Иван Дмитриевич Сурков — промысловый охотник горного Алтая, низенький, крепкий, отличался, между прочим, веселым характером и в соловецкой суровой жизни не впадал в уныние. В утешение унывающим он говаривал:
— Ну, так что ж, что Соловки. И на Соловках солнце светит.
Правда, солнце светило очень мало и скупо, но все же светило. А в летния бесконечные сутки светило и ночью. Теперь же в декабре 1928 года зима уже залегла плотным и толстым снеговым покровом и солнце совсем не показывалось. В командировке Исаково Иван Дмитриевич попал не в руки палача Селецкого, начальника лесозаготовок, а в группу рабочих для работ с нами, землемерами мелиоративного бюро. Группа была небольшая — человек двадцать и помещалась в большом, сложенном в древности монахами и трудниками этого Савватьевского скита, сарае из больших камней — валунов, залитых в соединениях известью. Утром, когда вся команда еще спала на нарах, идущих вдоль стен сарая и железная печка, отопляющая сарай, затухала, иней покрывал эти камни. Обыкновенно первым просыпался от холода высокий худощавый Семенов — хуже всех одетый, и запаливал печку. Через несколько минут волна тепла уничтожала иней на камнях и Семенов, сидя на лавке около печки, клевал носом, а чаще заводил разговор с Сурковым, просыпавшимся первым. Он также садился к печке, закуривал и тихим голосом начинал рассказывать про Алтай, про свою охотничью жизнь в горах. На дневной работе команда разбивалась на группы, часть работали со мною, часть с землемером Жемчужиным или инженером Колосовым. Сурков и Семенов неизменно работали у меня в группе.
В эти декабрьские дни моя группа — девять рабочих, отправлялась на Северную губу за Савватьевским скитом- рубить лед и делать промеры глубин. Работа не тяжелая, но нудная, как для меня, так и для рабочих. Я с удовольствием бы бросил эту надоедливую канитель, но пружина лагерная заведена и остановлена быть не может. Я знаю, часа через два-три появится инженер, Волошановский, внимательно пересчитает прорубленные проруби, посмотрит на часы и, как будто чем-то недовольный, исчезнет опять, шаркая лыжами и неловко действуя палками. Он всю жизнь проработал в шахтах Донбаса и плохо был приспособлен к жизни на поверхности. Но ни пребывание в подвале, ни соловецкое житье не сделали его человечнее. Он попрежнему был только исправным винтиком большой машины, приводимой в движение единым началом, довлеющим над здешней соловецкой жизнью. И он сухо считал проруби, сухо говорил «о рабсиле», о работе. Все остальное для него не существовало или имело, так сказать, «привходящий характер».
— Надеюсь, к шести часам у вас будет прорублено столько то прорубей, — говорил он мне обычно, сдвинув брови и посматривая сухим, деловым взглядом.
Однажды нам все-таки повезло. Около берегов губы лед оказался тонким и мы быстро выполнили задание.
— Не развести ли костер? — предложиль алтаец Сурков.
Мы отошли от берега в лесные заросли и часа три сидели у весело пылающего костра.
Сурков курил свою неизменную махорочную папиросу и, подбрасывая в костер сухия сучья, сказал.
— У нас в Алтайской тайге, конечно, не в пример лучше. Тут и дров настоящих нет… Нну… какой это лес.
Сурков презрительно посмотрел на чахлый соловецкий лес.
— В этом лесу зверю негде жить — вот что. Семенов, однако, не разделял этого презрения.
— А вот оно и хорошо, что леса здесь плохия. Ежели бы тут лес был настоящий — прямая нам погибель. Вот мы здесь ополонки эти во льду рубим. Так это что. можно сказать пустое дело. А вот мне довелось весь прошлый год работать на Парандове. Вот это работа.
Он вздохнул и замолчал.
— Как же вы сюда, на Соловецкий остров попали? — спросил я.
Секенов раззел руками.
— Судьба… Пригнали нас на командировку человек двести, а живых… Ну, может быть, десять осталось. Вот какая работа.
