Приятно после долгой разлуки встретить соратника однополчанина, пожать его руку, ощутить это особенное чувство солидарности, созданное мелкою вязью событий, некогда пережитых вместе, приятно встретить его ласковый, ответный взгляд и с особым удовольствием узнать о его жизненных невзгодах и успехах. Но несомненно приятнее встретить на каторге одноэтапника, спутника в многотрудной тюремной жизни и соучастника страданий первых и самых трудных времен тюремной и лагерной жизни. Здесь в лагере судьба людей феерична. Пребывают все в одном качестве «заключенный», но судьба забрасывает кого на верхушку административной лестницы, кого в пекло рабочей роты или в братскую могилу. Трогательно бывает видеть, как какой-нибудь шпаненок; замызганный и обтрепанный на работах, с испитым лицом, трясет руку щеголевато одетому заву-одноэтапнику, тому самому заву, чьего взгляда боится вся братва.
Именно такая неожиданная встреча произошла у меня в лесу, на скрещении Савватьевской и Секирной дорог, там, где стоит уже несколько лет большой деревянный конный каток.
Только что я дошел до катка, по Секирной дороге подошел стрелок-охранник.
При виде ненавистной шинели я внутренне съежился от глухого чувства злобы и на лицо у меля набежали морщины.
— Семен Васильевич, неужели вы?
Я остановился в изумлении, смотря на охранника, радушно протягивавшего мне руку. Но как же обрадовался, узнав в стрелке Аркадия Ивановича Мыслицина!
— Вот не подумал бы, — бормотал я бледный от волнения. — Да каким это образом, Аркадий Иванович в этаком вы странном одеянии, да из таких страшных мест идете?
Облачко набежало на лицо Мыслицина при этих словах. Он помолчал, словно не находя слов и убедившись, что дороги пусты и мы одни, продолжал:
— Судьба играет человеком… А вот я в игру весьма скверную попал.
В лагерях, по рассказам Мыслицина, его как бывшего чекиста, хотя и имеющего контр-революционную статью, зачислили в охрану. Работал эти годы на материке, но теперь, вследствие усиления соловецкой охраны был переброшен на остров, потеряв приобретенный на месте прежней службы блат.
— Да, судьбы наши в этих проклятых местах бывают удивительно фантастичны. Вот мне, русскому офицеру, участнику гражданской войны на стороне белых, приходится быть и, можно сказать, содействовать, самому ужасному — расправе с безоружным, обреченном на смерть, изображать некую составную часть лапы ГПУ, тяготеющей над лагерями и Россией.
Он нервно расковырял папиросную пачку и как-то, словно глотая, начал втягивать в себя дым, захлебываясь и кашляя.
— Кругом проклятые стены. Что тут сделаешь? Проклятое время. Вот и теперь я иду на свободу. То есть, собственно, в ссылку, как и всякий соловчанин. И весь этот ужас уже позади. Но я думаю, до конца жизни не забыть мне того, что увидел я за два месяца хозяйничанья Успенского. Помните этих — «Бог знает»? Позавчера расстреляли их всех. Сто сорок восемь человек.
— Имяславцев? Неужели?
Я был поражен неожиданной вестью. В сознании тотчас выплыли эти стойкие сермяжные люди, не желавшие признавать антихристовой власти, не желавшие работать Антихристу.
Мы с Мыслициным отошли с дороги в лесную чащу и сели на мох за большим валуном. Он так мне обрадовался, так жадно хотел высказать мучившее его и угнетавшее.
— Так вот, о гибели имяславцев по порядку расскажу. Не дает мне эта картина покоя, а рассказать, облегчить душу от тяжести некому.
* * *
Их набралось сто сорок восемь. Большая часть из Терской области, с юга, остальные из Сибири и с Волги. Все, как один — крестьяне. Жили они на острове Анзере в полной изоляции, недалеко от другой группы изолированных церковных иерархов. Без малого год прожили они в такой изоляции, без всякой связи со своими близкими. Жили бы и теперь, если бы не Успенский.
На каторге, сами знаете, теперь «новый режим». Братва митингует. Начальство в панике. Впрочем, охранять теперь не надо: как ножом отрезало. Какой шпаненок побежит оттуда, где как никак кормят, а труда не требуют?
И вот, шпана первым делом отказалась от работ. Назревал большой скандал. При таких условиях дело ГПУ не только перестанет давать доходы, но потребует больших расходов.
