От автора

Роман «Ты взойдешь, моя заря!» посвящен зрелым годам, жизни и творчеству великого русского композитора Михаила Глинки.

Книга «Рождение музыканта» того же автора, вышедшая в 1950 году, повествует о детстве и юности М. И. Глинки.

Часть первая

Бедный певец

Глава первая

В Новоспасском готовились к свадьбе.

Выдавая замуж старшую дочь, Иван Николаевич Глинка собирался задать пир на всю губернию, но, видно, не в добрый час сладилась судьба Пелагеи Ивановны.

Еще только начались приготовления к будущему торжеству, еще не успели оповестить о нареченной невесте многочисленную родню, как вдруг последовало распоряжение о всеобщем трауре: волею божьей почил в Таганроге самодержец всероссийский.

Расставшись с излюбленной дорожной коляской, Александр Павлович совершал последнее путешествие в дорожном гробу. Царственный кортеж медленно двигался от Таганрога к Петербургу. Как при жизни, так и после смерти самодержец не давал подданным покоя: для встречи процессии повсеместно сгоняли к дорогам народ.

Однако Смоленщина оставалась в стороне от траурного шествия. Свадебные приготовления в усадьбе Глинок шли своей чередой. Иван Николаевич задумал для семейного события многие сюрпризы: в парадных комнатах решил разбить зимний сад, на Десне перед домом определил быть иллюминации, а на Острове муз приказал соорудить ледяной павильон.

На этот раз, вопреки обыкновению, Иван Николаевич принял во внимание даже музыку. По размаху задуманных увеселений выходило, что одним оркестром шмаковского братца Афанасия Андреевича никак не обойтись.

Потому и решил Иван Николаевич выписать в подмогу лучших музыкантов из Смоленска, а если случится, затребовать их из Москвы.

Но и впрямь не во-время затеялась свадьба Пелагеи Ивановны. До Ельни стали доходить тревожные слухи о петербургских декабрьских происшествиях. Рассказывали, будто восстали злодеи против самого царя и будто бы палили по ним из пушек. Слухи были разноречивы и смутны, однако громом прогремели по всему уезду, даром что пришлось дело чуть не в крещенскую стужу.

В помещичьих усадьбах наглухо запирали ворота, спускали цепных псов и выставляли надежных караульщиков, – по новым слухам – и притом достоверным – выходило, что силы бунтовщиков несметны и посланы ими подстрекатели по всем губерниям и уездам.

Но время шло, а в Ельню никакие смутьяны не являлись. Никто господских мужиков не бунтовал. Тогда, отдышавшись, господа дворяне поучили на конюшнях баламутов, замеченных в дерзости и своевольстве, и стали осматриваться вокруг себя. Давняя неприязнь к Новоспасскому соседу нашла пищу в новых подозрениях: живет фармазон – ни богу свечка, ни черту кочерга; не знай куда холопов гоняет и сам неведомо где рыщет… Откуда вечор на тройке прискакал?

А Иван Николаевич действительно только что вернулся в Новоспасское и, едва переодевшись с дороги, призвал к себе дочь-невесту и счастливого жениха.

– Что нам со свадьбой делать? Сыграть ее, как должно, – тотчас сочтут за нарушение траура, а нарушение траура непременно истолкуют как сочувствие бунтовщикам. – Иван Николаевич помолчал, потом отнесся к жениху: – Не располагаете ли, Яков Михайлович, отложить до времени?

– Откладывать свадьбу?.. – у Якова Михайловича Соболевского даже голос дрогнул.

– Папенька! – перебила жениха Поля. – Ведь на нашу свадьбу Мишель едет, а надолго ли он может от службы отпроситься?

– Ну, коли вы единственно о Мишеле печетесь, мне ли тогда перечить?

Когда же заговорил Иван Николаевич о том, что придется отказаться на свадьбе от всякой пышности и многолюдства, тогда жених и невеста не только не огорчились, но в один голос просили батюшку внять их просьбе и ничем не нарушать семейной тишины.

– До пиров ли сейчас, – горячо сказал Соболевский, – когда льется столько слез в семействах узников? Вы знаете, батюшка, что следом за Петербургом начался розыск в Москве?

– Скорее бы приехал Мишель! – Поля с надеждой посмотрела на отца. – По-вашему, папенька, когда его ждать?

Иван Николаевич незаметно переглянулся с будущим зятем, но, целуя Полю, ответил ей с уверенностью:

– С часу на час должен быть Мишель. Нет причины ему медлить.

