КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ НОСИЛОВ

Носилов Константин Дмитриевич родился 29 октября 1858 года в селе Маслянском, неподалеку от города Шадринска.

Еще в детстве он проявлял большой интерес к исследованию природы и к путешествиям и, будучи юношей, твердо решил стать путешественником.

В 90-х годах он поехал за границу и в лучших университетах Франции слушал лекции по естественно-географическим наукам. Учился он также у знаменитого географа и путешественника Элизе Реклю.

С 1887 года Носилов начал исследование нашего полярного севера. Он поехал на суровый безлюдный остров — на Новую Землю и там пробыл три года. На Новой Земле он основал две колонии ненцев[1] и построил домик-станцию, где вел регулярные наблюдения над жизнью природы.

Хорошо обследовал он также нижнее течение Оби, полуостров Ямал и неоднократно совершал путешествия по Северному Уралу.

Все эти путешествия необследованных краев были сопряжены для Носилова с большими трудностями и опасностями, но это не останавливало настойчивого путешественника.

Носилов горячо любил Север и с глубокой симпатией относился к северным народностям, задавленным капитализмом.

Об этих народах, их жизни и быте он написал не мало рассказов для взрослых и для детей.

В этот сборник взяты его лучшие рассказы из детских воспоминаний и рассказы о Новой Земле и Печорском крае, которые были написаны Носиловым до революции.

Умер Константин Дмитриевич Носилов 3 февраля 1923 года.

ВОЛКИ

Совсем не стало волков в нашей стороне, как и многого другого зверя. Да и где нынче водиться серому волку? Леса повырублены и вывезены на дрова в город; болота, займища, где так любил прятаться и устраивать себе логово волк, уже все высушены. Кроме того, сколько развелось всюду охотников.

Кто теперь не держит ружья в деревне? И весной, только что стает снег, и зимой, как только настанет свободная пора у крестьян, всюду бродят, ездят, ходят на лыжах охотники. Где уж тут укрыться серому волку? А сколько еще наедет каждую весну и осень охотников из города!

Зимой и осенью стон стоит по жиденьким рощицам, уцелевшим от старого леса, и оттуда без ума несутся на голые пашни и луга и ошалевший белый заяц, и перепуганная лисичка, и оставшийся кое-где серый волк.

А между тем, давно ли сжималось и трепетало маленькое сердце при одном слове „волк“? Давно ли мы даже носа не смели показать в ближайшую березовую рощу, боясь серого.

Мне не забыть никогда, как я в первый раз в жизни услыхал вой волков, еще будучи маленьким. Это случилось раз ночью, когда мы спали с отцом летом на вышке. Я уже спал глубоким сном, когда меня вдруг тихонько, чтобы я не испугался, разбудил отец и сказал, что на выгоне воют волки. Я даже задрожал при этом. Отец взял меня на руки и поднес к слуховому окну. На дворе сначала ничего не было видно, но потом я рассмотрел яркие звездочки, крышу нашего амбара, за которой уже была полная, беспросветная темнота.

— Слушай, — сказал мне отец, — только не бойся, — они далеко.

Я прижался к его груди и навострил уши.

Но была полная тишина, и слышно было, как колотилось мое сердце.

— Не слышу! — шепчу я отцу, едва переводя дух.

— Молчи…

И вдруг я вздрогнул, прижался к отцу, обвил ручонками его шею и чуть не бросился от него к постели: до меня, сначала слабо-слабо, потом яснее и яснее, донесся дальний вой волков, страшный вой а-у-а-у-у-у-у, — который так и хватал за сердце.

— Не бойся, не бойся, — успокоил меня отец, и я более спокойно стал прислушиваться к этому вою. Что то страшное, захватывающее дух, жалобное было в этом вое. И я спросил отца, едва шевеля губами:

— Они голодные… эти волки, папа?

— Голодные… Слушай…

— Они придут сюда, папа?

— Нет, не бойся, не придут… Слушай…

Слушая вой волков, я воображал их себе в густом лесу, с горящими, как свечки, глазами, с оскаленными белыми зубами, с раскрытой пастью, из которой выходили в безмолвном воздухе эти страшные, хватающие за душу, звуки. Сон прошел, боязнь тоже. В воображении были только одни волки. Я уже видел себя героем, большим, с ружьем, проникающим ночью в лес с нашим Полканом, и открывающим страшную пальбу, от которой так и валятся эти воющие страшные волки.

— Слушай! — говорит мне отец.

Помню, мы долго тогда стояли так и слушали вой волков. И, кажется, слушали его не одни мы, а и вся деревня, все собаки; даже наш храбрый Полканко, не смея и голосу подать, заслышав страшных врагов.

Как вдруг со стороны степи послышался какой-то шум. Ближе, ближе, и в наш проулок ворвалось громадное скачущее, блеящее стадо овец, которое с шумом пронеслось мимо нашего дома и остановилось у церковной ограды, сбившись в одну общую кучу.

Я было чуть-чуть не вырвался из рук отца — так это меня поразило. Отец успокоил меня, говоря, что это овцы, и нам с ним вдруг сделалось смешно, что они так перепугались дальнего воя волков и принеслись с выгона, к церкви, к сторожу, который для них был единственной, в своем роде, защитой.

Хотя стада и не было видно в темноте, но я живо представил их в кучке у церкви, с расширенными от испуга, выпученными серыми глазами и беспокойными движениями, готовых снова пуститься куда-нибудь от малейшего движения.

Овцы нас рассмешили. Больше не стало слышно и волков, и мы снова отправились к постели.

Но и в постели я продолжал видеть волков и овец и фантазировать и, вероятно, так наскучил отцу ненужными вопросами, что он отворотился от меня и захрапел, как ни в чем не бывало.

* * *

В то же самое лето я слышал с той же вышки нашего дома и в другой раз вой волков.

Как сейчас помню, мы с отцом лежали на постели, прислушиваясь перед сном к голосам ночи. Где-то в ближайшем болоте кряхтел и скрипел, надсаживаясь, коростель; где-то далеко-далеко в полях посвистывала также однообразно, но более милым голосом, перепелочка; где-то вот тут за двором, в нашем огороде, трещал кузнечик. В слуховое окно было ясно видно, как на небе мигали светлые звездочки. И хорошо было смотреть на этот клочок звездного неба и слушать коростеля и перепелочек; так хорошо, что не заснуть бы всю ночь. Но усталость брала свое, глаза понемногу слипались. Голос коростеля становился дальше и дальше, голос кузнечика словно тоже куда-то улетел.

Вот в этот момент, в эти-то минуты забытья, вдруг до нас ясно донеслись какие-то необычные звуки. Кто-то вдруг испустил отчаянный резкий крик, и потом сразу замолк, чтобы через секунду снова прорезать воздух отчаянным визгом, в котором трудно было узнать чей это голос.

Мы с отцом моментально были на ногах, бросились оба к слуховому окошку и замерли там в ожидании, потому что голоса опять смолкли. Как вдруг отчаянно заржала лошадь и, вслед за ее ржаньем, раздался снова отчаянный визг животного, в котором мы сразу узнали голос жеребенка. Потом раздался вой волков, заржали другие лошади, в наш переулок ворвалось стадо лошадей и коров, послышался страшный топот, земля дрогнула, и наши лошади отчаянно забились в запертых конюшнях.

— Папа, папа, что это такое? — спросил я, чуть не плача.

— Не бойся; это волки, они в поле…

И в этот момент я снова ясно расслышал, как жалобно завизжал жеребенок, голос которого уже слабел, сливаясь с голосами волков, которые на него уже насели.

Мне стало жаль жеребенка, и я заплакал.

Но отец меня, как мог, утешал:

— Не плачь. Полно… Будет… Слышишь, он замолчал?

