Из записей в дневнике Александра Можайского, помеченном 1814–1815 годом
«…Я имел необходимость посетить моего банкира мистера Адамсона. Дом его находится на Ломбард-стрит, поблизости биржи. Живет мистер Адамсон в весьма-скромном доме, ничуть не похожем на чертоги банкиров парижских с их тенистыми каштановыми аллеями, колоннадами и крытым подъездом.
Слуга открыл мне входную дверь, на которой была медная доска и на ней имя моего банкира. Все было здесь скромно, пол покрыт не коврами, а крашеным чистым холстом, в большой комнате, склонившись над толстыми книгами, сидели писцы, и в тишине слышался только скрип их перьев.
Вот, подумал я, торговая храмина, в которой обращаются миллионы, банковые билеты, векселя за подписями купцов всех четырех стран света.
Слуга проводил меня в гостиную во втором этаже, просил обождать несколько минут, — и точно, не прошло и трех минут, как дверь кабинета банкира открылась и вышел молодой человек в светло-сером сюртуке. Я мельком взглянул на него. Кивнув мне, он стал спускаться по лестнице. Тут господин Адамсон пригласил меня войти к нему в кабинет.
Пока банкир рассматривал вексель и рекомендательное письмо нашего посла, я успел осмотреть кабинет одного из королей лондонского Сити. Он был убран просто, но все говорило о вкусе хозяина — кресла, обитые темно-зеленым сафьяном, большой стол черного дерева, красивые бронзовые часы на камине. Две японские, тончайшей работы, вазы стояли в углах на постаментах из черного дерева. Над столом я увидел портреты Питта и Нельсона. У дверей большой стеклянный шкаф, наполненный книгами.
Самому хозяину было не более шестидесяти лет, волосы его поседели, но брови черные, сросшиеся у переносицы, над длинным тонким носом. Он уставил на меня свои серые живые глаза и сказал:
— Жалею, что я не был предуведомлен о вашем приходе… Вы — русский, а только что ушел от меня господин, который давно имеет желание посетить вашу родину. Ему было бы интересно свести знакомство с русским, да еще к тому же принадлежащим к посольству.
Я промолчал, а господин Адамсон, делая пометки на моем векселе, продолжал:
— Имя его, возможно, вам знакомо: это известный наш стихотворец лорд Байрон…
Я невольно вздрогнул, услыхав это славное имя: так вот кто был встреченный мной молодой человек! И как я мог не узнать его…
— Я не имел удовольствия читать его творения, — рассуждал мистер Адамсон, — ибо, кроме произведений великого Мильтона, я никаких стихов не читаю, но наша молодежь от него без ума, и мои племянники бредят поэмой Байрона, не помню ее названия…
— Какая жалость! — воскликнул я. — Почел бы счастьем познакомиться с ним.
— О, да, — сказал мистер Адамсон, — он знатного рода…
Об остальном не стоит говорить. Я быстро окончил мое дело у Адамсона и ушел, горько сожалея о том, что мне не удалось познакомиться с величайшим поэтом нашего времени…
Сколько видишь здесь пустых и ветреных людей, сколько лжи и ненависти извергают их уста при одном имени лорда Байрона, однако при встрече с ним уста их немеют, ибо они знают, что он один из лучших бойцов на саблях и один из самых метких стрелков Англии. Мистер Адамсон еще сказал мне, что Байрон намерен ехать в Россию и избрал для этого длинный путь — через Персию… Поэт, ты близок нам, русским, еще тем, что ты почитаешь народ, сокрушивший деспота Наполеона…»
На этом обрывается краткая запись в дневнике Можайского, сделанная в начале июня 1814 года. Для него наступили дни, когда пришлось исполнять множество мелких и хлопотливых, требующих такта и знания нравов и обычаев страны обязанностей.
Седьмого июня 1814 года император Александр и его свита высадились в Дувре. Тысячи жителей окружили экипажи, в которых находились русские. В то время Европа называла Александра «умиротворителем вселенной».
В толпе было более всего простолюдинов. Можайский не мог сдержать волнение, когда увидел толпу, воздающую славу освободителям Европы от тирании Наполеона, спасителям Англии. Женщины благодарили русских за то, что их оружием была окончена длительная и кровопролитная война, что острову уж больше не грозило вторжение наполеоновских гренадер. Об этом думали люди, которые рукоплескали Александру и боевым его генералам — Барклай де Толли и особенно Платову. Ни прусский король, ни прусские генералы — Блюхер и Иорк — не были встречены так радушно и приветливо, как народ встречал славного наездника, атамана Войска Донского Матвея Ивановича Платова.
Едва он показался на палубе корабля в своей атаманской шапке с пером, в толпе раздался всеобщей крик восхищения:
— Платов!
Его знали по картинкам, которыми бойко торговали на улицах Лондона. Уже никто не глядел на генерал-адъютантов в их сверкающих золотом и бриллиантовыми звездами мундирах, тем более на дипломатов — Нессельроде, Гарденберга и Гумбольдта.
Сидевший в одном экипаже с Платовым соотечественник англичан лейб-медик Виллие, о котором особо писали газеты, произнес от имени атамана несколько слов благодарности, и это вызвало новую бурю восторга. Матвей Иванович встал, поклонился, и если бы не эскорт конной гвардии, его кафтан был бы изорван в клочки любителями сувениров.
При всех многочисленных обязанностях Можайский все же успел записать некоторые впечатления этих дней. И так как в них описывались не только пышные рауты и празднества, но и тайные интриги политического значения, относящиеся к пребыванию русских в Лондоне в 1814 году, то следует привести некоторые из этих записей Можайского, ценных еще и потому, что они были сделаны по горячим следам событий того времени.
