– Едем, маэстро! – – восклицал дядюшка Иван Андреевич, готовя племяннику все новые и новые встречи с музыкой. А иногда, не рассчитав времени, досадовал в полном недоумении: – Да куда же ты собрался, однако?!

Но племяннику надо было возвращаться в пансион. И здесь, на фонтанных берегах, произошла у него еще одна, самая неожиданная и памятная встреча.

Шла первая весна, которую Михаил Глинка встречал в столице. В доме господина Отто нараспашку открылись окна, и теперь можно было часами гулять по пансионскому саду. Всесильная мать-натура обрядила сад с великим усердием и на куртинах приказала раскрыться анютиным глазкам. Раскрылись анютины глазки и уставились с удивлением на Калинкин мост.

А на окрестных огородах ярче анютиных глазок цвели бабьи сарафаны, а над сарафанами плыла песня:

Калинушка, малинушка
Лазоревый цвет…

Песня приворачивала в пансионский сад и бежала прямёхонько навстречу благородному пансионеру: «Аль не узнал, Михайлушка?»

Песни гурьбой набегали с огородов и плыли по Фонтанке на каждой барже:

Калинушка, малинушка —
Лазоревый цвет…

Ходко идут баржи, караван за караваном, а на баржах поспешают новые песни. Шлет их в столицу древняя Тверь, расписная Рязань, разбитной Ярославль и всякие города и веси. Кто же, отправясь в путь на Руси, не прихватит с собой песни? Песни плывут на баржах и, доплыв до Калинкина моста, вольно взлетают в поднебесную высь. Еще мало в Коломне полосатых будок столичного благочиния, еще нет здесь на лапотницу запрета.

Высота ли высота поднебесная,
Глубота ли глубота окиян-море.
Широко раздолье по всей земли.

Песни перебегали из улицы в переулок, от крыльца к завалинке и манили из-за каждой калитки: «Давай, Михайлушка, новую споем!»

А благородный пансионер Михаил Глинка никогда не пел, только ходил по пансионскому саду и слушал. Ни в лапту, ни в бабки не играл, часами стоял на фонтанном берегу, будто Христофор Колумб или Васко да-Гама. Великое открытие, сделанное им, заключалось в том, что в столичном городе Санкт-Петербурге у Калинкина моста снова расцвело премудрое песенное царство.

И это открытие было так удивительно, что, явившись в очередной отпуск к Ивану Андреевичу, племянник немедленно приступил к делу.

– Дядюшка, – сказал он, – если б вы знали, как поют в Коломне!. Там поют такие песни, которых мне еще никогда не доводилось слышать. На баржах и на огородах – везде поют!

Но дядюшка Иван Андреевич не обратил никакого внимания на великое открытие, сделанное в дальней Коломне.

– На огородах? – переспросил Иван Андреевич и тотчас согласился: – Разумеется, поют, натурально, поют – вот удивил!.. А что ты скажешь, маэстро, коли мы сегодня в оперу поедем? – Дядюшка даже показал Мишелю приготовленный билет и только что быв в несомненном мажоре, тотчас смодулировал в минор: – Вообрази ты себе, какая незадача: ни симфоний на сегодня не назначено, ни фортепианных собраний нет!..

– А песни, – сказал племяннику после представления Иван Андреевич, и модные его фалдочки не обнаружили при этом никакого воодушевления, – на баржах ли, на огородах пусть бы себе пели, почему народу не петь?.. А к чему же их, маэстро, с огородов на театр тащить? Не постигаю!.. Мода, говорят, но из моды музыки не выкроишь, нет, брат, не выкроишь! А ты что молчишь?

Племянник действительно молчал всю дорогу, пока они ехали из театра к дому Энгельгардта.

Но песенное царство снова вставало, как живое, стоило только возвратиться на Фонтанку в пансион. Должно быть, никто здесь его не тревожил: ни генерал-бас, ни строгий контрапункт. И снова творились в песенном царстве чудеса.

