НА ПЕРЕКРЕСТКЕ МОРАЛЕЙ, ИЛИ «БОРЬБА ЗА ЖАНР»
Произведения каких только знаменитых ныне писателей ни подвергались в свое время гонениям критиков и всевозможных лжесвятош, называвших их «вопиющей порнографией». Полагаю, не имеет смысла приводить здесь весь список, начиная с Боккаччо и Рабле, минуя Донатьена Альфонса Франсуа де Сада и заканчивая Дэвидом Гербертом Лоуренсом и Иваном Алексеевичем Буниным. Теперь эти произведения стали признанной классикой. Оставшись при этом Порнографией. По жанру.
Люди очень мало задумываются над тем, как велико в их повседневной жизни то, что принято называть «силой привычки». Сейчас, в пору глобальных изменений в социальном плане, многое из того, что прежде казалось будничным и незыблемым, представляется чудовищным и смешным. Какие-то лозунги, соревнования, навязанные идеалы… Человек расстается со своим прошлым смеясь, помнится, так сказал один неглупый мыслитель. Теперь-то нам, конечно, смешно. Но только смехом этим человечество смеется над самим собой, смеется, потому что не поняло вчера того, что столь очевидно сегодня.
Почему-то мораль считается «моральной». Она, как Евангелие, словно ниспослано роду человеческому свыше. Так ли это? Отнюдь, поймем мы, если задумаемся. Имеющий глаза да увидит…
Когда европейцы только еще начинали приезжать в Китай, расселяясь в Шанхае и прочих городах, местные жители не знали, смущаться им или смеяться. Дело в том, что европейцы, встречаясь на улицах, имели обыкновение целоваться. То, что принято в Европе — на то они и европейцы, — вызывало в китайцах полнейшее недоумение: за поцелуем ничего не следовало. Объяснялось все просто. Поцелуи или просто ласки, не ведущие к естественному продолжению, т. е. половому соитию, считались в Китае оскорблением основополагающих восточных начал: инь и ян.
В свою очередь, европейцы столкнулись в Китае с полным приятием таких «страшных пороков», как внебрачные связи, мастурбация, и многих других дозволенных китайцу удовольствий.
Христианству уже две тысячи лет. То, каким оно мыслилось теми личностями, которые стояли у его истоков, нам не дано узнать. Дошедшая до наших дней религия есть обычный суррогат, много раз приспособленный к нуждам «отцов Церкви» и их шустрых поверенных. Мирянин, преклонивший колени перед священником, — вот любимый символ «веры». И если сам священник получал от этого чувственное удовольствие — ведь среди мирян были и мирянки, притом хорошенькие, — это никого не касалось.
За два тысячелетия любая, даже самая бредовая идея, повторяемая из века в век, может настолько укорениться в умах людей, что они уже воспринимают ее как свою собственную и готовы расправляться за нее с себе подобными — причем не всегда имея с этого хотя бы малую выгоду для себя. Просто «так принято».
Половое соитие, всячески втаптываемое в грязь ревнивыми блюстителями веры, на том же Востоке, в тантрической, например, философии почиталось как «путь к бессмертию». И это, дорогой читатель, не должно вызывать улыбку. Поскольку такое представление базируется на чисто физическом подходе к данному явлению, связанному со значительным расходом внутренней энергии. Вопрос в том, чтобы не просто ее расходовать, пусть даже с удовольствием, но и уметь применять в оздоровительных целях. Мораль восточного человека от этого нисколько не страдала. Зато средний европеец страдал — и страдает — от своей «страусиной» морали. Но не только — а может быть, и не столько — телом.
Вам никогда не приходилось слышать, каким языком разговаривает человек, обуреваемый сексуальными комплексами — путь даже он и «гигант» в бытовом плане? Увидев за стеклом витрины глянцевую обложку «Пентхауса» или «Плейбоя», он вдруг обнаруживает, что его речевой аппарат устроен весьма интересным образом и может выдавить из себя разве что возглас-хрюканье: «Голая баба!». Почему-то он стесняется сказать «нагая девушка» или «обнаженная женщина». Ему кажется, что, сгрубив, он поднимет себя выше своих же собственных эмоций. Хотя как-то сомнительно, что этого труднее добиться, например, просто промолчав…
Все это приводит наиболее эстетствующую часть нашего общества — поскольку на Западе уже давно махнули рукой — к горячему спору о том, что же такое «эротика», а что — эта самая проклятущая «порнография». Невольно хочется спросить: «А был ли мальчик?»
Вероятно, изначальная ошибка заключается в том, что одну часть противопоставления эстеты пытаются объяснить через вторую. Но разве это не все равно, что сравнивать, скажем, Небо и Землю? У эротики существует нижняя планка: чувство, чувственность. Ниже эмоции она не опускается. Дело эротики, эротического искусства — вызывать эту эмоцию (не путать с эрекцией). И ничего больше. Никаких «постельных сцен». Эротическими средствами могут быть аромат, прикосновение перышка к обнаженному плечику балерины, поворот головы, локон, робко выбившийся из-за ушка, цокот каблучков по лакированному полу, тепло трепетного дыхания на шее, непроизнесенное слово… Утонченнее и чище — можно, грубее, приземленнее — нет.
Но как же назвать то, что ниже?
В видеопиратстве постепенно укореняется термин «суперэротика» для фильмов, неимоверно похожих на «Богатых, которые тоже плачут» и т. п. с той только разницей, что не менее слащавые герои вздыхают и плачут в постелях, заменяя заунывные разговоры столь же монотонными совокуплениями.
Можно и так, но едва ли стоит лишний раз прибегать к слову «эротика».
Так как же назвать произведения, где описываются голые — нагие, обнаженные — тела, раздевания, бурные ласки и китайское «единение инь и ян»? Порнографией? Конечно. Но тогда не только бегло перечисленные в самом начале данного предисловия авторы, но и многие писатели — как уже забытые, так и ныне здравствующие — советского периода окажутся причисленными к разряду «порнографических»? Разумеется.
Теперь глубокий вдох. Задержать дыхание. Выдохнуть.
Что случилось? Ох, какое страшное слово сказали! Ну и что?
Помнится, еще в детстве моя родная бабушка, читавшая мне вслух «Трех мушкетеров» и «Остров сокровищ», вслух задумывалась над тем, когда, в каком месте произведения его герои успевают справить нужду. Нет, бабушка не была «пошлячкой», она происходила из достаточно аристократической семьи, об одном из ее предков весьма лестно отзывается в дневниках супруга сосланного в Сибирь декабриста Волконского, сама же она большую часть жизни проработала в консерватории и до конца своих дней помнила французский, которому еще в начале века их с сестрой обучала гувернантка из Парижа. Но все это, однако, не мешало ей беспокоиться о той стороне жизни героев, которая выпала из-под дотошного пера авторов. У этих — и большинства, чего греха таить, — писателей был определенный угол зрения. Именно угол зрения, управляемый той самой моралью, о которой шла речь выше, и сделал эти произведения «романтическими», «сентиментальными», «реалистическими», «эротическими» и т. д., и т. п. — да простят мне филологи столь вольное обращение с этой «научной» терминологией. Если бы те же авторы поменяли угол своего зрения — а многие так зачастую и поступали, — то могло бы получиться произведение порногра… фического жанра. При этом нужно раз и навсегда запомнить очень важную оговорку. Столь нарочито повторяемое здесь слово «порнография» не несет — не должно нести — никакого намека на дурное качество книги, или картины, или фотографии, или фильма. Плохим может быть что угодно. Избранная тема произведения искусства не несет в себе качественной ограниченности. Выражаясь кратко, порнографическое произведение может быть хорошим, оно может — тут следует заменить глагол «должно» — быть написано хорошим языком, его можно публиковать, а главное — его можно читать не пугаясь. Хотя бы потому, что такова история: не сразу, не быстро, но уверенно «грязные», «бесовские», «скабрезные» произведения пробивали себе дорогу к читателю и в ряде случаев становились классикой, причем, что интересно, без каких бы то ни было купюр.
Вывод напрашивается сам собой.
Время меняет человека. По спирали ли, по прямой ли, но развитие происходит, и наступает такой момент, когда сыновья могут кое-чему научить своих отцов. Не потому что наглее, а потому что время раздвинуло рамки «морали», «дозволенного» — называйте, как хотите, — и приходящая на смену старому поколению «новая поросль» освобождена от гнета, довлевшего над предками. Выживает только то, что естественно. Искусственно насаждаемое само по себе вымирает. И слава Богу…
Кирилл Борджиа
В «ДОМЕ ЛЮБВИ» АНАИС НИН
Анаис Нин.
Странное имя. Новое имя. У вас в руках первая книга писательницы, изданная на русском языке. И наверняка не последняя…
Она родилась 21 февраля 1903 года в Париже. Отца звали Хоакин Нин. Он был испанским пианистом и композитором. Роза Кульмелл, мать девочки, вела свой род из Дании и Франции. Роза начала как певица, однако оставила карьеру ради мужа, вместе с которым скиталась по Европе, и троих детей: у Анаис было двое братьев.
Сплошные разъезды, концерты, дружба с известными музыкантами. Все это было бы интересно, если бы не оказалось так утомительно. Когда Анаис исполнилось девять, родители расстались, и Роза увезла детей в Соединенные Штаты.
В 1914 году одиннадцатилетняя Анаис начала писать свой знаменитый «Дневник», насчитывающий сегодня 150 томов (в рукописи ее дневников 35 000 страниц). Поначалу это были письма к отцу. Еще шесть лет, до 1920 года она писала по-французски, но потом окончательно перешла на английский.