Я прислушался сквозь слезы и, действительно, уже ничего не слыхал, кроме ворчанья и драки.

Наши лошади продолжали страшно биться, чуя зверя. Я подумал, что волки уже забрались к нам во двор и давят нашего Карька.

Но папа успокоил меня и на этот счет, говоря:

— Ну, куда им до нашего Карька, он заперт крепко.

Мало-помалу лошади перестали лягаться в дверь, и в степи тоже все смолкло; ворчанья волков стало не слышно, и снова заскрипел коростель, засвистала перепелочка где-то теперь недалеко в поле, и застрекотал в огороде кузнечик. Мы снова легли в постель, прижавшись друг к другу. Снова так же блистали яркие, милые звездочки, такая же была тишина ночи, словно и не было тут близко от нас страшной драмы.

Разумеется, на следующее утро, как только я встал, так тотчас же побежал рассказать все матери, сестрам и брату. Потом побежал к товарищам, с которыми мы отправились на место ночного приключения. Мать, было, меня отговаривала, чтобы я не ходил, стращая волками; сестры хватались за полы моего пальто, говоря, что меня, как и жеребенка, съедят непременно волки. Я сам, было, струхнул и сбавил наполовину пылу; но мысль, что я пойду не один, а с работником Трофимом, что с нами туда же отправятся все мои сверстники, что, наконец, мы будем вооружены, хотя все наше вооружение могло состоять только из палок, взяла верх над минутным колебанием, и я гордо заявил, что отправляюсь.

Трофим решил итти с нами, хотя уверял нас, что мы ничего там не найдем, кроме костей.

И он был прав; в степи мы нашли только пару копыт рыжего жеребеночка и капли крови.

Трофим рассказал нам, как берут волки жеребенка в поле, и представил нам такую страшную картину, что мы стали оглядываться, не видать ли где волков.

Но бояться было ровно нечего: Трофим говорил, что волки теперь сыты, убежали далеко в займище и спят, дожидаясь ночи, и что, уже напроказив здесь, сюда ни за что не воротятся.

Пока я представлял волка только в воображении: я еще не видал его живым. Правда, я видел шкуру волка на ярмарке; но там, сколько я в нее ни вглядывался, не видно было настоящего волка: шкура была страшно растянута, головы не было совсем, и только две пары лап да еще пушистый хвост, который волочился за мужиком-продавцом по снегу, пугали меня.

Правда, мне довольно наглядно представляли мужики волка, и, помню, один довольно удачно показал голову волка вечером на стене, сделав перед огнем как-то сложенные руки так, что я хорошо видел пасть волка, и так хорошо, что даже вздрогнул и попятился, как мужик вдруг при этом еще „авкнул“ и взвыл, чем страшно рассмешил всех в кухне. Но этого было недостаточно, чтобы все это заменило мне живого волка, и я страшно хотел его видеть хоть раз в жизни, чтобы иметь о нем ясное представление.

И раз, действительно, мне это удалось.

* * *

Это было уже зимой.

В эту зиму были страшные непогоды, и снегу намело в наш переулочек со степи столько, что наш сосед, старик-крестьянин, уже лазил в свой двор не в ворота, а прямо через забор. Это была какая-то исключительная, страшная зима; снег валил большими хлопьями, а ветры были такие, что изба соседа была почти сплошь засыпана снегом, а на его соломенной крыше снег навалил такой сугроб, что я все думал, что сугроб этот упадет на кого-нибудь и задавит. Но он не падал и все больше нарастал.

Вот в эту-то зиму и появились волки около самого нашего села, тревожа всех каждую ночь.

Только, бывало, настанет утро, как Трофим уже является с новостями и рассказывает: „сегодня у Осипа волки зарезали овцу“; „вчерась ночью волки, говорят, были в ограде у Кузьмы“.

И дело с волками дошло до того, что нас не стали совсем пускать вечером на улицу кататься с горы и даже днем не позволяли отлучаться в деревню.

Что ни ночь, то история с волками.

Волки стали уже душить собак; волки стали уже ходить по задворкам; волки стали забираться в хлева и есть гусей.

Это было какое-то нашествие волков, и крестьяне все в голос, жалуясь на них, говорили, что будет тяжелый год, хотя папа и говорил, что волки потому ходят и давят в нашей деревне, что у мужиков неплотные дворы, а волки голодны, потому что все в лесу занесло так же, как в нашем переулке, снегом.

Это нашествие волков порядочно-таки убавило у меня храбрости. Признаюсь, я стал уже побаиваться вечером и даже вздрагивал порой на печке около стряпки Агафьи, хотя там ровно не было никого, кроме тараканов. Но, тем не менее, мне страшно хотелось видеть волков.

И вот я увидел волка.

Это было рано утром, когда только что стало светать, и я опять был этим обязан моему отцу. Нужно заметить, что он любил нас знакомить всех, а меня в особенности, с царством животных.

Так случилось и в то памятное раннее утро, когда вдруг в нашем проулке появились волки. В это утро они как-то скараулили у нашего соседа молодую свинку, когда она на рассвете только что было отправилась на реку, к прорубям, пить. Эта свинка хорошо была нам известна, потому что она зимой и летом лазала под нашу подворотню, бродила по двору и викала под окном кухни. И когда мы слышали ее виканье, то уже вперед знали, наученные всезнающим Трофимом, что будет непогода или даже буран.

Я и сейчас помню, как меня осторожно разбудил отец и понес на руках в одной рубашке в избу. Я протираю кулачонком глаза. На ходу отец таинственно сообщает, что в проулке волки, и я окончательно просыпаюсь и тянусь к окну.

— Смотри, смотри! вон, вон они ведут свинку, — говорит он мне, поднеся меня к окну.

Но я ничего не мог рассмотреть, тараща глазенки.

— Смотри, вон, направо, у самого огорода.

Я всматриваюсь по указанию его руки и вдруг вижу хотя неясно, но вижу, как пара волков, страшно похожих на обыкновенную собаку и даже совсем не таких больших, как я воображал, ведут что-то вроде, действительно, свиньи, таща ее вдоль самого прясла.

— Видишь? Видишь? — говорит отец.

— Вижу, вижу. Это волки, папа? Это волки?

— Да, да, волки. Они ведут свинью. Видишь, один ведет ее за ухо, а другой ее покусывает сзади. Видишь, она упирается, нейдет?

И я, действительно, вижу, что свинья нейдет, все вертится задом, ее покусывают, и даже слышу, ясно слышу, как она визжит, — тонко так визжит, когда ее кусает сзади волк, и ей больно.

— Папа, но они ее съедят! Надо послать Трофима! — говорю я, чуть не плача.

Но отец говорит, что уже теперь ничего не сделать, что они и ведут ее только потому, что пока еще не вышли из нашего переулка. Трофим спит, соседей тоже послать некого, — все еще спят, и надо покориться бедной свинке.

Но это меня страшно возмущает: я, действительно, вижу, что волки уводят ее дальше и дальше. Вот уже их плохо видно в сумраке утра, вот уже не стало слышно визга, вот уже волки исчезли совсем из окна. Кончено. Теперь задавили или давят. Это минутное дело. Это меня так возмущает, что я готов туда бежать, к этим волкам, отбивать свинку соседа, драться с ними палками, если бы только не отец, который несет меня уже обратно в детскую и водворяет снова в кровать.

Но я еще долго вижу эту пару волков, эту бедную свинку.

Утром, когда мы встали, мне показалось странным, что все говорили шутя о задавленной волками свинье, и никто, ровно никто, ее не жалел, даже сам ее хозяин, старик седой, который только хлопал по коленкам руками, рассказывая, как хитро волки подкараулили его свинку, когда она побежала утром на водопой к реке.