«…прав был Семен Романович, когда говорил мне, что государю не следует ожидать истинно сердечной и дружественной встречи на берегах Англии. Точно так же думал и Ливен, когда ему приходилось не раз выслушивать от лорда Ливерпуля и Кэстльри напоминания о денежной помощи, оказанной Англией, о более чем миллионе фунтов стерлингов, которые были даны России как заем за хороший процент. В то время, когда англичане оказали нам сию помощь, наш канцлер Николай Петрович Румянцев писал, что следует отклонить сие приношение и не допускать иностранцам иметь когда-либо повод хвалиться или упрекнуть Россию своим подаянием. Ни пышные празднества, ни славословия не скроют от наших глаз холодного расчета английских политиков.
…Вчера утром спущен на воду восьмидесятипушечный корабль, названный в честь Матвея Ивановича «Граф Платов». Когда убрали стрелы и громада сия двинулась на катках в воду, все рукоплескали Платову. После церемонии леди Леонора Эглемонт и леди Мэри Гакстон попросили у Матвея Ивановича несколько волосков из его усов; храбрый атаман посмеялся и пообещал прислать им на память портрет его на коне, сделанный искуснейшим нашим гравером. На другой день в Оксфордском университете состоялось присуждение Матвею Ивановичу Платову звания почетного доктора права. На плечи ему возложили тогу, на стриженную по-казацки, в кружок, голову возложили шапочку доктора. А сей, «доктор», правда, не во зло будь сказано, пишет: «Естли есть таперь в Вене мои приятели прошу от меня им кланятца».
Однако Матвей Иванович весьма умно сказал краткое слово о пользе наук и вызвал шумное одобрение. Звание доктора права, натурально, было первому присуждено императору Александру, но расположение духа государя от этого не улучшилось. Бедный Ливен даже похудел в сих трудных обстоятельствах, и только хитрейшая Дарья Христофоровна рассеивает дурное расположение духа императора».
Воскресный день выдался у Можайского свободный, — государь и его свита проводили воскресенье в Виндзорском дворце.
Семен Романович Воронцов, по здешнему обычаю, уехал на последние дни недели в свой загородный дом на морском берегу. Он позвал с собой Можайского, и этот воскресный день был для того радостью. С утра и до обеда сидели они в саду, разбитом у самого берега моря. Свежее дыхание моря овевало их в этом английском саду, так не похожем на роскошные сады Подмосковья. Правда, было и здесь что-то родное, — Семен Романович не позволял выдергивать полевых цветов из грядок: прозрачные шарики одуванчиков напоминали Россию.
То была одна из тех долгих и отрадных бесед с Семеном Романовичем, которые любил Можайский, — беседа с глазу на глаз о прошлом, о давно ушедших из жизни людях.
Ласково грело солнце, маленькие бронзовые жуки летали над цветами, бабочки садились на плечо Воронцова, и старик умолкал, чтобы не спугнуть их, — это была чувствительность, которая жила в людях того века и странно соединялась в них с наивным равнодушием к страданиям ближнего.
Разговор шел о недовольстве государя появлением в посольстве одной особы в день его приезда в Лондон. Особа эта — Ольга Александровна Жеребцова, рожденная Зубова, сестра фаворита императрицы Екатерины — была та пожилая дама, которую Можайский увидел впервые на обеде у Ливена.
Ольга Александровна сыграла чуть не главную роль в том мрачном эпизоде русской истории, который произошел в ночь на 11 марта 1801 года в Михайловском замке, в Петербурге.
В эту ночь был убит заговорщиками император Павел I, и воспоминание об этой ночи тяготило императора Александра (которого втихомолку называли отцеубийцей). Александр не любил видеть возле себя людей, причастных к кровавому событию; присутствие Ольги Александровны Жеребцовой было особенно ему неприятно, потому что его нельзя было избежать: все знали о близости ее с принцем Уэльским — английским престолонаследником.
О неприятном для Александра Павловича появлении Жеребцовой с усмешкой говорил Воронцов. Но не это возбуждало интерес у Можайского, а самое цареубийство, о котором он смутно слышал от взрослых еще в отроческие годы.
Семен Романович Воронцов жил в то время в Лондоне, но, как он ни отрекался от того, что случилось в ночь на 11 марта, его считали прикосновенным к «действу». Он знал тайные нити заговора; английский посол Витворт, душа заговора, высланный при Павле из Петербурга, был задушевным собеседником Воронцова, и сам Семен Романович в ту пору получал из Петербурга письма, писанные лимонным соком, и отвечал на них, употребляя вместо чернил тот же лимонный сок.
В доме Жеребцовой давались праздники, туда съезжалась вся петербургская знать, и Витворт — орудие Вильяма Питта — докладывал ему: праздник дают Зубовы, я даю деньги. Вот где родился заговор против Павла… Можайский, встречая эту красивую даму у Ливена, невольно вспоминал о том, что тринадцать лет назад Ольга Александровна Жеребцова с привязанной бородой, в кучерском армяке и в валенках ходила в генерал-губернаторский дом к графу Палену, где зрел план цареубийства.
И потому Семен Романович не так охотно, как всегда, предавался воспоминаниям о прошлом, чего-то не договаривал, временами умолкал и рассеянно глядел в голубую морскую даль.
— Не странно ли, — заговорил Можайский, когда Семен Романович совсем замолк и задумчиво следил за кораблем с распущенными парусами, медленно исчезающим в золотой дымке, — не странно ли, что убийцы Павла не чувствуют раскаяния, иные, хотя бы Беннигсен, не удалены от двора, а генерал Яшвиль, правда, выслан в свою деревню, но, говорят, даже гордится делом одиннадцатого марта… Они точно благодеяние совершили этим кровавым делом.
Корабль на горизонте стал почти невидим, но острый взгляд старика еще ловил его очертания…
— Император был не в своем уме, — наконец сказал он. — В нем было непостижимое сочетание самых достойных качеств человеческой натуры с самыми ужасными, и ужасные, в конце концов, взяли верх. — Воронцов оглянулся — вокруг не было ни души — и продолжал по-русски: — В начале царствования освободил Радищева, приказал выпустить на свободу всех заточенных в тайной экспедиции, кроме повредившихся в уме. Приказал иметь попечение о несчастных, ежели есть хоть малая надежда к их выздоровлению, и тотчас по выздоровлении освободить… В то время можно было бы сделать много добра, если бы не окружающие его мерзавцы, Растопчин писал мне, что лучший из них заслужил быть колесованным без суда. Что ни год, то хуже! Суворовские генералы каменели, когда Павел глядел на них, — вытаращит глаза, весь дрожит, на губах пена… Ну и жди беды! Только однажды он смутился при виде твердости и бесстрашия людей, и были они не вельможи, а простолюдины.