Свои первые произведения Анаис имела обыкновение подписывать весьма скромно: «Анаис Нин, Член Французской Академии». В то время писательнице было семнадцать лет.
В Америке маленькая Анаис неплохо успевала в школе, однако ее возмущала царившая там стандартизация. Она увлекалась исключительно литературой и английским языком. Все прочее было для нее тратой времени.
Характер оказался сильнее устоявшихся правил. Анаис бросила школу и стала учиться сама. Она целыми днями пропадала в публичных библиотеках, причем выработала свою манеру чтения: брать книги в алфавитном порядке и прочитывать их от корки до корки.
Еще через несколько лет Анаис все-таки не выдержала и вернулась в Париж, где в 1932 году была опубликована ее первая книга «Д. Г. Лоуренс: Непрофессиональное исследование», явившаяся одновременно первой работой, написанной об этом авторе женщиной.
Накануне Второй Мировой войны Анаис Нин уезжает обратно в Америку. Оказавшись в нужде, она пишет «эротику» по доллару за страницу для некоего «книжного коллекционера», который и познакомил ее с человеком, сыгравшим в судьбе женщины едва ли не самую важную роль, с писателем Генри Миллером, автором нашумевших по всему миру «Сексуса», «Тропика рака» (уже переведенного на русский язык) и ряда других, не менее скандальных (хотя разумеется, беспочвенно) романов. Результатом ее тогдашних попыток и стал сборник новелл, озаглавленный «Дельта Венеры». Когда обычные издатели по известным причинам отказались публиковать ее детище, Анаис купила печатный пресс и печатала свои собственные книги в течение четырех лет.
Своеволие и неприятие каких бы то ни было моральных рамок сказались не только на творческой деятельности Анаис. «Генри и Джун» — так называется известный (и у нас теперь тоже) фильм, снятый по избранным отрывкам из дневников писательницы и рассказывающий о ее страстной любви как к уже упоминавшемуся Генри Миллеру, так и к его эмансипированной супруге — Джун. Отчасти объяснение столь обширным эротическим запросам писательницы читатель найдет на страницах предлагаемой книги.
Почему из всего обилия наследия Анаис Нин были выбраны для публикации только два произведения: роман «Шпион в доме любви» и сборник новелл «Дельта Венеры»? Потому что все остальное будет похоже на них. Потому что эти вещи по своему характеру и языку — противоположные.
Тот, кто рвется прочесть «что-нибудь эдакое», может даже не открывать «Шпиона». Здесь нет ничего, кроме переживаний женщины, ее видения мира. Ни единой постельной сцены. Умствования, доходящие до абсурда, и скука. Это своего рода «дань времени». Вспомните тягомотного Джойса, улиточного Пруста, засыпающего над каждым словом…
Но это и «язык времени». Первая половина века. Излом искусства. Уроды Пикассо. Поиск передачи мысли не как смысла, а как процесса. Раздробленность сознания и мировосприятия.
В русской традиции, на мой взгляд, этот переход протекал интереснее (для русского же читателя, разумеется). Достаточно вспомнить труды — иначе их и не назвать — Андрея Белого, интеллигентно-вычурную прозу Федора Сологуба и станет ясно, что имеется в виду. Наследники — Михаил Афанасьевич Булгаков и Владимир Владимирович Набоков, преобразовавшие их язык в истинную, упоительную для русского глаза «словопись».
В «Шпионе» Анаис Нин проявляет себя просто как писательница, со всеми своими просчетами и находками. В «Дельте» она — уже понятный любому провокатор, соблазнитель и возбудитель. Создается ощущение, что она решила написать некую «энциклопедию порока», чем занимался в своих «120 днях Содома» еще несчастный маркиз де Сад. В самом деле, используя жанр «рассказа в рассказе», Анаис Нин сумела собрать и «олитературить» практически весь свод сексуальных отклонений, который можно с такой полнотой встретить разве что в специальных пособиях для врачей сексопатологов.
Как она это сделала — судить вам.
Добавлю только, что произведения Анаис Нин, включающие в себя поэтические новеллы, романы и эссе, публиковались в Швеции, Японии, Германии, Испании, Голландии, Италии, Франции, Индии, Бельгии, Англии и Соединенных Штатах Америки.
За свою долгую жизнь Анаис Нин перепробовала разные поприща. Она изучала психоанализ в Университетском Городке в Париже, выступала на сцене, исполняя испанские танцы, ездила с лекциями и как актриса читала слушателям свои собственные произведения.
Умерла Анаис в январе 1977 года. В некрологе, напечатанном в журнале «Ньюсуик», она была названа «одним из наиболее важных авторов современной литературы».
Шпион в доме любви
Детектор лжи спал, когда услышал телефонный звонок.
Сперва он решил, что это будильник приказывает ему вставать, но потом проснулся совершенно и вспомнил о своей профессии.
Голос, долетевший до его слуха, был хриплым, как будто говоривший специально его изменил. Он не мог определить, что же так на него действовало: алкоголь, наркотики, волнение или страх.
Это был голос женщины: однако это запросто мог быть подросток, имитирующий женщину, или женщина, имитирующая подростка.
— Ну кто там еще? — спросил он. — Алло. Алло. Алло.
— Мне нужно было с кем-нибудь поговорить: я не могу заснуть. Я должна была кому-нибудь позвонить.
— Тогда я вынужден кое в чем сознаться…
— Сознаться? — недоверчивым эхом переспросил голос: на сей раз восходящие тональности были явно женскими.
— Так вы не знаете, кто я?
— Нет, я набрала ваш номер вслепую. Раньше я уже так делала. Просто приятно среди ночи услышать чей-нибудь голос.
— Почему обязательно незнакомый? Вы могли бы позвонить другу.
— Незнакомые не задают вопросов.
— Но моя работа в том и, состоит, чтобы задавать вопросы.
— А кто вы?
— Детектор лжи.
За его словами последовало долгое молчание. Детектор лжи ждал, что она повесит трубку. Но услышал, как она кашляет в телефон.
— Да.
— А я уж думал, трубку бросили.
В телефоне послышался смех, вялый, словно журчащий по спирали.
— Но вы ведь не практикуете свою профессию по телефону!
— Это правда. И все же вы не позвонили бы мне, будь вы совсем невинны. Вина — единственное бремя, которое человеческие существа не могут нести в одиночку. Как только совершается преступление, сразу же раздается телефонный звонок, или происходит признание перед незнакомыми людьми.
— Преступления не было.
— Есть только одна возможность облегчить душу: сознаться, быть схваченным, допрошенным, наказанным. Это идеал каждого преступника. Однако все не так просто. Только одна половина «я» хочет искупить вину, быть освобожденной от мук совести. Вторая половина хочет продолжать оставаться свободной. Так что лишь одна часть «я» сдается, кричит «ловите меня», тогда как другая создает препятствия, сложности, пытается убежать. Это заигрывание с правосудием. Если правосудие сообразительно, оно пойдет по следу с помощью самого же преступника. Если нет, преступник сам позаботится об искуплении.
— Это хуже?
— Полагаю, что да. Я считаю, что сами мы судим свои собственные поступки гораздо строже, чем профессиональные судьи. Мы судим наши мысли, наши поползновения, наши тайные проклятия, нашу затаенную ненависть, а не только действия.
Она повесила трубку.
Детектор лжи позвонил оператору и отдал приказ проследить, с какого номера был сделан звонок. Оказалось, что из бара. Через полчаса он уже сидел там.
Он не позволил своему взгляду бродить по залу. Он хотел, чтобы все внимание перешло к ушам и таким образом узнать голос.
Когда она заказала рюмку, он поднял глаза от газеты.
Одетая в красное и серебряное, она рождала в воображении звуки и образы огнедышащих моторов, когда они рвутся через улицы Нью-Йорка, заставляя сердце замирать в предчувствии катастрофы; одетая во все красное и серебряное, неистовое красное и серебряное, рассекающее плоть. Взглянув на нее, он сразу понял: все будет сожжено!
Из этой красноты и серебра рвется протяжный крик тревоги к поэту, который живет во всех человеческих существах, как ребенок; поэту сбросила она неожиданный трап посреди города и предопределяющее: «Забирайся!».
Стоило ей появиться, как упорядоченность города уступила этому трапу, по которому было предложено взобраться, трапу, стоящему прямо в пространстве, как лестница Барона Мюнхгаузена, которая вела в небо.
Только ее лестница вела в пламя.
Он вновь посмотрел на нее, профессионально насупившись.
Она не могла усидеть на месте. Она говорила много и постоянно, лихорадочно запыхаясь, словно боялась тишины. Она сидела так, как будто не выносила долгого сидения, а когда она поднялась, чтобы купить сигарет, то с такой же страстью вернулась за стойку. Нетерпеливая, беспокойная и проницательная, она торопливо пила; она улыбалась так быстро, что он не был уверен, можно ли это назвать улыбкой; то, что говорилось ей, она слушала только краем уха; и даже когда кто-то в баре выкрикнул ее имя, она сначала не среагировала, как будто оно ей не принадлежало.
— Сабина! — крикнул сидевший за стойкой мужчина, опасно наклоняясь в ее сторону, но из-за боязни кувыркнуться не отпуская стул.
Кто-то из оказавшихся рядом галантно повторил имя специально для нее, и она наконец-то узнала его. В этот момент детектор лжи отбросил радужность, которую зародили в нем ночь, голос, снотворное и ее присутствие, и определил, что она ведет себя так, как будто имеет все симптомы вины: взгляд, который она бросила на дверь бара, словно ждала подходящей минуты, чтобы улизнуть; ее необдуманная болтовня без перерыва; ее сумасбродные и внезапные жесты, не связанные с тем, о чем она говорит; хаос ее фраз; неожиданные, гнетущие паузы.
