В Берлине, на обратном пути, я снова остановился в пансионе господина Эшенберга на Таунценштрассе. Пансион Эшенберга мало походил на пансион. В сущности, это — большая, немного запущенная квартира, в которой до инфляции, по-видимому, жили состоятельные люди. После инфляции здесь поселился господин Эшенберг и сдавал комнаты приезжающим. Господин Эшенберг дал мне два ключа, похожие на ключи от Варшавы, врученные Паскевичу-Эриванскому. Эшенберг объяснил мне, как обращаться с ключами, чтобы после девяти часов вечера проникнуть в пансион. Он показал мне комнату с балконом, выходящим на две улицы. В комнате все выглядело, как четыре месяца назад: монументальная кровать, высокие, пышные, взбитые подушки и пуховики, зеркальный шкаф и мраморный умывальник, кружевные занавески, этажерки и швейцарские пейзажи по стенам. Все сияло сравнительной чистотой и умиляло особым уютом, созданным старенькими, уютными вещами, о которых много заботятся. Господин Эшенберг наружностью походил на профессора провинциального университета. Седой, гладко выбритый, благодушный старичок обмахивал пыль щеточкой из перьев, похожей на султан итальянского берсальера. Не знаю, где собственно жил сам господин Эшенберг, где была его комната, но с шести часов утра он находился рядом с моей комнатой, в том углу коридора, где поставлена белая садовая мебель. Здесь находился камин и на каминной полке в черной рамке — портрет молодого человека в военной форме. Над портретом, тоже в черной рамке, висел красивый диплом королевского прусского казначейства, выданный господину Эшенбергу в благодарность за то, что в 1916 году, в год войны, он добровольно сдал королевскому казначейству сто золотых марок. В этом же году он отдал Прусскому королевству и Германской империи своего сына, который погиб под Верденом. По утрам господин Эшенберг читал газету «Крейц-цейтунг», «Крестовую газету». Каждый день он читал ее вслух, вполголоса, мохнатой, черной круглой собаке, у которой шерсть торчала во все стороны, как мокрые перья. Эта порода называется «ризеншнауцер», Мюнхенский ризеншнауцер. Собака имела свирепый вид, но была умна, добра и благовоспитанна.

— Also, Рекс, — начинает господин Эшенберг, и читает собаке от слова до слова передовую статью, — also, ты понимаешь, чего они хотят: они хотят погубить Германию.

Трудно сказать, кто именно хотел погубить Германию: ротфронт, коммунисты, а может быть, социал-демократы, или центр. Ризеншнауцер стучал коротким, твердым хвостом о пол и строго смотрел из-под своей косматой черной папахи. Господин Эшенберг читал собаке всю газету. Затем он вел долгие беседы с мюнхенским ризеншнауцером. Собака, конечно, молчала и стучала хвостом, но, как известно, она происходила из Мюнхена, из католической добродетельной и строгой Баварии и, по-видимому, разделяла взгляды господина Эшенберга и «Крестовой газеты».

Но господин Эшенберг любил поговорить и с людьми. Он рассказал мне о молодой даме, которая живет в маленькой комнате. Муж этой дамы — еврей, капельмейстер. Они жили в Румынии, а в Румынии не любят евреев. Румыны выслали капельмейстера и его жену. Однако, этот капельмейстер, должно быть, очень нужен румынам, потому что они выписывают его каждое лето в казино, на курорт возле Констанцы. Он дирижирует оркестром на курорте ровно три месяца, затем его высылают. Когда он уезжает, жена остается здесь, в Берлине, в пансионе Эшенберга. Очень милая дама, она скучает, ей очень скучно… И господин Эшенберг поднимает голову, голову провинциального профессора, и глядит на меня как бы с готовностью. Выцветшие голубые глаза щурятся и подмигивают сквозь стекла очков в золотой оправе. Удивительный и вместе с тем неожиданный контраст с такой благообразной наружностью. Я молчу, и господин Эшенберг продолжает:

— В комнате, возле кухни, живет пожилая дама с двумя дочерьми. Она — жена профессора. Ее муж читал лекции в лицее цесаревича Николая в Москве. И вот что случилось, мой друг. Они приехали ко мне весной из Праги и поселились в самой дорогой комнате — восемнадцать марок с утренним завтраком. Господин профессор получил французскую визу и уехал на неделю в Париж. Фрау профессорша с дочками осталась здесь. Профессор обещал выслать им визу в тот же день. Прошел месяц, два и три. Она прожила все деньги, теперь у нее нет ни гроша. Я сам не богат, вы это знаете, мой друг. Я перевел их в маленькую комнату возле кухни. Кажется, вы видели их сегодня?..