— Кто же они были?
— Мужики-молокане, впавшие в молоканскую ересь землепашцы. Растопчин рассказывал, как было дело, он сам слышал от генерал-прокурора Обольянинова: привели двух главных изуверов во дворец. Вошли, не поклонившись, лба не перекрестив, и стали против Павла. «Почему не кланяетесь?» — кричит Павел. «А ты кто? Разве ты бог? — отвечают. — Богу одному нам положено кланяться». Оторопел и стал потише. Спрашивает: «Тогда почему, войдя сюда, не перекрестились? Богу не поклонились?» А они отвечают: «Какой же это бог? Доска крашеная, золотом оправленная». Обольянинов взглянул на лицо Павла и задрожал. Ну зверь, сущий зверь. Ногами затопал, трость изломал, рвет воротник мундира. А бородачи говорят: «Что ты сердишься? Мы подати платим, гонят нас на работы — работаем. Чего тебе надобно? Ты веруешь по-своему, мы по-своему. Мы тебя не трогаем, ты нас не трогай».
— Что же с ними сделали? Казнили?
— Увещевали. Сам митрополит увещевал. Павлу доложили, что отреклись от ереси. Только я думаю, сгнили в монастырской тюрьме или под кнутом богу душу отдали.
— Что за народ! — с восхищением сказал Можайский.
Он подумал о том, что если бы таким людям внушить иную веру, любовь к свободе, к правам гражданина, никакой силе их не сломить. Однако он этого не сказал, чтобы не разгневать Семена Романовича.
— Самодержавием держится государство, — продолжал Воронцов, — но горе народу, если самодержец тиран и дает свободу низменным страстям своих приближенных. Лейб-медик императора Роджерсон говорил мне, что Павел не сумасшедший в полном смысле слова: он сознавал опасность своего положения, он читал историка Юма и делал выписки из истории Карла I, казненного Кромвелем… У Павла было то же, что у Карла Стюарта: в речах — ум и рассудительность, в поступках — безрассудство, почти безумие…
— Тогда можно было поступить так, как сейчас в Англии. Здесь сумасшедший король не царствует. Можно было учредить регентство…
— Регентство в России повело бы к междоусобице, а может быть — ко второй пугачевщине, к бунту… В Петербурге были полки, верные Павлу. А ежели бы кто кликнул клич, что дворянство заточило Павла за его желание дать волю крепостным?
— Не знаю. Мне не по нутру дело одиннадцатого марта… Уж лучше бы судили и осудили, как Карла I или Людовика XVI.
Тут Семен Романович рассердился, что с ним бывало редко:
— Вот они, плоды якобинства! Как можно говорить так и притом носить эполеты? В своем ли вы уме, Александр Платонович?
Он даже привстал и, запахнувшись в халат, грозно смотрел на Можайского.
— По вашем отъезде, три года назад, Касаткин принес мне гравюру, которую нашли в комнате вашей, — изображение казни Людовика… Под гравюрой была подпись, сделанная вашей рукой: «Таков удел тиранов». Хорошо, что сия мерзкая картинка попалась на глаза Касаткину, а не слугам.
Гнев его быстро утих, и он продолжал спокойно:
— Император Александр не терпит воспоминаний об одиннадцатом марта. Покойный фельдмаршал получил от него грубый выговор за то, что позволил генерал-майору Яшвилю принять под свою команду отряд ополченцев… Ольге Александровне следовало это знать и поменьше экспозироваться на раутах, где присутствует государь…
Он задумался на мгновение.
— Правду говоря, хотя император Павел Петрович погиб от рук русских людей, но душой заговора был англичанин Витворт, посол в Петербурге. Что ему было до России и русских, что ему были тиранства Павла?.. Не знаю, решились ли бы на такое дело Пален, и Зубов, и Беннигсен, если бы не подбивал их на это дело лорд Витворт. Может быть, и самого бы действа не было… Беннигсен… — в задумчивости повторил Семен Романович, — ганноверский дворянин и русский граф… Цареубийца, наравне с Паленом, был в заговоре. После одиннадцатого марта ему запрещен был въезд в столицу, дал слово не показываться в публичных местах и вот, видишь, ославлен героем… А не ему ли, начальнику своего штаба, говорил покойный фельдмаршал: «Мы никогда, голубчик, с тобой не согласимся, ты думаешь только о пользе Англии, а по мне, если остров сегодня пойдет на дно, я не охну…» Мастер пышных реляций. Дело под Пултуском представил так, будто разбил самого Наполеона, а был там всего только корпус Ланна. За дело под Тарутином ухитрился получить шпагу с лаврами и сто тысяч. Сам Михаил Ларионович приказал капитану Соболеву читать представление вслух…
Глаза Семена Романовича вдруг зажглись лукавым огоньком:
— А после фельдмаршал приказал читать другую бумагу — донос… Донос Беннигсена государю на главнокомандующего Кутузова, на Михаила Ларионовича! Беннигсен бледнел, краснел, стоял, как громом пораженный… А Кутузов засим прогнал его из армии. И вот, гляди теперь, получил титул и Георгия первой степени. А за что? За то, что без пользы топтался под Гамбургом и ничего не сделал. Солдата никогда не жалел, держал в голоде, а не сам ли Румянцев-Задунайский говорил, что войну надо начинать с брюха…
Семен Романович несколько отвлекся от разговора, который был особенно интересен Можайскому, но все же он слушал старика с удовольствием. В который раз удивляла его осведомленность человека, который много лет не уезжал с британского острова.
