще две взрослых лисицы.
— Еще две? — изумился Протопопов. — Но в таком случае их надо было бы вскрыть…
— они тут, в лаборатории, — сказал Туомайнен. Мы перешли в соседнюю комнату. Она была занята белыми шкафами, лабораторными приборами, склянками на полках. На белом столе молодая, миловидная женщина мыла посуду.
— Это Нелли — польская шпионка, — пояснил мне Пильбаум.
Нелли не обращала на нас никакого внимания и продолжала свою работу.
Началась долгая процедура вскрытия, а затем такие же долгие разговоры о мерах борьбы с заразой. Я сидел и думал о гибнущих и заживо гниющих в этих местах печали людях. К четвероногим проявляется столько забот, к гибнущим людям вообще не проявляется никакой заботы. Что-ж, коммунистический принцип целесообразности оправдывает это: люди могут принести вред коммунизму и их полагается безжалостно уничтожать, звери же только приносят коммунизму пользу своей ценной шкуркой, доставляющей ценную валюту, необходимую для мировой революции.
Только к двум часам ночи закончились разговоры, я в которых я усвоил только одно: лисицы дохнут от совершенно неизученной инфекции.
— Что нового в Кремле? — спросил у Протопопова Михайловский.
— Нового? Да, кажется, ничего особенного. Тиф начинается — это вы, наверное, знаете… Да, вот еще, спохватился ветеринар, продолжая пониженным голосом, — аресты начались среди заключённых.
Михайловский даже отшатнулся. По его побледневшему лицу я понял — произошло что-то важное. Неужели? Я сразу вспомнил про заговор и у меня сжалось сердце. Неужели открыт заговор?
В мансарде нашей все уже спали. Я выключил лампочку и лег в постель. Какое-то безразличие овладело мною. Смотря невидящими глазами в сумрак, я почувствовал, как волна отчаяния начала меня заливать. Тоска и тяжелая скорбь овладели мною постепенно и я готов был биться головой об стену, с трудом удерживал себя, чтобы не вскочить с постели и не побежать в сумрак ночи. Гаснет последняя надежда на избавление… Может быть теперь придется испить последнюю, самую горькую чашу испытаний — бесславно пасть от пули чекиста.
* * *
Лампинен отвез меня и Серебрякова на Ближний залив. От него шла лесная тропинка, выводящая прямо к сортоиспытательной станции.
Мы идем по тропинке. Серебряков, жестикулируя и пришепетывая на английский манер, продолжал начатый разговор:
— Да, вы правы, раскол в Православной Церкви велик. Представьте себе даже здесь иерархи раскололись на две партии. Одна партия группируется вокруг митрополита Петра Крутицкого, а другая, сергиевцы, признает митрополита Сергия и его политику правильной. Политика митрополита Петра, как вы знаете, характеризуется непримиримостью к советской власти, к её насилиям над Церковью.
— Насколько я знаю, большинство высших иерархов изолировано на острове Анзер?
— Да, — с грустью сказал Серебряков, — первоначально думали, что изоляция митрополита Петра и его сторонников на острове Анзер являлась обычной лагерной мерой, но теперь убедились, что это мера не административная. Очевидно, об изоляции есть приказ из Москвы. Всего изолировано тридцать иерархов православных и католических. Впрочем, католиков всего несколько человек. Вероятно, борьба с Церковью вступает в новую, решительную фазу. И вот это прежде всего отразилось на высших иерархах. В последний раз в этом году они совершили пасхальную утреню. На литургию им не разрешили остаться.
— Вы были на этой утрени? — спросил я Серебрякова, зная его как человека попавшего на Соловки, главным образом, за свою религиозность.
— Был. Служил митрополит Петр в сослужении двенадцати других иерархов. Торжественная была служба. Запас риз в ризнице церкви был небольшой и пришлось монахам несколько риз сшить из мешков. Незабываемая была служба. Трудно о ней и рассказать обычными людскими словами. В церкви небольшая кучка монахов, два-три серых бушлата. Крестный ход вокруг церкви без колокольного звона и соловецкое особое пение на древний образец, вызывали у всех слезы. Здесь, в монастыре, и поют и читают на свой особый лад. На древне — русский лад. Еще бы, пятисотлетния традиции. И заметьте — иерархи отправляют службу также — именно на этот старинный лад. Помните поговорку — со своим уставом в чужой монастырь не суйся. Это, оказывается, не пустые слова. И вот от этого особого лада соловецкая служба получается особая, проникновенная.
Мы вышли на полянку, пестреющую желтыми болотными цветами и лютиками. Был ясный, солнечный день. На душе у меня было смутно и тревожно.
Серебряков рассказал свою историю, про свои скитания по тюрьмам, о соловецкой жизни первых лет.
Странна судьба этого человека. Отец его, русский эмигрант старого времени, английский моряк, мать еврейка, получающая от советского правительства пенсию, как активная участница народовольческого движения. Сам же он глубоко религиозный, православный, сидящий здесь за свое православие и за борьбу с коммунизмом. До семнадцати лет он жил в Англии и, конечно, в совершенстве знает английский язык. С рассказов о себе он перешел на религиозные темы.
— Удивительные люди встречаются здесь, среди монахов и духовенства, — задумчиво говорил Серебряков. — Такой глубокой веры, такого проникновения её в человека мне никогда не приходилось встречать.
