Несколько лет тому назад мне привелось провести масленицу в Обдорске. Миниатюрный северный городок остяков, самый северный во всей обширной, пустынной Сибири, казалось, замерзал от сорокаградусных морозов. Северное сияние почти не сходило с темного, звездного, ясного небосклона, бороздя его световыми дугами и столбами, и бедные жители севера, казалось, напрасно старались развеселиться, катаясь на оленях по занесенным снегом улицам.
Я был случайным свидетелем этого, тосковал, не зная, чем наполнить эту веселую неделю, как вдруг нам пришла мысль прокатиться в ближайшие юрты остяков, проветриться, промерзнуть хорошенько, чтобы хотя морозом и быстрой ездой на оленях скинуть с себя скуку.
Дело решено. Я приглашаю маленькую компанию, посылаю за ямщиками, и через час в моей квартире — четыре остяка в мохнатых оленьих ягах, с длинными косами, во всей прелести своего зимнего северного костюма.
Я заказываю две тройки оленей. Ямщики дают слово сегодня же сходить в лес на лыжах и словить там бродячих оленей и, как только завтра покажется солнышко, быть уже с ними здесь в моей ограде, чтобы тотчас же ехать в Собские юрты, за тридцать верст, где можно будет получить единственное лакомство — вареных икряных ершей, которыми так славится речка Собь.
Мы в восторге от этой прогулки, и хотя она, повидимому, ничего нам особенного не сулит, кроме ершей и ознобленного носа, довольные ложимся спать, чтобы завтра рано утром тронуться на оленях.
Ямщики-остяки на этот раз оказались исправными: не успел я проснуться утром в теплой постели, как на дворе моей квартиры поднялся шум от лая собак, слышно было, как отворялись ворота, слышно было, как скрипели легкие санки и копыта оленей у моего окна, и, подбежав к нему, я увидел знакомую уже картину.
На широком дворе стояло с десяток серых оленей с ветвистыми рогами; некоторые были запряжены в легкие саночки, другие были привязаны позади их, и все они, словно удивленные чуждой обстановкой, куда они попали прямо из леса, как-то боязливо оглядывались кругом, готовясь при первом испуге броситься вон из ограды и убежать обратно в свой лес.
Около них бродили трое остяков-ямщиков; все они были одеты в мохнатые смешные костюмы из оленьей кожи, пушистая шерсть их так и торчала, переливалась от ветра.
В добавление ко всему этому, в их руках были предлинные тонкие шесты, какими они управляют оленями.
Я невольно засмотрелся на эту картину в полузамерзшее, заледенелое окно и только спустя минут пять вспомнил, что нужно собрать нашу маленькую компанию для этого оригинального северного пикника.
Живо был послан посыльный к соседям; живей того появился на столе утренний самовар, скоро собралось общество, и через какой-нибудь час мы все, оживленные предстоящей поездкой, в дорожных костюмах, закутанные, выставив только наружу один нос да глаза, вышли во двор и стали усаживаться на две нарты, у которых уже дрожали от страха рогатые животные.
Еще несколько вопросов: как и кому с кем сесть, еще несколько затруднений с одеялами и кошмами, которыми нужно как следует закрыться, особенно дамам, и ямщики выправили оленей, взяли свои страшные орудия-шестики, и мы со звоном бубенцов, навязанных под горлами животных, как стрела, понеслись вдоль улицы городка, нырнули под гору на реку и понеслись, поднимая снежную пыль, по лугам и снежной равнине.
Бешеная езда!.. Езда, которая только и может быть на таком далеком севере, где так широко раскинулась северная степь, где всюду кругом только и видна одна снежная равнина, где так громадны расстояния, разделяющие человеческое жилье от другого, что сократить его могут не ноги лошади, а легкие, тонкие ножки оленя, которому нет преград ни в громадных сугробах, ни в таком пути, где нет следа санок.
Мы несемся, как вихрь, по снежной пустыне; ямщики ухают, стонут, кричат; санки ныряют по сугробам снега, то мы скатываемся, проваливаемся на лед обширной Оби, то взлетаем, поднимаемся на ее обрывистый высокий берег, то тонем, в пушистом снегу, в зарослях низкого тощего леса, то снова вырываемся на простор снежной равнины, которую не может обнять глаз, уже забросанный снежной пылью.