— А под Малоярославцем и Красным, — продолжал Семен Романович, — новоявленный граф надоедал фельдмаршалу, посылал рапорт за рапортом и до того надоел, что Михаил Ларионович приказал передать: скажи, говорит, своему генералу, что я его не знаю и знать не хочу, и ежели он ко мне пришлет еще раз, то я велю повесить его посланца…
— Однако, как прикажете понимать, — заговорил после недолгого молчания Можайский, — Беннигсен, цареубийца, в чести, а тот же Пален или Яшвиль в ссылке, и ему, Палену, заслуженному генералу, не дозволили даже защищать отечество в тяжелую для него годину. Отчего это?
— Отчего? Неужто не понимашь?
Можайский молчал.
— А оттого, что Беннигсены и Зубовы, да и Пален хотели только одного — смены самодержца, хотели, чтобы престол оставался незыблемым и на престоле сидел не сумасшедший Павел, а бабушкин любимец, Александр… Нет, Яшвиль не того хотел.
— Чего же хотел Яшвиль? — допытывался Можайский.
Семен Романович нахмурился, погрозил ему и, наконец, сказал:
— Будто не знаешь?
И вдруг отвлекся, точно все его внимание привлекла бабочка, кружившая над цветком.
— В то время в списках по рукам ходило дерзкое письмо Яшвиля государю Александру Павловичу. Призывал государя быть на престоле честным человеком и русским гражданином. Угрожал: «для отчаянья есть всегда средство»… Вот и заперли его в усадьбе, так и живет, ожидая самого худшего, когда заслышит ночью колокольчик проезжающей тройки.
— Наиболее рассудительные из заговорщиков предлагали вынудить Павла ограничить власть свою…
— Пустое… Еще Радищев писал — нет и до скончания мира не будет примера, чтобы царь уступил что-либо из власти своей.
Он вдруг строго взглянул на Можайского.
Можайский с трудом скрывал волнение, — рассказы о цареубийствах всегда были заманчивыми и будили дерзкие и смелые мысли в кругу его сверстников.
Скрытный и осторожный Воронцов понимал это, но он слишком долго таил в себе то, что не доверял даже бумаге, и потому продолжал:
— Гроб императора Павла бросил черную тень на царствование императора Александра, гроб императора Петра III — на царствование его бабки Екатерины… Нелегко царствовать, когда позади кровавые тени отца и деда. Недаром Екатерина не дозволяла в России играть трагедию Шекспирову. Принц Гамлет — император Павел… Я жил на чужбине, потому что мне тяжко было жить в стране, где правит мужеубийца…
Можайский с некоторым удивлением поглядел на Воронцова. Он знал, что многие в России не прощают Воронцову, а особенно Разумовскому то, что они поселились навечно за границей.
Даже Наполеон в беседе с Куракиным спросил о Воронцове, почему он живет в Англии. «Он, стало быть, не русский?» Однако причина любопытства Наполеона была в том, что он опасался интриг старшего Воронцова в Англии и в этом не ошибался. Пребывание Семена Романовича в Лондоне было полезно для России и вредно для Наполеона. И Воронцов, зная, что его осуждают, что упрекают в англомании, старался находить себе оправдание и часто возвращался к этим мыслям.
— Федор Растопчин однажды писал мне: «Живите между англичанами, вы и там можете служить отечеству…» Я мог быть высоко вознесен в начале царствования Павла. Растопчин писал: «Государь желает, чтобы приехал граф Семен или граф Александр Романович…» Я счел себя недостойным…
Он опять умолк и молчал долго, следя глазами за полетом шмеля. Потом сказал со вздохом:
— О, когда б у нас, у русских вельмож, было бы более любви к отечеству, более заботы об его пользе, а не о своей выгоде!
— Безбородко — многоопытный государственный муж, а встретил я в нем ненасытную страсть к наживе и приобретению. Он жил со своими приятелями, шутами, девками и всякой сволочью. Выписывал множество запрещенных товаров, не платя никаких пошлин, и делил барыши с Соймоновым, достойным виселицы. Получал припасы для дома от раскольников, которым за это оказывал покровительство. У него один эполет стоил пятьдесят тысяч… Уж на что был умен князь Потемкин — и тот проглядел каверзу в Крыму. Когда началось устроение Тавриды, британский посол от имени кабинета сделал предложение императрице Екатерине заселить Тавриду бриганскими каторжниками. Удивления достойно, что ни императрица, ни Потемкин не увидели в этом подвоха. Тогда я написал князю, что ежели заселять Крым, то уж никак не злодеями и притом чужестранными — у нас свое такое добро найдется, — нет ли в этом тайного желания иметь у нас на южной окраине людей, на всякую подлость способных, нет ли здесь тайного желания отторгнуть от нас Крым?
— Семен Романович, — заговорил Можайский, — можно ли мне говорить от всего сердца и не примете ли вы за обиду то, что скажу?
Воронцов быстро вскинул глаза на Можайского и сказал:
— Да уж лучше сказать то, что на уме, чем тайно писать, надеясь на суд потомства…
«Вон куда кинул камешек», — подумал Можайский.
— Говори. Чего молчишь?
— Вы сами изволили сказать, что россияне осуждают вас, русского человека, оставившего отечество и поселившегося на чужбине. Вы давеча говорили, что, живя между англичанами, служите России… Правда, вы жили здесь в те годы, когда Англия была с нами в войне, и от этого была польза России. Отчего же сейчас вы, коренной русский человек, не немец, не француз на русской службе, не просите аудиенции у царя и не скажете ему, что вы полагаете нужным сделать для пользы и славы нашего государства? Как же можно без гнева видеть таких советчиков у царя — опасливый Ливен, ничтожный Нессельроде! Ведь от того, что нынче будет сделано в Париже и в Вене, зависит судьба отечества!
Воронцов взялся за седые виски и с испугом покачал головой.