Когда друзья подсаживались к ней, а потом отходили к другим столикам, ей приходилось повышать свой голос, обычно тихий, чтобы быть услышанной среди льстивых блюзов.
Она говорила о вечеринке, на которой имели место неясные инциденты, туманные сцены, по которым детектор лжи не мог определить, кто перед ним: героиня или жертва; пересказывала прерванный сон, с паузами, возвращениями назад, сокращениями и безудержными фантазиями. Теперь она была в Марокко, посещала с местными женщинами баню, пользуясь одной с ними пемзой, и обучалась у проституток искусству подкрашивать глаза колью[1], купленной на рынке.
— Это угольная пыль, и вы делаете так, чтобы она попала прямо в глаза. Поначалу болит, и вам хочется плакать, но от этого она только распределяется по векам, и так образуется сверкающий угольно-черный ореол вокруг глаз.
— А инфекцию ты там не подхватила? — поинтересовался кто-то справа от нее, которого детектор лжи не мог рассмотреть как следует, смутный персонаж, она не удостоила его взглядом, даже когда отвечала.
— О нет, проститутки освящают коль в мечети.
А потом, когда все рассмеялись этому ее ответу, который сама она вовсе не считала забавным, она засмеялась тоже; все было сейчас так, как будто рассказанное до сих пор писалось на огромной доске, а она взяла губку и стерла все фразой, оставившей нерешенным вопрос о том, кто же был в бане; или, быть может, она где-то прочла эту историю или услышала ее в баре; и как только сказанное стерлось из памяти слушателей, она начала другую…
Лица и фигуры ее персонажей возникали прорисованными лишь наполовину; и как только детектор лжи начинал различать их, будто во сне вмешивались новое лицо и фигура. Когда он уже готов был поверить в то, что она рассказывает о женщине, выяснялось, что это отнюдь не женщина, но мужчина; а когда образ мужчины начинал обретать формы, оказывалось, что детектор лжи ослышался: это был юноша, напоминавший женщину, которая однажды позаботилась о Сабине; и юноша моментально претерпел метаморфозу и стал группой людей, которые как-то ночью унизили ее.
Он не мог запомнить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых сбегала, едва успевая следить за вереницей изменений ее собственной внешности, выражавшимися в таких фразах, как «в то время я была блондинка», «тогда я была замужем», и за теми, кто был забыт или обманут; и когда в отчаянии он хватался за повторяемость определенных слов, своим повтором они не создавали никакого рисунка, но, скорее, абсолютную тому противоположность. Слово «актриса» повторялось с наибольшей настойчивостью; и тем не менее после многих часов подслушивания детектор лжи так и не смог установить, то ли она актриса, то ли хочет быть таковой, то ли ее изображает.
Она оказалась под влиянием исповедальной лихорадки, которая заставляла ее приподнимать край вуали, а потом пугала, когда все начинали прислушиваться слишком внимательно. Она то и дело брала гигантскую губку и с полным отречением стирала все, что рассказала до сих пор, как будто это смущение само по себе делалось защитным покровом.
Сначала она заманивала в свой мир; потом затуманивала переходы и спутывала все образы, словно для того, чтобы избежать возможности обнаружения.
Забрезживший на пороге рассвет заставил ее умолкнуть. Она затянула на плечах накидку с капюшоном как будто это была последняя угроза, величайший враг всего. К рассвету она не хотела обратиться даже с лихорадочной речью. Она злобно на него взглянула и покинула бар.
Детектор лжи последовал за ней.
Еще до того, как она проснулась, темные глаза Сабины вспыхнули резким светом драгоценных камней в разрезах век — ясное темно-зеленое сияние берилла, еще не согретое ее лихорадочностью.
И вот она уже проснулась, уже начеку.
Просыпалась она не постепенно, в непринужденности и доверии к новому дню, но стоило только свету или звуку достичь ее сознания, как в воздухе возникала опасность, и она вскакивала, готовая отражать удары.
Ее первым выражением на лице было выражение напряжения, не очень красивое. Волнение, распространявшее силу по телу, проскальзывало и по лицу трепетной неопределенностью, которую нельзя было назвать красотой, как расстройство фокусировки.
С наступлением нового дня она медленно настраивала свой собственный фокус, соединяя тело и разум. Происходило это с усилием, как будто ей трудно было собрать воедино все разложения и рассеивания прошлой ночи. Она напоминала актрису, которой, прежде чем встретить день, нужно организовать свое лицо, принять позу.
Карандаш для бровей был уже не угольной эмфазой на светлых бровях, но рисунком, призванным уравновесить хаотическую асимметрию. Грим и пудра были не просто предназначены для того, чтобы усилить фарфоровость строения кожи и сгладить неровности, вызванные сном, но для того, чтобы разровнять резкие морщины, нарисованные ночными кошмарами, возобновить контуры и запятнанные поверхности щек, свести на нет противоречия и конфликты, растянувшие ясность линий лица, замутив чистоту его форм.
Она должна была рисовать лицо заново, разглаживать озабоченные брови, размыкать смятые веки, смывать следы тайных внутренних слез, выделять рот, как на холсте, чтобы он хранил свою сияющую улыбку.
Внутренний хаос, вроде тех тайных вулканов, которые внезапно поднимают четкие складки мирно вспаханного поля, прятался под беспорядками лица, волос и костюма в ожидании той трещины, которая позволит ему выйти наружу.
В зеркале она увидела раскрасневшееся, ясноглазое лицо, улыбающееся, гладкое и красивое. Многочисленные хладнокровные и изобретательные действия просто-напросто растворили ее тревоги; теперь, когда она чувствовала себя готовой встретить день, воскресла ее истинная красота, которую до сих пор стирало и портило беспокойство.
Свою одежду она рассматривала с тем же взвешиванием возможных внешних опасностей, вроде нового дня, который просочился через закрытые окна и двери.
Верила ли она в опасность, которая исходила от предметов точно так же, как от людей, которую платье, туфли, пальто требуют в меньшей степени от ее замирающего сердца и тела? Ибо костюм тоже был вызовом, дисциплиной, западней, которая, стоит с ней смириться, может оказать влияние на актера.
Она закончила тем, что выбрала платье с дыркой на рукаве. Надев его в последний раз, она остановилась перед рестораном, который был слишком роскошным, слишком нарочитым, и она побоялась в него зайти, но вместо того, чтобы сказать: «Я боюсь туда входить», сумела найти причину.
— Не могу же я туда входить, когда у меня дырявый рукав.
Она подняла накидку с капюшоном, которая казалась более надежной, более безопасной.
В складках накидки тоже содержалось нечто, что она принимала за качество, которым обладает исключительно мужчина: некий порыв, наглость, некое щегольство свободой, которое недоступно женщине.
Вызывающий танец тореадора, развевающийся стяг средневекового всадника в атаке, парус, вовлеченный в вопиющее противоречие с ветром, забрало воина, защищающее его лицо в битве — все это она ощутила, когда завязывала накидку.
Распростертая накидка была ложем у кочевников, накидка развернутая была стягом приключений.
Теперь она была облачена в костюм, наилучшим образом подходивший для полетов, битв и турниров.
Занавес ночной беззащитности был поднят, чтобы явить миру готового ко всему героя.
Готова, говорило зеркало, готова, вторили туфли, готова, шелестела накидка.
Она созерцала себя, разодетую вовсе не для мирного и доверительного столкновения с жизнью.
Она нисколько не удивилась, когда выглянула в окно и увидела мужчину, который давеча преследовал ее, а теперь стоял на углу и делал вид, будто читает газету.
Это не было странным, потому что такова была материализация ощущения, известного ей уже много лет: ощущения Ока, которое наблюдает и следует за ней на протяжении всей жизни.
Она прошла по 18-й Стрит к реке. Шла она слегка не в ритме, как человек, который дышит неглубоко, делает длинные шаги и наклоняется вперед, словно жокей, пришпоривающий коня.
То была улица, вдоль которой в два ряда выстроились гаражи для грузовых автомобилей. В этот час они раздвигали тяжелые железные двери, и наружу выкатывались огромные грузовики, затмевавшие солнца. Колеса у них были высотой с Сабину.
Они оказывались так близко друг к другу, что она уже не видела ни саму улицу, ни дома на другой ее стороне. Справа от нее они образовывали стену ревущих моторов и приходящих в движение гигантских колес. Слева же продолжали открываться двери и медленно выпускали новые грузовики, словно намереваясь поглотить ее. Они принимали угрожающие, нечеловеческие размеры, так что она теряла возможность видеть водителей.
Сабина ощутила дрожь по всему телу и уклонилась от грохота, но тут грузовики еще сильнее выросли в ее глазах, масштабы их стали чудовищными, а вращение колес — не контролируемым. Она почувствовала себя ребенком в огромном мире страшных гигантов. Ее скелет в сандалиях приобрел ужасающую хрупкость. Она осознала, какая же она ломкая и сокрушимая. Она ощутила, как на нее накатывается опасность, механическое зло.
Ощущение хрупкости было настолько сильным, что возникшая слева женщина, шедшая в ногу с ней, напугала ее. Сабина взглянула на ее профиль, и высота незнакомки, уверенность походки успокоили ее. Та тоже была одета в черное, но шла без страха.
А потом она исчезла. Отражение обрело свой конец. Сабина стояла перед собой, образ в натуральную величину, идущий рядом с потрясенным внутренним «я», в очередной раз доказывая ей несоответствие между ее чувствами и внешней реальностью.
