Осенью 1926 года Иван Иванович Зайцев выехал на пароходе «Пестель» из Новороссийска в Крым, в Севастополь. Пять недель Иван Иванович жил у начальника Энской дивизии, Яна Карловича Шерна. Эти пять недель они провели вместе, частью в лагерях, частью на конском заводе в Северном Кавказе. Горы и воздух, люди и лошади понравились Зайцеву. Он мог бы прожить у Шерна до осени. У них были грубовато-приятельские, давние отношения, отношения бывшего командарма и его начальника штаба девятнадцатого и двадцатого годов. Когда Зайцев сказал, что уезжает в Новороссийск, а оттуда с первым пароходом в Севастополь, Шерн пожал плечами и протяжно свистнул: «Не видали тебя в Крыму?» Зайцев показал ему телеграмму. В телеграмме было сказано, что их старый товарищ, по фронту, бывший член революционного военного совета армии, Яков Егорович Петров, находится в последней стадии туберкулеза и, по-видимому, умирает. Телеграмма была подписана неизвестной Шерну и Зайцеву фамилией, Анна Морозова. Вечером Зайцев выехал в Новороссийск. Шери проводил его на вокзал. Весь день они промолчали, потому, что сыграли шесть партий в шахматы. По дороге на вокзал Шерн рассказал Зайцеву смешную историю о четвертой женитьбе знакомого командира полка Ткаченко и, неожиданно вздохнув, сказал: «Застанешь в живых — поклонись. Слышишь, поклонись старику». Шерн уехал задолго до отхода поезда и Зайцев понял, что бывший командарм не в духе и взволнован. Не останавливаясь в Новороссийске, Зайцев проехал прямо в порт, на пароход. Пароход отошел в час ночи и всю ночь Зайцев просидел на палубе. Не было свободных коек, затем Зайцев хорошо спал в вагоне и ему не хотелось спать. Он лежал на скамье верхней палубы, слушал удары винта и плеск воды за кормой. Внизу бренчали на мандолине и пели «Вниз по матушке по Волге», но на море была значительная и строгая тишина и голоса и звон струн рассеивались и пропадали в необъятном пространстве воды и воздуха. Небо поголубело и в небе, под мигающей серебряной звездой, обозначались мачта, обруч и сеть проволок радио. Мачта наклонялась вперед и назад, перед рассветом слегка качало. Черно-синие, упругие валы подкатывались под пароход, уходили на восток, похожие на расплавленный, стынущий металл. Зайцев лежал на спине, упираясь ногами в белый ящик на палубе и сильно нажимал каблуками на ящик, точно старался ускорить бег корабля. Поймав себя на этом, он понял, что боится опоздать, боится никогда не услышать знакомый, глухой голос Якова Егоровича Петрова. В последний раз он видел его на торжественном заседании совета. Двадцать минут они стояли в курительной комнате, в театральном буфете и Зайцеву показалось, что за последние десять лет он не заметил никакой перемены в Петрове. Те же седые, вперемежку с черными, пряди редких волос, то же сухое, обтянутое смугло-желтой кожей лицо, и та же молодая стройность, несмотря на пятьдесят прожитых лет, лишения и долгую и неизлечимую болезнь. Эта сохраняющаяся у немногих стройность, легкость движений, страстность и молодая горячность Якова Егоровича сначала обманула Зайцева. Но затем он заметил, что голос Петрова стал глухим и прерывистым и кашель стал звонким, как звук туго натянутой струны. Яков Петрович сердился, спорил, ругал бюрократов и головотяпов так же горячо и неугомонно, как десять лет назад ругал пессимистов и нытиков. Он не докурил папиросы, зажег другую о недокуренную, кто-то окликнул его и, уходя, он почти весело закричал Зайцеву:
— Позвони в конце недели! Завтра я на Урал! Позвони, слышишь? В конце недели буду…
Дальше Зайцев слышал, как он обещал кому-то принять его и выслушать сегодня в первом часу ночи или завтра, до поезда в восемь утра.