— Друг ты мой, как же мне беспокоить государя по предмету, ныне до меня не касающемуся… Уже и так многие лица, близкие государю, находят, что я слишком часто обращался к его величеству с моими представлениями, хотя они относятся к делам политическим, которыми я занимаюсь тридцать лет… Более года назад я написал письмо государю, — все мои помыслы были о пользе отечества, но разве мое письмо дошло до сердца Александра? Здесь, в Лондоне, мне оказывают честь, зовут на рауты, ласково улыбаются… Только чего стоят эти улыбки? Уж лучше прямая немилость или опала, как при императоре Павле… Я на пороге семидесяти лет, ум мой ясен, я тоскую без дела. Просить аудиенции? Для чего? Не все ли равно? Уходит, уходит жизнь…
Он взял в руку горсть морского песка и долго глядел, как мельчайший песок уходил из его сжатых пальцев. Потом раскрыл руку, поглядел на желтую старческую ладонь и снова взял горсть песка. И снова песок уходил из его руки.
— Вот жизнь, — с горечью сказал Воронцов, — как песок морской… Не удержишь. Хоть бы память по тебе осталась… добрая память.
Послышались быстрые шаги. По дорожке, спускаясь к морскому берегу, спешил слуга.
— Лорд Пэмброк… Леди Пэмброк, — доложил он.
Семен Романович встал и легкой походкой, приветливо улыбаясь, пошел навстречу гостям.
Из дневника Александра Можайского
«Сегодняшний день государь и свита посетили палату пэров и палату общин.
В самой большой зале старого Вестминстера государь и свита остановились, впрочем ненадолго. Причиной того были нерадостные воспоминания, память о деле, свершившемся в сем месте. Здесь был приговорен к смерти судилищем король Карл I Стюарт. Государю показали место, где стоял король и где сидел обвинитель.
Не сказав ни слова, государь пошел дальше и взошел на боковую галерею, в место, отведенное почетнейшим гостям парламента. Прежде в сей зале была древняя церковь, которую король Генрих VIII отдал членам палаты. Три больших полукруглых окна, выходящих на Темзу, освещают сию залу…»
(Здесь рукой Можайского сделано примечание: «Двадцать три года спустя дошло до меня известие, что сие здание сгорело дотла». Примечание помечено 1837 годом.)
«Государь и свита с любопытством разглядывали простые дубовые, расположенные уступами скамьи и зеленые сафьяновые подушки на них. Чугунные колонны коринфского ордена с медными вызолоченными капителями поддерживают галерею для публики.
Посещения нашего ждали, зала палаты была полна депутатами, многим не хватило мест внизу, так что много депутатов находилось на галереях для публики.
Мне случалось бывать здесь в другие дни, когда в зале едва можно было сосчитать тридцать депутатов и каждый делал то, что ему нравилось, — один читал газеты, другой толковал с соседом, а третий без всякой надобности прохаживался по зале. Куда больше депутатов парламента находилось в такие дни в близлежащих тавернах и кофейнях старого Вестминстера. Иные господа депутаты являлись на заседания прямо с прогулки в Гайд-парке, покрытые пылью, в сапогах со шпорами.
Помню, однажды, едва только вошел в залу первый лорд казначейства и сел на свое место на скамье министров, только он раскрыл рот, чтоб поддержать один важный для правительства билль, большая часть господ депутатов из оппозиции покинула залу и отправилась обедать. Подобных ораторов зовут в палате «обеденными колокольчиками»; лорд Ливерпуль удостоился сего звания. На середине одной его речи, которая длилась более трех часов, я покинул собрание и вернулся только для того, чтобы выслушать главу оппозиции. Сей оратор говорил дельно, красноречиво, но довольно длинно. Зала, однако, наполнялась, и когда оратор дошел до сути, обвиняя партию правительства в лихоимстве, со стороны ее сторонников послышались крики: «Order! Order!» («К порядку!»), оппозиция же, в свою очередь, поддерживала оратора криками: «Hear! Hear!» («Слушайте!»)
Пришлось мне объяснять обычаи дома сего Матвею Ивановичу Платову. По правую руку от спикера на скамье сидят господа министры, по левую — глава оппозиции с товарищами. Желающий взять слово ждет, пока на него упадет взор спикера, и, получив слово, становится у сундучка, в коем хранятся грамоты, жалованные парламенту. А ежели спикеру неугодно дать слово, то он якобы не видит не угодного ему члена палаты…
(Здесь Можайский делает примечание, помеченное 1856 годом: «Помню, что депутаты и сам спикер с доброжелательством поглядывали в ту сторону галереи, где сидели русские гости. Однако три месяца спустя довелось мне слышать, как в той же зале оратор посылал злые упреки нам, русским, особенно князю Репнину — губернатору Саксонии, где стояли наши войска. Как скоро не осталось и следа от доброжелательства англичан, как скоро забылись радостные дни нашей победы над Наполеоном!»)
Возвращались мы в открытом экипаже, и дождь порядком помочил нас. Матвей Иванович, благодушно поглядев на меня, сказал:
— Давай вместе полдничать. Я, брат, сказался больным и отпросился у посла, чтобы нынче мне день сидеть дома, до театра.
Я поблагодарил за приглашение Матвея Ивановича. Надо сказать, что я сильно продрог и с удовольствием выпил любимой платовской горчишной, закусив отменным жареным поросенком иоркширской породы с гречневой кашей. Гречневой крупы оказалось у казака целая торба.
Граф Матвей Иванович Платов жил в посольстве в отведенных ему покоях. Постель из спальной вынесли, спал он, как обычно, на кожаном мешке, набитом сеном.
Выпив чарки четыре, граф посадил меня рядом с собой на диван и удостоил доверительной беседы:
— Свет нынешний тебе довольно известен, в житий нашем спокойствия нету и быть не может. О проклятая интрига, когда она исчезнет!
— Помилуйте, — возразил я, — кто дерзнет ваше имя порочить, всем известны заслуги ваши.