Много раз Сабина переживала крохотность, ощущение гигантских опасностей, однако из зеркала на нее смотрела высокая, сильная, зрелая женщина тридцати лет, равная своему окружению. В зеркале был образ того, чем она стала, образ, который она отдавала миру, однако ее тайное внутреннее «я» могло быть раздавлено колесом большого грузовика.
Именно в это мгновение уменьшившейся силы перед ней всегда возникал образ ее мужа Алана. Вызывание образа Алана требовало появления у нее настроения слабости, некоего внутреннего дисбаланса, преувеличения страхов. Возникал он в определенном месте пространства. Спокойное лицо. Спокойная манера держаться. Рост, позволявший ему выделяться в толпе и гармонировавший с ее концепцией его уникальности. Образ Алана возникал в ее воображении, как моментальный снимок. Он проникал в нее не через осязательную память, не через какое-либо из чувств, но через глаза. Она не помнила ни его прикосновений, ни голоса. В ее мозгу он был фотографией со статической позой, характеризовавшей его: либо стоящий выше среднего роста, что вынуждало его слегка нагибать голову, либо в нем превалировало спокойствие, рождавшее впечатление своеобразного благословения. Она не видела его игривым, улыбающимся, безрассудным или беззаботным. Он никогда не заговаривал первым, не отстаивал своих пристрастий и убеждений, но ждал, как исповедник, чтобы прежде всего ухватиться за слова или настроение собеседника. Это делало его пассивным слушателем, рефлектором. Она не могла себе представить, чтобы он чего-нибудь страстно хотел (разве что, чтобы она вернулась домой) или брал для себя. На двух моментальных снимках, которые она носила с собой, он являл две грани, но между ними не было контраста: один слушал и ждал, мудрый и независимый, а другой находился в медитации, как наблюдатель.
Когда какое-нибудь событие (в данном случае прогулка по 18-й Стрит) вызывало в Сабине панику, появлялись эти два образа Алана и желание вернуться домой.
Она возвратилась обратно в ту комнату, в которой проснулась утром. Вытащила из-под кровати чемодан и принялась складывать вещи.
Портье за стойкой отеля улыбнулся ей, когда она проходила мимо, направляясь к двери, и в этой улыбке Сабина увидела вопрос, сомнение. Человек за стойкой посмотрел на ее чемодан. Сабина подошла к стойке и сказала, делая привал:
— А что… мой муж не заплатил по счетам?
— Ваш муж позаботился обо всем, — ответил портье.
Сабина сердито вспыхнула. Она была уже готова вспылить: что же вы на меня тогда так пялитесь? И почему это на вашем лице такая ирония? И почему только она сама заколебалась при слове «муж»?
Насмешки гостиничного персонала прибавили к ее и без того тяжелому настроению усталости. Чемодан в руке ощутимо набирал вес. В этом состоянии потерянности все предметы становились необычайно тяжелыми, каждая комната — тягостной, всякая задача — неразрешимой. Кроме всего прочего, весь мир казался нашпигованным укоряющими очами. Улыбка кассира была иронична, испытующий взгляд конторщика — недружелюбным.
Гавань находилась всего в каких-нибудь двух кварталах, однако расстояние производило впечатление огромного, трудности казались непреодолимыми. Она остановила такси и сказала:
— Пятая Авеню, дом 55.
Таксист не послушался.
— Послушайте, дамочка, да ведь туда всего два квартала пешком. Вам это явно по плечу.
И умчался.
Она побрела дальше. Дом, до которого она дошла, был роскошен, однако, как и большинство зданий в Деревне, страдал отсутствием лифтов. Вокруг не было никого, кто помог бы ей дотащить чемодан. Два этажа, которые ей пришлось взбираться, показались бесконечной лестницей из кошмара. Они лишили ее последних сил.
«Но зато я спасена. Он будет спать. Он обрадуется моему приходу. Он там. Он распахнет объятия. Он потеснится. Мне больше не придется сражаться.»
Не успела она добраться до последнего этажа, как увидела тоненькую полоску света из-под его двери, и почувствовала, как теплая радость растекается по всему телу. «Он там. Он не спит.»
Так, будто все пережитое до сих пор было всего лишь испытанием, и вот оно, убежище, обитель счастья.
«Не понимаю, что заставило меня уйти отсюда, из этого счастья.»
Его дверь всегда открывалась как будто в комнату, лишенную способности изменяться. Мебель никогда не переставлялась, свет всегда был рассеянным и мягким, как в бомбоубежище.
Алан стоял в дверях, и первое, что она увидела, была его улыбка. У него были сильные, очень ровные зубы, а голова — длинная и узкая. Улыбка почти закрывала его узкие глаза, излучающие ласковое сияние. Стоял он очень прямо с почти военной выправкой, и от высоты роста голова его, когда он смотрел вниз на Сабину, была наклонена, как будто под собственной тяжестью.
Он всегда встречал ее с нежностью, как бы подразумевавшей, что у Сабины большие проблемы. Он машинально спешил предоставить ей уют и кров. То, как раскрывал объятия, и тон, которым он приветствовал ее, означали: «Прежде всего я тебя обогрею и утешу, прежде всего я вновь поставлю тебя на ноги, ведь ты всегда такая разбитая внешним миром».
Странно. Постоянное, почти болезненное напряжение, которое она испытывала, находясь вдали от него, всегда исчезало в его присутствии, у самого порога его квартиры.
Неторопливым движением он взял у нее чемодан и осторожно поставил в ее шкаф. В движениях его был некий опорный центр, ощущение совершенной гравитации. Его эмоции, его мысли вращались вокруг устойчивого стержня, как хорошо организованная планетарная система.
Доверие, которое она чувствовала в его уравновешенном голосе, теплом и легком, в его гармоничных манерах, никогда не бывавших неожиданными или порывистыми, в его мыслях, взвешенных перед тем как происходит их артикуляция, в его взглядах, отличавшихся трезвостью, было настолько велико, что походило на полную отдачу себя его воле, на полное самоотречение.
В доверии же она устремлялась к нему, благодарная и теплая.
Она ставила его отдельно от других мужчин, отличного от всех и уникального. В колебаниях ее чувств он один занимал постоянное положение.
— Устал, малыш? — спросил он. — Тяжелая получилась поездка? Успешная хоть?
Он был старше ее всего на пять лет. Тридцатипятилетний, с сединой на висках, он говорил с ней так, как будто был ее отцом. Неужели такой тон был у него всегда? Она попыталась вспомнить Алана молоденьким юношей. Когда ей было двадцать, а ему двадцать пять. Однако никаких отличий она усмотреть не смогла. В двадцать пять он так же стоял, так же говорил и даже тогда употреблял это свое словечко «малыш».
На какое-то мгновение, из-за ласкающего голоса, из-за того доверия, той любви, которую он выказывал, ей страстно захотелось признаться: «Алан, я не актриса, я не играю ролей на улице, я не уезжала из Нью-Йорка, все это я придумала. Я жила в гостинице с…»
Она затаила дыхание. Она всегда так делала, затаивала дыхание, чтобы правда не могла просочиться наружу никогда, ни сейчас с Аланом, ни в номере гостиницы с любовником, задававшем об Алане вопросы. Она задерживала дыхание, чтобы задушить правду, и делала еще одну попытку быть той самой актрисой, от которой открещивалась, сыграть роль, от которой отказывалась, описать путешествие, которое не предпринимала, воссоздать женщину, отсутствовавшую восемь дней, с тем, чтобы улыбка не сошла с лица Алана, с тем чтобы его доверие и счастье не разбились вдребезги.
Во время короткой приостановки дыхания она была в состоянии сделать переход. Сейчас перед Аланом стояла актриса, снова разыгрывавшая прошедшие восемь дней.
— Дорога была утомительная, но спектакль прошел неплохо. Поначалу, как ты знаешь, я роль просто возненавидела. Но я стала сочувствовать госпоже Бовари и во второй вечер играла уже хорошо. Я даже уловила особенности ее голоса и жестов. Я полностью изменилась. Ты слышал о том, что напряжение делает голос выше и тоньше, а нервозность увеличивает количество движений?
— А ты актриса, — заметил Алан. — Даже сейчас! Ты так вжилась в роль этой женщины, что не можешь из нее выйти! Ты тоже делаешь больше жестов, чем обычно, да и голос у тебя изменился. Почему ты все время прикрываешь рот ладонью? Ты как будто удержала что-то, о чем тебе очень хотелось рассказать.
— Да, именно так она и делала. Я должна остановиться. Я так устала, так устала, что не могу… не могу перестать быть ею.
— Я хочу, чтобы ко мне вернулась моя Сабина.
Из-за того, что Алан сказал, что она играла роль, из-за того, что он сказал, что она не Сабина, не настоящая, та, которую он любил, у Сабины возникло ощущение, будто женщина, отсутствовавшая восемь дней, прожившая их в маленькой гостинице с любовником, расстроенная непостоянством этой связи, ее странностью, в нарастающей тревоге выражавшаяся множеством движений, никчемных, ненужных, как волнение ветра или воды, была и в самом деле другой женщиной, ролью, которую она играла на улице. Таким образом был оправдан чемодан, непостоянство, мимолетность восьми дней. Ничто из случившегося не имело отношения к Сабине, только к ее профессии. Она возвратилась домой целая и невредимая, готовая отвечать преданностью на его преданность, доверием на его доверие, одной единственной любовью на его любовь.
— Я хочу, чтобы ко мне вернулась моя Сабина, а не женщина с новой странной жестикуляцией, которой у нее никогда не было, прикрывающая лицо, рот рукой так, словно она собиралась сказать то, что не хотела или не должна была говорить.