Олени, передние санки, мохнатый костюм нашего ямщика, в котором он более похож на медведя, чем на человека, его длинный шест, покачивающийся над гладкими спинами оленей, морозная пыль кругом, низкое, вроде красного громадного шара, солнце над горизонтом, безоблачное серое небо, белые снежные горы вдали, черная линия далеких лесов, — все это, кажется, тоже несется вместе с нами, быстро несется, неизвестно куда и зачем.
Скоро все это скрывается совсем: глаза наши слепило морозом, снежной пылью, дыханием, — они закрыты; кошма надвинута на голову. Перед глазами белая с просветами кошма, только слышно, как хрустит снег под копытами оленей, под полозьями санок, и вскрикивает ямщик каким-то нечеловеческим уже голосом на обезумевших от страха животных.
Но вот остановка. Я выглядываю из-за кошмы, протираю глаза и вижу: мы на льду обширной, пустынной Оби, берега едва видны, как тонкие линии заросли ивняка, река, как белая скатерть, и на этой скатерти только одни мы с занесенными снегом санками, десятком оленей. Мохнатые ямщики с длинными шестами стоят впереди на дороге, поставив шесты и загородив этим путь оленям. Эти, уже усталые, с раскрытыми ртами, едва переводя дыхание, стоят на дороге, широко расставив свои ноги с острыми черными копытами, и дышат, раскрыв пасть и высунув язык, как гончие собаки, поднимая кругом себя и над собой целое облако пара.
Я кричу ямщику, он подходит ко мне с трубкой, и я спрашиваю:
— Сколько отъехали от Обдорска?
— Половину.
Я смотрю на часы и вижу, что мы ехали всего три четверти часа пятнадцать верст.
— Еще будет остановка? — спрашиваю я ямщика, который смотрит на меня, покуривая свою носогрейку.
— Будет.
— Где?
— В Собских юртах.
Я вижу, что он не понял меня, и смеюсь вместе с моим спутником, и хочу объяснить ему, что он меня не понял, но в это время что-то крикнул другой ямщик, мой бросился к оленям, и, прежде чем я мог сообразить, что такое случилось, санки уже снова двинулись вперед, и мы снова несемся дальше, поднимая снежную пыль.
— Это, — говорит мой спутник, — они дали „перевести дух оленям“, как они говорят, три минуты через пятнадцать верст.
И мы снова затягиваемся кошмой, чтобы не ознобить нос и щеки.
Опять скрип санок, копыт, ухабы, развалы, встряхивания, опять уханье, крик и стон ямщиков, и легкая дремота невольно овладевает телом под эти звуки. Но вот снова остановка. Сна как не бывало. Я раскрываю кошму, думая, что мы уже в юртах, но впереди только обрывистый лесистый берег и одна широкая дорога на просеке.
— Что такое? — спрашивает меня мой спутник.
— Кто-то попал навстречу, — отвечаю я, замечая, что впереди целый караван санок и до десятка закутанных в яги фигур.
— Ну, это обычная история: остяк уж ни за что не проедет мимо остяка в дороге, чтобы не выспросить все новости, кто, куда и откуда, — говорит мой спутник.
Я смотрю вперед и, действительно, вижу группу фигур, которые, словно забывши нас, спокойно закуривают трубки и шумно разговаривают на дороге.
Но, к нашему благополучию, караван скоро трогается; мимо наших санок проходит, озираясь, одна тройка оленей, другая, третья, четвертая, их сопровождают закутанные фигуры в оленьих шкурах, с шестами; на каждых санках воз товаров, и олени с трудом их поднимают в гору по гладкой дороге, скользя по ней широкими копытами.
— Что они везут? — спрашиваю я у своего ямщика, когда караван проходит весь мимо и скрывается, скрипя полозьями по мерзлому снегу.
— Мороженую рыбу, — отвечает он, и мы снова несемся вперед, взлетаем на берег и въезжаем в тощий, реденький, северный лесок.
Обь перевалили; по признакам, по тому, как в лесу всюду выбродили олени, и видны лыжи остяков, видно, что недалеко юрты; в лесу не такая стужа, и мы с удовольствием теперь смотрим после снежной равнины на этот тощий кедровый лесок с уродливыми вершинами, подбитыми ветром и холодом с севера. Не весел он; деревья редки, всюду на ветвях, как траурная вуаль, висит мох, стволы коротки и уродливы, ветви протянуты к югу, как руки, березы с темными стволами, как кустарники, ивняк, как сухие палки, но все же как-то отрадно в этой зелени, лучше, что она закрыла голый горизонт, веселее, что окружила вас стеной, живой стеной. И следы зайчика, только что перед нами пробежавшего тут, по сугробу, между кустиками ивняка, как-то невольно говорят сердцу, что мы не одни в нем, что здесь уже есть жизнь, не то, что мы видели в снежной пустыне. Уставшие олени тоже оживились вместе с нами, чуя жилище человека, станцию.
