Это было на острове Литке, маленьком острове Литке в Карском море, на западном берегу полуострова Ямала. Мы только что перевалили губу и въехали на его обрывистый волнистый берег, увидав на нем пару чумов самоедов. Был вечер, было светло и тихо; но я почему-то раздумал ставить свою петербургскую палаточку и, помню просто зашел в чум самоеда, чтобы там напиться с проводниками чаю, чтобы там и устроиться, и переночевать, чтобы завтра же рано утром ехать далее по направлению к мысу Мора-Сале.
Чум был опрятный, и мне не грозило очень нашествие насекомых; молодая смуглая хозяйка мне постлала чистую, с воздуха, белую оленью шкуру, и я, помню, посидев за чаем с самоедами и послушав ихней болтовни, спокойно лег и заснул с дороги.
Как вдруг раздался ночью страшный шум голосов птиц, которые вот словно опустились на наше чумовище. Просыпаюсь и слышу удаляющееся гусиное стадо. Через минуту еще, еще с оглушительным знакомым криком казарки, — и сна какие бывало. Я тихонько, следуя по ногам и одеялам, ползу к дверям и благополучно выползаю за дверь.
Какая светлая, тихая ночь, и как чудно сегодня в полярной тундре!
И действительно, это было редкое зрелище, которое, кажется, только раз в жизни дается человеку.
Тундра кипела жизнью, гуси, серые белолобые гуси, словно сошли с ума, летали решительно по всем направлениям целыми стадами с звонким пронзительным криком и опускались на каждую зеленую лужайку; белая куропатка подняла крик в зарослях полярной ивы; снежный жаворонок взмостился на кочки и запел однообразную нежную песню; тюлисеи, подорожники, песочники и кулички затянули такие песни, что застонало каждое болотце; все поморники, чайки взмыли в воздух и зашныряли бесшумно по всем направлениям; белый лебедь где-то запел свою музыкальную песню, и даже маленькие пеструшки-мышки полярной тундры и те сегодня вышли из своих маленьких нор и побежали куда-то, издавая мышиный писк, словно в земле уже не было им сегодня места…
Но главный шум, главное утреннее оживление стояло не в голой тундре, а на болотах, и оттуда столько сегодня доносилось самых разнообразных птичьих голосов, что сначала даже трудно было определить их, так они перемешивались и звучали, и пели.
Я пошел туда к первому болотцу, и тотчас же наткнулся на сцену.
В полярной заросли низкорослой ивы сидит на пригреве солнышка парочка белых куропаток. Самец с красными бровями взмостился сегодня на самую высокую, в поларшина талинку; самочка нежится, распустив крылышко под его кустом, и вдруг „кура-кура-кура“ — и красивый самец раскрыл рот, словно хохочет над тундрой, оглашая ее громким хохотом-криком. И снова тишина, снова он прислушивается, не отзовется ли где горячий соперник, с которым можно было бы немедленно вступить в драку.
Я осторожно прохожу всего саженях в десяти мимо этой милой пернатой парочки, иду дальше к болоту и чуть не натыкаюсь на пару пестрых куличков тюлисеев, которые уже завидели меня и качаются, качаются, стоя на паре высоких зеленых моховых кочек.
И вдруг жалобное „тюли-тюли-тюли“, и они побежали от меня, видно: бегут, бегут, оглашая воздух жалобными криками. „Тиги-тиги-тиги!“ — разносятся вдруг громко, звонко, пронзительно над самой головой, и пара гусей, пестрогрудых гусей-казарок, свистя крыльями, проносится надо мной так низко, что я даже как будто ощущаю на лице их взмахи крыльев. „Курав-курав“, — закричал тут же вслед за ними, завидев меня, на кочках глупый поморник длиннохвостый и сразу взмыл выше на воздух, метнулся и понесся, ниже и ниже опускаясь, прямо к болотцу, над которым кричали и кружились целые стаи этих северных крылатых разбойников.
