Быстротечны дни каникул, но как много суждено юности в эти дни претерпеть! Взять хотя бы и танцовальные суаре. Правда, скромный танцовальный вечер, который устраивает тетушка Марина Осиповна, совсем не то, что настоящий бал. Но открытые балы влекут непомерные расходы, а у Марины Осиповны танцуют на вечерах ничуть не хуже, чем на балах.
Какой-то святотатец-тапер выколачивает французскую кадриль на дядюшкином рояле, переселившемся из кабинета в залу, и по паркету чинно кружатся пары. Под ледяными взорами тетушки Марины Осиповны юные пары того и гляди превратятся в такие же замерзшие снежинки, как те, что летают за окном, но все-таки кружится и кружится беспечная юность…
Софи проплывает мимо Мишеля в новом платье с удивительными рюшками и, кажется, не обращает на кузена никакого внимания. «Слава богу, уплыла!..» – думает, следя за нею, Глинка, но не успел еще вздохнуть, как глаза Софи прищурились прямо на него: «А мы думали, что благовоспитанные юноши…» И рюшки, самые модные рюшки на платье Софи, укоризненно прошелестели.
Софи действительно уплыла вместе со всеми рюшками и напомаженным своим кавалером, а Мишель забился в самый дальний угол.
Но в кадрили произошла смена фигур, и, покинув напомаженного кавалера, Софи оттанцовала свое соло именно в этот уголок. Чуть раскрасневшись, она была так хороша, что, казалось, могла бы и сама стать музыкой, если бы к ней не летел на рысях все тот же ненавистный фрак, выделывая замысловатые антраша. Фрак снова был подле Софи, когда сияющие ее глаза обнаружили Мишеля, а ресницы дрогнули и удивленно взлетели.
И вот тайна раскрыта! Да, благородный пансионер Михаил Глинка до сих пор не умеет танцовать.
Сменив одного кавалера на другого, Софи улетала все дальше и дальше…
– Экая удача, маэстро, – говорит дядюшка Иван Андреевич, разыскав племянника за каминным экраном. – Вот и ты с нами повеселишься. Превесело, друг мой, на этих вечерах, а?
Сам дядюшка до того довеселился, что положительно не знает, как ему веселиться дальше. Он присаживается рядом с Мишелем и тревожно наблюдает за тапером: оборвет святотатец струны или, авось, помилует?..
– А на театре, маэстро, сегодня немцы «Севильского» дают. Я было и ложу взял, можешь ты вообразить?
Дядюшка мечтает, потому что никому не возбраняется мечтать. Но ведь угораздило же дядюшку добыть ложу на «Севильского цырюльника» как раз на тот самый день, который Марина Осиповна избрала для танцовального суаре!
– Ты, маэстро, о Россини как полагаешь? – под звуки мазурки вопрошает племянника Иван Андреевич. – Лебедь, говорят, пезарский лебедь! А ведь не дотянуть лебедю до французов, нет!..
Мишель ни словом не откликается на эти речи, потому что из-за каминного экрана явственно видно, как в мазурке около Софи прыгает все тот же злонамеренный фрак.
– Нет, маэстро, – все больше петушится Иван Андреевич. – «Для оперы, сеньор, нужны другие аргументы!» – вдруг переходит дядюшка на Россиниев речитатив.
Но ни синьору Россини, ни ловкому цирюльнику из Севильи нет никакого дела до дядюшки Ивана Андреевича. Беззаботный пройдоха шатается по всему миру и везде, где только есть рампа, выводит свои рулады. Еще только съезжались гости на танцовальный суаре к тетушке Марине Осиповне, а Фигаро давно, поди, выбежал на сцену: «Фигаро – здесь, Фигаро – там!..» Чего только не перевидал на свете бродяга-брадобрей! Ни одна Розина не останется равнодушной к его веселой и умной, лукавой и быстрой болтовне.
Давно ли Фигаро перенес на берега Невы мелодии Россини, но никто уже не хочет больше слушать «Севильского цырюльника», которого сочинил когда-то в Петербурге старик Паэзиелло. Увы, переменчива благосклонность Розины! А Фигаро, сменив отцов, все так же выбегает на сцену и поет: «Фигаро – здесь…»
– Аттанде-с! – говорит племяннику дядюшка Иван Андреевич и, прервав назидательную беседу, недоуменно прислушивается и потом осматривает из за экрана залу: тапер куда-то исчез, танцы кончились, давно начался, оказывается, разъезд. – Точно, превесело на этих вечерах, маэстро, – заключает Иван Андреевич, и фалдочки его, почуяв свободу, пришли в стремительное движение. А перед Глинкой вдруг остановилась Софи.
– Не правда ли, какой удачный суаре, mon cousin? – Усталая и счастливая, она протянула Глинке руку: – До завтра, Мишель!..
Короткие дни каникул мелькали и исчезали, как пестрые афишки. Но то ли еще суждено было претерпеть за каникулы Михаилу Глинке. Он не пропустил ни одного урока на фортепиано у господина Цейнера и в назначенный день отправился к господину Бему.