Я стал расспрашивать о подробностях. Сурков сдвинул арестантскую свою шапку на затылок и сказал:
— Как попал, говорите? Да при побеге жив остался не убили. Вот и попал на Секирную. Отбухал там три месяца этим летом, да вот теперь из двенадцатой сюда и попал. Вы приходите к нам вечером, около железной печки расскажу. У нас стукачей нет, хорошо.
* * *
Вечером в сарае, освещаемом слабым светом керосиновой жестянной лампочки, шла обычная «рабочая жизнь». Каждый занят в эти немногие часы перед сном своим делом — один зашивает одежду или чинит обувь, другие стараются написать письмо или, роясь в своих скудных вещах, соображают — что бы такое из них выкроить: или продать часть или сменить на съестное.
Я сижу у печки, Сурков и Семенов только что покончили с чаем и заняли место на скамье как раз против меня.
— Хорошее это дело железная печка, — говорит Семенов, жмурясь на раскаленную почти до красна печку, — не будь этой самой печки — конец нашей жизни.
Сурков возражает:
— У нас на Алтае месяца по два охотники в тайге живут. И без печки обходятся… Нну, как свалишь, хоть скажем, сухой кедрач, да зажжешь.
Тут тебе никакая печь так не согреет. Да и здесь… Вот, скажем, попади я в лес — без всякой печки согреюсь.
Семенов недоверчиво на него посмотрел.
— А как же это ты согреешься у костра?
Приятели принялись рассуждать о кострах. Наконец, Семенов с сожалением сказал:
— Да, вот мы не умеем таких костров делать… И вот, пять человек бежали со мной с командировки на Парандове. Все погибли, потому не привыкший к лесной жизни народ.
Я заинтересовался побегом. Семенов, покуривая свою махорочную папиросу, рассказал грустную повесть о гибели товарищей от холода и чекистских пуль.
* * *
— В тюремном положении, известно, живешь как крот: везут или гонят этапом и сам не знаешь куда.
А у самого думка — не иначе, лучше будет. Так вот и нас из Кемперпункта сначала повезли немножко по железной дороге, а потом высадили и айда пешком. Народ в наш этап подобрали здоровый, больных ни единого. Нам и не вдомекъ — для чего такой подбор сделали… Ну, однако, после на месте все это выяснилось.
— Пришли это мы на сороковую версту Парандовского тракта. Дальше его, тракта этого, и нету. Дальше лес и болота. И по лесу только такая просечка — обозначает куда тракт этот идет. На командировке той землянки построены, в землянках, как водится, нары. И землянки, заметь, пустые, народу ни души. А видать — тут народ жил.
— И вот на другой день завелась эта чертова машина. Чуть свет уж все на ногах. Идем на работу партиями… На земляную работу. Из болота надо вынимать торфяную землю, рыть глубокия канавы. Каждому, конечно, урок — двенадцать кубометров. Это в болоте-то. Расчитано у них, видишь, на каждого человека в этапепо двенадцать кубометров. Ну, на командировке, конечно, не одни же землекопы, есть и повара и лекпом и там всякая прочая обслуга. Канавы они, конечно, не копают, а заняты своим делом: варкой пищи, стиркой и кому что положено. Так вот на них тоже по двенадцать кубометров положено на каждого и эти все ихния кубики на нас, канавщиков, начислены. И выходит их вместо двенадцати — четырнадцать, а может и того больше. Френкель так это все рассчитал.
— Что ж будешь делать? Одно только и есть — работай изо всей мочи. А тут, глядишь, и осеннее время — вот оно. Комаров на наше счастье уже нету. Ну, однако, работа иногда по колено, а иногда по пояс в воде. А обувь какая у кого есть. Было много разных интеллигентов. Кто в ботинках, кто в хороших сапогах, а болотных сапог ни у кого. Так интеллигенты те первыми в расход пошли. Что-ж, это ежели в воде целый день простоять — конечно, заболеешь. Освобожденье от лекпома получить ну, прямо, невозможно. У лекпома тоже норма — больше такого-то проценту освобождать никак не смей. Вот, скажем, больных пятьдесят, а освободить по болезни от работ на сутки можно только двоих. Вот он двоих освободит, а сорок восемь идут опять в болото — урок выколачивать.