— Так ли, сударь мой? Сколько раз бывал я в сраженьи, сколько дерзких мизераблей побито и полонено мной, я и счет потерял… Однако вот…
Тут он с опаской поглядел на дверь и говорит:
— В январе дело было под французским городом… как его… Барсюропом…
— Бар сюр Об…
— Так… Получаю я письмо от одного приятеля. Он — человек придворный, от государя не отходит, залетел высоко, все видит, все слышит. Пишет он, что на меня взвели напраслину, будто я опоздал и австрийцы раньше меня подоспели к тому Барсюропу. Сердце у меня закипело, пишу я ему: «плюньте вы в глаза тем мудрочесам, которые при главной квартире только сплетни сплетают…» Знаешь, зверь есть в Персии — чекалка, которая беспрестанно лает… Вот тебе Христос, не опоздал я к Барсюропу против австрийцев! Нет! Я пришел прежде их на один день. А что мне было делать, французов был большой корпус, а у меня горсть людей, не более двух тысяч. Оставалось мне тревожить проклятых денно и нощно.[11]
— …да, брат ты мой, вот тебе и слава казацкая. Сошлись три мудрочеса с вензелями и давай срамить Платова… А Платов и так скучает — сын горячкой помер, жена Марфа Димитриевна приказала долго жить, один, один, как перст…
Матвей Иванович смахнул набежавшую слезу, налил мне и себе и вдруг посветлел лицом:
— Знаешь, я весьма добирался до города Фонтенебло, где высокопочтеннейший папа римский содержался. Наполеон слух пустил, будто он его отправил в Италию, жители тоже так поговаривали, а я не верю. Надо полагать, что он его куда-нибудь спрятал… Вот бы сыскать… Сыскался, говоришь… Ну и шут с ним! Помнишь Данциг? Вот уж год прошел, время-то летит.
Матвей Иванович вытащил брегет с бриллиантами.
— Видел? Это царские… В Париже, я, брат, раньше времени пожаловал во дворец Елисейской. Гуляю в саду, он меня в окно увидал. Ну потом вышел к нам, всех обошел, поглядел на меня и спрашивает: «Ты, что же, старик, время не рассчитал. Я тебя ждать заставил?» — и усмехнулся. А я думаю — к чему бы он это? А утром пожаловал ко мне флигель-адъютант, положил передо мной часы — это от его величества, чтобы знали время… Славный брегет! А? Вот сосну часика два, а там — в оперу. Тоска смертная… Ну прощай, капитан. Давай-ка посошок на дорожку.
«…нынче государь посетил школу, где учат по ланкастерской системе взаимного обучения. Государь присутствовал на занятиях и сказал, что следует прислать сюда четырех или более студентов Санкт-Петербургского педагогического института и завести сию систему у нас в России.
Но еще более приведены были в изумление Нессельрод и генерал-адъютанты, когда император беседовал с лордом Кэстльри о том, что намерен завести «очаг оппозиции» в России… Только один Семен Романович, выслушав сию новость, посмеялся и махнул рукой.
…Гоф-хирургу, лейб-медику Якову Васильевичу Виллие дарован титул баронета. Когда покидал берега своего отечества — Британии, имя его не было известно нашей знати; когда же стал лейб-медиком и главным генерал-врачом русской армии, его увенчали титулом… О люди!
Рассказывали мне много лет спустя, что Виллие положил большую сумму денег в Английский банк. По духовному завещанию эти суммы были предназначены для русских медицинских учреждений, которые он полагал устроить. Однако после его смерти Английский банк денег не выдал на том основании, что деньги британского подданного не могут быть выданы наследникам на чужбине, а должны быть достоянием родичей хотя бы и дальних, но живущих в английских владениях. Вот пример законного беззакония. Так Виллие и не отблагодарил Россию за приют и почет. А надо бы… (Примечание Можайского, помеченное 1856 годом.)
Виллие немало дивился моему скорому выздоровлению.
— Признаться, не думал я, что мы встретимся в этой жизни, да еще на берегах Темзы, — сказал он мне усмехаясь.
…На смотру в Гайд-парке не было наших семеновцев, но доблестным нашим генералам Барклаю де Толли и Платову были оказаны достойные их подвигов почести. Однако можно приметить, что англичане силятся поставить в один ряд с русскими пруссаков и австрийцев — Блюхера и Шварценберга. Матвей Иванович сказал:
— Мне не обидно, меня Наполеон ни разу не бил, а Блюхера в одну только французскую компанию — четырежды, а Шварценберга — и не сочтешь… Надо же немцев утешить.
Кстати скажу, с Блюхером вышел конфуз: поднявшись на купол Святого Павла, со своими английскими друзьями, он, обозревая панораму британской столицы, ни с того ни с сего брякнул:
— Хорошо бы в один прекрасный день всё это прибрать к рукам!
Англичане приняли сие как неуместную шутку после возлияния за обедом.
…Государь приказал чинам посольства, знающим английский язык, состоять при особах свиты, языка не знающих, ибо английские переводчики могут неверно перевести ответы наших вельмож и тем вызвать досаду у союзников наших. Мне приказано состоять при Матвее Ивановиче Платове.
…Осматривали по совету Семена Романовича загородный дом и сельское хозяйство герцога Бедфорда; понравилось скотоводство и машины, посредством пара действующие.
…Осматривали Лондонскую биржу, Британский музей, Ньюгетскую тюрьму. В музее — древности афинские, бессовестным образом увезенные у бедных греков, страдающих от ига турок. Осмотрели орнитологическую часть музея, отличным образом устроенную. Государь заметно скучал. Ездили смотреть опыты с электричеством и углекислым газом. Ньюгетская тюрьма, как заметил государь, доказывает благодетельную мудрость правительства британского. (Неужели только там мудрость сказывается?)
Вечером были в итальянской опере. Барклай ужинал у Семена Романовича. Повар Сорокин поразил десертом — «бомб сарданапал» с эпикуровым соусом, чем порадовал сердце хозяина и гостей.
…Барклай де Толли и Матвей Иванович Платов осматривали нынче строящиеся новые мосты через Темзу.