Между тем желанный гость не являлся…

В ночную пору долго светились окна в кабинете Ивана Николаевича. Хозяин по обыкновению быстро расхаживал по комнате и размышлял: с тех пор, как прочел он в списке бунтовщиков о «безумном злодее, без вести пропавшем», Вильгельме Кюхельбекере, участь собственного сына стала для него предметом постоянной тревоги. Что будет, если сохранил Мишель дружескую связь с бывшим наставником? По счастью, не знал новоспасский владетель о том, что именно по этому поводу Михаила Глинку возили на ночной допрос к высшему начальству. Ничего не знал Иван Николаевич и о других знакомцах сына: о штабс-капитане Александре Бестужеве, о Кондратии Рылееве и о тех пансионских товарищах Михаила Глинки, которые оказались среди восставших в грозный день 14 декабря 1825 года.

Иван Николаевич подходил к окну кабинета и прислушивался. Вьюга-оборотень прикидывалась почтовой тройкой и, гикая, неслась по Десне.

Не спалось и Евгении Андреевне. Материнское сердце, напуганное слухами, давно утратило покой.

Долги ночи у зимы, а от тревог стали еще дольше. Не спится в светелке и нареченной невесте. Пелагея Ивановна сидит недвижна и пристально смотрит в зеркало, вопрошая судьбу: почему не едет из Петербурга любимый брат? Но молчит девичье зеркало, непривычное к такому спросу. Да и как ему, зеркальцу, ответ держать, если даже в гадальных книгах нет разгадки петербургских происшествий… Только вьюга, разыгравшись, все протяжнее стонет на реке.

Тогда раскидывает невеста карты, и тотчас ложится масть к масти, а сердце к сердцу, и все дороги поворачиваются к семейному дому.

И вдруг, откуда ни возьмись, падает на стол, словно коршун на добычу, пиковый туз! А пиковый туз – кому-нибудь непременно смерть.

– Ой, кому же? – Поля бледнеет и дрожащими руками заново тасует колоду.

К счастью, у зловещей карты есть давняя примета – рубчик на рубашке. Когда перед невестой ложится новый круг, уже не смеет упасть на стол коршун-туз. Все дороги опять поворачиваются к семейному дому, но на сердце ложится какой-то червонный, должно быть денежный интерес. Недовольная таким меркантильным поворотом, опять надолго задумывается Пелагея Ивановна. В светелке воцаряется предутренняя мгла. А январская вьюга знай себе гикает да несется по Десне, будто лихой ямщик, что мчит путника к родному дому да молодецким посвистом задорит усталых коней.

Поля смешала карты и прислушалась – к протяжному посвисту прибавился отчетливый звон колокольчика. Чу! Все ближе и ближе! Кто-то скачет к новоспасскому дому.

Пелагея Ивановна, отбросив карты, сбежала вниз и первая обняла приезжего.

– Мишель! – простонала она, повиснув на нем по детской привычке, и ничего больше не могла сказать.

Михаил Глинка тоже не мог произнести слова. Дожив до двадцати одного года, молодой человек, как и в детстве, не выносил ни дуновения ветра, ни стужи. Под дорожным тулупом и шубой, под всеми одеялами и шарфами он давно превратился в ледяную сосульку.

Весь дом поднялся для встречи дорогого гостя, но Иван Николаевич не дал и короткого часа для общей радости – увел сына в кабинет. Едва здесь заново затопили печку и подали свежий самовар, хозяин закрыл дверь на ключ.

– Не стал бы тревожить тебя после дороги, – объяснил сыну Иван Николаевич, – да ведь сам знаешь, каковы ныне обстоятельства. Скажи мне напрямки, друг мой: точно ли ты благополучен?

– Как видите, батюшка, – Глинка невесело улыбнулся, – мне к выезду из столицы помехи не было, хотя многие столь же неприкосновенные к происшествию, как я, уже пострадали за одно знакомство с несчастными.

– А разве ты со многими из них знался?

– Не буду скрывать от вас, батюшка, и не вижу в том бесчестия себе: среди тех, кого называют злодеями, были люди очень мне знакомые.

– Да на что же рассчитывали безумцы? – Иван Николаевич подбросил дров в пылающую печь и вплотную подошел к креслу, в котором расположился сын. – Поведай ты мне: что замышляли мечтатели и сумасброды, подобные Вильгельму Кюхельбекеру?

– В заговоре сошлись не только мечтатели, – с живостью ответил Глинка. – По собственному наблюдению скажу вам, что там были люди, которые умели сочетать полет мечты со знанием повседневной жизни…

Глинка оборвал речь, потом, внимательно глядя на отца, спросил:

– Приходилось ли вам, батюшка, читать поэмы Кондратия Рылеева?

– Так ведь то стихи, друг мой, – озадачился Иван Николаевич, – но можно ли пиитической мечтой достигнуть перемены в государстве?

– Не стану с вами спорить, – согласился Глинка, – и тем более не стану, что, общаясь с заговорщиками, никогда не подозревал существования заговора и никем не был осведомлен о намерениях, касающихся переустройства государства. Однакоже опять не буду скрывать от вас: я был и остаюсь единомышлен с ними во многом…

– Ты? – Иван Николаевич был так испуган этим признанием, что даже оглянулся на запертую дверь. – Да неужто и ты не уберегся?