Тогда был июнь, начало июня. Сейчас — десятое июля кармане пиджака Зайцева лежит телеграмма: «Яков Егорович безнадежен мнению врачей конец неизбежен ближайшие дни Анна Морозова».
Почти шесть лет они были рядом, вместе в штабе, на фронте, на собраниях и в бою. Даже теперь, когда Петров работал в Совете Народного Хозяйства, а Зайцев читал лекции в академии, они встречались раз или два в месяц и всегда было такое чувство как будто они только что виделись и разговор их начинался именно на том месте, на котором оборвался в прошлую встречу. Теперь, вместе с горьким предчувствием, Зайцев ощутил некоторую гордость и радость оттого, что Яков Егорович вспомнил о нем, позвал его и при этом был уверен, что Зайцев придет к нему, за тысячу верст, также, как приходил к Якову Егоровичу на Воздвиженку в любой час ночи по внезапному телефонному звонку. Вместе с тем, он был уверен, что Петров вызвал именно его, потому, что Зайцев был в отпуску и мог располагать собой. Может быть это была раздражающая, немного мелочная принципиальность, но надо было знать Петрова, чтобы верить, что он искренен, что Петров не хотел и не мог оторвать человека от дела ни ради себя, ни ради близкого ему человека. Это были врожденные, неотъемлемые, неотделимые взгляды Петрова. У Петрова это было естественно, искренно, нелицемерно, ему можно было верить и ему верили.
День, ночь и еще день на корабле. Крымский полуостров, как неграненый драгоценный камень поднимался из синей эмали моря. Медведь Айю-Дага, припал к серо-синей воде залива. Дальше — почти прямой угол Ялтинского порта и круглые форты и желтые горы Севастопольского рейда. Пароход долго подтягивали к пристани и еще дольше опускали сходни и, когда Зайцев сошел на плоские, вытертые тысячами ног плиты набережной, он почувствовал холод вблизи сердца и явную, физически ощутимую боль дурного предчувствия.
На море — штиль и цвет моря был серебристо-голубой, редкий для этого моря цвет Адриатики и Неаполитанского залива. В двусветном зале бывшей виллы табачного фабриканта, окна были открыты с обеих сторон настежь, но не было даже легкого сквозняка. Воздух был неподвижен и только слегка дрожал над нагретым резным камнем крыльца и лестницы. Неподвижные, острые листья пальм и миртовые ветви казались нарисованным театральным занавесом. В середине залы, в раме темно-алых гвоздик стоял гроб и знамена острыми углами повисли над черно-седыми прядями волос и острым, серо-желтым профилем Якова Егоровича Петрова.
Зайцев сидел на скамье в саду и смотрел вниз, на сияющий нестерпимым для глаз сиянием песок, на девичьи загорелые ноги в сандалиях и слушал сидящую рядом с ним девушку:
— Послали мы с Яков Егорычем телеграмму. Он малость заснул, а я пошла к себе, а меня тут же и позвала докторша. Сидит на постели и держится за грудь. «Я думаю, Ася, напрасно мы послали», — это он о телеграмме. «Человек отдыхает и пусть». Я только рот раскрыла, а докторша мне мигает: «не надо мол перечить». Полчаса так сидел и вдруг сильно пошла кровь, горлом. Однако остановили. Ночью я с ним сидела и слышу, чего-то он редко дышит. Вдохнет воздуху и затихнет, и до сорока можно досчитать пока: еще раз вдохнет. Потом еще реже стал дышать. Утром открыл один глаз и губами шевелит. Я по губам прочитала: «Приехали». Я думала, он про вас спрашивает. «Нет еще, — говорю, — не приехал». Он только губами повел, нагнулась: «Станция, — говорит, — приехали» и как будто даже усмехнулся. Однако прожил он еще часов шесть. Но уже ничего не говорил.
Зайцев поднял голову. Девушка стояла перед ним в выгоревшем на солнце ситцевом сарафане и красной повязке, вся медная от загара и светло-золотые волосы резко отделялись от медного загара на лбу.
