1. ИЗ КАЗАНИ В СОЛОВКИ

В конце мая 1928 года я вновь попал в могучее течение реки обреченных на каторжные работы в концлагерях. Из Казани наш этап направился в Москву. Даже Сибирь и Дальний Восток слали своих заключенных в Соловки через Бутырскую тюрьму и каждый день из обширных Бутырок отправлялся этап на Соловки или на Вышеру. Случалось — людской поток буквально заливал Бутырки и тогда целые экстренные поезда отправлялись прямо в Кемь (преддверие Соловков на берегу Белого моря), минуя Петербург. Наш этап шел через петербургскую Шпалерку (пересыльная тюрьма) обычным путем.

За Петербургом, далее на север, потянулись неуютные леса: темные конусы елей перемешались с красными стволами сосен, а внизу вместо ковра буйной лесной травы, мох и папоротник. До Онежского озера среди этих угрюмых лесов веселые кроны лиственных деревьев и кустарников скрывали болотистые места и бесконечные поля мха, поросшего пахучим багульником и осокой. За Онежским озером потянулись настоящие северные, бесконечные болота и равнины, усеянные валунами. Над этими молчаливыми пустынями в розоватом полусумраке белых ночей опрокинулось удивительное северное небо. Призрачный розоватый свет переходил на безоблачном небе в нежные голубоватые тона. При восходе или заходе солнца тона делались резкими. Такую синь неба можно встретить разве что на грубых лубочных картинах. И лучи солнца, вероятно, от влияния этой сини, красны как кровь, словно

… тонет царственный рубин.
В струях лазуревой эмали.

Убогость чахлых лесов и болот особенно оттеняет царственное величие неба. Не эти ли контрасты между землею и небом влекли сюда, на север, святых подвижников, основавших великую древнюю Соловецкую обитель?

В недолгие месяцы успевает здесь вырастать скудная северная трава, и леса успевают взять соки из оттаявшей не надолго земли. Мы проезжали эти места в самую лучшую пору года, когда все росло и зеленело.

Поезд мчится прямо на север, останавливаясь около глухих, малолюдных станций и из окон вагона, в переплете железных прутьев решеток, видны одни и теже унылые картины: хвойные мрачные леса, болота и обильно разбросанные всюду озера, поблескивающие своей темноватой водой.

На реке Волхове, лишь только поезд наш вырвался в прибрежную равнину из лесных массивов, неожиданно видим какое-то сооружение. По виду большая мукомольная мельница: бетонная плотина, отверстие нескольких водоприемников. Такия мельницы нередки в хлебородной Сибири. Но для чего эта мельница здесь, на глухом голодном севере, питающемся привозным хлебом?

Как оказалось впоследствии, я не узнал одного из «замечательнейших» сооружений, восхваляемого в течение двух лет всей советской печатью, как детище социалистической стройки — Волховскую гидростанцию или «Волховстрой», какие строятся в — «стране гниющего капитализма» — Америке десятками.

Уже за Петрозаводском неожиданно наступила дождливая погода, синее небо исчезло, облака надвинулись низко почти к вершинам лесов, болота закурились туманами. На остановках наши конвоиры, входя в вагон из под сетки дождя, стряхивали капли воды со своих фуражек и, по-прежнему, молчали. Во время хода поезда по проходу между клетками шагал скучающий красноармеец, изредка перебрасываясь короткими фразами со своим компаньоном. Разговоры их я слышал, когда оба компаньона подходили к нашей крайней клетке и, остановившись в уголке у нашей решетки, закуривали. Разговоры не сложные: о погоде, о северной жалкой природе. Молодой красноармеец вспоминает свою недавно покинутую родину Кавказ.

— Откуда будешь? — спрашивает компаньон молодого.

— С Черноморья. Из деревни Бжид.

Я насторожился. Это хорошо знакомая мне деревня. Ночью я выждал, когда молодой красноармеец зашагал у нашей клетки в одиночестве и тихонько его окликнул. Он подошел.

— Вы из Бжида?

Красноармеец удивленно на меня смотрит.

— Не узнаете? Я землемер, работал у вас в деревне прошлым летом.

Красноармеец узнал меня, заулыбался. Я воспользовался случаем и попросил его опустить в почтовый ящик письмо. Он его взял и быстро спрятал в карман.

В ясную погоду я выбрасывал сквозь решетку в открытые окна вагона открытки, адресованные близким, они оканчивались просьбой к неизвестному нашедшему бросить их в почтовый ящик. Как оказалось, впоследствии все мои открытки дошли по адресу. В дождь я писем не бросал и помощь красноармейца была приятной неожиданностью.

Во время разговора к нам пришел еще один красноармеец и мы повели тихий разговор, проклиная советскую власть и советские порядки.