— Мерли, конечно, как мухи. Очень тяжел урок. Та кой урок — уж на что мы народ привычный, а и то не могли выполнять. И туфту зарядить никак нельзя. Как зарядил туфту, сейчас тебя после работы вместо барака в канаву, в воду ставят босого. Угощение, скажу, совсем плохое. Шпана без малого вся на канавах полегла. Народ это такой: без туфты не работники, а охрана там и десятники, ну, чисто звери.
— И вот тебе приходит зима. Осталось нас совсем мало. Ну, однако, новых подсыпают. Старые работники в трясину, в яму уходят, а новые на их место в землянки. Нас осталось из двух сотен, почитай, только восемь человек: два на кухне, да мы шестеро. Офицер с нами один был. Крепкий человек.
— Ну, однако, и нам конец будет. Уж и силы на исходе. Ходим на работу и все как следует, а чуем — скоро и нам в ту же трясину. И вот такая тоска меня взяла — на свет бы белый не смотрел. И чувствую — сделать ничего нельзя, податься некуда. Из землянки уходишь темно и вернешься темно. Только бы до нар добраться: лег и нет тебя на свете.
— Работал я в паре с одним татарином. Мухамедов по фамилии. Парень был жилистый, крепкий. У него работа была полегче — он возил на тачке балласт, я накладывал. Так вот мы попали однажды в карьер вдвоем и перекинулись парой слов. И слова те какие: конец приходит.
— Бежим, говорит, Терентий. Тут, слышь, через восемь километров железная дорога проходит. Пойдем по ней.
— Меня как жаром обдало. И такое то у меня загорелось — бежать, да и только. Прямо ничего не могу сделать с собой — бежать, да и кончено. А как бежать, куда бежать — об этом и не думаю. Только бы с этого болота долой.
— Лежим мы старые на нарах все вместе. Я шепнулъсвоему соседу, Мухамедов своему. И решили враз все в шестером рвануть. Куда кривая не вывезла.
— И вот, тебе, ночью выходим все из барака, будто на оправку, и айда.
Ночь эта темным темна. А нам на руку. Идем по дороге. Живо идем. Хорошо… Вжарили мы в те поры здорово. И как только заря заниматься стала — мы в лес. А нас, конечно, утром хватились и дали везде знать. Дорог ведь в том краю никаких. Не только дорог — тропинок нет. А в лесу сугроб. Только и ходу, что по железной дороге. Ну, конечно, охрана, как учуяла побег — сейчас вдогонку нам паровоз с платформой. А на той платформе — охранники с лыжами. Как учуяли мы это дело — и в лес. Эх, вот шли. По сугробам. Идем и идем. А куда — о том не думаем. Только бы дальше уйти от проклятого места. Конечно — у кого силы и сноровки побольше — передом идет. Мы с Мухамедовым посредине. Задние уже, должно, из сил выбиваются.
— И говорю я это Мухамедову — догонят нас по следу, а Мухамедов советует: свернем, дескать, в сторону. Ну, думаю: куда ты тут свернешь? Все едино след оставишь. А тут аккурат нам идти через ручей. Ручей небольшой, но быстрый, а потому вода в нем и не мерзнет. Враз мы сообразили и по ручью без следов в сторону. Идем по нему, а он скоро за сугробы поворот сделал и мы из воды вышли. Ну, однако, остановились, сняли портянки, выжали их и айда дальше. Слава Богу, мороза, почитай, что и не было, денек такой серый стоял.
— И вот отошли мы так-то в сторону и слышим — сзади стрельба. Смотрим из-за кустов, а стрелки бегут, бегут за нами по следу на лыжах, как за зайцами. Пришпилились мы под елкой и ждем что будет. Рыщут везде. На наших глазах двух наших компаньонов убили. Подъезжают и рраз из винтовки. Сзади, слышим, тоже стрельба. Мы это сидим с Мухамедовым и ждем: вот, вот найдут и нас прикончат. Ну, однако, не нашли.