Он продолжал задавать вопросы. И теперь, отойдя от описания роли, которую играла, и перейдя к описанию города, гостиницы и труппы, она почувствовала, как эта тайна мучительно сжимает ее сердце, невидимая вспышка стыда, невидимая для других, но сжигающая ее, как лихорадка.
Этот стыд внезапно одел ее, проник в жесты, затмил красоту, глаза неожиданной светонепроницаемостью. Для нее это было все равно что потеря красоты, отсутствие качества.
Всякая импровизация, всякая выдумка, предложенная Алану, всегда сопровождалась не каким-либо прямым осознанием этого стыда, но заменой: выговорившись, она сразу же ощущала, что платье ее словно увяло, взгляд потускнел, чувствовала, что стала непривлекательной, недостойной любви, недостаточно красивой, не того качества, которое заслуживает, чтобы его любили.
«Почему я любима им? Буду ли любима и впредь? Его любовь относится к тому, чем я не являюсь. Я недостаточно красивая, я плохая, плохая для него, ему не следует меня любить, я этого не заслуживаю, стыдись, стыдись, стыдись того, что недостаточно красива, есть женщины гораздо красивее, с лучезарными лицами и ясными взорами. Алан говорит, будто у меня прекрасные глаза, но я не могу их видеть, для меня они — лживые глаза, мой рот тоже лжет, всего несколько часов назад его целовал другой… Теперь он целует рот, целованный другим, целует глаза, восхищавшиеся другим… стыдись… стыдись… стыдись… обманы… обманы… Одежда, которую он с такой тщательностью развешивает за меня, была обласкана и смята другим, другой нетерпеливо крушил и мял мое платье. У меня не было времени раздеться. И это самое платье он теперь с любовью вешает на плечики… разве могу я забыть то, что было вчера, забыть головокружение, это безумие, разве могу я вернуться домой и остаться дома? Иногда я не в силах вынести такой скорой смены декораций, этих быстрых переходов, у меня не получается гладкой смены одних отношений другими. Некоторые части меня отрываются, как фрагменты, и летают повсюду. Я теряю свои жизненные части, часть меня остается в том гостиничном номере, часть меня уходит из этого приюта, часть меня следует по пятам за тем другим, который одиноко идет по улице, может быть, и не одиноко: кто-нибудь уже мог занять рядом с ним мое место, пока я здесь, это будет моим наказанием, а кто-нибудь займет мое место здесь, пока меня нет. Я испытываю чувство вины, оставляя обоих в одиночестве, я ощущаю себя ответственной за их одиночество, виноватой вдвойне, перед обоими. Где бы я ни была, я расколота на множество кусочков, не отваживаюсь собрать их воедино, как не отваживаюсь соединить двух мужчин. Сейчас я здесь, где мне не причинят боль, во всяком случае несколько дней мне никоим образом не сделают больно, ни словом, ни жестом… но я здесь не вся, укрыта только моя часть. Что ж, Сабина, актрисы из тебя не получилось. Ты отвергла дисциплину, рутину, монотонность, повторения, всякие длительные усилия, и вот теперь у тебя роль, которую нужно менять каждый день, чтобы уберечь одно человеческое существо от горя. Умой свое лживое лицо, надень одежду, которая оставалась в доме, которая принадлежит ему, крещеная его руками, сыграй роль цельной женщины, по крайней мере такой ты всегда хотела быть, не все здесь одно лишь вранье…»
Алан никогда не понимал ее желания скорее принять ванну, эту необходимость моментально переодеться, смыть старый грим.
Боль от потери ощущения места и цельности притуплялась, а стыд улетучивался по мере того, как Сабина входила в настроение удовлетворенности Алана.
В это мгновение она чувствует, как некая сила извне побуждает ее быть той женщиной, которую он требует, желает и создает. Что бы он о ней ни говорил, она будет это выполнять. Она больше не ощущает никакой ответственности за то, кем она была до сих пор. Происходит модификация ее лица и тела, ее манер, ее голоса. Она стала женщиной, любимой Аланом.
Чувства, протекающие по ней и уносящие с собой — любовь, покровительство и преданность. Эти чувства образуют мощный поток, по которому она плывет. За счет своей силы они поглотили все ее сомнения, как в случае фанатичной преданности стране, науке, искусству, когда все преступления прощаются неоспоримой ценностью поставленной цели.
В ее глазах возник свет, словно отблеск бриллиантика, закрепивший с величайшей точностью ее намерения. В другое время ее зрачки были расширены и, казалось, расфокусированы на настоящем, но теперь эта алмазная точность была поставлена на службу плетения животворящей лжи, что придавало им ясность, еще более прозрачную, нежели ясность правды.
Сабина хочет быть той женщиной, которую мечтает увидеть в ней Алан.
Временами Алан не уверен в том, чего хочет. Тогда неистовая и бурная Сабина ждет в невероятном бездействии, настороженная и внимательная, стараясь уловить малейшие признаки его желаний и фантазию.
Новое «я», которое она предложила ему, создала для него, оказалось изумительно невинным, новее, чем оно бывает у любой молоденькой девушки, поскольку оно было сродни чистой абстракции женщины, идеализированной фигурой, рожденной не как есть, а их обоюдным желанием. Она даже поменяла для него свой ритм, отказалась от тяжелых, беспокойных движений, от пристрастия к большим предметам, большим помещениям, к безвременью, капризам и неожиданным действиям. Ради него даже ее сильные руки начинали нежнее ложиться на окружающие объекты.
— Ты всегда хотела быть актрисой, Сабина. Я счастлив, что ты осуществляешь свое желание. Это утешает меня в твое отсутствие.
Для того, чтобы сделать ему приятное, она начала воссоздавать события последней недели, пока ее не было дома: путешествие в Провинцию, поведение труппы, проблемы с режиссурой, реакцию публики, вечер, когда перегорели предохранители, вечер, когда полетел звук.
В то же самое время ей хотелось поведать ему о том, что произошло в действительности; ей хотелось преклонить голову на его плечо, как на силу хранящую, как на оградительное понимание, связанное отнюдь не с обладанием ею, но с полным ее знанием, включающим в себя всепрощение. Чтобы он судил о ее поступках с той же беспристрастностью и мудростью, с какой подходил к действиям других, чтобы простил ее, как прощал людей незнакомых, исходя из знания их мотивов.
Но больше всего ей нужно было его прощение для того, чтобы заснуть глубоким сном. Она знала, что ждет ее вместо сна: тревожное бдение в ночи. Ибо после того как она восстановила события прошедшей недели ради успокоения Алана, после того как он поцеловал ее с благодарностью и жадностью, накопившейся за время ее отсутствия, и крепко уснул в отрешенности и доверии, Сабина осталась лежать без сна, вспоминая, не закралась ли в ее фантазии та, которая окажется обнаруженной позднее, не выяснится ли, что описание гостиницы в Провинции грешит изъянами, основанными на слухах. Она боялась забыть то, что уже рассказывала о ней, что рассказывала об участниках труппы. Боялась, как бы в один прекрасный день Алан не встретил кого-нибудь из актеров и не узнал, что Сабина никогда с ними не работала.
Наступившая ночь оказалась просто-напросто погруженным во тьму театром, в котором выдуманные сцены приобрели еще большую четкость, нежели при свете дня. Сцены, окруженные со всех сторон тьмой, походили на сцены из сна, преувеличенные, резко очерченные и вместе с тем наполняющие бездну кругами света.
Вне этой комнаты, этой постели была черная пропасть. На день Сабина избежала опасности, и не более того. Другие опасности ждали ее завтра.
Ночью она ломала себе голову над тайной своей отчаянной потребности в доброте. Точно так же, как иные девушки молят о красоте в любовнике, или о здоровье, или о власти, или о поэтичности, она пылко умоляла: пусть он будет добрым.
Откуда в ней возникала такая потребность в доброте? Она что, была калекой? А если бы она вместо этого вышла замуж за человека сильного или человека жестокого?
От одного слова «жестокость» ее сердце начинало биться учащенно. Размеры опасности, которой она избежала, были настолько велики, что она не отваживалась даже себе их представить. Она хотела и добилась доброты. И вот теперь, обретя ее, она рисковала ее потерять на дознании каждый день, каждый час!
Алан спал так безмятежно. Даже во сне он сохранял ясность мимики. Четкий рисунок его носа, рта и подбородка, угловатые линии тела — все было вылеплено из некоего материала честности, который не мог ослабнуть. Даже в мгновения страсти взгляд его не дичал, а волосы не оказывались в беспорядке, как у других. Наслаждение никогда не доводило его до исступления, он никогда не издавал те почти нечеловеческие звуки, которые рождают джунгли первобытной чувственности мужчины.
Не этот ли квиетизм[2] вселял в нее веру? Он не лгал. Он мог рассказать Сабине о том, что чувствовал и над чем размышлял. На мысли о признании, о доверии к нему она почти заснула, когда из мрака явственно возник образ Алана, и он все рыдал, рыдал отчаянно, как после смерти отца. Это видение разбудило ее, наполнив ужасом и чувством сострадания, и она снова сказала себе: я всегда должна быть начеку, чтобы защитить его счастье, всегда должна быть бдительна, чтобы защитить моего ангела-хранителя…
В темноте она полностью воскресила в памяти восемь дней, проведенных в Провинции.
В поисках дома О’Нила она забрела в дюны и потеряла дорогу. На солнце песчаные дюны были настолько белыми, настолько безупречными, что она ощутила себя первым человеком на вершине ледника.
Море пенилось у его подножья, словно пытаясь затянуть песок обратно в пучину, всякий раз всего лишь отодвигая его, чтобы затем вернуть во время прилива в форме геологических рисунков, статическое море кристаллизованных волн песка.