— Разве мы не видим кого возим? — говорил красноармеец. — Вот петлю себе на шею надели. Ведь у нас в Ленинграде четыре полка заняты конвойной службой. И большею частью конвоируют заключенных.

Мы, русские люди, зажатые в тиски темными силами, вели этот разговор до самой смены молодого красноармейца и несмотря на отделяющую меня решетку, я был им близок и мы вместе выражали твердое убеждение в недолговечности власти коммунистического интернационала, угнетающей нашу Родину.

* * *

По счастливой случайности в нашей вагонной клетке не было шпаны и мы могли быть спокойными за наш арестантский скарб.

Петербургский инженер Александр Иванович Сизов, забравшись на верхний ярус, «на верхнюю полку», смотрел потихоньку от стражи в маленькое оконце и сообщал о виденном нам.

— Какая то станция. Довольно людная.

— Это, вероятно, Кемь, — сказал дальневосточник Кабукин.

— Да, именно, Кемь. Вот и надпись.

В вагонном коридоре затопали солдатские сапоги.

— Лицом к решетке, — командуют нам конвоиры.

— Кажется подъезжаем, — говорит молчаливый инженер Мосильон.

— Ага и вас пробирать начало, — шутит Сизов. Третий инженер химик Петр Алексеевич Зорин, помещавшийся внизу нашей клетки, начал собирать свои вещи.

— Рано еще. Только зря загромоздите помещение, — ворчит недовольный Кабукин.

Однако, вскоре началась общая суматоха. Разложенные и рассованные под скамьями и наверху вещи оказались в одной, очень громоздкой куче и в клетке стало еще теснее. На верхней полке Александр Иванович, да красноармеец Свистунов, лежали себе по-прежнему и посмеивались над нашей нервностью.

Поезд стал. Под крики и ругань конвоиров мы выбираемся из вагонов. Волна за волной, толпа за толпой валят из вагонов люди, нагруженные вещами. Только шпана выходит налегке: у этого народца вещей не бывает. Два монаха вывели из вагона третьего, слепого девяностолетнего старика. Не мало калек, людей болезненного вида, с печатью хронических недугов.

Партию окружили конвоиры. В воздухе висела крепкая ругань. Последними с поезда сошли женщины, числом до пятидесяти. Их поставили в хвост нашей партии. Казалось суматошливой разгрузке конца не будет.

Тронулись. Полчаса ходьбы и наш этап, пятьсот, шестьсот человек, у группы дощатых бараков, обнесенных проволочными заграждениями. При бараках небольшой, усеянный валунами двор.

Из барака вышел рослый человек в военном красноармейском обмундировании и с места обдал нас потоком грязной брани. Это был ротный командир карантинной роты Курилко. Человек крикливый с жестоким нервным тиком лица.

— Чего вы их сюда привели? — орал он на конвоиров, гримасничая, будто от острой боли, — промуштровать их, да хорошенько.

Нас погнали дальше — к самому морю на довольно широкий досчатый мол. Конвоиры-красноармейцы сдали нас Курилке с его командой. Начался опять, как неизбежный ритуал, нудный личный обыск. Осматривали вещи, ощупывали самих, одежду. Но вот обыск кончен, вещи сложены в кучу.

— Стройся по четверо в ряд.

Из командной группы выступил низенький, но коренастый крепыш. Резким голосом, кипятясь непонятною злобою, принялся он обучать нашу пеструю ораву воинскому строю, пересыпая свою команду потоком ругани шпанского образца.

Измученные долгою дорогой, нудным обыском, ошеломленные грубостью новых охранников, щелкающих затворами винтовок, грозящимися убить, мы молча повинуемся команде. Дико было видеть, как священники и епископы в рясах, престарелые монахи, почтенные люди науки повертывались в строю сотни раз направо, налево, топали на месте ногами и маршировали под команду горлана-изувера, не устававшего притом же ругаться над именем Божиим. Заставили нас кричать в ответ на командирское приветствие сотни раз «здра», — «да так, чтобы на Соловках было слышно». Наконец, после трех, четырех часов муштры, нас с вещами опять воротили к баракам, за проволочную ограду. Натискали нас в барак до тесноты: такой не случалось терпеть ни в тюрьмах, ни в подвалах. Но едва успели разместиться, новая команда выгнала нас вон — заполнять анкеты на каждого вновь прибывшего заключенного.

В нашем этапе оказалось двадцать пять имяславцев. Они мужественно отвечали свое «Бог знает» на все вопросы и несмотря на угрозы и издевательства оставались тверды и непоколебимы. Их поставили на крупные валуны на дворе карантина и заставили стоять почти целые сутки. И они стояли суровые, неподвижные. Шел дождь. На них не осталось нитки сухой. Холодный ветер с моря иззнобил их, — дрожат, зуб на зуб не попадает. Ничего: стоят сумрачные, молчаливые, — не хотят открыть слугам антихриста своих святых имен, не согласны «работать антихристу».