Два месяца тому назад совнарком издал секретный декрет — расстреливать отказчиков от работ. На каждой командировке, согласно этого декрета, образованы «тройки» из чекистов. На всякий отказ от работ десятником и наблюдающим чекистом составляется акг. Тройка ставит на акт свою визу, и отказчик отправляется в изолятор на Секирную. А оттуда — в братскую могилу. Братва митингует и приветствует «новый режим», а тем временем он держит на Секирной шесть палачей, и ежедневно находится им работа. И сам новорожденный начальник лагеря, Успенский, удостаивает принимать в палаческих расправах личное и собственноручное участие.
— Так вот, на днях Успенский приказал составить акт об отказе от работ на изолированных имяславцев. И всех их расстреляли.
— Никогда не забуду этого ужаса, даже если бы и хотел забыть. Как раз в тот день я был наряжен в караул на Секирную. До сих пор удавалось брать иные посты, а тут не вышло. Пришлось идти.
Пост у дверей, — у притвора церковного. Оттуда выводили смертников, а стреляли в ограде. Человек восемь охранников принимали трупы, еще теплые, еще конвульсирующие, на подводы и увозили. Посмотрели бы вы на охранников-то: лица на них не было, — глаза растерянные, движения безтолковые, — совсем не в себе люди. Нагрузят воз теплым трупьем и как сумасшедшие, гонят лошадей под гору, — поскорей бы убраться подальше от сухого щелканья выстрелов. Ведь каждый этот выстрел обозначал расставание живой души с мертвым телом. Стреляли часа два. Восемь палачей и сам Успенский.
— Но самое страшное было там в притворе у нижнего изолятора. Смертникам связали руки еще на верху. Представляете вы себе эту толпу обросших бородами, кондовых мужиков со связанными назад руками? Они вошли и остановились в глубоком безмолвии. Палачи еще не были готовы и жертвы ждали. Сколько, не знаю. Но мне время показалось часа за два. Только один я, стоя внутри на страже у дверей, видел всю эту картину.
— Они стояли понурые, плечом к плечу и думали свою крепкую думу. Тишина такая — даже в ушах звенело.
— Вдруг дверь настежь. Вбегают два палача: еще жертву забыли в верхнем изоляторе — женщину — смертницу.
— Ведут они ее, а она визжит, упирается, словасловно выплевывает. Они буквально ее приволокли в притвор, бросили и ушли, дверью хлопнули. Женщина сразу перестала кричать. Увидев толпу сумрачных, тихих мужиков со связанными руками, она, должно быть, только теперь все поняла, — и уставилась на них остановившимися глазами.
— И еще сумрачнее стало в закрытом притворе. Молчат смертники, ни звука снаружи.
— Я их, этих страдальцев за веру видел еще раньше на Поповом острове в 1928 году. Это были крепкие, кряжистые мужики. Они и теперь те же. Но страдания наложили отпечаток на суровые лица, изрезали их морщинами. Кое кто подался, побледнел, высох. Вот один высокий, тонкий, смуглый, болезненный, — кожа да кости. А рядом старшой: огромный, дородный, рыжий бородач. Тот высокий, тонкий смотрел перед ним мальчиком.
— Сколько времени прошло в этой жуткой тишине — не знаю. Слышу тихий, словно вздох, шопот того высокого, болезненного:
— Помирать будем. Молитву бы на исход души. — Рыжий бородач встрепенулся, словно только проснулся. Хотел было перекреститься, но крепко связаны руки сзади. Еше разъдернул руки и по лицу прошла судорога.
— Не терпит антихрист креста, руки вяжет. Крестись, братья, умом.
И полился тихий придушенный басок, такой далекий и такой проникновенный. То прорвется, угаснет, потопленный глотаемыми слезами, то вновь окрепнет ярким звуком, вспыхнет в тишине.
— Смертники подняли головы, бледные губы вторят молитве на исход души, глаза устремились ввысь — туда к Предвечному, за Кого здесь они отдают свою жизнь: — Помяни, Господи Боже, нас, в вере и надежде живота вечного погибающих за Тебя, рабов Твоих…
И каждый шептал имя свое свято хранимое от антихриста, оно теперь благоговейно возносилось ими пред лицом Предвечного. — правда Твоя, правда во веки. Аминь.
— Долго шептали и повторяли слова молитвы смертники. И опять водворилась тишина, снова прерванная шепотом болезненного: — Помрем во имя Иисуса Христа, за нас распятого. Мученического венца сподобимся. Помолись еще, брат. Над нами, убиенными уже, некому будет прочитать молитву. Прочитаем сами.