…Множество народа, а также работники, строившие мост, собрались на берегу, пока мы обозревали место постройки. Толпа восклицала: «Ура Платову!» Так было повсюду, где являлся Матвей Иванович.
Вечером Лондон давал праздник в честь Матвея Ивановича. На празднике нам лестно было услышать гимн, сочиненный нашим россиянином Данилой Кашиным в честь защитников града Петрова в 1812 году. То была наша национальная музыка, прозвучавшая в сей вечер на берегах Темзы, на чужбине.
На улице нас дожидалась несметная толпа народа, вновь были клики в честь Платова. Странно видеть, что люди высокого звания встречали нас либо с холодной вежливостью, либо с любопытством.
Платову не раз было указано, чтобы он не пренебрегал визитами к союзникам, особенно к считавшимся каждым визитом австрийцам. Он на это хмурился и ворчал в усы: «Чёрт с ними, не поеду… Ветерних… (Так он окрестил Меттерниха.) По шерсти кличка. А Шварценберг все ждет, чтоб позвал в гости. А не хочет ли он… Хоть он фельдмаршал, да не наш».
Одного Блюхера из пруссаков жаловал Платов и виделись они не раз. Сидят друг против друга. Блюхер за шампанским, Платов за цымлянским (он его всюду с собой возил). Платов — ни слова по-немецки, Блюхер — ни слова по-русски. Сидят, пьют, только Блюхер против Матвея Ивановича не выдерживал. Глядишь — он под столом».
(Примечание Можайского: «Рассказывал мне адъютант Платова — подъесаул Николай Федорович Смирнов».)
…Лорд Кэстльри имел долгую беседу с Нессельродом и Ливеном о Парижском трактате.
Семен Романович полагает, что Франция навеки утратила плоды своих двадцатилетних побед. Франция в пределах 1792 года не будет иметь сил, чтобы вновь подняться. У нее отняты гавани и крепости, корабли в гаванях, более 12 тысяч пушек, литейные дворы. Она окружена кольцом государств, готовых укротить ее силой оружия. Пруссаки требовали 132 миллиона франков контрибуции за содержание французских войск на своей земле в 1812 году.
Сие должно было обессилить и разорить Францию.
Россия, однако, поставила пределы алчности и мстительности пруссаков. Нельзя дать пруссакам безмерно усилиться и тем самым сделать угрозу нашим западным землям. Через два месяца в Вене соберется конгресс для учинения распоряжений, кои должны довершить постановления Парижского трактата. Семен Романович ожидает многих трудностей; союзники наши, страшась укрепления России, уже думают над тем, как помешать ее возрастающей мощи.
…Девятнадцать дней длилось пребывание императора Александра Павловича на острове. 26 июня 1814 года он покинул берега Англии. 29 июня был возобновлен союз четырех держав — России, Англии, Пруссии и Австрии, но государь сам не верит в прочность сего союза. Государь покинул Лондон, почти не скрывая своего недовольства союзниками. Из Дувра император направился в Кале, оттуда в Бельгию, Голландию, далее в Брухзаль, где его ожидала императрица.
Аракчеев не поехал в Англию, он лечился на водах, и государь позвал его к себе в Аахен…»
Можайский, разумеется, не знал того, что Александр звал к себе Аракчеева, надеясь на «пособие в многотрудных обязанностях» «верного навек друга». С верным другом Александр вел душеспасительные беседы, и ни слова не было сказано об «очаге оппозиции», который царь собирался основать в России.
Александр путешествовал инкогнито. Немецкие и английские газеты сообщали, что «государственной службы генерал Романов» после одного года и шести месяцев пребывания за границей направился в свою столицу Санкт-Петербург.
Все же Семен Романович Воронцов, заботясь оставить по себе «добрую память» в потомстве, просил аудиенции у царя.
Перед аудиенцией он долго обсуждал с Касаткиным, о чем вести речь. Решил говорить смело и всю правду об англичанах, о союзниках. Беседа должна была опровергнуть толки о тайном англоманстве Семена Романовича, о чем говорилось не раз в кружке великой княгини Екатерины Павловны.
До аудиенции Семен Романович видел Александра на приемах и раутах в Сент-Джемском дворце; Александр выказывал ему свое благоволение, но Воронцов этим не обольщался: он знал натуру императора. Благоволение он приписывал тому, что в действительности ему не нужны царские милости, что он стар, живет вдалеке от двора, на чужбине.
Александр беседовал с Воронцовым перед балом у принца Уэльского; он был в мундире конной гвардии, с орденом Подвязки, при шпаге, — по всему было видно, что аудиенция будет недолгой.
Более десяти лет Воронцов не видел Александра. Перед ним стоял человек, близкий к сорока годам, с ранней полнотой, которая придавала женственность его фигуре. В лице его была та смена выражений — благосклонности, равнодушия, мечтательности, скуки, грусти и веселья, которая смущала художников, рисовавших с него портреты. Выражение лица беспрестанно и почти мгновенно менялось, так что собеседник не мог никак понять, с какими чувствами слушает его Александр, и уходил от него в тревоге и недоумении.
Во всем облике Александра была величественная важность; он сохранял ее даже в кругу своих близких и, всегда наблюдая за собой, умел быть любезным и приятным собеседником. Но Воронцов приметил и нечто новое: совершенно исчезла врожденная застенчивость молодых лет, появилась уверенность в себе, в каждом своем поступке, появились повелительные жесты и твердость в голосе. Это пришло после его триумфа в Париже, где льстецы называли его королем королей, умиротворителем вселенной. Воронцов приметил эту черту еще на первом приеме у лорд-мэра.
Он начал давно приготовленной фразой:
— Великая благодарность вам, государь, что среди важнейших дел государственных вы благоволили выслушать старого человека, послужившего вам и отечеству. Я свидетель многих славных дел века минувшего и счастлив, что, как никогда доселе, сияет ныне слава державы российской…
Александр с важностью наклонил голову: начало ему понравилось.