После этого случая я, признаться, даже не стал играть вечерами в своей ограде:

„Ведь высунь только нос из дому, как волки тебя и поведут на глазах у всех за ухо на задворки“, думал я про себя; „пожалуй и тебя не будут нисколько жалеть, как не жалели уведенной свинки“.

Но больше всего меня тревожил вопрос, как мы поедем на рождестве к дедушке.

Дело в том, что дорога к нему шла как раз в том направлении, куда увели волки свинку. А путь не близкий, целых двадцать верст, и что особенно страшило мое маленькое сердце, это то, что на средине дороги было дикое место, падь, где даже летом мама боится постоянно волков.

Это обстоятельство заставило меня не раз спрашивать Трофима, живут ли волки зимой в падях. Но Трофим не только не успокаивал меня, напротив, рассказывал такие страсти про волков, что я с ужасом думал о поездке к дедушке.

Между тем, не ехать туда — обнаружить трусость, было невозможно, тем более, что это был исстари заведенный в нашем доме обычай в это время посещать дедушку. Невозможно и представить себе, чтобы мы с старшим братом не поехали к дедушке, не пропели бы ему „рождества“, не получили бы от него на праздник по маленькому серебряному пятачку. Странно было бы не повидать доброй бабушки, которая угощала нас лакомствами, не поесть сырников, чудных, маленьких, кругленьких сырников, которые так мастерски стряпала и морозила на рождественском морозе стряпка Варвара.

Вот и последние дни перед праздником рождества. Вот и самый праздник с неизменными славельщиками, которые врываются к нам впопыхах, словно за ними гонятся сами волки. Вот и день нашего отъезда к дедушке.

Трофиму отдаются последние приказания насчет лошадей и кошевки. Отец заботливо усаживает нас с братом и мамою в кошевку и закрывает теплым одеялом. Трофиму наказано нас не вываливать на раскатах и спускаться тихонько с горы и держать крепко неспокойную пристяжную. О волках, к моему удовольствию, ни слова, и мы чуть слышно скользим по свеже выпавшему снегу за ворота, быстро проезжаем узкий переулочек и уже на нашем голом выгоне, а впереди перед нами словно вырастает страшный березовый лес, в котором, по моему мнению, и живут волки.

Вот и лес с толстыми березами и высокими осинами. Волков нет и следа, но зато сколько следов и тропочек заячьих! Они уже успели с утра проторить эти тропки, по которым так бы и побежал в синеватую чащу осинового леса.

— Заяц-то, заяц-то! — вдруг закричал Трофим, сидя на облучке и показывая куда-то вперед кнутиком, прямо через дорогу. Мы оба повскакали с братом на ноги, держимся за спину Трофима и, действительно, видим белого, как снег, зайца, который перебегает нам дорогу, летит вдоль нашего пути с перепугу и, шарахнувшись раза два в сторону, наконец, исчезает за высокой осиной, показывая нам на секунду хвост и задние долгие лапы. Это было секундное зрелище, но оно и теперь стоит перед моими глазами.

Все это ново и так хорошо, так приятно ехать зимою рядом с мамой, так свеж этот морозный воздух, который чуть-чуть щиплет нос и захватывает дыхание. Потом этот лес начинает как бы прерываться, и деревья почему-то склоняются в одну сторону. Потом телом овладевает какая-то особенная истома, начинаешь закрывать незаметно и щурить глаза и раскрывать их испуганно только на ухабах. Потом лес смешивается с белыми прыгающими зайцами, спина Трофима — с снегом, который быстро бежит около самой кошевки навстречу, тропы с осинами, хвост пристяжной — с березой, и все это так чудно, непонятно сплетается между собою, и мною овладевает незаметно зимний дорожный сон, в котором человек чувствует какую-то особенную истому и негу…

Я не помню, сколько времени продолжался мой сон; но помню, как сейчас, как ужасно было мое пробуждение.

Я почувствовал, что экипаж наш заскакал, запрыгал, стал наваливаться, лошади страшно забили в наш передок, понесли, а мама крикнула Трофиму:

— Держи, держи лошадей! вывалишь детей в ухабе! — и схватила нас обоих, прижала к себе.

Мне представилось, что лошади несут нас под гору, что мы уже вылетаем в снег, что за нами гонятся волки, в один миг в детской голове представилась тысяча ужасов, и я заревел, закричал, чтобы лошади остановились.

Но лошади не останавливались. Я слышал, как бил снег из-под копыт мягкими ударами в наш передок, как туда же стучало порой копыто, и казалось, вот-вот мы вывалимся в снег, и у меня закружилась от боли и страха голова.

— Держи, ради бога, Трофим! — кричала мама.

Но Трофим молчал, словно его не было на облучке, и слышно было только визжание полозьев, удары копыт, храп лошадей, которые, видимо, окончательно взбесились.

Вдруг мы сворачиваем куда-то в сторону, визг полозьев становится тише и тише, и мы останавливаемся. Я вижу над собой голые ветви березового леса и слышу храп лошадей и рыдание моей матери.

— Мама, мама, что такое? Нас понесли? Ты ушиблась? — засыпаем мы с братом ее вопросами.

— Ничего, ничего, дети, сидите, это виноват Трофим.

Она начинает бранить кучера Трофима, что он распустил вожжи. Но Трофим божится, что вожжи все время были в его руках.

Теперь он слез с облучка и держит лошадей за подуздки; лошади дрожат и оглядываются назад и в сторону, словно они что-то там еще недавно видели. Особенно пристяжная, с закрученным по-ямщицки хвостом, так и переступает с ноги на ногу, готовая броситься. Она положила на коренную свою красивую голову и так и прядет почему-то острыми ушами, словно чувствуя какую-то опасность.

— Стой, стой! — уговаривает ее Трофим, гладя по морде. — Стой, стой, что ты, бог с тобою! Кого испугался этак?

И поправляет ей челку на лбу, выправляет хомут под грудью и все гладит ее, охорашивает, сам, видимо, растерявшись, не зная еще, почему нас так понесли смирные лошади.

Мы с братом стоим в кошевке и то смотрим на Трофима, то на пристяжную, то на маму, которая еще не может успокоиться.

Вдруг Трофим каким-то особенно жалобным голосом кричит маме:

— Волки-то, волки-то! Глядите-ка назад! Ах, они, проклятые твари! Вот кто перепугал лошадей!.. — и он вдруг закричал благим матом „ух“-„ух“ и, схватив кнут, застучал им, что есть силы, по передку, окончательно этим перепугав и нас и лошадей, которые снова едва не рванулись в бегство. Мы обернулись все и, действительно, увидали тройку серых волков, которые преспокойно сидели в стороне, сажен за двести от дороги, на пашне.

Я нисколько их не испугался; но мама вдруг побледнела, засуетилась, что-то торопливо вынимая из своего кожаного саквояжика.

— Кричите, дети! — сказала она нам, — громче кричите: они убегут.

И мы стали кричать с братом, кричать тонкими голосами, насколько хватало сил вместе с Трофимом, голос которого стал уже охрипать от холодного воздуха. Мне даже показалось это забавным, и я кричал, махал к чему-то руками и старался кричать таким толстым голосом, чтобы слышно было, что я мужчина.

Но волки преспокойно продолжали сидеть, словно и в самом деле слушали наш концерт.

Но вот мама вынимает из саквояжа хорошенький револьвер и, привстав на ноги в кошевке, поднявши высоко руку в воздухе, делает один за другим короткие, резкие выстрелы. Лошади дернули, мы падаем вместе с мамой в канаву, думаем, что нас снова понесли, но кучер сдерживает лошадей, и я слышу — раздается еще и еще выстрел. Трофим снова заухал, застучал и даже кинулся куда-то в сторону волков, крича:

— А, проклятые, побежали, испугались, я вас, я вот вас, проклятых!

