Можайский был впервые в жизни в Вене.

После Лондона и Парижа Вена показалась ему старомодной и провинциальной, хотя все вокруг говорили, что по случаю конгресса здесь небывалый съезд и город оживлен и переполнен приезжими.

Пожалуй, так оно и было. На мосту через Дунай теснились кареты прибывших на конгресс делегаций, в гостиницах ни одной свободной комнаты, таверны и кофейни полны народа. Ювелиры, портные, музыканты, парикмахеры, живописцы съехались в Вену со всех концов Европы, чтобы поправить дела. Но при всем том Вена, после дымного Лондона, после муравейника парижских улиц, сначала не понравилась Можайскому. Дни конгресса оставили воспоминание о кричащей, безвкусной роскоши празднеств, неслыханной дороговизне и о безграничной власти тайной полиции — строгостях и придирках шпионов барона Гагера.

Можайский приметил, что этот город веселья и песен, как его называли, был в то же время городом нестерпимого католического ханжества, лицемерия и скучнейшего придворного этикета.

Целые полки монахов — францисканцев, бенедиктинцев, доминиканцев — шествовали по улицам Вены; заунывный перезвон колоколов заглушал все звуки — шорох шагов, смех и пение на улицах. Даже после Москвы он счел, что в Вене слишком много церквей. В церквах много женщин в трауре, — это напоминало о недавних войнах. Офицеры, чиновники, купцы наполняли церкви и, казалось, не потому, что были верующими католиками, а потому, что набожность доказывала благонамеренный образ мыслей.

В первые дни пребывания в Вене Можайский не очень интересовался политическими событиями. Он побывал в оперном театре на Каринтиенштрассе, но больше всего его интересовала народная комедия в Касперлейн-театре, где публику привлекал превосходный комик Шустерлей. Публика в венских театрах тоже казалась ему провинциальной. В партере дамы в антрактах вязали чулки, а мужчины спорили, в каком мундире будет император в день годовщины Лейпцигской битвы, серьезно рассуждали о том, что во дворце Гофбург для брюха толстого короля Вюртембергского сделали специальный вырез в столе.

Монументы на площадях говорили о былой славе и мощи «священной империи» Габсбургов, о победах над турками; при этом старались забыть, что спасли Вену от турок Ян Собесский и поляки.

Недаром Собесский писал жене после своего триумфального въезда в Вену: «Весь простой народ целовал мне руки, ноги, платье. Они все желали приветствовать меня виватами, но заметно побаивались своих офицеров и начальников. Когда один отряд не выдержал и остановился и пронеслось «Виват!» — я сейчас же заметил знаки неудовольствия… А после уж все переменилось, точно нас вовсе и не знали. Никаких провиантов нам не дают… наши больные и раненые лежат на навозе. Приходится горько вздыхать, глядя на гибель наших войск и не от врагов, а от тех, которые должны быть лучшими нашими друзьями…»

«И Суворова уже забыли здесь, забыли, как он проезжал по улицам Вены в карете и народ приветствовал его как своего избавителя кликами «Виват Суворов!» — думал Можайский. Однако Суворов умел ответить на неблагодарность и австрийские колкости едкой шуткой, когда, высунув голову в окно кареты, выкликал: «Виват Иосиф!» — «Франц, ваше сиятельство, а не Иосиф», — осмелился заметить австрийский генерал. «Помилуй бог, не помню», — отвечал Суворов, и австрийские генералы скрежетали зубами, понимая, что для Суворова император Франц был слишком ничтожной личностью, чтобы запомнить его имя и возгласить ему «виват».

В Вене старались забыть и о том, что еще так недавно в Шенбруннском дворце, среди всеобщего раболепия и покорности, жил чужеземный завоеватель и вся Вена сбегалась в Шенбрунн, чтобы увидеть Наполеона на смотру старой гвардии. «Не было того в Москве», — с гордостью думал Можайский.

Пратер не удивил его после парижских бульваров, где было больше простого народа, больше живости, веселья, остроумия даже в грустные для Парижа дни.