Впрочем, нам остальным было не легче. Тотчас по заполнении анкет нас погнали прямо на пристань, и, под неумолчные крики старшего рабочего, — по здешнему выразительному термину, — «гавкала», начали мы бесконечную работу по погрузке бревен, сложенных тут же невдалеке в штабели.

Работали все, — и здоровые, и больные, и молодые, и старые, — без остановки до полного изнеможения сил. Хотя бы пятиминутный отдых. Напрасно «гавкало» кричит не переставая, обессилившие руки еле держат бревна. Но еще напряжение, еще, — и опять пошел тащить груз к вагону.

Нестерпимая, зудящая, гнетущая боль во всем теле. Ноги словно налиты свинцом. Перед глазами то черные круги, то скачут искры. В одурелой голове ни единой мысли. Двигаюсь как автомат, потеряв представление времени и места. Напрасно пытаюсь сообразить: сколько уже часов в работе? Что сейчас — день или ночь? Солнца то ведь нет, а белую кемскую ночь отличи-ка от дня.

Только однажды, зайдя за вагон, мне удалось приостановиться. Прислонился к вагону, перевел дух и ощутил себя, разбитого, подавленного. Мне казалось: ночь уже прошла и заутрело, — за тучами как будто блеснул мимолетно солнечный луч. А, может быть, мне мерещится? Повисшие руки ныли, ноги отказывались служить. Начинаю сознавать окружающее, в голове появляются мысли. Вижу измученных священников вместе с нами несущих этот крест. Вижу как шатаются от усталости мои дорожные спутники, товарищи по несчастью. Еще минута, другая, и я вновь — щепка в потоке этого ужасного движения, снова автомат, и опять в сознании только боль, усталость и ко всему безразличие.

К полдню, проработав всю ночь и все утро, мы вернулись за проволоку. Во дворе по-прежнему стояли на камнях неподвижные имяславцы.

На обед и отдых нам дали два часа. От усталости мы едва ели и не успели переброситься хотя бы несколькими словами. Чуть поели, повалились и заснули. Нас грубо разбудили, построили и повели на Кемский пересыльный пункт (Кемь перпункт).

Он помещался недалеко от карантина. Все заключенные, прибывающие в Кемь сначала попадают в карантинную роту, а затем направляются частью в Соловки, частью на Кемперпункт, который на распределяет доставленных по лагерным командировкам и лесоразработкам. Бараки Кемперпункта похожи и солдатские казармы и образуют целые улицы. Всю территорию пункта окружает забор, охраняемый часовыми.

Усталых, полусонных нас поставили на новую работу: чистить какую то площадь. Это сравнительно с давешним было куда легче, если бы не глушили нас потоки брани и непрерывный крик надзирателя. А в самый разгар работы конвоир собрал нас и повел обратно в карантинный пункт. Едва мы вышли из перпункта, как конвойный с угрозами и ругательствами, приказал нам бежать. Сам бежал сбоку, поминутно щелкая затвором и орал:

— Не отставать! Убью! — уснащая угрозы отвратительными ругательствами.

Рядом со мною бежали спутники по арестантскому вагону, тверской инженер Мосильон, дальневосточник Кабукин, инженер — технолог Александр Иванович Сизов и Петр Алексеевич Зорин… Мосильон измученный уже не сознавал, что с ним творится. Мы тащили его под руки, справа я, слева Кабукин.

— Пустите меня, — захрипел вдруг Мосильон, — не надо держать: я хочу умереть.

Не успел я слова сказать, как Кабукин выпустил руку Мосильона, и он повис мешком на моей руке. Произошло замешательство. Упало еще несколько человек. Конвоир должен был остановить партию, на чем свет стоит ругая отсталых. Я с укором взглянул на Кабукина. Он пожал плечами, как бы говоря:

— Если человек сам хочет умереть, что же ему мешать? Пусть умирает.

Зачем и кому нужен был этот бессмысленный и беспощадный бег, я и по сей час не знаю.[4]

Добрели до проволоки карантинной роты. Глядим, едва глазам верим: имяславцы стоят на своих местах.

Из барака вышел ротный Курилко, злорадно оглядел нас полумертвых, едва стоящих на ногах и стал вызывать по списку. Отсчитали нас полтораста человек и, спешно погрузив на пароход, повезли на Соловки. Мало кому из ста пятидесяти суждено было ступить на материк.

Остались там в мерзлой островной земле и все до единого стойкие упрямцы имяславцы.