Я вспоминаю черноволосую, худенькую девочку-подростка, трехлетнюю девочку и седеющую, подстриженную даму с папироской. Я встретил их в коридоре.

— Я думаю, что он их бросил, — продолжает Эшенберг. — Он совсем им не пишет, а главное — он не посылает им ни гроша. Я пошел к одному богатому человеку — у него дом на Курфюрстендам. Я объяснил ему — «профессор бросил жену. Они — русские. Они ваши компатриоты. Помогите же им». Он ответил: «Мне надоело». — «Но дети же не виноваты!». «Да, — сказал он, — дети не виноваты. Так и быть, для детей я даю пятнадцать марок в неделю». И он дает им шестьдесят марок в месяц. Их трое, — разве можно жить в Берлине втроем на шестьдесят марок в месяц? Они сидят у меня на шее.

И он показывает на затылок, горестно вздыхает и обращается в пространство:

— Что же вы думаете об этом, господин профессор?

Но господин профессор в Париже и не думает, вернее, старается не думать обо всем этом.

— Я сказал ей: «Фрау профессорша, пусть ваша старшая дочь помогает моей Мине работать на кухне. Я ей буду платить, — немного, но я ей буду платить». «Моя дочь — не прислуга», — отвечает она. Очень хорошо, она не прислуга, но чем это место хуже места на улице, на Фридрихштрассе. Она уже мажет губы и подводит глаза. Что же ее ждет, мой друг, что ее ждет? — спрашивает господин Эшенберг, по привычке обращаясь к своей собаке. Собака молчит и стучит хвостом об пол.

Вечером господин Эшенберг надевает черную пару и берет котелок и зонтик. Это очень странно, он редко выходит из дома. Он замечает мой взгляд и говорит:

— Сегодня мне шестьдесят четыре. Благодарю вас. В сущности, меня не с чем поздравлять. Слава богу, я сохранил силы и работаю не хуже тридцатилетней Мины. Но сегодня я устроил себе маленький праздник. Я еду в Луна-парк.

Я тоже беру мою шляпу.

— Минуту, господин Эшенберг. Я еду с вами. Я еще не был в Луна-парке в Берлине.

— Вы не были в Луна-парке! — удивляется он. — Все иностранцы бывают в Луна-парке. Это — третий Луна-парк в мире. Первый — в Нью-Йорке. Я долго думал над тем, как провести этот день моей жизни, день моего рождения, но лучше Луна-парка не придумаешь.

Рекс поднимается со своей подушки и идет следом за хозяином.

— На место, Рекс. Спи, Рекс. Это не для тебя, — говорит Эшенберг, и мохнатый мюнхенский пес поворачивается и обиженно возвращается на подушку у камина.

Мы с Эшенбергом выходим и в коридоре встречаем профессоршу. Она опускает глаза и старается проскользнуть между мной и хозяином пансиона И хозяин, господин Эшенберг, смотрит на нее строго и многозначительно.

Мы плывем на империале большого белого автобуса по зеркальной глади Курфюрстендам. Немцы доводят берлинский асфальт до зеркального сияния, чуть не до прозрачности. Огни домов и реклам и самые дома кажутся поставленными на зеркало. Полицейские на перекрестках играют оранжевым, красным и зеленым огнями семафора. Автобус плывет, и мимо нас проплывает готический шпиль Гедехнискирхе. Позади церкви встает электрический контур и светящийся, как экран кинематографа, кафе Ам Цоо. Дальше плывут одинаковые шестиэтажные дома с палисадниками, веранды кафе с белой плетеной мебелью, пестрыми абажурами и цветочными вазами на балюстраде.

Бывший император Германии, Вильгельм второй, — музыкант, драматург, художник — считал себя и архитектором. На плане, который он утверждал, над крестом Гедехнискирхе Вильгельм сделал карандашей черту и звездочку — нота бене. Почтительные академики архитекторы поняли эту черту и звездочку буквально и воздвигли над крестом Гедехнискирхе — стальную мачту и чудовищную золотую звезду на ней. После революции мачту и звезду сняли.

Курфюрстендам — гостиницы, кафе, кабаре, бирхале и вайнштубе — развертывается по обе стороны непрерывной, успокаивающей глаз панорамой. От белых квадратиков на каретках таксомоторов рябит в глазах и все чинно, чисто и благопристойно в машинах, домах и людях Берлин-Вестенс — «W» в этой части города.

Двадцать пять лет назад здесь были огороды, — говорит господин Эшенберг, и неизвестно, жалеет ли он о прошлом или гордится настоящим.