И мы снова встаем на ноги и видим, что волки бегут, бегут дальше в березовый лес, за ними несется, смешно ковыляя, наш Трофим с кнутиком, а мама смеется, радостная такая, успокаивая нас, с румянцем на лице, с влажными еще от слез глазами.

Вот волки уже далеко, вот уже их не видно стало. Мы кричим и тоже хотим бежать за Трофимом; мама смеется, лошади тоже смотрят в сторону убежавших волков, и нас вдруг охватывает такое веселье, такая удаль, такое возбуждение, что мы от души хохочем над Трофимом, как он бежит дальше с поднятым кнутиком по глубокому снегу, увязая в нем, и все грозит волкам, все кричит им, когда уже их давно не видно.

Мама тоже смеется над ним:

— Ах, глупый, глупый! Ну, что бежит? Что кричит? Трофим, Трофим! будет… убежали… Иди… поедем скорее…

И мы видим, Трофим остановился, бранится и все еще грозит волкам в лес.

В это время, по колена в снегу, в своем нагольном тулупе, с овчинной шапкой на голове, с мохнатыми рукавицами, приподнятыми в воздухе, с кнутом, кричащий что-то волкам хриплым уже голосом, он совсем не походил на героя и был так смешон, что мы покатились в кошеве со смеху.

Прежде чем мы тронулись, прошло немало времени. Трофим воротился весь в снегу: в его пимах было столько снега, что надо было разуться; но главное, разгоряченный победой, он непременно хотел нам рассказать все, как было по порядку. И говорил столько, что мама, наконец, приказала ему сесть на облучок и ехать.

Вот уже видим село, занесенное снегом; вот и дом с знакомым садом. Все, что мы только что пережили, отходит так далеко, на задний план.

Разумеется, дедушка и бабушка, и Варвара должны были от каждого из нас выслушать не один раз самое живописное описание, как испугали нас волки.

Так я видел в первый раз в жизни волков при дневном свете. Ровно ничего ужасного. Как собаки. И только когда они бросились бежать, было странно видеть, как они ковыляют, словно припадают на переднюю ногу.

После в жизни я много видал волков, они бежали в дороге за моей кошевкой, я охотился на них с винтовкою, они нападали на мою палатку в путешествии, они даже раз поели у меня тройку чудных оленей ночью — но я уже не боялся их и при виде их только разгорался страстью к охоте.

ЗА САРАНКАМИ

Ранней весной, когда только что появлялась первая крупная мочка на березе, когда начинала распускаться ива и покрывался зеленью выгон, — наша деревня, где протекало мое счастливое детство, обыкновенно развлекалась бабками.

Бабки были у нас очень любимой игрою; в бабки играли и малые, и большие, и в праздники на улице можно было видеть не только нашего брата подростка с панком в руке, прицеливающегося в длинный кон белых и крашеных бабок, но и взрослых мужиков, которые становили козны[2] громадной шеренгой и жестоко били железными плитками, бросая их на десятки сажен с такой силой, что бедные бабки скакали на сажень вверх, прыгали на стены и разлетались пополам, переставая от таких ударов быть даже бабками, и превращались в ничего не стоящую кость.

Я страшно любил играть в бабки. Агафья-стряпка не смела никому, кроме меня, дать бабки, когда вываривала на студень бычачьи ноги; я ее заставлял красить их, а работник Трофим нередко наливал их свинцом, чтобы битки, которые я бросал в кон, были тяжелее, чтобы бабки разлетались от них по сторонам, и мои карманы были бы полны чужими бабками.

Но как я ни старался, как ни красила Агафья бабки, как ни наливал полно панки Трофим свинцом, а я все-таки каждый раз, отправляясь на игру к соседним товарищам, неизбежно проигрывался впух и впрах, часто до последнего битка.

Но в этот день, весенний, ясный, теплый день, к которому относится этот рассказ из моих воспоминаний далекого детства, я, к удивлению своему, не нашел охотников со мной поиграть: соседи мои ребята были в лесу, даже не было маленьких девочек — их сестренок, и я нашел одного только знакомого парня, от которого узнал, что все мои приятели ушли за саранками.

Боже мой, как я мог прозевать такой случай — побывать в лесу и в поле в это время! „Ушли за саранками“, — да ведь это горе: они все саранки выкопают к поедят…

Парень говорил, что они взяли и бурачки для березовки.

Горе мое, казалось, с каждой минутой росло, и я с тоской посматривал в соседний березовый лес, что не бойся я его берез, что стояли группой за выгоном на кладбище, то я смело один отправился бы, чтобы догнать товарищей, которые предприняли без меня такой важный поход в поле.

Делать было нечего; пришлось покориться и ждать другого дня, когда товарищи мои снова отправятся за саранками и можно будет итти с ними…

„Но если будет дождь? Если не отпустит мама?“ — грустно думал я.

Но мама утешила меня, говоря, что она отпустит за саранками, если только пойдут в поле завтра деревенские ребята.

Вечером они воротились. Ни саранок, которые они поели в лесу, ни березовки, которую они выпили там, на месте, — у них не было; но у них были такие счастливые лица, так горели глаза, столько было рассказов про то, как они видели в лесу серого зайца, что я чуть не со слезами просил их взять завтра меня с собой в лес, чувствуя, что я не вынесу другого такого же горького для меня дня.

Они обещали взять меня. Один сверстник, с которым я был более всех дружен и еще не дрался ни разу, даже обещал зайти за мной, — я успокоился и стал ждать.

Ночью я десятки раз вскакивал, боясь проспать, десятки раз подбегал к окну и смотрел, не начинается ли день; но утром меня сморила усталость, и я вскочил тогда уж, когда в окно смотрело солнце. Я не стал пить чай, как меня ни удерживали; взял корзинку, в которую еще с вечера мне положила Агафья пару яиц и кусок хлеба, и прежде чем мать хватилась меня, как я уж был за воротами, и обернулся взглянуть на нее только тогда, когда она постучала мне в окно и что-то крикнула, — вероятно прося, по обыкновению, быть осторожнее.

На месте назначенного сборища была уже целая ватага ребятишек — мальчиков и девочек во всевозможнейших костюмах: кто в материной кофте и отцовской шапке, кто в пимах, кто босиком, кто в одной рубашонке, кто в дырявом армячишке с отцовского плеча, с подтыканными полами, — и все вооруженные: то боронным зубом, то сломанными железными вилами, то лопаткой, то старым ножом, то тупицей, — словно мы шли на какого-нибудь неприятеля, отправляясь в дальний поход. У более взрослых, которые были проводниками и брали нас, мальчуганов, под свое покровительство, были даже заткнуты за опояску настоящие топоры, у одного было даже какое-то короткое ружье, которым он клялся, что убьет зайца.

Девочки в белых и красненьких платочках, одни босиком, другие в ботинках и сапожках, стояли особняком, не смешиваясь с ребятами, с корзиночками в руках, на дне которых лежала провизия, а также деревянные ложки для березовки; некоторые захватили по бурачку, где было пока молоко.

Вся эта ватага ребят шумела, спорила, кого-то дожидалась; многие бегали за забытыми вещами и не могли еще тронуться, дожидаясь то товарища, то товарки.

Наконец, мы тронулись в путь, побежали по проулку, и хотя наши смелые вожаки и кричали нам; „Не торопитесь! не торопитесь!“ но мы не могли сдерживать своего страстного желания поскорее добраться до леса, и многие уже вытянулись по выгону и, казалось, готовы были бежать к ближайшим кладбищенским березам, которые нам казались настоящим страшным лесом.