Настает ночь. Куда пойдешь в темноту такую в лесу? Никуда. Однако, отыскали мы кое-как наш старый след и идем обратно к железной дороге. Миновали трех убитых своих компаньонов пока не дошли до пути. Дошли до железной дороги и айда вдоль что силушки хватало. Идем и час и другой. Ну, однако, слышим сзади поезд нас догоняет. Как быть? Двинуть в лес — след увидят. Все равно — гибель. Тут Мухамедов говорит: будем падать в снег и лежать.
— Выбрали мы такое место удобное и упали в снег, распластавшись как распятые. Снег был мелкий и податливый. Лежим. Вот пыхтит паровоз. Тихо идет. Должно нас ищут. Мы лежим — что будет. Вот уж и близко совсем. Слышим — останавливается. Ну, пропали как мухи.
— Мухамедов не стерпел: вскочил и как шальнойпромеж рельсов бежит. Паровоз, конечно, за ним продернул. Слышу — стрельба. Ну, думаю, погиб Мухамедов. А сам тихонько выбираюсь и в лес.
— Попал должно я на теплое болото: снег не глубокий и я бегу, что есть мочи от дороги прочь. А куда бегу- и сам не знаю. И от усталости ничего и в башкенету — как пустая. Одно себе — бегу и бегу.
— И сколько я путлял по лесу, прямо сказать, не припомнишь. Путлял бы и еще, да сил больше нет. Добежал я до старой развесистой елки, залез под гущину и лежу как мертвый.
— А уж заниматься заря начала. Всю ноченьку за нами охота была. Лежу я и вижу — бежит по следу на лыжах стрелок. Бежит и оглядывается. Елка эта моя стоит в конце длинной такой прогалины и мне видно, как идет стрелок по следу. Ну, думаю, конец приходит.
— Однако, словно во мне пружина какая развернулась: выскочил я из под елки с другой стороны и опять попал на поляну. Бегу что-только силушки есть и себя не чую. В башке только и есть: нажимай и беги.
— Увидал меня стрелок и что-то кричит. Я еще пуще от него, а он бежит за мной на лыжах. Тут это болото теплое, знать, кончилось и опять глубокий снег. Бегу я, вязну и уже догонять меня начал стрелок. Слышу — опять кричит. Остановился и я. Стой, — слышь, бить не буду. Да уж мне в те поры все едино: сил все равно никаких. Остановился я, да как сноп и рухнул на снег. И силушки нет и последний час — вот он.
— Ну, однако, подошел ко мне стрелок и прикладом так легонько тычет. — Вставай, говорит, пойдем.
— Встал это я. Смотрю на высокого этого стрелка и башка у меня словно пустая. Ведет он меня. Ну, думаю все едино конец: не иначе взад пулю влепит. Прошли мы так немного и вскорости тут на пути вышли. Должно я впопыхах вдоль пути бежал. Смотрю — навстречу едет другой стрелок. Что, говорит, на развод ведешь. Веди, даскать для отчету, чтобы графы пустой не было. Все же пойманный один в отчете будет значиться.
— Так вот я и жив остался. По весне переправили меня на Соловки, да на Секирную. Два месяца отбухал. А наша партия вся в трясине осталась. Да и не одна наша. Кто их считал?
* * *
Волошановский, заметил мое хорошее отношение к рабочим и предупредил:
— Я вас прошу рабочих не распускать. Это не порядок, — говорил он однажды утром, сидя на своем топчане.
— Вы хотите потребовать от меня, чтобы я был тюремщиком? Я вижу в рабочих таких же несчастных, как и я сам.
Волошановский возмутился.
— Почему вы всегда, говоря со мною, принимаете такой недопустимый тон? — В раздражении он наговорил мне много неприятностей, и наши отношения испортились.
Через несколько дней я начал работу на Черном озере. Это по ту сторону Савватьевского, позади Секирной горы. Поработали. Затем развели костер греться. Несколько рабочих, прорубая лед, промочили ноги и теперь сушили; сколько удавалось, портянки.
Трое рабочих были из Секирного изолятора. У всех у них на каждой части одежды был прикреплен билетик с номером.
Один из секирян, среднего роста, довольно крепкий, лет тридцати пяти, блондин держался немного в стороне от своих двух компаньонов. Он больше молчал, покуривая махорочную папироску. Фамилия у него была немецкая: Константин Людвигович Гзель.