— И опять встрепенулся рыжебородый богатырь. Опять полился дрожащей струей мягкий голос и завторили ему все остальные: — Ей, Человеколюбче, Господи, повели, да отпустятся от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего. И опять каждый прошептал свое, святохранимое, одним Господом Богом знаемое, имя. И упокой его в ечных обителях Твоих. Аминь.
— У кого текут слезы по суровым лицам, у кого застыли они в глазах и застыл их недвижный взгляд. А женщина то эта, вдруг, как рухнет во весь рост на каменный пол. Не выдержали нервы. Это была вдова недавно расстрелянного за неудачный побег советского поэта Ярославского. Она в Кремлевскомь дворебросила в Успенского, расстрелявшего её мужа, камнем. И теперь за это погибала.
— Слышу: снаружи топот. Идут палачи. Сильная рука рванула тяжелую дверь и первым вошел палач любитель, сам начальник лагеря, товарищ Успенский. Пожаловал лично расправиться с женщиной за камень…
— Еше не отзвучали слова молитвы, еще шепчут их бледные губы смертников… Успенского как обухом ударил этот шепот. Он повел плечами, нервно вынул наган и опять положил его в карман, прошел вдоль притвора в правый угол. Казалось — для него эти мужики, умирающие за веру, шепчущие слова молитвы, стали вдруг ненавистны, ибо всякое сопротивление его раздражало, как быка красная тряпка. Он привык видеть смертников бледными, трепещущими, уже наполовину ушедшими душой в иной мир. Шепот молитвы и сама молитва сковывали этих серых людей в одном стремлении и на Успенского повеяло холодком. Ведь не палачом же он на белый свет родился, где-то в душе должны быть следы прошлого. И это прошлое, очевидно помогло ему понять состояние погибающих верующих. Им овладело нервное настроение. Желая скрыть свое состояние, он закурил и через плечо бросил палачам распоряжение.
— Тем временем Ярославская пришла в себя. С трудом опираясь на стенку, встала и — прямо к Успенскому. А тот словно обрадовался случаю выскочить из жути, обругал ее самыми последними словами.
— Что? Теперь и тебе туда же дорога, как и твоему мужу. Вот из этого самого нагана я всадил пулю в дурацкую башку твоего Ярославского.
— Женщина как закричит, как задергает руками. А Успенский смотрит и смеется судорожным, наигранным смехом. Врет: совсем ему не весело.
— Развяжи мне руки, развяжи, падаль паршивая! — в истерике орала Ярославская, пятясь к Успенскому задом, словно ожидая, будто он и впрямь развяжет ей связанные сзади, руки. Потом вдруг круто повернулась, истерически завизжала и плюнула ему прямо в лицо.
— Успенский сделался страшен. Выплевывая ругательства, он оглушил женщину рукоятью нагана и — упавшую без чувств, стал топтать ногами.
— Началось… Брали с краю и уводили. Самого расстрела я не видал, слышал только сухие выстрелы палачей и неясный говор. Да порой вскрик кого-либо из убиваемых: — Будь проклят антихрист!..
— Не помню — как я добрался домой. И теперь хожу как в тумане… Подумайте: не насмешка ли судьбы? Вы же помните: я сын священника, человек верующий. И вот, именно мне выпало на долю — стоять на карауле при этом безбожном, чудовищном деле, при избиении Христовых мучеников. Срок мой кончается — досиживаю последние дни, но такая смертная тоска меня душит — жизни своей не рад. Не могу теперь без ужаса, без внутреннего холода смотреть на здешних людей, душу и сердце утративших.
* * *
На Мыслицине лица не было, в глазах его стояли слезы.
— Знаю, придет день и проснется в этих каменных сердцах совесть и позднее раскаяние о невозвратимо утерянном душевном покое и гибели в нем всего светлого, чем жив человек. Знаю… Видал я их, этих погибших людей в раскаянии, но никогда бы я их не пожалел. Я тоже винтик эгой лагерной машины, но я никогда не пойду на убийство, даже под страхом собственной гибели. А ведь для них это почти удовольствие, особенно для Успенского.
Мы расстались. Я подождал пока Мыслицын скрылся за поворотом и только тогда вышел из-за закрытия. Нам нельзя было идти вместе. Несмотря на «новый режим» в лагере, заключенный не имел права разговаривать с охранником.
Подавленный рассказом о гибели имяславцев, я тихо брел по дороге, по пути, проходимому смертниками на Секирную. Только они оттуда уже не возвращаются, как вот я. Страшные места, страшные люди.
В моем сознании, помимо моей воли выплыла фигура подтянутого, одетого в чекистскую форму, Успенского, вспомнился его удар кулаком по столу и митинговый возглас:
— Вы зверей кормите лучше, чем заключенных!