Вот и кладбище со старыми крестами и свежими могильными насыпями из желтого песку. Сколько знакомых могил, крестов, могилок! Тут лежит брат Васи, там отец Петра, тут дедушка моего приятеля Кирилла… Но теперь не до них, и мы уже рассыпались около ближайших толстых корявых берез, перебегаем от одного ствола к другому, торопимся найти свежую засеку, в которой накопилась за ночь вкусная березовка — березовый сок.

Боже, какая вкусная березовка! Кажется, вкуснее ее нет ничего на свете!

Вот свежая засека в корявом толстом стволе березы, которая немного даже склонилась в эту сторону; сквозь свежий заруб просачивается белый сок, стекает в лунку, и в ней уж накопилось через край вкусного сока, и он тоненьким ручейком, струйкой, течет вниз по стволу, теряясь в расселинах ствола, словно слезы в старческих морщинах. Маленькие щепочки плавают в нем; тут же замокло белое бересто; но это ничего, мы сдуваем его осторожно; становимся на колени, припадаем и аппетитно пьем, прося друг друга оставить попить еще, жадно припадая разгоряченными губами к сладкому, словно сахаром напоенному, соку, который пахнет березой…

Кажется, ничего нет слаще, ароматнее этого напитка, ничего нет полезнее для груди, которая поднимается выше, дышит глубже, вольнее в этом свежем березовом лесу, уже отдавшем воздуху аромат своих почек и белых стволов.

И вся наша команда уж рассыпалась по лесу, шумит, дерется, стучит топором, даже не думая, что подрывает жизнь старым березам, которым нужно потом несколько лет, чтобы залечить эти раны, которые мы нанесем нашими топорами.

Дети на коленях пьют сок, на коленях подрубают дерево, на коленях сливают ложками сок в бурачки, чтобы унести домой и напоить там маленьких братьев и сестер, которых не пустили в лес.

Проходит добрый час или два, пока мы жадно пьем сладкий сок; шумная компания снова собирается на место; наступает продолжительный, говорливый отдых на зеленой траве; сообщаются разные новости, накопившиеся за это время, впечатления, разбираются ссоры, упреки, и наша орава снова поднимается на резвые ноги, чтобы пуститься дальше в путь к настоящему, уж березовому, большому лесу, что чуть виден за версту за пашней.

Там уж неизвестные земли, таинственность. Там Гришутка Козленков зимой, когда ездил с отцом за снопами, видел серого волка. Там пропасть, по словам Степки, зайцев. Там может быть и опасность, и мы молча, сбившись в толпу, пускаемся туда, оглядываясь назад, соображая тайком: далеко ли нам придется бежать, если мы увидим волка.

К этому невольному страху прибавилось и то, что вдруг стало сумрачно. Яркое солнце, горячо разливавшее лучи свои с раннего утра, теперь зашло за облако; подул сырой ветерок; деревья тихо зашептали; сухая прошлогодняя трава склонилась к северу.

Вот окончилась и большая пашня Савоськи с сжатой соломой прошлогодней ржи, вот и опушка березового леса дальше идет высокий осинник, там мы рассыплемся искать саранки, луковки, из которых летом в страду вырастают такие высокие дудки с фиолетовыми висячими цветами-колокольчиками, украшая этот лес вместе с другими разнообразными цветами.

Вот и березовый, местами вырубленный, лесок; сучья трещат; мы спотыкаемся от торопливости и невольного страха, вступая в этот неизвестный лес, где можно заблудиться; осторожно пробираемся по нему к осиннику, оглядываясь по сторонам, нет ли где в кустах черемухи волка, и, уж совсем замолкнув, вступаем в таинственный осиновый лес, где только одни старые желтые и красные листья осины нарушают покой, трепеща у сучков от пробегающего по лесу легкого ветерка.

В лесу — темно, страшно, таинственно; сквозь синеватые стволы ничего не видно; кругом — тишина; высокая, старая трава; земля завалена вся плотно широкими листьями осины, которые при каждом шаге шелестят, опутывают ноги, и они вязнут в топких сырых местах.

Вон горка муравейника; вот сломленная бурей осина с опрокинутым синим стволом и переломанными ветвями, которые обглодали зайцы; вон воронье гнездо в ветвях, из сухих сучьев; вон следы жировки зайцев, тропы, ложбища в сухих ветвях, — и лес, осиновый, толстый лес словно замолк, пропуская наше затихшее вдруг общество между своими высокими стволами, готовый напугать нас первым скрипом, первым натиском порыва ветра.

Становится жутко и страшно.

Но вот кто-то крикнул: „саранки, саранки!“ — и бросился в сторону; ватага сразу ожила; страх забыт, — все бросились на поиски, разбежались по лесу, зааукали, закликали, — и бороньи зубья, ножи, все острые инструменты, начиная с ломаных вил, пущены в ход, — сырая земля, листья полетели в стороны там, где должны быть саранки.

Мы долго с Степкой не можем найти саранок; все роют, все копают, вон уж едят, а у нас словно застлало что глаза, мы не видим, пробегая мимо. Кругом нас уж идут счеты: сколько кто нашел, кричат вновь и вновь: „саранки, саранки, еще, еще!“, а мы словно ослепли, ничего не видим и только бросаемся из стороны в сторону, смотря с недоумением, как роют, выцарапывают руками, вытаскивают черными уж от земли ручонками большие и маленькие луковки и, обтирая их той же грязной рукой, едят, едят, впиваясь в белые и желтые, вкусные, сочные перышки белыми зубами и оставляя там свои следы.

„Господи, неужели не найдем мы ни одной саранки?“

Но вот, наконец, Степка, с которым у нас компания на паях, бросился в сторону, вскрикнув от радости: — „саранка!“ Я бегу за ним и растягиваюсь, задев ногой за какую-то ветку, локти уходят в сырой, лист и мокры, коленки тоже, рука оцарапана, язык больно прикушен, но я встаю и подбегаю, когда он становится уж перед тоненькой дудочкой старого ствола саранки на колени и сильным взмахом тупицы начинает окапывать кругом его сырую землю, вонзая в нее глубже и глубже топор.

Я тоже становлюсь на колени; ствол саранки передо мной; „неужели там нет в земле саранки?“ — думаю, вздрагивая от каждого удара ржавого топора, который уходит глубже и глубже в сырую землю; я замираю, бросаюсь, чтобы помочь выцарапать из ямки землю руками, перепачкал уж их. Но как-то верится в опытность Степки, и вдруг он вытаскивает кругленький комочек земли; ствол падает, подорванный его руками, и, обтерев его о сырой лист, показывает мне луковицу, желтую, большую луковицу саранки с загнутыми сочными перышками, с острым хвостом, как у репы, которую я почти вырываю из его рук, чтобы в свою очередь полюбоваться ею. И мы, забыв все, садимся около свежей ямки на сырой лист, протягиваем ноги, разглядываем ее и начинаем пробовать, отламывая перышко за перышком, наконец, узнав ее прекрасный, несравненный ни с чем вкус, начинаем есть, добираемся до ее круглой пестиком сердцевинки, из которой должен был вырасти потом высокий ствол травки и распуститься из этих вкусных перышек в пышный цвет, фиолетовыми колокольчиками, которые так любят пчелы.