Еще четверть часа пути по лесочку — и мы видим высокий берег с кедрами и лиственницей, под ними занесенные снегом юрточки остяков; до нас долетает лай собак; на наш шум выбегают люди на берег, и скоро мы торжественно поднимаемся на берег, въезжаем в маленькое селение и останавливаемся у крайней юрты, из широкой мазаной трубы которой уже валит синий дымок вместе с искрами пламени.
— Вот и Собские юрты, — говорит мой спутник, вылезая из кошевки.
Я смотрю и вижу: десяток маленьких строений по берегу, одни из них амбарчики на высоких столбах, другие жилые дома остяков — юрты. Та юрта, перед которой мы остановились и теперь стоим, самая лучшая, с большим ледяным окном, даже с сенями, откуда на нас смотрят хозяйки дома. Пушистый белый снег так и висит с низкой крыши; рядом стоит лес, и туда ведет только единственная тропа, по которой бегают зачем-то собаки.
Рядом с юртой амбарчик, у его дверей рыболовные принадлежности: сетка для льда и плетеные морды.
Наш приезд поднял на ноги все население, нас окружают собаки и люди: первые неистово лают на нас, как на медведей, вторые стараются унять их, напрасно схватывая самых ретивых за хвосты и отбрасывая в сторону на снег. Но, наконец, собаки прогнаны прочь, и нас обступает толпа остяков в меховых халатах, с распахнутыми полами, с растрепанными волосами, с нечесанными косами, с грязью на лицах, так как они сидели только что у своих очагов или валялись по нарам, которые им заменяют наши кровати.
Но более всех интересны были дети на руках матерей, вытащенные на мороз чуть не голыми, с испугом на лице, с грязными ручонками, обхватывающими за шеи матерей, с черными любопытными глазенками, которые выражали полное недоумение.
Мы, казалось, не менее их были в недоумении, что делать, зачем мы сюда попали, и готовы были ехать обратно, как из этой толпы выдвинулся один старик в меховом, чистом, пестром халате и на русском наречии, хотя и ломаным языком, пригласил нас в свою юрту.
Его юрта была та самая, к которой нас подвезли ямщики.
Мы обрадовались этому приглашению и, чтобы поскорее скрыться от взоров и шума сбежавшейся толпы, пошли за ним в его черные сени, пролезли в квадратные маленькие дверцы и очутились в просторной избе.
На первый раз нам показалось в ней отвратительно: чем-то пахло таким, от чего дамы невольно закрывали муфтами лицо; всюду была такая грязь, что нельзя было прикоснуться; пол, стены, крыша, заменявшая собой потолок, все было прокопчено так, как в черной бане, и запах дыма, рыбьего жира и человеческого жилья так и бил в нос со свежего воздуха.
Но это продолжалось не долго: по мере того, как разгорался чувал — камин в углу, запах уносило, воздух освежался; теплые лучи ярко пылающего костра согрели этот воздух, сырость пропала, и дышать стало легче, а яркий неровный свет огня даже придал этому жилищу интересную обстановку, то освещая вдруг всю юрту, начиная с потолка, где висело в темноте множество неизвестных нам с первого взгляда вещей обихода охотника и рыболова, то бросая все в полумрак.
Кое-как нас усадили на маленькие стульчики около камина; мы быстро согрелись, и странно: не прошло и десяти минут с тех пор, как мы в этой юрте, как она уже нам нравится; нам весело в ней, нам нравится ее веселый огонек, мы понимаем эту обстановку остяка, мы смеемся, какое оригинальное окно из куска льда сделал наш хозяин, с любопытством осматриваем все вещи, всех обитателей этой избушки рыболова, смеемся, что мы сидим под пологом развешенных сетей на потолке, что мы окружены людьми, которые с удивлением смотрят на нас.
Наше довольство видит хозяин; мы спрашиваем его:
— Как тебя зовут?
— Меня? — отвечает он смело. — Меня зовут Василий Иванович.
— А прозвище как?
— Барабан.