— Велико могущество России, но слава сия и могущество рождают зависть у врагов наших, рождают зависть и у тех, кто еще недавно вместе с нами обнажал меч против Бонапарта…
Далее Воронцов заговорил о традициях политики английской, о том, что это островное государство не терпит возвышения другой державы и оттого были многолетние войны с Францией и война с Испанией, которая кончилась падением и разорением Империи Карла V.
Он говорил о том, что после Людовика XIV разоренная и ослабленная дурным управлением Франция не была опасна Британии и только после революции, когда конвент создал сильную армию, а «детище мятежа» Бонапарт — свою империю, Британия увидела во Франции опаснейшего врага и «сокрушила его оружием России».
— Ваш покойный родитель начал войну с Наполеоном, русское оружие было увенчано славой, — и что же? Гофкригсрат австрийский был более обеспокоен победами великого Суворова, чем войной с Наполеоном. Ваш родитель принужден был искать союза с Бонапартом, чтобы наказать своих недостойных союзников.
Упоминание о Павле I немного обеспокоило Александра, однако когда Воронцов умолк, он сказал: «Продолжайте», — и глаза его остановились на портрете, висевшем прямо против окна. По странной случайности, в гостиной посольства висели два портрета — Екатерины и Павла. Художнику удалось передать взгляд Павла — тревожный и яростный, его застывшую, схожую с гримасой улыбку, какая бывала у Павла перед страшным припадком гнева.
Александр отвернулся.
— Упрекали императора Павла Петровича, говорили, что, увлеченный духом рыцарства, духом латинства, он возложил на себя крест мальтийских рыцарей. Но Мальта была не только символом древней доблести. Этот остров — опора в Средиземном море, он нужен был Бонапарту против действий британского флота. Император Павел хотел, чтобы орден рыцарей мальтийских сохранил независимость сего клочка земли. Что же мы видим? Ныне этот остров — опора в Средиземном море — в руках у Англии… и она не выпустит его из своих рук.
…Ревниво следят островитяне за усилением нашей державы. На Западе, на Востоке — всюду чувствует русский их руку и руку Австрии, которая на Востоке с ними заодно. Разве не они подстрекали турецкого султана на войну с нами? Едва только наши войска начинают грозить туркам, едва только наш авангард покажется на берегах Дуная, к радости братьев наших славян, — чуть не вся Европа поднимается на нас. Когда храбрый Валериан Зубов вел наше доблестное войско по берегам Каспийского моря, мне было горько видеть интриги и слышать прямые угрозы России от англичан.
Подстрекают они шаха на войну с нами, для того чтобы отвлечь его от своих индийских владений… Простите, государь, но кажется мне — более всего занимаются интересами других стран, чем собственной страной. Стоит ли приносить жертвы ради Пруссии, которая жаждет непомерно увеличиться? Не следует ли нам позаботиться о том, чтобы мы имели естественные границы на западе?.. Вы, государь, заботитесь о том, чтобы сохранить сильную Францию, дабы иметь в ней опору против Австрии и той же Пруссии. Однако что же мы видим? Людовик XVIII полон искательства перед Сент-Джемским дворцом…
Голос Воронцова слегка дрожал:
— …Золотом и посулами чужих земель англичане намерены купить себе союзников и разделить Европу, как им заблагорассудится… А мы после стольких жертв уйдем в свои пределы, не имея крепкой естественной границы на Западе и имея очаг войны на Востоке, разжигаемой теми же англичанами. Две силы ныне стоят друг перед другом — мы и островитяне…
Александр сидел неподвижно, похлопывая себя перчатками по колену. Лицо его выражало глубокую задумчивость.
— В Париже, — начал он тихо, — я слышал почти то же от Иоганна Антоновича Каподистрии. Он полагает, что ежели Россия, Австрия и Пруссия будут домогаться возмещения за потери в войне, то Англия и король Людовик примут позицию нелицеприятных судей. Англия как бы удовлетворена, и от нее будет зависеть согласие на требование прочих держав. Иоганн Антонович говорит — достаточно Австрии или Пруссии перейти на сторону Англии и Франции, чтобы повредить России… Но я думаю, что все это измышления холодного ума дипломатов. Я думаю, что мне удастся уладить дело… Да и нынешний британский кабинет кажется мне недолговечным… Куда достойнее господа из партии вигов, — они полны благожелательности к России…
— Оппозиция? — со вздохом сказал Воронцов. — Еще долго большинство в палатах будет принадлежать тори; богатства, скопленные ими, позволяют им покупать голоса… А что до иностранной политики, то скоро уже триста лет неизменна политика Англии. Меняются люди, поколения, а политика все та ж — не допускать усиления иного государства. Через два месяца союзники ваши встретятся с вами, государь, в Вене. Не позволяйте отнять у нас плоды победы. Храбрость наших воинов, развалины Москвы и многих селений, кровь, пролитая в боях, дают нам право иметь крепкий замок на наших западных воротах…
Наступило молчание. Александр чуть наклонил голову и встал. Это означало, что аудиенция кончилась.
— Вы призывали меня к твердости, Семен Романович, вы писали мне, что князь Меттерних не надеется на мою твердость… Скажу одно — я не сделаю ни больше, ни меньше того, что я хочу…
Он приблизился к Воронцову и положил ему руку на плечо.
— Я всегда ценил твои слова, Семен Романович, они идут от самого сердца, а сердце твое полно любви к отечеству… Прошу тебя писать мне, как писал раньше. Всегда помню, что сказал о тебе Суворов: «Тактика его должна быть в кабинетах всех государей».
С этими словами он отпустил Воронцова.
Если бы Семен Романович не знал Александра Павловича, он бы счел, что принят милостиво и доверие к его словам неколебимо. Но он знал Александра, знал, что тот лукав и фальшив, что царь мог выказывать собеседнику ласку и гнев, доверие и подозрительность, строгость и снисходительность — и все это было только маской.
«Что ж, — думал Воронцов, — пусть так, но, правду говоря, такие качества годятся против двуличия и коварства Меттерниха, против хитрости и низости Талейрана, против самого сатаны, что, впрочем, кажется, одно и то же…»