Какая вкусная саранка, как хороша она в этом лесу! „Вот показать бы маме!“

Но саранка живо съедена; хочется еще, еще, много, чтобы набить полные карманы, чтобы принести домой, дать сестрам, брату, показать маме, и мы бросаемся снова на поиски, пока не находим, не становимся на колени, не рубим тупицей землю, не роемся руками в сырой земле, не вытаскиваем саранок, чтобы наесться досыта и набить карманы…

Я сам уже отыскиваю саранки и, увидав, бегу, падаю на них и кричу Степке: — „саранка, большая саранка!“

Мы уж далеко забежали в лес; по временам становится страшно, когда стихают голоса; лес стал темнее, зашумел вершинами, потом затих, словно перед грозой; но саранки, как на грех, попадались чаще и чаще. Уж набиты ими карманы; уж у Степки набита пазуха, как вдруг — выстрел; мы бросаем топор, прислушиваемся, и страшный, нечеловеческий крик, крик зверя, но какого — неизвестно, доносится до слуха. Кто-то крикнул: „волк!“ Волосы зашевелились; мороз пошел по коже, и мы в ужасе бросились со Степкой бежать без оглядки, забыв и топор, и саранку.

„Волк! Волки!“ — кто-то крикнул еще и еще, и все ближайшие наши соседи по лесу бросились бежать с криком, визгом, пугая друг друга, сбивая с ног, падая через коло-дины, рассыпая саранки, бросая корзинки, кузовки, набегая на стволы деревьев, ломая сучья, забыв все, только стараясь как можно поскорее выбежать из этого страшного леса на пашню и улепетнуть поскорее в деревню, которая — увы! — так далека…

Я несся стремглав за Степкой, видя только его черные пяты. У меня не было в карманах уж ни одной саранки, все повыскакивали, и мы опамятовались только тогда, когда перебежали пашню и снова были на кладбище, откуда хорошо была видна наша деревня. Сбившись в кучу, мы заметили, что нас осталось немного. Кто-то еще бежал по пашне, высунув язык и раскрыв рот. Мы забираемся на высокую могилу; залезаем на крест и смотрим; но позади стоит одиноко осиновый лес, — там царит такая тишина, словно уж все кончено. Ясно, что волки поели всех наших товарищей и товарок.

При этой мысли мы в ужасе несемся тем же аллюром дальше, в деревню, с страшной вестью, что волки поели наших товарищей в осиновом лесу.

Вот и деревня, вот и гумна, вот и проулок, — и мы несемся по улице и разбегаемся по своим дворам с ужасной вестью, дрожа от страха.

Мать не верит мне, слушая бессвязный рассказ; сестра бледнеет при вести, что погибла ее подруга — Настя; брат с ужасным лицом раскрыл рот да так и застыл в недоумении; Агафья хлопает в десятый раз руками, слыша такие страшные вести; я не верю почти в свое спасение.

Посылают на выручку кучера Трофима на Карьке; я хочу с ним разделить отвагу, но меня не пускают. Проходит томительный час, и Трофим является с докладом к моей маме, с полными карманами саранок, говоря, что мы напрасно только всех перепугали, так как вместо волка наш охотник убил зайца, который и визжал так страшно, умирая. Настя жива; сестренка хлопает в ладоши от радости, и мы бросаемся на саранки, забывая весь испуг и только что пережитые волнения нашего первого путешествия в лес, в неизвестные страны.

МОИ ПЕРВЫЕ ПУТЕШЕСТВИЯ

Помню, нас с братом часто спрашивали в детстве отец с матерью, кем мы желаем быть, когда будем взрослыми.

Я, как только стал помнить себя, страшно любил свободу и старался пользоваться ею при каждом случае: выйдет мать в соседнюю комнату, я уже на дворе играю мячиком или бегаю взапуски с собаками; отлучится отец, я уже бросаю азбуку и бегаю по соломенной крыше. Эти путешествия по крышам, по чужим огородам, это вечное лазание куда-либо, как можно выше, было так мне приятно, что я даже завидовал воробьям.

„Воробьи — вот свободная, счастливая птица“, — думал я; — „им не нужно азбуки, их не ставят в угол, им не нужна хитрость, они всегда свободны“, — и смотря на них, если я и не хотел быть в полном смысле воробьем, то все же непременно желал обладать свободой всюду порхающих воробьев…

И раз, когда меня спросили за чаем, кем желаю быть в жизни, я, помню, смело ответил:

— Хочу быть странником.

— Странником? — удивленно переспросил отец.

Я молчал.

— Откуда пришла тебе такая мысль? — заинтересовался он.

Я не знал откуда и потому молчал и краснел, будучи твердо уверенным, что мой выбор мне, действительно, по сердцу.

— Ну, удружил… странником!.. Он хочет, слышали вы, быть странником! — повторял отец.

Он, видимо, был недоволен моим выбором и сразу поднял меня на смех. У меня невольно выступили слезы на глазах.

— Что же, мать, ему надо сшить котомку, вырубить хорошую палку… Пусть бродит по свету… Нам нечего и кормить его теперь, когда он не хочет кормить нас потом в старости… Что же? Нас прокормит Гино. Ты, Гино, прокормишь нас с матерью один?

Гино — брат мой, ответил, что он с радостью не только будет кормить, но даже будет посылать меду и сахару, и осетров и всякой рыбы.

Я настойчиво молчал; но мысль, что я оказался неблагодарным сыном, мне не понравилась, и, помню, я тоже заявил, что буду кормить их, что я совсем не хочу покидать их в старости и быть неблагодарным, и еще больше смутил отца, когда сказал ему, что я не пойду с котомочкой, а просто буду ходить и ездить по белу свету.

— Но что же ты будешь делать? — спросил смущенно отец.

— Буду ходить и ездить…

— Потом?

— Потом буду смотреть и учиться…

— Потом?

Я не знал, что будет потом, и потому был в большом затруднении, когда мама, все время молчавшая и не спускавшая с меня глаз, вдруг заметила с насмешливой улыбкой:

— Я догадываюсь, кем он хочет быть.

— Кем? — спросил ее отец, повернувшись к ней лицом.

— Бродягой.

И они так весело засмеялись, что мне еще больше стало обидно. И я ушел поскорее из-за стола, не высказав им вполне своей мысли.

Впрочем, я едва ли мог бы тогда и высказать что-нибудь, — мои желания выходили только из сердца, а оно тянуло меня на волю, и я мечтал о свободе путешествия.

С тех пор меня прозвали бродягою, но я этим нисколько не обижался: я чувствовал, что буду кем-то другим, и мысль, что я все-таки торжествую, меня так тешила и ободряла, что я даже не защищался. Кроме того, и бродяги мне совсем не казались такими ужасными, как говорили про них все в доме.

Я часто видал этих странников с грязными котомками за плечами. Мы жили на Сибирском тракте, и они часто появлялись у нашего кухонного окна. Зайдут тихонько со стороны выгона в деревню, подойдут к окну и просят милостыньки, и все такие усталые, в пыли, в поршнях, на босу ногу, все такие жалкие, измученные, с котелками, в которых они варят пищу, живя постоянно в поле и не выходя почти всю жизнь из лесу.

— Куда вы идете? — спросит, бывало, мать, подавая им кусок хлеба.

Они поклонятся ей учтиво и ответят:

— На родину, матушка, в свою Бессарабскую губернию.

— Откуда вы?

— Из Сибири, матушка, из самой Сибири. Сил не стало жить без родины, там жена, детки, вот и бежим… Не подадите ли копеечку бродяжкам?

И мама подавала им копеечку и хлеба, и странные люди, загорелые, осторожно, оглядываясь, так же тихонько отходили от окна, как и пришли, чтобы не заметило их сельское начальство. Они шли обыкновенно мимо тракта и жили в лесу в маленьких избушках, тянулись партиями и одиночкой по дорогам, были и в лесу такие смирные, жалкие, просящие милостыни, как и в деревне.