Там она остановилась и сняла купальник, собираясь позагорать. Облачка песка поднимались ветром и рассыпались по ее коже, как муслин[3]. Интересно, размышляла она, если я полежу здесь подольше, меня ведь наверняка засыпет, и тогда я исчезну в естественной могиле. Неподвижность всегда рождала в ее сознании этот образ, образ смерти, заставлявший ее вставать и искать активности. Отдых напоминал ей смерть.
Однако здесь, в это мгновение тепла и света, обратившись лицом к небу, ощущая страстно ластящееся к ногам море, она не боялась образа смерти. Она тихо лежала, наблюдая за тем, как ветер разбрасывает песчаные рисунки. Она испытала минутное беспокойство, вызванное тревогой и желанием. Однажды счастье было определено как отсутствие желаний. Тогда что же переживала она, если оно было противоположностью желания?
Она была благодарна, загипнотизированная успокаивающим блеском солнца и неизлечимой неугомонностью моря, потому что нервы ее не вибрировали, не сокращались и не спугивали этого мгновения отдыха.
И тут она услышала песню. Это была не обычная песенка, которую мог напевать кто угодно, прогуливаясь по пляжу. Пел мощный, поставленный голос, привыкший к огромным залам и скоплениям народа. Ни песок, ни ветер, ни море, ни сам космос не могли его превозмочь. Он летел уверенно, бросая вызов им всем, живой гимн, равносильный стихиям.
Тело появившегося вслед за песней человека совершенно соответствовало его голосу, как идеальный футляр — инструменту. У него была сильная шея, большая голова с высокими надбровными дугами, широкие плечи и длинные ноги. Полнозвучное вместилище голосовых связок, с хорошим резонатором, подумала Сабина, не шевелясь и надеясь на то, что он пройдет мимо, не заметив ее и не прервав песни из «Тристана и Изольды».
Песня продолжалась, Сабина ощутила себя в Черном Лесу из немецких сказок, которые с таким упоением читала в детстве. Гигантские деревья, замки, всадники — все лишено пропорции в глазах ребенка.
Песня воспаряла, разбухала, вбирая в себя весь шум моря и золотую суматоху солнечного карнавала, соперничала с ветром и выбрасывала свои самые высокие ноты в космос, словно мост, сотканный из пышной радуги. А потом чары спали.
Он увидел Сабину.
Он замешкался.
Молчание ее было таким же красноречивым, как его песня, ее неподвижность, в которой выражалась ее сущность, была сродни его голосу.
(Позже он признался ей: «Если бы ты тогда заговорила, я бы прошел мимо. Ты обладаешь талантом давать всему высказываться за тебя. Я подошел к тебе потому, что ты молчала».)
Она позволила ему продолжать грезить.
Она наблюдала, как он свободно и легко поднимается, улыбаясь, по песчаной дюне. Его глаза переняли свой цвет у моря. Мгновение назад она видела море как миллион бриллиантовых глаз, а теперь их было только два, они были еще синее, еще холоднее, и они приближались к ней. Если бы море, песок и солнце задумали создать мужчину, олицетворяющего радость вечера, они бы сотворили именно такого.
Он стоял перед ней, загораживая солнце, и по-прежнему улыбался ее попыткам прикрыться. Молчание услужливо заменяло им диалог.
— Здесь «Тристан и Изольда» прозвучали еще прекраснее, чем в опере, — сказала она. И спокойно надела купальник и ожерелье, словно то был финал представления его голоса и ее тела.
Он сел рядом.
— Есть только одно место на свете, где она звучит еще лучше. В самом Черном Лесу, где песня была рождена.
По акценту она поняла, что он из тех мест и что физическое сходство с вагнеровским героем не случайно.
— Я частенько ее там пел. Там живет эхо, и у меня возникало ощущение, будто песня сохраняется в скрытых источниках и через много лет после того, как не станет меня, она снова взовьется ввысь.
Казалось, Сабина прислушивается к эху его песни и его описания того места, где есть память, где само прошлое — как многоголосое эхо, хранящее опыт; тогда как здесь существовал великий порядок избавляться от воспоминаний и жить только настоящим, словно память — не более, чем обременительный багаж. Именно это он и имел в виду, и Сабина поняла его.
Потом движение прилива увлекло ее, и она нетерпеливо сказала:
— Идемте гулять.
— Я хочу пить, — сознался он. — Давайте вернемся к моим вещам. Я оставил там сумку с апельсинами.
Они спустились по песчаным дюнам, скользя так, словно это была снежная гора, а они — лыжники. Пошли по влажному песку.
— Я однажды видела пляж, где каждый шаг рождал под ногой фосфористое сверкание.
— Взгляните на песчанок, — невпопад сказал певец, однако Сабине понравилось его предложение и она рассмеялась.
— Я приехал сюда отдохнуть перед открытием моего сезона в опере.
Они ели апельсины, плавали и снова гуляли. Только с закатом прилегли на песок.
Она ожидала с его стороны страстного жеста, соответствующего большому телу, тяжелым рукам, мускулистой шее.
Он устремил на нее свой взгляд, теперь ледянисто-синий; глаза его были обезличены, казалось, они смотрят за нее на всех женщин, растворенных в одной, которая, однако, в любой момент снова может раствориться во всех. С таким вот взглядом Сабина всегда сталкивалась в Дон-Жуане, повсюду, это был взгляд, которому она не доверяла. То была алхимия страсти, фиксирующаяся на мгновение на воплощении всех женщин в Сабине, однако через секунду уже способная превратить Сабину во множество ей подобных.
Ее индивидуальность как «уникальной» Сабины, любимой Аланом, оказалась под угрозой. Недоверие к его взгляду студило в ней кровь.
Она изучала его лицо, стараясь заметить, догадался ли он, что она нервничает и что каждое мгновение только усиливает эту нервозность, почти парализуя ее.
Однако вместо страстного жеста он своими гладко очерченными руками завладел кончиками ее пальцев, словно приглашал на воздушный вальс, и сказал:
— У вас холодные руки.
Он погладил остальную часть руки, поцеловав локти и плечи, и проговорил:
— Ваше тело лихорадит. Вы слишком долго были на солнце?
Чтобы его успокоить, она беспечно сказала:
— Обычное волнение перед выходом на сцену.
Он рассмеялся, насмешливо, скептически, чего она и боялась. (На свете существовал только один мужчина, веривший в ее страх, и в тот момент она бы с удовольствием убежала обратно к Алану, убежала прочь от этого насмешника-незнакомца, которого попыталась ввести в заблуждение своей уравновешенностью, своим искусным молчанием, своим приглашающим взглядом. Продолжать в таком духе было слишком трудно, и у нее ничего бы не вышло. Она была напряжена и испугана. Она не знала, как вернуть престиж в его глазах, раз позволив себе слабинку, которой этот незнакомец не поверил и которая никак не вязалась с ее провоцирующим поведением. Этот дразнящий смех ей пришлось услышать еще раз, когда он пригласил ее познакомиться с его ближайшим другом, спутником в приключениях, с его братом Дон-Жуаном, таким же учтивым, приятным в обхождении и самоуверенным, как и он сам. Они отнеслись к ней так же весело, как если бы она была одного с ними поля ягода, авантюристка, охотница, неуязвимая женщина, и это оскорбило ее!)
Увидев, что она не разделяет с ним его веселья, он сделался серьезным, продолжая лежать рядом с ней. Она же оставалась оскорбленной, и сердце ее громко стучало от волнения перед выходом на сцену.
— Мне пора возвращаться, — сказала она, поднимаясь и с горячностью отряхивая песок.
Он сразу же галантно встал, обнаруживая долгую привычку подчиняться женским капризам. Встал, оделся, перебросил через плечо сумку и пошел рядом, иронично учтивый, бескорыстный, непосредственный.
Через мгновение он спросил:
— Вы не откажетесь встретиться со мной на ужине в «Драконе»?
— На ужине — нет, после — да. Часов в десять-одиннадцать.
Он снова поклонился, иронично, и продолжал идти рядом, сохраняя холодный взгляд. Его безразличие раздражало ее. Он шел с полной уверенностью в том, что всегда добьется желаемого, а она ненавидела эту уверенность, она завидовала ему.
Когда они добрались до прибрежного городка, все прохожие стали оглядываться на них. Светлый Вестник, подумала она, из сказочного Черного Леса. Дышит глубоко, расправляя широкую грудь, идет очень прямо, а потом еще эта праздничная улыбка, от которой ей делалось весело и легко. Она была горда тем, что шла рядом с ним, словно несла трофей. Как женщина, она и гордилась из женского тщеславия, из любви к победам. Его залихватская походка рождала у Сабины иллюзию силы и мощи: она очаровала, завоевала такого мужчину. Она выросла в собственных глазах, хотя знала, что это ощущение ничем не отличается от опьянения и что оно исчезнет, как восторг после спиртного, а на следующий день она будет чувствовать себя еще более неуверенной, даже еще более слабой в душе, выжатой, пустой внутри.
Душу, в которой она постоянно ощущала неуверенность, эту структуру, всегда столь близкую к коллапсу, которую можно было запросто уязвить грубым словом, невниманием, критикой, которая пасовала перед трудностями, преследовало видение катастрофы, какие-то навязчивые предчувствия, которые она слышала в «Вальсе» Равеля.
Вальс, ведущий к катастрофе: кружение в блестящих воздушных юбках, на полированных полах, в бездну, минорные ноты, симулирующие легкость, насмешливый танец, минорные ноты, напоминающие о том, что судьба мужчины управляется первичной тьмой.