Первый концертист Большого театра господин Бем, как всегда, встретил ученика с изысканной приветливостью. Глинка играл усердно, долго, – но проклятая правая рука! Ей так и нехватает развязности с тех пор, как шмаковский скрипач Илья учил его покрепче жать на смычок. Нет, от мосье Глинки нечего ждать! И господин Бем заканчивает урок очень вежливыми, но словами:
– Я всегда к вашим услугам, мосье, но вы никогда не будете играть на скрипке! – Однако, поскольку всякое прилежание требует поощрения, господин Бем продолжает: – Впрочем, у вас есть ухо, мосье. Я не говорю «нет», я только желаю сказать, что вы не будете сидеть за первым пультом, но, может быть, вы будете играть когда-нибудь вторую скрипку. Это тоже неплохо, мосье! Надо довольствоваться тем, что дал бог…
Глинка, добродушно выслушав учителя, тоже задает ему привычный вопрос:
– Теперь вы позволите мне заглянуть в ваши клавираусцуги, господин Бем?
– Без всякого сомнения, мосье!..
У первого концертиста представлены в клавираусцугах, пожалуй, все оперы Франции. Едва Глинка раскрывает ноты, как воображение уносит его в Париж, в великолепный зал Большой оперы. Что за беда, если он никогда там не был? Ведь в нотных листах тоже стоят только нотные значки, но какое чудесное свойство им дано! Стоит вглядеться в них, и из нотных кружков все отчетливее проступают живые лица: то юные и прекрасные, то загримированные старостью. Стоит вслушаться в эти волшебные значки – и, как живые, встают люди, звучат их речи и раскрываются души. Такая волшебная сила вселилась в эти ровные, почти одинаковые кружочки, что, глядя на них, Михаил Глинка слышит все: как в страсти пламенеет кровь, как неистовствует порок, как дышит благородство.
Господин Бем читает в это время «Журналь де Сан-Петерсбург». Пожалуй, и первый концертист не смог бы объяснить, почему так теплеют от человеческих чувств нотные значки в клавираусцугах Мегюля, Керубини и даже меньших их собратий. Да ни в одном клавире и нет ни одного слова о том, что случилось когда-то во Франции. Давно погасли последние искры последнего костра французской революции, и господину Бему никогда не приходит в голову, что именно от тех искр зажглись, потеплели и светятся человеческими чувствами нотные кружки французских клавираусцугов. Если в Париже загорелись факелы революции в давнюю июльскую ночь и пала королевская Бастилия, то какое же отношение все это может иметь к музыке? Если восставший народ провозгласил права человека и гражданина и, как знамя, понес по бульварам Парижа «Марсельезу», то какое же отношение это может иметь к опере? Разве Мегюль, встретивший революцию своей оперой «Свержение тирании», не был потом усердным посетителем салона генерала Бонапарта? Разве Керубини, принесший в дар свободному народу своего «Водовоза», не обратился впоследствии к писанию покаянных хоралов и божественных месс?
Господин Бем шелестит страницами газеты. Потом выходит из задумчивости и меняет позу: в холодном Петербурге печи стынут удивительно быстро.
– Dieu soit beni![31] – возвращается к газете господин Бем. В Париже снова цветут лилии Бурбонов. – Что вы рассматриваете, мосье Глинка?
– Клавираусцуг «Водовоза», господин Бем!
Господину Бему смутно помнится, что старика «Водовоза» вывела на оперную сцену Парижа все та же революция, но и он готов простить старые грехи маститому Керубини…
– Тот, кто интересуется «Водовозом», мосье, – медленно произносит господин Бем, – тот, пожалуй, кое-что понимает в музыке! – И первый концертист Большого театра заканчивает новым комплиментом по адресу ученика: – У вас нет руки, но у вас есть ухо, мосье… Бог каждого из нас чем-нибудь наградил, не правда ли?
– Благодарю вас, господин Бем, – говорит Глинка, отрываясь от клавираусцуга.
– Я всегда к вашим услугам, мосье!
Благородный пансионер медленно брел по улицам к дому Энгельгардта. Пестрой вереницей сопровождали его те, кто только что являлся ему между нотных линеек у господина Бема. В воображаемых звуках снова пламенели человеческие страсти и торжествовало победу благородство… И вдруг откуда-то прорвался высокий, звонкий голос:
– Здесь атласы, канифасы!.. – Стоя у дверей лавки, разбитной гостинодворец зазывал покупателей. И не просто зазывал, а пел, точь-в-точь так, как пели в опере «Санкт-Петербургский гостиный двор». Попевка, спутешествовав на театр, снова возвращалась в гущу жизни.
Глинка постоял, послушал, а когда двинулся дальше, за ним толпой погнались колдуны, крючкодеи, сбитенщики, мгновенно явившиеся воображению из отечественных опер. А уличный фонарь стал ему поперек дороги и, раскачиваясь на ветру, проскрипел в самое ухо: «Здесь атласы, канифасы…» А ну-ка, попробуй сам сочини!..» Глинка давно уже обогнул его, а фонарь все еще скрипел за спиной: «Подумаешь, чудо – по чужим нотам путешествовать, изволь-ка, сударь, сам сочини!..»
И кто-то такой же длинный, как фонарный столб, встал перед Глинкой.
– Глинушка, едем! В Париж, Мимоза!.. Чортушка, я за тобой, едем! – И, завидев свободные сани, Николай Мельгунов закричал отчаянным голосом: – Извозчик, подавай!
– Вздор, – серьезно сказал Глинка, – на извозчиках в Париж не ездят!
– Да что ты, сумасшедший! – подпрыгивал и заливался Сен-Пьер. – К нам поедем, я все расскажу по порядку!
– Коли по порядку, тогда другое дело, – попрежнему наставительно отвечал Глинка, – а то сбиваешь с толку не только людей, но и лошадей!..
Извозчик в самом деле изо всех сил нахлестывал клячонку, спеша на зов Сен-Пьера.