Когда мы ездили в город с матерью, то часто подвозили их на своей тележке. Они, сидя рядом с нами на козлах, рассказывали нам столько интересного про свою жизнь, что становилось жутко. Медведи, волки, преследование странников, ночи, дни и месяцы в темном лесу, в сибирской пустыне, быстрые реки, которые они переплывали со своими котомками, лесные пожары, от которых бежали, всюду опасности и смерть, всюду ужас, — и все это только ради одной своей милой, далекой родины. У меня всегда сжималось при виде их сердце.

Порою, бывало, мама им скажет:

— Ведь вас там схватят и снова пошлют в Сибирь и засадят…

— Что же, матушка, — ответят они ей, — пойдем опять по этапу в Сибирь, будем опять сидеть и работать, а против сердца не устоять человеку, все хочется посмотреть деток.

И эти люди уходили от нас, слезая под самым городом, и торопливо скрывались в лесу, чтобы обойти его кругом и снова следовать вдоль тракта к родной „Расее“. И мне нравилась эта настойчивость, меня восхищали эти люди, которые являлись для меня героями, которые шли прямо к своей цели. И когда меня называли бродягою, я только посмеивался, думая про себя:

„Пусть я буду бродягою, лишь бы только была у меня свобода“.

И я бился за свободу перед отцом и матерью. Я пользовался каждой минутой и убегал все чаще и чаще из дома, чтобы где-нибудь бродить или лазать по чужим огородам.

Эти чужие огороды и были местом моих первых путешествий.

И что за прелесть эти огороды и гумна! Репейник казался мне настоящим тропическим лесом, словно где-нибудь в далекой Африке, о которой я уже знал по учебникам, горы соломы — настоящими горами и возвышенностями какого-нибудь уральского хребта, овин с запыленными жердями и дремлющими летучими мышами — каким-то странным обиталищем неизвестной чуди, высокая конопля — настоящим лесом, и хотя мне доставалось там, и я не выходил цел из этих путешествий, но все же я приносил домой вечером столько интересных наблюдений.

С деревенскими ребятами у меня была большая дружба, и так как они тоже были свободными, то смело предпочитал их брату и сестрам, и настойчиво убегал с ними в ближайший лес, когда они туда отправлялись за ягодами, настойчиво делал с ними набеги на птичьи гнезда или в луга, где жили сороки, настойчиво с ними купался или ловил рыбу, когда они купались в реке и ловили штанишками мелкую рыбу, и одновременно шел с ними домой, весь перепачканный и ободранный, зная вперед, что за это мне достанется, меня накажут.

Но полчаса отстоять в углу за печкой — наказание не совсем большое, чтобы лишаться таких удовольствий, а потому на другое утро я снова скрывался на весь день, как это только было возможно, и пропадал где-нибудь до вечера, даже не думая о том, что меня ожидало дома.

Порою я даже не являлся домой обедать и ужинать, питаясь вместе с ребятами тем, что только попадало им в руки: сырая морковь и репа, — ел репу и морковь, дадут гороха или подсолнуха, — питаешься горохом и подсолнухом, посадят за стол в какой-нибудь семье, куда забежишь играя в избу, — садишься и ешь.

Иногда я возвращался и с разбитой физиономией и в растерзанной одежде, хотя и был вообще очень безобидного характера и совсем не забияка.

Это случалось тогда, когда нас партией выгоняли из какого-нибудь чужого огорода, заставая на бобах и горохе, и мы должны были принимать все меры к спасению, или тогда, когда на нас нападала чужая партия, с которой мы были почему-либо не в ладах.

Тогда происходило настоящее сражение.

Раз я хорошо помню одно такое сражение, которое было на другом конце нашей деревни.

На нас напали человек пятнадцать и, несмотря на то, что нас было всего, кажется, семеро, мы долго держались у овина, пока нас не доняли там комьями глины и земли… Пришлось сделать отступление, и вот тут-то, пробираясь через репейник, колючие травы и плетни, я не помню, как оставил половину своего костюма, не желая сдаться противникам.

Нас, разумеется, в конце концов разбили, и я постыдно бежал. Но это, вероятно, не было бы известно всей нашей деревне, если бы не пришла к нам на другой день какая-то особенно услужливая деревенская баба. Мы сидели все за столом, когда ее словно толкнуло что к нашему окошку. Мать подошла и спросила:

— Что тебе нужно?

Женщина поздоровалась и сказала:

— Вот это, матушка, не вашего ли сынка? Нашла сегодня в своем огороде…

И она подала половину моих плисовых черных шаровар, которую я накануне потерял в постыдном бегстве и о которой благоразумно умалчивал. Отказаться матери было невозможно, и она поблагодарила женщину за эту услугу.

Через несколько минут я уже был на своем месте — в углу, у печки, и подробно обдумывал прошлое, соображая, как бы отплатить деревенским ребятишкам за их преследование в бегстве.

Но отплатить им так и не удалось, потому что мне скоро строго было наказано дальше двора не удаляться и, помню, на этом и кончились мои первые путешествия по чужим огородам.

Но зато я скоро сделал настоящее путешествие, которое всполошило всю нашу семью и о котором долго говорило почти все село.

Дело в том, что недалеко от нас была интересная ярмарка, на которую из сибирских степей съезжались на верблюдах киргизы.

Собственно говоря, меня не так интересовали киргизы, сколько привлекали арбузы, которые они туда доставляли на арбах. Эти арбузы были величиной с мою голову и были так сочны и сладки, что решительно нельзя было устоять и не соблазниться ими.

Между тем, туда нас неохотно брали, и если иногда и привозили на ярмарку, то только на самое короткое время, опасаясь таких болезней, которых мы и не ведали, и я всегда поэтому завидовал своему отцу, который бывал на ярмарке.

Вдруг мне пришла мысль незаметно скрыться из дома и направиться на эту ярмарку. Направление мне было хорошо известно, потому что это был большой тракт, и хотя по этому тракту и был страшный бор, но я надеялся, что меня пощадят волки.

Я не любил откладывать и в детстве то, что было решено и обдумано, и помню, в то же утро, в которое мне пришла эта счастливая мысль, исчез из дома, захватив с собою только палку.

Обойти село так, чтобы меня не увидали, было делом знакомым; дальше шел тракт, большая дорога, и я смело направился по аллейке, где я еще ранее видел торную тропу. Малиновая гора была мною взята лихо, поля прошел я припеваючи, и только при входе в бор мне стало жутко, но меня вывели из этого затруднения обозы, с которыми я, помню, тихонько и прошел это опасное место, хотя меня всего занесло пылью.

Так, с обозом, крадучись от волков и разных неприятелей, я спокойно дошел до самого села, довольный, что так благополучно кончилось мое путешествие.

На ярмарке я нашел своего отца. Он, давно меня не видя, очень мне обрадовался. На вопрос его, — с кем я сюда попал я сказал, что с попутным. Мне дали денег, я отправился на ярмарку и так нагулялся там, что, казалось, совсем забыл про то, что все это должно скоро открыться.

Но открылось это только на другой день к вечеру, потому что меня искали всюду дома. Меня не досчитались вечером, когда было уже поздно. Меня звали, меня аукали, — но я не появлялся; меня искали по всему селу. Все говорили, что меня совсем не видали. Была послана повестка в волость; была послана целая экспедиция на розыски, но меня не нашли ни в реке, ни в колодце. Кто-то, сказывали, даже лазил нарочно ночью на колокольню, и, говорят, мама просила даже ударить в колокол…

Ночь прошла в полном беспокойстве: мама плакала; и всеми овладело полное отчаяние и ужас, когда кто-то сообщил, наконец, что меня видели в лесу…

На другой день, когда я уже позабыл про свое путешествие, явилась на ярмарку мамаша. Она мне очень, повидимому, обрадовалась, и только, помню, приняла единственную меру, чтобы я снова куда не скрылся, — окончательно лишила меня козловых сапог и оставила меня босым в комнате.