И не успел я опомниться от этих криков, не успел я проводить их глазами, остановившись, как снова уже надо мной кто-то свистит крыльями. Я поднимаю голову и узнаю белую полярную сову, которая нарочно словно прилетела посмотреть, куда я так рано направился, и как раз на самом моем пути уселась грузно, молчаливо на первую сопку. „Т-р-р-р-р, т-р-р-р, т-р-р-р“, — затрещал в стороне, пролетая, серый чирок и прямо бух в первую лужу, как будто она ожидала его появления своей только пробившейся зеленью и мохом. И через минуту он уже пропал тут среди кочек, через минуту он снова уже вылетел и несется дальше, чтобы, так же протрещав на лету, сразу неожиданно снова спуститься на другую зеленоватую лужу.
Я поднимаюсь на первую сопочку, которая, как маленькая точка, стоит перед самым болотцем, и вспугиваю сову, которая неслышно снимается и летит прочь. Как вдруг, только что я остановился, залюбовавшись открывшимся видом озера, сзади меня засвистали крупные крылья, и над головой ясно, ясно застонал музыкальный лебедь: „О-хо-хо, о-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо“, — и красивая, большая белая птица, вытянув шею, с черными лапами, плавно проносится мимо меня, бросая на землю музыкальные звуки.
„О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо“, — застонал и я, подражая по-самоедски этой птице, и лебедь, белый, красивый лебедь сразу отозвался, еще, еще и стал плавно изменять свое направление, видимо, желая воротиться на звуки отвечающей его призыву самки. Я присел на кочку, продолжая кричать по-лебединому, лебедь заворотился, не долетая до болота; я припал к земле, он направился прямо в мою сторону, и крик его, музыкальный крик самке, так и приближался с ним снова к моей сопочке.
Вот он летит прямо на сопочку, свистя крыльями и, видимо, начиная спускаться; вот он уже недалеко, и я бросаю в сторону за кустик белый платочек; вот он видит его и снова подает голос, и белая большая чудная птица низко, низко так опускается и с криком, стоном, призывом любви начинает делать около меня круги, и видя меня, и, видимо, желая опуститься, полагая, что там в кустах белеет самка. „О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо“, — еще, еще раздается голос лебедя, и я вижу, как он уже опускает черные лапы и готов сесть, готов опуститься всего в каких-нибудь саженях пятнадцати, обманутый голосом и белым платочком. И жаль его, и слезы восторга перед этой картиною, и страсть, страсть…
Но лебедь скоро убедился в лукавстве человека и только что хотел сесть, как снова, вижу уже, поднимается выше и выше и молча, как будто обидевшись, улетает, продолжая ронять на землю музыкальные звуки.
Я провожаю его, провожаю глазами, все еще любуясь его белым оперением, которое порою под светом красного солнца делается как у розового фламинго, поднимаю платок и снова уже перед новой картиной этой птичьей привольной жизни.
На склоне зеленой сопочки к самому болотцу — целое стадо петушков-турухтанов, целое стадо всевозможного оперения турухтанов, и серых, и пестрых, и черных, и сизых, и белых, и красных, и рябеньких, и рыжих, и все они, как словно маскированные, так заняты дракою, что ровно не обращают на меня никакого внимания, стоя, качаясь и бегая по сырым кочкам.
Несколько пар из них ведут отчаянный поединок из-за скромных сереньких и рябеньких самочек, и только и видно, как они дерутся, как петушки, только и видно, как летят их перья и они вспархивают и бегают, преследуют друг друга.
Я осторожно подхожу к ним ближе и опускаюсь на кочку всего в каких-нибудь десяти саженях. Некоторые меня завидели и насторожились, но не улетают, и я через минуту уже замечаю, что птички, потешные, драчливые птички, снова занялись своею обыденною шумною жизнью и то дерутся, то бегают, гонятся друг за другом, то вспархивают, улетают и снова опускаются сюда же, как будто этот сырой склончик, как будто этот сырой берег травянистого болотца с осокою — их любимое место сборища, их место постоянных поединков.
Я никогда не видал так много и так близко этих птичек и невольно залюбовался ими, как вдруг все они, словно по команде, снялись бесшумно с места и весело унеслись в сторону и снова опустились к другому стаду.
