Письма от Ивана Андреевича приходят в Шмаково так редко, будто идут из Петербурга пешком.
– Давно бы, ma chère, должно от братца Ивана Андреевича извещение быть, – гадает Афанасий Андреевич, – почитай, с зимы ждем!
Елизавета Петровна наставляет на Афанасия Андреевича черепаховый лорнет и утвердительно кивает:
– Vraiment[13], с зимы…
– А почему же, мать моя, никакого уведомления нет? – допытывается Афанасий Андреевич. – Почему его нет?
Елизавета Петровна снова смотрит в лорнет:
– Vraiment, почему же его нет, Athanas?
– Vraiment, vraiment! – сердится дядюшка. – Ничего ты, мать моя, не смыслишь! – И, выговорившись, Афанасий Андреевич идет на мировую: – Как же нам быть, ma chère? He предвижу! – Но тут Афанасий Андреевич нападает на счастливую мысль и выходит из заколдованного круга: – Григорий! – кричит он. – Григорий!
Елизавета Петровна вздрагивает, а Григорий уже стоит в дверях, вращая глазами:
Вся кровь тревожится, смущается мой зрак,
И в чувствах и в уме дымится адский мрак!
Меч иль яд?!
«Что же он, подлец, выберет, неужто яд?» – загадывает Афанасий Андреевич, но вместо разгадки тетушка вдруг проявляет не свойственную ей твердость духа.
– Athanas! – трагически взывает она не хуже Григория и, взяв дядюшку под руку, уводит его в сад.
Елизавету Петровну всю жизнь мучают мигрени, но пуще мигреней боится она театра высокой трагедии, к которому столь привержен Афанасий Андреевич. Но что понимает Елизавета Петровна? Что она, в самом деле, в свою черепаху видит? Ведь долгожданное петербургское письмо вскорости и впрямь прибыло! Кто же его, как не Григорий, предсказал?
Ждали письма с зимы, ждали его весной и летом, а оно возьми да и обгони теперь осень – в аккурат к августу в Шмаково поспело. Со столичными новостями Афанасий Андреевич не замедлил отправиться в Новоспасское.
– Идем, старче, санкт-петербургские ведомости читать! – сказал дядюшка, встретив Мишеля, и по старой привычке хотел щелкнуть его конвертом по носу, но племянник ловко увернулся.
Когда все уселись в сиреневой беседке, Афанасий Андреевич извлек из конверта объемистую пачку листов. Письма Ивана Андреевича и впрямь походят на ведомости. Только столичный дядюшка не торопился выдавать их в свет. Когда вздумается – начнет письмо, когда захочет – продолжит. А потом письмо возьмет да и спрячется под какими-нибудь нотами. Если же Иван Андреевич на него натолкнется, то опять что-нибудь припишет.
Поначалу даже Иван Николаевич прислушивается к чтению одним ухом: вдруг отписал Иван Андреевич что-нибудь дельное?.. Да нет! Письмо, как всегда, набито музыкальной требухой. Иван Николаевич перестает прислушиваться и соображает про себя: «Против сиреневой беседки неплохо бы соорудить каскад под сенью диких виноградных лоз. Совсем неплохо!» – мысленно решает Иван Николаевич.
А из столичного письма все еще фонтаном бьют музыкальные известия. Когда читают дядюшкино письмо, Мишель ясно видит, как живет дядюшка за фортепиано и собирает у себя фортепианные вечера. А потом посещает вечера фортепианной музыки у своих ближних и дальних знакомых. Когда же нет таких вечеров, дядюшка отправляется в театр.
Сгорая от нетерпения, Мишель сам заглянул в письмо. Петербургские театры после знакомства с русалкой Лестой кажутся ему неразрешимою загадкой. Но из письма дядюшки Ивана Андреевича видно, что на театрах в Петербурге играют оперы и давних Мишелевых знакомцев – Мегюля и Керубини. Тут наверняка нечего опасаться ни грома, ни молнии. Тут, точно, обитает госпожа Гармония. Однако теперь, когда дядюшка мог бы все по порядку рассказать, из письма вовсе некстати выглянула петербургская тетушка Марина Осиповна, которая слала всем поименные поклоны. А за тетушкой объявились петербургские кузины, которые тоже не нашли ничего умнее, чем слать поименно всем свои глупые поцелуи. Тут письмо свернуло с поклонов и поцелуев на дядюшкину службу. Оказывается, что у дядюшки Ивана Андреевича есть и служба в Петербурге. Вот она-то и воспрепятствовала ему, к сердечному огорчению, выехать в Шмаково. Но Иван Андреевич за такие препоны со службой разочтется. По всему видать, что он заглядывает на свою службу куда реже, чем в театры. Службе отведено в письме ровно полстрохи, и то на задворках. Покончив со службой, письмо снова обратилось к театрам, и Афанасий Андреевич, поднеся листок к глазам, громко зачитал:
– «… второй год публика наша с неизменным восторгом встречает на театре каждое явление Ивана Сусанина, видя в древнем герое немеркнущую славу отечества, умноженную новыми Сусаниными в наши дни. «Хвала композитору Катерино Альбертовичу Кавосу, подарившему нас отечественной оперой!» – так восклицают у нас в собраниях и о том же пишут в журналах…»
Тут дядюшка Афанасий Андреевич, прервав чтение, поморщился, будто проглотил что-то кислое.