— Вы — родственница?
— Дальняя, — сказала девушка. — Очень дальняя, хотя звала дядей. Вы меня у Якова Егорыча видели. Забыли, вероятно.
— Забыл. Да, забыл.
— Я пойду, — сказала она, — из города звонили, выехали представители организаций, скоро должны быть.
И она побежала по лестнице, прыгая через две ступеньки.
— Спросите у завхоза, — крикнула она, наклоняясь через перила, — комната вам в третьем флигеле. Там и ванна.
Зайцев, не глядя, взял со скамейки чемодан и встал. Но он не сразу пошел во флигель, а остановился у окна залы.
Яков Егорович лежал в гробу, в раме из темно-алых гвоздик. Позади гроба открылась дверь и вошли двое. Они принесли лед. Лед. Это было первое острое и жгучее ощущение Зайцева в это утро. Лед. Смерть. Яков Егорович умер. Якову Егоровичу в гроб положили лед. Яков Петров — огонь, страстность, неугасимое пламя, черные, с отблеском угля антрацита глаза и лед в дубовом гробу, в продолговатом ящике. Лед и пламень. Зайцев знал, что еще год назад, как бы в завещание, Яков Петров сказал «сжечь». И завтра багажный вагон увезет тело Якова Егоровича в Москву для огненного погребения, а через два дня Яков Петров уйдет в огненное жерло, во всесжигающее пламя и сам обратится в пламя и пепел…
Рабочий лежит на постели в цветах,
Очки на столе, пятаки на глазах,
Подвязана челюсть, к ладони ладонь,
Сегодня — в лед, а завтра — в огонь.
«Сегодня в лед, а завтра в огонь», в пламя, в стихию Якова Петрова. За горячность и страстность и неугасимую молодость любили Якова Егоровича и еще любили за то, что он был замечательный человек из того класса, который должен владеть миром. Ученый Зайцев, окончивший два факультета и военную академию, понимал, что именно таким скромным, чистым, верным и пламенным представляли себе революционера-рабочего несколько ушедших поколений и таким он пришел в мир и ушел из него, называясь Яковом Петровым. Так думал Зайцев и удивлялся тому, что ему приходили в голову именно эти, использованные, много раз сказанные слова, которые он так не любил в газетах и надгробных речах.
В гору, в облаке белой пыли, к вилле бывшего табачного фабриканта поднимались четыре грузовика. На последнем грузовике солнцем и золотом сияли трубы музыкантов. Грузовики остановились у ворот. Из грузовика на землю прыгали юноши и девушки. Другие принимали цветы и венки из миртов. Затем они выстроились по четыре в ряд. Иван Иванович Зайцев переоделся в военную форму. За месяц он отвык от нее. Он взял ее с собой на случай поездки верхом, в горы. Но когда он натянул сапоги, затянул пояс и одернул гимнастерку, он сразу сросся с этой одеждой, вошел в эту одежду, к которой привык за последние десять лет. На площадке перед домом стояли люди, приехавшие из города. Музыканты негромко пробовали инструменты. Двери зала были открыты настежь. Юноша в золотой тюбетейке и с черно-красной повязкой на рукаве посмотрел на алую эмаль и серебро ордена на груди Зайцева и тихо сказал:
— Почетный караул.
Рядом с Зайцевым стала Ася Морозова и двое в синих блузах — рабочие электрической станции. «Пошли», — сказал разводящий, и они вошли в зал. Зайцев подходил справа, и, посмотрев через плечо, увидел черные с сединой пряди волос, острый желто-серый профиль и сжатые в нить губы Якова Петрова. Выше, он увидел алую повязку, светло-золотые волосы и синие, печальные и внимательные глаза Морозовой. Он перевел взгляд на знамена и алые гвоздики, поднял голову, выпрямился и сказал себе «смирно». Какая-то щекочущая влажность накипала у него в углах глаз. Он судорожно сжал губы, еще раз сказал себе «смирно», вытянулся во фронт и застыл. Торжественно и скорбно запели трубы.