— Неужели здесь сохранились подвижники вроде старцев молчальников — удивляюсь я.
— Старцы молчальники, — продолжает по-прежнему Серебряков, — обет молчальный — вышели он обета остаться чистым в царстве сатаны, каким вот и является наш лагерь? Кругом только зло. И вот сохранить в сердце своем великий светильник любви и чистой веры — вот подвиг, значительно больший, чем подвиг молчальника.
— И здесь есть такие подвижники?
— Конечно, есть. Вот, между прочим, часто говорят о ханжестве монахов и затворников. Они, эти подвижники, считают всегда себя грешными и недостойными людьми, несмотря на свои труды для спасения души — неустанную молитву и добрые дела. Они не устают каяться и унижаться. Вот это их поведение и считается за ханжество. А между тем, разумеется, такое осуждение старцев неправильно.
— Конечно, такое осуждение поверхностно, — сказал я. — Вообще, путь человека от знания к невежеству примерно одинаков: чем больше знаний, тем ярче выступает наше невежество. Вероятно, так же при накоплении религиозного опыта у прогрессирующего по этому пути человека растет сознание своей греховности.
— Совершенно верно, — обрадовался Серебряков. — Представьте себе грязное стекло. Если туда прибавить каплю грязи — её и не увидишь. Очистите это стекло — и та же самая капля на чистом стекле будет кричать о себе.
Тропинка вынырнула из леса как раз около сортоиспытательной станции. Я распростился с Серебряковым и зашел к Петрашко. Он с мрачным видом занимался какими то семянными пакетиками. Ему помогал рабочий Попов — отец одиннадцати детей. Я вопросительно взглянул на Петрашко. Он меня понял.
— Не стесняйтесь, Попов наш человек. Только дело наше оборачивается, кажется, совсем скверно.
Он швырнул куда-то бывший у него в руках пакетик и сел на табурет. Я продолжал молчать, пораженный подтверждением Петрашко о провале заговора.
— Вы не беспокойтесь: про нашу связь знаем только я, да Попов. Умереть мы сумеем. Цену признаний мы ведь знаем.
Он нервно свернул махорочную папиросу я, закурив, продолжал:
— Выступление должно было произойти по прибытии «Новых Соловков» и «Глеба Бокия». Неделю тому назад у пристани были оба судна и даже еще «Нева» с баржей «Кларой». И как раз начались за несколько часов до выступления аресты.
Что произошло — Петрашко не знал. Арестованными оказались большая часть главарей заговора и их ближайшие сподвижники.
— Что же вы думаете предпринять? — спросил я.
— Что предпримешь, когда все входы и выходы заняты, — отвечал Петрашко, пожимая плечами, — мы в западне.
Совершенно убитый ушел я от него. По дороге в Кремль я догнал Александра Ивановича Демина. Почтенный толстовец шел, поглядывая и на партии изможденных рабочих, и на встречных чекистов одинаково спокойным взглядом. Мне даже стало досадно на это олимпийское спокойствие.
— Зло всегда порождает зло. Из зла добра не вырастет, — твердит Александр Иванович. — Все образуется, все пройдет.
— Очень будет жаль, — сказал я, — если нам не придется дожить до счастливых времен, когда все пройдет. Интересно бы, все таки, и самому помочь этому процессу. Ведь под лежачий камень вода не течет.
— Эх, вы, помогалыцики, — с укором возразил Александр Иванович. — Ну, представьте себе — начали бы вы помогать — ну, хоть бы восстанием, что ли. Наставили бы вы револьвер на человека. А он бы вам: — да что вы, Семен Васильевич, ведь нас заставляли, нам выхода не было иного. — И вы бы стали стрелять?
Я опустил голову и ничего не ответил. А Александр Иванович продолжал:
— Другое дело — какой-нибудь пьяный матрос. Он и разговаривать не станет. — Даешь — и ббах. Какие там с ним разговоры.
— Эх, Александр Иванович, — сказал я, — а ведь большевики правильно вам десятку прилепили. Вы бы и большевиков стали развращать своей пропагандой.
Он грустно улыбается на мою шутку.
— Слово — вот самое сильное оружие, мысль — вот неотразимый удар.
В Кремле я узнал еще новость: произошел необыкновенный побег. Инструктор физкультуры Доминадзе, скаут мастер Шепчинский и племянник Калинина Инокентий Кожевников — втроем бежали при весьма странных обстоятельствах. Накануне побега Кожевников послал в Соловецкую типографию для напечатания манифест. Он начинался так:
— Мы, Инокентий первый, император всероссийский и прочая и прочая. Далее шел бред: бессвязные слова, восклицания…
Через несколько дней Доминадзе вернулся. Его заключили в Секирный изолятор. Кожевникова поймали в лесу и как ненормального, вывезли на материк, надо полагать — в больницу для душевно больных. Последнего, Шепчинского — застигла в лесу партия рабочих — шпаны. Они на него неожиданно набросились с топорами, с дрекольем и жестоко избили. Теперь он лежал в больнице. Можно предположить, что беглецы участвовали в заговоре и бежали при первом известии о провале заговора. По Соловкам поползли зловещие слухи. Заключенных арестовывали десятками. В Кремле особый изолятор был переполнен. Уныние и тоска нависли над островом слез.