На реку вышла молодица с ведрами. Ступила, босоногая, на камешек, развела воду, чтобы чище зачерпнуть, – и песня за ней:

Я ведерочко возьму,
Сама по воду пойду,
На Фонтанку, на реку,
По студеную воду…

Голос песни был с детства знаком Михаилу Глинке. А слова в Петербурге все поновились. Опять, значит, песня на миру обновами живет: кто ей одним словом поклонился, кто другое прибрал. А она, востроглазая, попутное слово прихватила и дальше живет. А другие и в столице все свои слова сохранили, зато новым голосом или подголоском разжились:

Уж как по мосту-мосточку,
По Калинову мосту…

Началась та песня будто на дальних огородах за пансионским садом, и взыграл голос, что сокол; разыгрались подголоски, что стая соколят; поднялась песня еще выше и перемахнула, играючи, через Калинкин мост. Как была в лапоточках, так и в царствующий град: «Вот она я! Народ в город, и я с ним: я от народа никуда!»

Песни жили между одноглазых коломенских домишек, подле самостройной ветоши, подпертой костылем, и светлели от песни людские голоса:

Высота ли, высота поднебесная…

Только где же тут поднебесная высота? Когда живут люди под вороньим гнездом или у хозяйских верстаков, разве только в песне и привидится подобное. Вот и вздохнет тогда протяжная песня еще протяжнее, вместе с мастеровой голытьбой. Вместе с народом и она шагу прибавит. Она от народа – никуда.

А глядь, столичные девицы, что сидят у тесного оконца, за гераневым цветом, тоже задумали от песни поживиться. Взяли у нее протяжные голоса и ну их малевать в черный цвет, в мрачный цвет. А потом стоном стонут:

Гасни, гасни, пламень страстной,
Исцелися, нежна грудь…
Смейся, варвар, надо мною,
Когда будешь слезы лить…

Отмахнулась от девиц песня-разумница: «Зряшные ваши слезы, пустые голоса! Не буду с вами жить!»

А покатят навстречу лапотнице заморские певуньи, которые из театров, которые из барских палат, – песня тех франтих лаской приветит, только ни на веницейские стеклярусы, ни на фигурные менуэты не зарится. Она своим умом-голосом живет, из своих подголосков себе самоцветные ожерелья ладит.

А под вечер с народом на завалинке посидит, с ним печалью запечалится, с ним горе разделит:

Эх, не спала я, младешенька, не дремала!…

Не спал, не дремал и благородный пансионер Михаил Глинка. А пока бродил он с весны до осени по пансионерскому саду, вдруг открылась странствователю еще одна попутная страна. И открыл ее не кто другой, как однокашник Николай Маркевич.

– Спой, Медведь, – пристанут к нему любители изящных искусств, сидя в заветном своем клобе за конюшней.

И зальется Медведь высоким чистым голосом и непременно закроет при этом глаза: то ли, чтобы увидеть родную Украину, то ли для того, чтобы не видеть петербургской осени, которая давно хмурится над пансионским садом. Осень давно иссушила в саду анютины глазки, а в песнях Медведя цвела вишенным первоцветом Украина. И снова стоял на распутье Михаил Глинка. Новые песни – новые голоса и новое песенное царство.

Но уже уходили от Калинкина моста последним караваном баржи. К низким и белесым облакам неслась напоследок песня:

Высота ли, высота поднебесная,
Глубота ли, глубота окиян-море…

И плывет, широкая, и течет, глубокая, а в какое море-океан выйдет, кто знает? Да и далеко, поди, до моря-океана от Калинкина моста…

Шел к концу 1819 года, второй год жизни Глинки в пансионе. Преуспевающий воспитанник второго класса попрежнему ждал с замиранием сердца каждой субботы, чтобы ехать к дядюшке Ивану Андреевичу. А возвратясь из отпуска в пансион, с тоской глядел на Фонтанку. Окна в доме были уже замазаны на зиму. Ни одной баржи на реке, ни одной песни на огородах. Только дождь безустали барабанит в стекло.