– «…Впрочем, – читал он далее, – высокие достоинства сей оперы принадлежат более намерениям достойного итальянского сочинителя, нежели исполнению. Составленная на русский манер, сия опера останется нестройным собранием бедных наших песен, не предназначенных для театра…»
– Ну вот, – расстраивается Афанасий Андреевич, – тут уж братец в превыспреннюю критику ударился. Нет, не я буду, если мы не услышим сию оперу! Надо тотчас братцу о нотах отписать!
Дядюшка Афанасий Андреевич стучит по столу кулаком, уверенный, что все будет непременно так, как он говорит.
Но вся беда в том, что если письма из Петербурга в Шмаково ходят по году, то из Шмакова в Петербург они отправляются и вовсе не каждый год. Если же случится такое чудо, что отпишет Афанасий Андреевич, тогда прочтет письмо в Петербурге Иван Андреевич и скажет:
– Тотчас надобно отправить просимые ноты братцу Афанасию Андреевичу…
А пройдет время, отыщет Иван Андреевич завалявшееся письмецо, перечтет, удивится и опять повторит:
– Ведь и впрямь надо отправить в Шмаково просимые ноты, непременно надо!..
Вот тогда-то, пожалуй, и разыграют в Шмакове удивительную оперу про Ивана Сусанина. Только какой же в Шмакове театр? Один намалеванный за́мок висит в боковой зале, и давно раскрыты в том за́мке все ходы и выходы, и гуляет там ветер из дыры в дыру. И никто в Шмакове не поет. Были когда-то у дядюшки Афанасия Андреевича такие певчие, что даже арии могли петь, но теперь о тех певчих и помину нет. От всего театра один Григорий остался. Нет, не действователь в жизни шмаковский дядюшка! Поручили бы Мишелю – не замедлил бы Иван Сусанин в пути.
Но как вообразить, что явится Иван Сусанин на театре? Батюшкины рассказы о лестах не выходят из головы. Если в Санкт-Петербурге русалок на лебедей посадили, как же там с мужиком поступят? Или тоже дадут ему в руки розовую гирлянду, а с боков гром и молнию приставят?.. И сколько ни воображает Мишель, не может вообразить, как это поет на театре костромской мужик Иван Сусанин по нотам, которые сочинил для него итальянец Катерино Кавос? Не итальянские же арии петь, в самом деле, костромичу?.. А песни разве сочиняют?..
И снова, как в прежние годы, когда приходила к барчуку нянька Авдотья, он допытывался у нее:
– Может, есть где-нибудь такие калики, нянька, которые песни сами сочиняют, только ты про них не знаешь?
И опять отвечает ему Авдотья Ивановна:
– Песня, Мишенька, в народе живет, в странствии красотой полнится. Кто ей, песне, словом поклонится, а кто другим. Кто ей голос приберет, а кто подголосок укажет. Песня от всего миру живет, оттого она разумом сильна. Песня от всей земли силу набирает, оттого она богатырям богатырь! А древние могутные богатыри, нешто они свои песни пели? Нет, касатик, и они ухо к земле приклоняли, ее, матерь, слушали; от хрестьянского миру песни брали, зато и спелись им песни богатырские. – Нянька помолчала, усмехнулась: – А помнишь, чай, Соловья-разбойника, что в Брынских лесах на дубу засел, на прямоезжих дороженьках залег? Вот тот Соловей-разбойник у народа не учился, тот своим умом свистал. На то он и разбойник. Тот Соловей земле не поклонился, на то он и чудище. Да ведь сам знаешь, чем те песни кончились? Пришлось Илье Муромцу его уму-разуму учить, вот как, касатик, было! А что старина, милый, то и деяние, а что деяние, то нам в память!
Мишель, сидя с нянькой у Десны, в задумчивости покусывал сухую травинку. А что если на театрах тоже Соловьи-разбойники в свист свищут, громами гремят, только Ильи Муромца на них нет?.. Он хотел было рассказать няньке про Ивана Сусанина, как он на театре поет, но раздумал. Эдакое дело надо прежде самому послушать. Мишель выплюнул разжеванную травинку и стал рассказывать няньке про Русалку-Лесту.
– Ну как, нянька?
– А что же тебе, Мишенька, сказать? На правду и вовсе не похоже, у русалок этак николи не бывает. А к чему она, неправда? Будто и неловко как-то…
В пригожие осенние дни они ходили с Авдотьей к дедову павильону. Павильона, правда, уже не было. Но осталось привычное, излюбленное за тишину место. Посидит Мишель с нянькой на бережку, перемолвится с ней словом и опять молчит.
Перелетным косяком тянули в теплые страны птицы. Провожая их взглядом, Мишель слушал прощальные птичьи голоса. Птицы улетят, а прощальные их голоса в песне останутся, в песне все есть! Похолодеет, поплачет небо и растеряет небесную синеву, а песни и ту синеву к себе приберут.
Песня все, как в зеркале, покажет. Только зеркало ничего удержать не может, а песня ничего назад не отдает. Все в песнях показано: как народ воевал, и как пашет, и какие думы думает. Экая в песнях высь! Экая глубь!..
Высота ли высота поднебесная,
Глубота ли глубота окиян-море…