В Вене величественную и суровую готику давно вытеснило пышное барокко. Золото, серебро, мрамор, бронза, лепные украшения дворцов австрийской знати, всех этих Шварценбергов, Эстергази, Лихтенштейнов, Лобковиц, Лихновских, музы-кариатиды, поддерживающие мощные порталы, — все было слишком нарядно и потому безвкусно. Можайскому понравилась уютная площадь с фонтаном; над бассейном возвышалась прекрасная женщина, олицетворяющая мудрость, бронзовый рыбак с трезубцем ловил в водоеме невидимую рыбу, старец с веслом на плече задумчиво глядел на свое отражение в воде.

В архитектуре города все же улавливалось сочетание славянской мягкости — мягких, округлых линий, которые принесли сюда зодчие Чехии, — со светлыми и жизнерадостными красками итальянского Ренессанса.

Два дня прошли в одиноких прогулках по городу. Однако надо было помнить о цели приезда.

Данилевский встретил Можайского дружески. Александра Ивановича недавно произвели в полковники, и прежняя восторженность и мечтательность являлись в нем редко, притом только с глазу на глаз.

Можайский поделился с ним тайной своей мыслью: он хотел просить об отставке и для того попросился поехать в Вену курьером.

— Не понимаю тебя, голубчик, — сказал на это Данилевский, — ты был в штабе его величества на виду, потом для чего-то остался в Лондоне, потом согласился отправиться в Копенгаген, когда тебе надо было быть в Петербурге. Теперь ты приехал в Вену, — это хорошо, император здесь особенно ценит молодых людей, просвещенных и учтивых… А ты норовишь в отставку… Правда, теперь ты богат…

— Мне скоро тридцать, — ответил Можайский, — я послужил отечеству, две раны тому свидетельство… — Вздохнул и добавил: — Скоро два года я не был на родине… Как сорванный лист, гнала меня буря по Европе. И для чего?

Данилевский с чуть заметным удивлением поглядел на приятеля. Можно ли жаловаться на судьбу, когда человеку привалило счастье — наследство от тетушки? Но, приметив, что Можайский не склонен толковать на эту тему, он заговорил о венских делах:

— Жизнь приятная, но утомительная…

Он показал расписание на неделю, и Можайский с легким удивлением читал список предстоящих балов, придворных спектаклей в Бург-театре, ночных празднеств и раутов.

Тем временем Данилевский рассказывал о великокняжеских причудах Константина Павловича, о Чарторыйском, которого все же ввели во временный совет Польши, о тонком вкусе Меттерниха, который все свое время отдает репетициям празднеств и аллегорических балетов… Приехал старая лиса Талейран и встречен холодно и неуважительно, — впрочем, чего же может ожидать этот господин…

— Ты приехал кстати: Вена ожидает празднества в честь годовщины Лейпцигской победы. У Андрея Кирилловича Разумовского будет дан бал, который обещает затмить все доселе виденное…

— Ему бы следовало думать о другом, — вскользь сказал Можайский и, встретив удивленный взгляд Данилевского, добавил: — Он ведь единственный русский среди уполномоченных России! Впрочем, сам-то кто он, Разумовский? Онемеченный русский вельможа. Чем гордится! Именем его названы венская улица и мост, построенный на его же деньги. Благодетельствуй русским городам, коли есть охота и денег куры не клюют!.. Воронцов — тот хоть ищет доброй памяти у потомков, а этот чего ищет? «Эрцгерцог Андреас!» Внук малороссийского казака искательствует у австрийской знати! Русский уполномоченный! Да он и по-русски забыл говорить, я чаю!

Данилевский покосился на дверь и только пожал плечами. Потом, наклонившись к Можайскому, сказал чуть слышно:

— Не бережешь ты себя, Саша. Здесь всюду шпионство, всюду наушники… Эх вы, молодежь…

С перепугу он даже забыл, что Можайский был на год старше его.