Я спокойно покорился такой суровой мере и вечером так и отправлен был под „конвоем“, на босу ногу, словно настоящий бродяга.

Но дома меня встретили довольно сурово: никто не хотел мне простить тех лакомств, которыми я насладился на ярмарке, и с тех пор прозвище „бродяга“ уже окончательно было укреплено за мною, против чего я нисколько, впрочем, не возражал.

Таковы были путешествия моего детства.

НА ЛАБАЗЕ

Это было во дни моего юношества, когда я еще учился. На каникулах, вместо того чтобы ехать за шестьсот верст (часто обозом) к родителям, я предпочитал забраться куда-нибудь в глухую лесную деревушку Зауралья и там провести половину лета.

Наймешь в ней за бесценок горницу себе с окнами прямо в сосновый лес, устроишься с харчами самым дешевым образом и отдашься весь природе.

Благодать! Своего рода дачное помещение! Чувствуешь себя полным хозяином и взрослым человеком. Тоскливо порой только в праздники, когда вспомнишь родных, но зато в будни — покой и полное тебе раздолье!

И я действительно как-то весь погружался в окружающую природу.

Пойдешь ли с ружьем за рябчиками, за тетеревами, — шляешься весь день с краюхою хлеба в кармане и воротишься домой в квартиру свою такой усталый и счастливый. Отправишься ли по грибы, — не воротишься до самого вечера без того, чтобы не выбродить бора и не набрать полной „пестерюхи“ (корзины). Но больше всего забавляла меня рыбная ловля, и если пойдешь к реке, сядешь на челнок, затянешься куда под коряжину, то не выедешь оттуда до самого позднего вечера.

Даже рыболовы и те удивлялись моему терпению и только говорили:

— Ну, Митрич без рыбы никогда не воротится. Был бы крестьянином, славный бы из него наш брат — рыболов вышел.

И я в самом деле часто возвращался с ведром науженной рыбы и удил такими запоями, что после долго еще река мерещилась мне во сне, и я вздрагивал, просыпался даже, ясно чувствуя и видя поклевку.

Летом народ был занят в деревне. Никто мне не мешал в моих любимых занятиях, и если стеснял кто немного, так это бабы какие-то уже очень сердобольные, которые говорили:

— Не ходи ты, Митрич, далеко по лесу: долго ли нарваться на медведя!

И только этот медведь, зверь еще мною невиданный, немного смущал меня, когда я забирался далеко в чащу, и мысль о нем подчас бросала меня то в жар, то в холод.

Но скоро я нашел себе товарища, парня одних лет со мною, который — жаловались на него — „совсем отбился от семьи и домашних работ, как только спознался с ружьишком“.

Этот парень в вечной своей посконной рубахе с дорожками и в какой-то сермяге с оборванными рукавами и желтым поясом часто запросто заходил ко мне как к товарищу, то идя на охоту, то с охоты.

Он так же, как и я, не ходил попусту, и когда возвращался с своего промысла (он часто утягивался на охоту на самой заре, а я любил-таки понежиться в постели), то у него вечно за пазухою был или чирок, или нырок какой с косичкой нарядной, или селезень, или свиязь. И мы подолгу разглядывали этих красивых нарядных птиц утиной породы, на деле изучая орнитологию (науку о птицах). А сколько рассказов при этом об охоте! Передо мной раскрывалась целая книга природы.

Добавлю, что звали этого моего нового деревенского друга Христофором, и что он был высок ростом и собою приглядный.

Так жил я уже месяц-другой в этой лесной деревне, как случилось нечто в ней неожиданное: медведь задрал корову.

И когда весть об этом облетела деревушку, то все бросились к месту происшествия. Побежали и мы с Христофором, потому что не отставать же нам, ярым охотникам, от девок, ребят и народа.

Место было не за горами, всего в какой-нибудь версте расстояния, — и мы живо поспешили на опушку бора.

Действительно, пестрая соседская корова оказалась задранною, и вымя у ней выедено. Хозяйка причитывала над ней; хозяин посматривал, нельзя ли хоть воспользоваться ее драною шкурою, а ребята смотрели издали, не решаясь подойти поближе.

— Чего вы боитесь, желторотые! — крикнул на них Христофор, пользуясь случаем показать себя заправским охотником. — Ведь это не медведь, а корова.

Ребятишки при этих словах как будто стали смелее, но все же продолжали держаться от задавленной коровы на почтительном расстоянии.

Когда схлынул народ, мы с Христофором только переглянулись, затем отошли в сторону и завели, как настоящие охотники, тихий разговор:

— Ты что, Митрич, думаешь? Ведь надо будет промышлять медведя-то.

— Надо бы… — ответил я, озираясь по сторонам, нет ли поблизости медведя.

— Ты пойдешь со мною вечером? — вдруг спросил Христофор, пытливо заглядывая мне в глаза.

Я отвернулся и ответил:

— Чтож… я бы ничего, да знаешь…

— Ты не бойся, Митрич, мы устроим лабаз с тобой.

Я сделался податливее.

— Такой лабазище устроим, что он не достанет нас, а если полезет на дерево раненый, то мы обрубим лапы ему топорами.

Я окончательно сдался на эти доводы, и мы уславливаемся сегодня же сделать лабаз, а вечером засесть в нем караулить с ружьями медведя.

— А придет ли он опять сюда? — выражаю я сомнение.

— А как он не придет? К чему тогда он драл ее, эту пестрену Сазановых? Ты видишь, только крови напился он да закусил вымем. Беспременно должен притти опять: он ни в жисть не будет есть свежую, ему нужно стерво!..

Это „стерво“ окончательно убедило меня, и мы решили с Христофором сегодня же днем устроить надежный лабаз между сосенками, на опушке, вблизи этого, уже пахнувшего, „стерва“.

— Только ты, Митрич, молчок, — говорит мне Христофор, — чтобы никому ни слова. Это такое дело важное. Боже сохрани, если узнают в деревне! Живо сглазят тебя, — не видать нам и медведя!

Действительно, днем мы сделали маленький лабаз между тремя тонкими соснами и отправились как будто в луга за чирками в ближнее болото, но на самом деле проверить, пристрелять там наши пистонные ружьишки, заряжая их на этот раз здоровыми зарядами и пулями.

Мы раз десять пальнули там в пень и достигли того, что наши пули вонзились в него и глубоко в нем засели. Мы даже смерили палочкой, глубоко ли они вошли в это дерево, и решили, что одной пули вполне достаточно, чтобы свалить лесного великана наповал.

Перед самым вечером, когда мы еще советовались с Христофором относительно разных случайностей предстоявшей охоты, ко мне в горницу вошел Игнашка. Игнашка тоже был охотником, но так как ружье у него было кремневое, то он не особенно часто приглашался нами в компанию, тем более что и стрелял незавидно, с левой руки, будучи с малолетства кривым на правый глаз после оспы.

Сверх обыкновения, Игнашка на этот раз не заискивал, а как только вошел в мою горницу, тотчас же заявил решительным голосом:

— Чего скрываете? Думаете, Игнашка не догадается? Кто сделал лабаз на стерве сегодня на опушечке?

И он рассмеялся.

— Да ты разве был на опушке, Игнашка? — спросил опешивший Христофор.

Но тот ответил как-то уклончиво:

— Был ли, не был ли, а от товарищей нечего скрывать: корова еще не ваша.

— А чья? Твоя, что ли? — процедил Христофор.

— Вестимо, моя! — твердо ответил Игнашка. — Ведь Сазанов дядей мне приходится, а Сазаниха — теткою! Еще пущу ли я вас теперь на это стерво?