Мы подъезжаем к Луна-парку. Розовое электрическое зарево дрожит в небе над большим участком земли, от которого отступили дома. Сотни и тысячи людей оставляют автобусы и трамваи и толпятся у турникетов. Нельзя понять, где живет и где работает молодой человек в сером пальто и. мягкой зеленой шляпе впереди меня. Возможно утром он продавал мне запонки в универсальном магазине «КДВ», а, может быть, я видел его в собственном Паккарде на Унтер-ден-Линден. Но, очень может быть, он приехал из далекого Нордена, из рабочих кварталов, и его зеленая шляпа и серое пальто пахнут копотью фабричных труб и бензином, которым он отчищал свое единственное праздничное платье. Это радужное, расточительное сияние электрических лун — обманчивое, миражное сияние. Оно скрывает морщинки, и смягчает резкий грим у состарившихся женщин, оно скрывает вытертое сукно и заштопанные локти бедняков. Мы идем галереей витрин, — это магазины Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе и Курфюрстендам выставили здесь обувь и зонтики, одетые в шелк манекены, приборы для маникюра и духи, английские чемоданы и трости, котелки и цилиндры и перчатки, — все, о чем вожделеют Карлы и Мицци, Лины и Гансы. Мы идем довольно долго вдоль витрин и выходим на террасу.

— А… — протяжно и глубоко вздыхает господин Эшенберг.

Мы стоим как бы на террасе египетского храма. Широкая лестница ведет вниз, — широкая и монументальная лестница, выкрашенная в кирпично-коричневый цвет. Все вместе похоже на грандиозную декорацию из Аиды в обыкновенном оперном театре. Но внизу развертывается неограниченное пространство, заполненное шатрами, киосками, павильонами, куполами, башенками, шпилями, поддельными утесами, прудом, похожим на озеро, и искусственным островком среди пруда, и непонятным скелетообразным сооружением на островке.

Все это залито чуть ли не полуденным светом электрических ламп и глушит и ошарашивает оркестрами, оркестрионами, рожками, саксофонами, сиренами и гудками.

— Парадиз! — говорит широкоплечая, мальчикообразная девица.

— Парадиз! — повторяет господин Эшенберг и спускается по египетской лестнице так, как если бы мы спускались в Дантов ад, в чистилище, а не «парадиз» — в рай мальчикообразной девицы.

Господин-обыватель любит быть честно обманутым. Он любит неуклюжие шалости, грубоватые мистификации Луна-парка, комнаты с фальшивыми дверями, вращающиеся полы, проволочные лабиринты, горы, которые у нас в России называют «американскими», а в Америке — «русскими». По бетонным скалам вверх и вниз скатываются платформы, проваливаются в темноту, вылетают на свет и, наконец, с сумасшедшей быстротой сваливаются в пруд, в воду, поднимая саженную волну. Наконец, обыватель любит тайну, завлекательную таинственность, вход в виде пасти дракона, и за таинственной драпировкой черного бархата — многоголосый, пронзительный, интригующий визг.

— Что там происходит? — спрашивает господин Эшенберг и, действительно, что может происходить за таинственной драпировкой. Что надо делать с людьми, чтобы они визжали такими звонкими, пронзительными голосами? Мы платим марку, входим и видим крут, составленный из странного вида табуреток. На кожаных сидениях сидят дети в возрасте от десяти до двенадцати лет. Они подпрыгивают на табуретках и визжат так, как могут визжать дети в этом возрасте. Трюк же состоит в следующем: предполагается, что солидный мужчина средних лет, уплатив пятьдесят пфеннигов, сядет верхом на кожаное сиденье, которое представляет собой скрытые меха. От мехов вверх идет тонкая резиновая кишка и заканчивается цветным гуттаперчевым пузырем. Взрослый и солидный человек до тех пор подскакивает и подпрыгивает на кожаном сиденье, пока воздух из скрытых в сиденьи мехов не надует гуттаперчевый пузырь и пока этот пузырь не лопнет. Пузырь лопается, и первый из счастливцев получает приз-ордер на кружку пива в баре напротив. «Хорошо, но при чем же тут дети?» — спрашивает обстоятельный Эшенберг. Дети, разумеется, не при чем. Детям давно надоело подпрыгивать и визжать, но дети специально наняты на предмет визга. Они, вернее их родители, получают от импрессарио аттракциона определенную плату за визг. Они визжат за плату и привлекают публику в аттракцион. «Неглупо придумано» — говорит господин Эшенберг. Действительно, неглупо придумано. Каждый зарабатывает, чем может. Но какой смысл солидным дядям платить пятьдесят пфеннигов и, обливаясь потом, подпрыгивать на кожаных сиденьях, развлекая нас? Не все, однако, глупо в Луна-парке. За одну марку вы можете сами себя снять в автоматической фотографии и через восемь минут получить ленту из двенадцати более или менее схожих с вами снимков. Здесь, в Луна-парке, можете попробовать управлять автомобилем. Маленький автомобиль двигается по металлическому полу, покорно слушается руля, поворачивает вправо и влево, но, разумеется, двигается без мотора, по принципу движения обыкновенного трамвая, причем вместо трамвайного провода вверху находится сплошная проволочная сетка, по которой проходит ток.