Я подхожу ближе к болотцу и останавливаюсь в очаровании. Его молодая травка как зелень южного, блестящего под солнцем камыша; его кочки, простые, плавающие мшаные кочки, как ярко-зеленые островки на голубоватом фоне водной поверхности, и всюду, куда бы вы ни взглянули, всюду то неподвижные, словно заснувшие фигуры плавающих ледяных уточек и савок, то живые, вечно подвижные фигурки серых каменных чирков, которые так и шныряют тут в зелени повсюду, издавая короткий, но звенящий металлический крик.
И это „кри-кри-кри“ так и звенит над этим длинным зеленым болотцем, смешиваясь с не менее благозвучными криками алеек, которые беспрестанно оглашают воздух криками „аллы-аллы-аллы“, которое так и тает в тихом воздухе этого весеннего полярного утра, словно растворяясь. И это болотце с свежею зеленью, эта чистая вода его, сбежавшая только что с покатостей темно-зеленой тундры из сугробов, все так и кипит этой пернатой жизнью, которая то плавает тут и прячется и нежится на лучах поднимающего солнышка, то вспархивает и куда-то со звоном несется, то падает и опускается на это чистое, в зеленых рамках болотце и расплывается по нем, гоняется друг за другом, что-то шавкая, разговаривая по-своему, наполняя этот воздух всевозможными криками и милыми нежными голосами.
И я, помню, долго, долго сидел тут на одной не совсем сухой кочке, любуясь этой привольной жизнью.
Потом, вдоволь насидевшись, я снова иду дальше, встречая на своем пути всевозможных птиц, и незаметно скоро, задумавшись, выхожу на берег самого моря.
Вот и оно, ледяное, спокойное, еще не проснувшееся для простора волн и шумного, веселого прибоя. Лед, лед и лед, белый, местами синеватый лед, до самого горизонта неба, и только одна полоса его у самого берега в виде спокойной реки открыта, и тут плавают тысячи всевозможных птиц, оглашая криком воздух.
Я делаю несколько шагов вдоль берега и обрыва и сразу натыкаюсь на целое громадное гнездо этого северного коршуна, которое, как беремя виц и мха и всевозможных трав, устроено в расселине неприступного, высокого глинистого обрыва. Завидев меня, с него слетает серая крупная самка, и я вижу перед собой четыре белых куриных крупных яйца, которые едва-едва так прикрыты пухом птицы.
Я делаю еще несколько шагов и слышу крик гусей, черных больших гусей, которые прямо срываются из-под обрыва. Я заглядываю туда и узнаю колонию этой птицы, которая несет свои яйца на обрывах скал. Она, подобно колонии северных чистиков, гнездится на берегах моря, несмотря, повидимому, на такое странное соседство коршунов и ястребов, которые должны бы, кажется, пользоваться ее детенышами и яйцами.
Помню, я долго сидел, опустив ноги с обрыва, на этом странном берегу и любовался этой дружной жизнью и наблюдал ее и думал. И помню, что я долго еще бродил между болотами, кочками и озерками, наблюдая новую для меня жизнь и полярную весну, и, вероятно, представлял из себя странную фигуру — в одной рубашке, с непокрытой головою, только что пробудился и выполз из чума на улицу, — что ко мне, наконец, прискакал на оленях в санках пастух, чтобы, вероятно, убедиться, в здравом ли я состоянии.
И, должно быть, он меня на этот раз застал тут очень странным, потому что, помню, его очень удивило то обстоятельство, что я даже не мог ему протянуть руки, чтобы поздороваться, будучи по горло нагружен только что выглянувшими в это утро травами и цветами, которые я нес для своей коллекции.
Он взялся меня доставить в чум, видя мое почти беспомощное положение, — босиком в голой тундре, — и я охотно сел на его санки и свесил ноги, и мы поехали, оставляя позади себя пару узких, сухих лыжниц, которые, как следы колес, вероятно, долго еще так останутся, видимые по прижатому ими сырому мху.
Роса блестела кругом, как бисер; зелень проглядывала, словно только что увидав свет, и солнце, низкое, так обливало мягко, нежно своим светом эту бледнозеленую растительность, как будто это был сплошной газон какого-то парка.
Вот и чум, розовый сегодня при лучах солнца, на горке. В чуму спали еще, когда я снова влез в него, осторожно прижимая к груди свою дорогую ношу.