— Полковник, дай табачку, — обратился к нему один из секирян.
— Вы полковник? — спросил я.
— Подполковник.
— Как это вас занесло на Секирную?
— Судьба, — усмехнулся Гзель в рыженькие усы.
— Какой у вас срок?
— Десять.
— Статья?
— Пятьдесят восьмая.
Константину Людвиговичу в Соловках совсем не повезло. По прибытии на остров он из карантинной роты угодил прямо в четырнадцатую запретную роту. Запретники работают всегда под конвоем и только в Кремле. Запретная рота обычно наполняется весною с открытием навигации. Распущенные оттуда на зиму поднадзорники водворяются на прежнее место и раз попавшему в запретную роту стоит большего труда потом от неё отделаться. Помещение в запрет может быть указано заключенному по приговору, который приводит его на Соловки, но часто является и карательною мерою, налагаемой местной лагерной администрацией на срокь за проступки.
Константин Людвигович Гзель попал на Секирную даже не по оговору. В запретной роте он помещался между двух шпанят — «леопардов». Однажды их неожиданно обыскали и арестовали. Им было предъявлено обвинение в покушении на побег. Константин Людвигович был также привлечен по этому делу. Следователь-чекист рассудил просто: если два человека, лежащих на нарах рядом с третьим, сговариваются бежать, то третий не может не знать об этом. А раз он знал — его обязанность донести. За недонесение и дали Гзелю два месяца Секирного изолятора.
Константин Людвигович поник головой и, мрачно глядя в пламя костра, сказал:
— Многое, знаете пришлось мне пережить и перенести, но все, что было — ничто в сравнении с Секирным изолятором. Им занят весь большой собор. В верхнем этаже самый суровый режим, в нижнем полегче. Из нижнего этажа даже отпускают на работу. Вот, и нас отпустили к вам. Собственно я уже досиживаю срок: второй месяц на исходе.
— Новичка, присужденного к изоляции, первым делом раздевают догола. Одежду связывают под личный номерок заключенного. Затем дают в качестве единственной одежды балахон, сшитый из мешка и в таком виде помещают в изолятор.
— Здесь вас, прежде всего, поражает мертвая тишина. Не полагается никаких разговоров. Все сидят на скамьях совершенно неподвижно, положив руки на колени. Насекомых тьма, но нельзя сделать движение, чтобы — не то что почесаться, но хоть стряхнуть гнусь.
Требуется полная неподвижность.
— За порядком смотрит дежурный чекист. Малейшее движение, хотя бы какой вздох посильнее, и виноватого ставят на ноги «у решетки», за более серьезные нарушения в карцер «под маяк». Маяк этот помещается под куполом собора, а под маяком есть такая холодная камера, вся в щелях. Пребывание в ней, — зимою, хотя бы в течении лишь нескольких часов, — полуголого человека в мешечном балахоне почти всегда ведет к воспалению легких. А затем, значит, скоротечная чахотка и в «шестнадцатую роту» на кладбище.
— Отхожого места в изоляторе нет. Для отправления естественных потребностей стоит в особом шкафу «параша». Что это за прелесть — легко можете вообразить.
— Нельзя вообразить, не испытав, гнусного ощущения вынужденной неподвижности. Это нечто непередаваемое. Что насекомые! Их уже перестаешь чувствовать. Весь организм превращается в какую то сплошную, жгучую, ноющую рану, которой нестерпимая боль пронизывает тебя всего. Эх, да разве можно все рассказать.
Гзель бросил свой окурок в костер. На лоб его набежали суровые морщины.
— Помнить будем добре, — сказал шпаненок, сушивший портянки.
И вдруг перед костром, как из под земли, появляется на лыжах Волошановский. Он отозвал меня в сторону, сделал мне выговор и недвусмысленно заявил мне о своем намерении от меня отделаться.
Это не была пустая угроза. Несколько дней спустя в наш сарай вошел стрелок-охранник.
— Смородин, — пробурчал он, когда мы встали «смирно».
— Семен Васильевич, — отвечал я по правилам.
— С вещами.
Я собрал вещи и к вечеру очутился в двенадцатой рабочей роте, опять на дне лагерной жизни.