Мы бродим от аттракциона к аттракциону, от тира к тиру, от бара к бару, от манежа с настоящими живыми лошадьми к каруселям с кукольными лошадками и лебедями из Лоэнгрина. Мы буравим толпу во всех направлениях. Господин Эшенберг розовеет и выглядит моложе своих лет, и я думаю о том, будут ли мои сверстники в шестьдесят четыре года находить удовольствие в суете, суматохе и толкотне Луна-парка.

Первый привал — в баварской пивной Мюнхенер-брей, в настоящем храме темного и светлого пива и сосисок с картофельным салатом. Семипудовые колоссы — специально подобранные кельнерши-баварки — разносят тяжелые пивные кружки. Четыре больших кружки располагаются в их толстых пальцах, как лепестки чудовищного цветка. Из баварской пивной мы приходим к искусственному пляжу. После двадцатитысячной толпы благопристойно одетых с головы до ног мужчин и женщин, совершенно странное впечатление производит несколько сот полуголых мужчин и женщин в купальных костюмах в одиннадцать часов вечера. В бассейне с проточной водой величиной в теннисную площадку, набегает искусственный вал, искусственная волна. Плеск воды, визг и смех, полуголые тела и электрические солнца под стеклянной крышей — иллюзия настоящего пляжа, а молодые люди за столиками вокруг бассейна — иллюзия щеголей морских купаний в Свинемюнде.

Господин Эшенберг ведет меня в кабаре над прудом. Кабаре — плохое подражание Монмартру, но выглядит оно живописно. Венецианские цветные фонарики отражаются в воде. Далеко впереди, над открытой площадкой, на высоте пятиэтажного дома, как заводные куклы, перелетают с трапеции на трапецию акробаты. Достаточно обнаженные девицы в малиновых перьях танцуют под джазбанд, и каждые четверть часа с высоты сорока метров в тихие воды пруда сваливается платформа с дюжиной любителей американских гор. Отчаянный женский визг и хохот, плеск саженной волны заглушают даже джазбанд и пение девиц в малиновых перьях. Вокруг пруда гаснут огни, девицы уходят, акробаты слезают с вышки, и платформа американских гор больше не обрушивается в пруд с бетонного утеса. На островке, посередине пруда, готовятся к фейерверку. Скелетообразное сооружение на островке оказывается произведением пиротехника. Несгораемая часть этого сооружения — греческий портик. Хотя вокруг погасли огни, но с балкона восточной кофейни нам отлично видно трех дам в халатах, которые располагаются в картинных позах в греческом портике. Взрываясь и дымясь, как гейзер, начинают бить фонтаны, и снизу их освещают разноцветные лучи прожекторов. Дамы в греческом портике снимают халаты и оказываются, как и следовало ожидать, совершенно раздетыми. Лопается ракета, и рядом с водяными начинают бить огненные, вращающиеся фонтаны фейерверка. Три дамы на островке принимают позы трех граций, и прожектора добросовестно показывают их тысячам людей на берегу. Тысячи людей почти одновременно вздыхают: «Ах!..» Через две, три минуты, шипя, угасают последние угли фейерверка, и три мокрые грации, закутавшись в купальные халаты, уезжают в лодке на берег. Однако, трудно сказать, что они промокли до нитки, так как на них во время их номера не было ни клочка, ни нитки материи.

Господин Эшенберг и я уходим. Оркестры и джаз-банды провожают нас маршами. С террасы мы смотрим вниз — на фонарики, лампы, лампионы, прожекторы, потоп электричества, которого хватило бы на электрификацию многих и многих волостей.

Дома господин Эшенберг желает мне спокойной ночи. Сегодня — день его рождения, шестьдесят четыре года. Завтра — будни, метелка из перьев, споры с Миной, неисправные плательщики, неоплаченные счета, «Крейц-цейтунг», диалоги с Рексом. А пока в стеклышках его очков еще отражаются миллион разноцветных лампочек и фейерверк Луна-парка.

Парадиз!..

Я прохожу по коридору. В комнате возле кухни свет и голоса. Дочь профессорши из Москвы читает по-русски вслух матери:

«Есть в русской природе усталая нежность…»

Но акцент у девочки уже немецкий.