Василий Иванович, действительно, с своим выпуклым брюшком на коротких ножках кажется нам барабаном.
Но Василий Иванович хочет нам отрекомендовать и свою супругу, и свою дочь и продолжает:
— А вот это моя баба — Орина Ивановна, а вот это моя дочь — Дашка.
И он выводит одну за другой к огню из темного угла — и Орину Ивановну в прегрязнейшем костюме, с вымазанным сажей лицом, и дочь Дашу с косами до пола, в которые ввязано вместе с красным шнуром до полусотни медных колец и всяких звенящих украшений.
Потом Василий Иванович Барабан вытаскивает за рукава из углов маленьких своих ребятишек, те упираются, смотрят на нас настоящими зверьками, но покорно подходят к нам.
У нашего Василия Ивановича оказывается полдюжины ребятишек.
— Чем же ты кормишь их? — спрашивает одна дама.
— Сырой рыбой кормлю, чем их кормить я буду? — отвечает Василий Иванович Барабан, и в доказательство вытаскивает нам напоказ к огню мешок из оленьих шкур, полный мелкой рыбы, которую он только что привез сегодня на собаках с реки. Мы смотрим и видим тут маленьких нельмушек, сырков, щук, окуней, ершей и налимов.
— Вот такой мешок они съедают в день, — говорит нам наш словоохотливый хозяин.
— Что же ты их хлебом не кормишь?
— Хлебом? — удивляется он, — где я возьму им хлеба? Мы все едим одну рыбу весь год, с нас ладно и рыба…
— Только одну рыбу?
— Одну рыбу… Что больше? Когда есть кирпичный чай — пьем чай.
— Как же вы ее едите?
— Варим котел, — показал он нам на большой, черный от сажи, чугунный котел в углу юрты, — едим сырую, мерзлую стругаем и едим с солью, едим вяленую на солнышке летом, соленую, когда есть соль, а больше сырую летом, пока она еще жива.
— Как? — вскрикнула одна дама, — живую? Господи!
— И рыба трепещется?
— Трепещется.
— И тебе не противно?
Но этого слова не понимает наш хозяин.
В то время, пока мы разговариваем, его дочь повесила на огонь черный чайник; вода быстро вскипает, мы завариваем чай, вынимаются салфетки, закуски, бутылки; перед огнем чувала-камина устраивается столик с белой скатертью, и мы, к соблазну ребят, начинаем наш завтрак и чай.
Дамы торопятся угостить ребятишек, те охотно, уже не стыдясь особенно, подходят к ним за лакомствами. Мы, мужчины, угощаем Василия Ивановича с женой водкой и винами, и через несколько минут устраивается веселый кружок у огня в обществе остяков, которые наперерыв стараются нам угодить и совсем не отказываются ни от водки, ни от чаю.
Василий Иванович пускает весь запас русских слов в разговор. Мы расспрашиваем его, как он промышляет рыбу и зверя, наши дамы расспрашивают его хозяйку, как она из крапивы сделала себе такую красивую материю на рубашку и сшила себе жилами олений костюм.
Происходит общее знакомство, дети втираются в наш кружок, и через полчаса подвыпивший наш хозяин, совсем распахнув свою мохнатую грудь, уже показывает наглядно, за недостатком слов, как он скрадывает в лесу дикого оленя; берет со стены кремневое ружье, показывает, как он всыпает в него, увидав уже зверя, заряд пороха, как откусывает кусочек свинца и забивает шомполом, как ползет, подкрадывается, — при чем он ложится перед нами на пол и начинает, действительно, ползти, — как прячется за дерево, за кусты, как разглядывает зверя, объясняя нам вполголоса, что это мать с детенышем, как осторожно привстает и прилаживается для прицела, при чем ему подают вместо дерева какое-то полено, как целится и спускает курок, как вскакивает, бежит докалывает раненого зверя, как сдирает с него кожу, пьет горячую кровь, и, наконец, ест его внутренности.
Он разошелся, он в ударе, и его рассказы, живые, наглядные, поучительные, так и рисуют перед нами всю его несложную, но полную движения, интереса жизнь, которую он проводит, непрестанно наблюдая: то рисуют жизнь животных, которую он знает в совершенстве лучше всякого зоолога, то жизнь лесных птиц, уловки и обычаи которых он знает лучше всякого натуралиста, то рыб, жизнь которых не укрылась от него и под водой, в тенистых водорослях, в глубине рек, озер, речек, где он постоянно наблюдает их, когда возится с сетками, мордами, разнообразными снарядами для их ловли, искусно приноровленными им к характеру и обычаям рыб всякого рода, вида и размера.