Душу Сабины время от времени поддерживал искусственный луч, поддержка для удовлетворения тщеславия, когда этот столь явно привлекательный мужчина шел рядом с ней, и все, видящие его, завидовали женщине, его очаровавшей.
Когда они расставались, он на европейский манер склонился над ее рукой, с насмешливой уважительностью, однако голос его прозвучал тепло, когда он повторил:
— Так вы придете?
Ни его привлекательность, ни совершенство, ни бесстрастность не трогали ее, а это легкое колебание — тронуло. Потому что на мгновение он сделался неуверенным, на мгновение она почувствовала в нем человеческое существо, потерявшее часть своей неуязвимости и оттого ставшее чуть ближе.
Она сказала:
— Меня ждут друзья.
Тогда медленная по своему развитию, но до неприличия ослепительная улыбка озарила его лицо, в то время как он стоял в полный рост и салютовал:
— Смена караула у Букингемского дворца!
По его ироничному тону она поняла, что он полагает, будто она встречает не друзей, а скорее всего другого мужчину, другого любовника.
Он бы не поверил в то, что она хочет вернуться в свою комнату, чтобы смыть песок с волос, натереть загоревшую кожу мазью, нанести новый слой лака на ногти и, лежа в ванне, воскресить в памяти каждый шаг их неожиданной встречи, поскольку у нее была привычка смаковать опьянение от прожитого не один раз, а два.
Девушку, с которой она делила комнату, ей было вполне достаточно просто предупредить о том, что вечером ее не будет, однако именно в этот вечер у них на одну ночь остановилось третье лицо, и эта женщина была не только знакомой ее, но и Алана; поэтому уход делался более сложным. Еще раз ей придется своровать экстаз и лишить ночь опьянения. Она выждала, пока они обе не уснут и тихонько вышла на улицу, однако направилась не к Главной улице, где прогуливались все друзья-артисты, готовые предложить ей свою компанию. Она перебралась через поручни причала, соскользнула по деревянному столбу, поцарапав руки и попортив платье о ракушки, и спрыгнула на пляж. Она пошла по влажному песку по направлению к особенно ярко освещенной пристани, где «Дракон» предоставлял свое неоновое тело томящимся жаждой исследователям ночи.
Никто из ее друзей не мог позволить себе зайти туда, где даже рояль сбросил некогда благопристойный вид и добавил танец своего обнаженного внутреннего механизма к прочим движениям, раздвигая диапазон пианиста от абстрактных нот до дисциплинированного балета запрокидывающихся шахматных фигур на трясущихся проволочках.
Чтобы добраться до ночного клуба, ей пришлось карабкаться по огромным железным перекладинам, воткнутым в сверкающие столбы, за которые цеплялись ее платье и волосы. Она пришла запыхавшись, словно ныряла с пристани и возвращалась обратно, освобождаясь от объятий морского ила. Однако ее никто не заметил, кроме Филипа. Прожектор был направлен на певца льстивых блюзов.
Радостный румянец проглянул даже сквозь густой загар. Он отодвинул для нее стул и, наклонившись, шепнул:
— Я боялся, что вы не придете. Проходя мимо вашей студии в десять, я не увидел там ни одного огонька, тогда я подошел и постучал в окно, не очень сильно, потому что по ночам я плоховато вижу, и опасался оплошать. Никто мне не ответил. Я бродил в темноте… ждал…
От испуга, что Филип мог разбудить ее подруг, из-за того, что опасность была предотвращена, она почувствовала, как у нее повышается температура, жар в крови, спровоцированный опасностью. Его ночная привлекательность стала лекарством, а картина того, как он, ночью, вслепую разыскивает ее, тронула и обезоружила Сабину. Глаза ее теперь сделались темными и казались обведенными угольной пылью, как у восточных женщин. Веки слегка голубели, а брови, которые она не выщипывала, отбрасывали тени, из-за чего темное мерцание глаз казалось исходящим из более глубокого источника, нежели при свете дня.
Ее глаза впитывали в себя яркое сочетание его черт, контраст между сильной головой и руками, с длинными пальцами, лишенными волос и покрытыми тончайшим пушком. Он не только ласкал кожу вдоль ее руки, но, казалось, оказывал давление искусного музыканта на скрытые нервы инструмента, который был хорошо ему известен, приговаривая:
— Красота вашей руки схожа с красотой вашего тела. Если бы я не знал вашего тела, мне бы захотелось его увидеть теперь, когда я вижу форму руки.
Желание сотворило вулканический остров, на котором они лежали в трансе, ощущая под собой подземные вихри, танец пола и стола и магнитные блюзы, вырванные с корнем желанием, лавины телесной дрожи. Под нежной кожей, под усиками секретных волосков, под извилинами и долинами плоти текла вулканическая лава, раскаленная страсть, и там, где она обжигала, голоса исполняемого блюза переходили в крик грубой ярости, неукрощенный крик наслаждения птицы и зверя, крик опасности, крик страха, крик деторождения, крик раненой боли, исходящий из хриплой дельты природных впадин.
Дрожащие предчувствия, волнующие руку и тело, сделали танец невыносимым, ожидание — невыносимым, курение и беседу невыносимыми, скоро должен был наступить неукротимый припадок чувственного каннибализма, радостной эпилепсии.
Они бежали от глаз мира, от порочных, грубых, яичниковых прологов певца. Вниз по ржавым решеткам лестниц, в подземелье ночи, благосклонной для первого мужчины и первой женщины в начале мироздания, где не существует слов, чтобы овладеть друг другом, где нет музыки для серенад, нет подарков для обольщения, нет турниров для произведения впечатления и внушения покорности, никаких второстепенных орудий, украшении, ожерелий, корон для подчинения, а есть только один ритуал, радостное, радостное, радостное, радостное пронзание женщины чувственной мачтой мужчины.
Открыв глаза, она обнаружила, что лежит на корме лодки, а под ней — пальто Филипа, любовно защищающее ее от осадков, просачивающейся влаги и ракушек. Филип лежит рядом, только его голова находится выше ее, а ноги вытянуты дальше, чем ее. Он спит, спит крепко и глубоко дышит. Она садится в лунном свете, сердитая, обеспокоенная, разбитая. Лихорадка достигла своего апогея и уже спала отдельно от желания, оставив его неудовлетворенным, на мели. Высокая температура и никакого климакса — Гнев. Гнев — это ядро не расплавится, пока Сабина мечтает быть как мужчина, свободной обладать и желать в приключении, получать удовольствие от незнакомца. Ее тело не растает, не поддастся грезам о свободе. Оно обмануло ее в приключении, за которым она охотилась. Лихорадка, надежда, мираж, приостановленное желание, неудовлетворенное, будут с ней всю ночь и весь следующий день, будут гореть в ней не затухая, отчего окружающие скажут:
— Какая же она чувственная!
Проснувшись, Филип с благодарностью ей улыбнулся. Он дал, взял и был доволен.
Сабина, лежа, думала о том, что никогда больше его не увидит, хотя отчаянно этого хотела. Он рассказывал о своем детстве и любви к снегу. Он обожал ходить на лыжах. Потом без перехода возник некий образ, уничтоживший эту идиллическую сцену, и Филип сказал:
— Женщины никогда не оставят меня в покое.
Сабина ответила:
— Если хочешь быть с женщиной, которая не всегда будет ждать того, что ты займешься с ней любовью, будь со мной. Я пойму.
— Ты умница, что так говоришь, Сабина. Женщины склонны обижаться, если ты не всегда готов и не в настроении разыгрывать романтического любовника.
Ее слова вернули его на следующий день, когда он признался, что в жизни не проводил с женщиной более одного вечера, потому что «после этого она начинает требовать слишком многого, начинает предъявлять претензии…»
Он пришел, и они отправились гулять в дюны. Он был разговорчив, но ни разу не затрагивал личностного. В душе Сабина надеялась на то, что он расскажет ей что-нибудь такое, что расплавит неподдающееся чувственное ядро, что она ответит, что он пробьется через ее сопротивление.
Потом абсурдность подобных ожиданий насмешила ее: искать нового рода сплав, потому что добиться чувственного ей не удалось, тогда как хотела она именно чувственного, добиться мужской свободы в приключении, добиться удовольствия без зависимости, что могло освободить ее от всех тревог, связанных с любовью.
Мгновение она видела в своих любовных тревогах подобие тех, что знакомы наркоманам, алкоголикам, заядлым игрокам. Тот же непреодолимый импульс, напряжение, принуждение и затем депрессия, следующая за уступкой импульсу, резкая смена чувств, горечь, депрессия и снова принуждение…
Трижды море, солнце и луна были насмешливыми свидетелями ее попыток по-настоящему обладать Филипом, этим авантюристом, мужчиной, из-за которого ей завидовали другие женщины.
И вот теперь, уже в городе, окруженная пурпуром осени, она шла к его квартире после того, как он ей позвонил, колокольчики на индийском кольце, подаренном им, весело позванивали.
Она вспоминала свою боязнь, что он исчезнет вместе с летом. Он не попросил ее адреса. За день до его отъезда приехала подруга. Он говорил об этой женщине сдержанно. Сабина угадала, что она важна ему. Она была певицей, он ее учил, их связывала музыка. Сабина слышала в его голосе уважительные нотки, которые ей не хотелось вдохновлять, но которые напоминали тон Алана, когда он заводил разговор о ней. К этой другой женщине Филип испытывал то же чувство, что Алан к Сабине. Он с нежностью рассказывал о ее слабом здоровье Сабине, которая так неистово хранила тайну того, что замерзала, когда они плавали, или уставала, когда их прогулки затягивались, или перегревалась на солнце.