И мы заслушиваемся его рассказами о бесчисленных наблюдениях этой незнакомой нам природы и завидуем, что она ему открыта лучше, чем нам в книгах, нагляднее, проще, яснее, занимательнее.
Вон он берет и тащит к нам кучу мерзлой рыбы и высыпает на пол перед огнем камина. У наших ног ерши, окуни, нельмы, налимы, сырки. Все они скорчились, все они в разных позах, какими их застала смерть на морозе, в тот момент, когда их вытряхнула рука остяка из родной стихии и сетки на лед. У окуня белые глаза, у ерша раскрыт рот и поднята щетина, словно он еще боролся, сердился перед смертью за лишение свободы, у налима завит крючком хвост, словно вот-вот он еще старается при помощи его ускользнуть в воду, у нежной нельмы прямое сложение, словно она в обмороке, у сырка раскрытая пасть, словно он кричит, что его душит холод. Но нашего рассказчика это не занимает: он начинает нам объяснять, как профессор в университете, наглядно, что это за сорта рыбы, где она живет, что ест. И нужна не одна эта статья, чтобы передать все его рассказы, которые заняли нас лучше всякой книги.
Его лекция кончается тем, что он начинает нам показывать опыт оживления замерзшей рыбы, которую мы считали уже мертвой.
Он загораживает ее от жарких лучей чувала, отделяет из нее более живучих налимов, и не проходит получаса, как налим начинает раскрывать рот, шевелить перышками и, пущенный в воду, через несколько минут уже там плавает и даже бьет хвостом.
Я помню, этот опыт оживления налима нас так тронул, что мы все решили дать этому налиму полную свободу и велели его отнести и спустить в ближайшую прорубь. Пара ребятишек с радостью взялись это исполнить, и наш воскресший налим, которого бы сварили так же, как и его несчастных товарищей вместе с ершами нам на уху, через минуту же был спущен в реку Обь, в прорубь, в родную стихию и даже всплеснул от радости хвостом, как это передали нам ребятишки, исполнившие это поручение.
Мы не заметили, как пролетел короткий зимний северный денек, и хватились посмотреть на часы только уже тогда, когда солнце стало садиться.
Мы не осмотрели еще Собские юрты, мы еще не гуляли по их окрестностям и потому решили хотя наскоро дополнить ту программу, которую составили еще дорогой.
От нашей компании не отстал на этот раз и наш словоохотливый хозяин Василий Иванович и, напялив на себя мохнатый костюм, пошел с нами и стал объяснять, в какой хижине какой остяк живет, сколько у него ребят и собак, исправно ли он кормит свою семью…
Юрты оказались маленькими — семей семь, все рыболовы, и только один из них — завзятый охотник, промышленник белок, который постоянно поэтому ест мясо.
Среди других юрт были совсем миниатюрные, где жили сироты.
— Как же живут сироты, — спросил кто-то нашего хозяина.
— Мы их кормим, они приходят на общественные ловушки рыбы, и мы даем им свою часть. В другое время сами заносим им рыбы, если слышим, что у них нет ничего для варки, в другой раз они приходят к нам и берут то, что нужно, сами, даже не спрашивая.
— И никто не сердится на это?
— Зачем сердиться? Мы будем стариками, у нас останутся сироты, они нас, и их кормить тоже будут, — ответил вполне резонно наш Василий Иванович.
Из юрт в лес вела торная дорожка, мы пошли по ней и скоро поднялись на высокую горку, с которой, как на ладони, видна была вся остяцкая деревушка. Она, как горсть игрушечных домиков, стояла на самом берегу реки Оби, кругом был лес, а дальше к востоку могучая река с бесконечными лугами, протоками, островами.
Была уже ночь, поднялся уже высоко ясный месяц, когда мы, наконец, оставили Собские юрты и нашего словоохотливого хозяина.
Нас проводила вся его семья и все собаки деревушки, и мы снова понеслись, сначала по лесу, а потом по необозримой снежной равнине реки Оби обратно к Обдорску. И наш поезд под лунным светом, на этой белой блестящей скатерти снегов, с гиком, криком, уханьем ямщиков, с рогатыми животными, с снежной пылью, вероятно, казался еще фантастичнее, чем днем, пересекая эту равнину.