Сабина придумала игру в суеверия: если эта женщина красива, тогда Сабина больше его не увидит. Если же нет, если ее непоколебимо любят, тогда Сабина могла быть прихотью, капризом, лекарством, лихорадкой.
Увидев ее, Сабина удивилась. Она была некрасива. Бледная, самоуничижительная. Однако в ее присутствии походка Филипа становилась мягкой, счастливой, размякшей от счастья, менее натянутой, менее высокомерной, нежно-умиротворенной. Вместо вспышек молний в льдисто-синих глазах — мягкое сияние раннего утра.
И Сабина поняла, что, когда ему понадобится лихорадка, он позвонит ей.
Теряясь в бесконечных пустынях бессонницы, она подбирала запутанную нить своей жизни и разматывала ее с самого начала, надеясь обнаружить то место, в котором дороги начинали беспорядочно скрещиваться.
Сегодня она вспомнила лунные ванны, словно начало ее жизни отмечалось ими, а вовсе не родителями, школой, родиной. Словно они определили направление ее жизни больше, нежели наследие и имитирование родителей. В этих лунных ваннах, должно быть, и скрывался секрет мотивации ее поступков.
В шестнадцать Сабина принимала лунные ванны, прежде всего потому что все принимали солнечные, и, во-вторых, признавала она, потому что ее уверяли, будто эти ванны опасны. Воздействие лунных ванн было неизвестно, однако подразумевалось, что эффект от них может быть противоположен солнечным.
Когда она только еще начинала подвергать себя лунному воздействию, ей было страшно. Какими будут последствия? Существовало множество табу, запрещавших смотреть на луну, многие легенды рассказывали о том зле, которое может с тобой произойти, если уснешь при лунном свете. Она знала, что на сумасшедших луна влияет раздражающе, что некоторые приобретают животную привычку выть на луну. Она знала, что в астрологии луна правит ночной жизнью подсознательно, незримой для сознания.
Однако она всегда предпочитала ночь дню.
Летом лунный свет падал прямо на ее постель. Она по несколько часов лежала под ним нагая и все думала о том, что сделают эти лучи с ее кожей, глазами и — глубже — с ее чувствами.
Благодаря этому ритуалу ей казалось, что ее кожа привыкает к различному свету, к сиянию ночи, искусственной люминесценции, которая показывала всю свою лучезарность только ночью, при искусственном освещении. Окружающие это замечали и спрашивали, что происходит. Было высказано предположение, что она употребляет наркотики.
Это подчеркнуло ее любовь к таинственному. Она медитировала на эту планету, сохранявшую одну свою половину в темноте. Она чувствовала некое родство с ней, потому что это была планета любовников. Ее восторг перед ней, ее стремление купаться в лунных лучах объясняли отвращение Сабины к дому, замужеству, детям. Она стала воображать, будто знает ту жизнь, которая происходит на Луне. Без дома, без потомства, свободные любовники были там не связаны даже друг с другом.
Лунные ванны кристаллизовали многие из желаний и предположений Сабины. До этого мгновения она познала только обычный протест против окружавшей ее жизни, тогда как теперь она начала видеть формы и цвета других жизней, области слишком глубокие, странные и отдаленные, чтобы их можно было обнаружить, она начала понимать, что ее отрицание жизни заурядной имеет свою цель: послать ее, как ракету, в другие формы бытия. Протест же был просто электротрением, аккумулирующим заряд той энергии, которая забросит ее в космос.
Она поняла, почему ее так злит, когда люди говорят о жизни, как об Одной жизни. Она поверила, что в ней самой заключены мириады жизней. Изменилось ее восприятие времени. Она остро и горестно ощутила краткость жизни физической. Смерть казалась ужасающе близка, а путь к ней — головокружительным; но так было только, когда она думала о жизнях вокруг, принимая их временные рамки, часы, измерения. Все, что делалось вокруг, сокращало время. Все говорили об одном рождении, одном детстве, одной юности, одном романе, одном замужестве, одной зрелости, одном старении, одной смерти, а потом переносили тот же монотонный цикл на своих чад. Между тем Сабина, приведенная в действие лунными лучами, чувствовала, что в ней зарождается сила, способная растянуть время в разветвление мириада жизней и влюбленностей, растянуть путешествие до бесконечности, следуя по необъятным и роскошным ответвлениям, как происходит у вкладчицы-куртизанки с ее многочисленными страстями. Семена многих жизней, мест, многих женщин, заключенных в ней, оплодотворились лунными лучами, потому что те истекали из безграничной ночной жизни, которую мы обычно осознаем только в наших снах, которая хранит корни, уходящие во все великолепие прошлого, переносит обогащенные отложения в настоящее и выпускает их в будущее.
В наблюдении за луной она приобрела уверенность в продлении жизни за счет глубины чувств, диапазона и бесконечной множественности опыта.
Это пламя стало гореть в ней, в глазах и под кожей, как тайная лихорадка, а ее мать смотрела на нее и сердито говорила:
— Ты похожа на чахоточную.
Пламя жизни, ускоренной лихорадкой сияло в ней и притягивало людей, как огни ночной жизни выманивают прохожих из мрака пустых улиц.
Когда же она наконец засыпала, начинался беспокойный сон ночного дозорного, постоянно сознающего опасность и вероломство времени, пытающегося обмануть боем ходиков, отмеряющих часы в то время, когда она спит и не может овладеть их содержанием.
Она наблюдала за тем, как Алан закрывает окна, зажигает лампы и запирает замок двери, выходившей на крыльцо. Все было уютно, и тем не менее Сабина, вместо того, чтобы утомленно скользнуть в тепло и мягкость, ощутила внезапное беспокойство, как корабль, который тянут с мертвого якоря.
Образ раскалывающегося корабля, беспокойных останков, прибитых волнами «Ile Joyeuse»[4] Дебюсси, которые сплели вокруг нее все туманы и разложения далеких островов. Появились звуки-образы, груженные, как караван, специями, золотыми митрами, дароносицами и потирами, содержащими послания радости, заставляющие сгущаться мед, текущий между бедер, взмывающие чувственные минареты на телах мужчин, распростертых на песке. Осколки цветного стекла, поднятые со дна морями и разбитые радиевыми лучами солнца и волнами, приливы чувственности покрывали их тела, страсти, затаившиеся в каждой волне, как гармошка северного полярного сияния в крови. Она видела недосягаемый танец, в котором мужчины и женщины были облачены в рутиловые цвета, она видела их беспутство, их отношения друг с другом, бесподобные по красоте.
Желая оказаться там, где было еще удивительней, она заставила близкое, осязаемое казаться некой преградой, задержкой на пути к светлой жизни, ожидавшей ее, и к томящимся вожделением пылким персонажам.
Настоящее — Алан, спрятавший запястья под шелковистыми волосами шатена, его длинная шея, вечно наклоненная вперед, как само древо верности было убито настойчивым, нашептывающим, докучливым сном, оно было компасом, показывающим на миражи, плывущие в музыке Дебюсси, словно бесконечное заманивание, пленение, его слабеющие голоса, словно она слушала не всем своим существом, его становившиеся легче шаги, словно она не шла следом, его обещания, его вздохи наслаждения, делавшиеся яснее по мере того, как проникали в более глубокие области ее тела прямо через чувства, несущие на воздушных балдахинах все трепещущие стяги гондол и дивертисментов.
«Clair de Lune»[5] Дебюсси сиял в других городах… Она хотела оказаться в Париже, городе, благоприятном для любовников, где полицейские улыбались в знак оправдания, а таксисты никогда не прерывали поцелуя…
«Clair de Lune» Дебюсси лил свой свет на лица многих незнакомцев, на многих Iles Joyeuses, музыкальные праздники в Черном Лесу, маримбы[6], играющие у подножий курящихся вулканов, бешеные, опьяняющие танцы на Гаити, а ее там не было. Она лежала в комнате с закрытыми окнами при свете лампы.
Музыка устала ее звать, черные ноты иронично кланялись ее инерции в ритме павана[7] для покойных инфант и растворялись. Теперь она слышала только звуки сигнальных рожков на Гудзоне, доносившиеся с кораблей, на борт которых она никогда уже не сможет взойти.
Сабина возникла вновь неделю спустя, облаченная во все пурпурное. На Пятом Авеню она подождала автобус, в котором было бы разрешено курить. Заняв место, она открыла набитую доверху сумочку, достала индусское кольцо с крохотными колокольчиками и надела его на место своего обручального. Обручальное кольцо было запихнуто на самое дно сумочки. Теперь каждый ее жест сопровождался звоном колокольчиков.
На Шестьдесят Четвертой улице она соскочила с подножки еще до полной остановки автобуса, и походка ее изменилась. Теперь она шла быстро, прямо, энергично покачивая бедрами. Делая шаг, она упиралась в землю всей стопой, как делают уроженцы Латинской Америки и негры. Если по дороге к Алану плечи ее были опущены, теперь она их расправила, дышала глубоко и ощущала, как груди распирают пурпурное платье.
Вощение ее походки начиналось от таза и бедер, мышечные волны текли от ступней к коленям, к бедрам и обратно к талии. Она шла всем своим телом, словно затем чтобы успеть набрать необходимое количество движения для того события, в котором будет участвовать все тело. С лица ее исчезло всякое замешательство, а вместо него появилась страстность, заставлявшая прохожих останавливаться и заглядывать ей в лицо, словно их тянуло магнитом.
Загорались вечерние огни. В этот час сама Сабина производила впечатление большого города, как будто сразу вспыхнули все фонари и началась безбрежная иллюминация. Свет был в ее волосах, в глазах, на ногтях, в волнении пурпурного платья, ставшего черным.