– Против рабства восстает ныне каждый честный человек. Не отрекусь и я от этих мыслей.

Михаил Глинка протянул к огню все еще не согревшиеся руки.

– Что предосудительного, если писатели наши, оказавшиеся в заговоре, будили отечественную мысль, – сказал он, – если звали они к тому, чтобы науки и художества служили народу, чтобы жила Россия не чужим умом, а своим, русским разумом и собственными природными талантами? Вот в этом, батюшка, я опять единомышлен с заговорщиками и никогда не отступлюсь. Неужто до веку будем покорствовать заезжим и нашим доморощенным чужеземцам, презирающим народ?

И так разгорячился упрямец сын, что стал рассказывать родителю о собственных опытах сочинения музыки в русском духе. Явление химеры-музыки при столь смутных обстоятельствах было совершенно неожиданно для Ивана Николаевича.

– А, музыка! – рассмеялся он с душевным облегчением. – Оставим, однако, художества тем, друг мой, кто к ним предназначен.

Сын молчал, прикрыв глаза ладонью. Горячность его как будто разом улеглась. Иван Николаевич, отхлебнув пунша, снова вернулся к петербургским происшествиям.

– Если говорить о судьбах отечества, – сказал он, – мне ли не знать, сколь пагубно для дел рабство. Но могут ли исцелить эту вековечную язву младенцы, которые идут на бунт, не взвесив ни сил, ни обстоятельств? Мечтатели и стихотворцы – им ли повернуть кормило государства? Коли героев не имеем, то и в дон-кишотах нужды нет…

– Не дон-кишоты, батюшка, созидали Русь, – снова разгорячился Михаил Глинка. – Вся история наша свидетельствует о героическом. И те, кто стоял в Петербурге у сенатских стен, не против ветряной мельницы сражались. Неужто же в безвременье нашем сызнова не явятся герои?

– Не нам с тобой их искать, – отвечал Иван Николаевич. – Подражать древнему Диогену было бы сейчас бесполезно, а по обстоятельствам нашим и небезопасно. Ты уверен, друг мой, что не тянутся за тобой нити подозрения?

Глинка отвечал уклончиво. Рассказал о всех своих друзьях и знакомых, схваченных властями, и снова вернулся к допросу, которому подвергался из-за знакомства с Кюхельбекером.

– Не поздоровится теперь и сутокским Глинкам по родству с беглым государственным преступником, – размышлял вслух Иван Николаевич. – А Устинью Карловну Глинку и вовсе затеребят, когда станут спрашивать о местонахождении брата. Далеки мы с ними, слов нет, – продолжал он, – а все же надобно учесть, что уже поминают при следствии фамилию нашу. Смотри, друг мой, остерегись! Сам знаешь, береженого и бог бережет.

Иван Николаевич особо упирал на страхи соседей и добровольный сыск, которым встречают в уезде каждого приезжего.

Зимнее утром было в разгаре. Только солнце не показывалось из-за низких туч. Даже наверху, в бывших детских Михаила Глинки, было сумрачно. И старое фортепиано, стоявшее с наглухо закрытой крышкой, казалось, сурово и недоброжелательно встретило молодого человека, явившегося в Новоспасское с места смутных петербургских происшествий.

Глава вторая

– Когда же прикажете, Михаил Иванович, нам явиться?

– Повременим, Илья, – отвечает Глинка первому скрипачу дядюшкиного оркестра и продолжает расспросы о музыкантах.

– Да что им делается, Михаил Иванович!

– А Тишка-кларнет, слыхал я, грудью болел, теперь как?

Илья неохотно отвечает на вопросы, недостойные барского внимания, потом снова вопрошает, почти с отчаянием:

– Да какие же, Михаил Иванович, ваши распоряжения касательно оркестра будут?

– Сам в Шмаково приеду, когда понадобитесь, – решительно ответил Глинка, да так и отпустил озадаченного Илью.

Никогда не бывало, чтобы, приехав домой, тотчас не потребовал молодой человек дворовых музыкантов шмаковского дядюшки Афанасия Андреевича и не стал бы разучивать с ними новую пьесу. Но теперь Глинка почти не выходил из своих комнат и, повидимому, пребывал в бездействии. Даже уединение, обычно столь благотворное для работы, на этот раз не побуждало его к музыкальным опытам. Память постоянно возвращалась к декабрьским дням.

Сочинитель пробовал было вернуться мыслью к альтовой сонате, начатой в Петербурге, но странное дело – в величественные звуки аллегро врывался визг картечи; когда же обращался он к вешней теме, избранной для русского рондо, эта светлая песенная тема казалась теперь такой же далекой, как собственное безоблачное детство. Оцепенение, начавшееся в Петербурге, не проходило.

А по всему дому шли как ни в чем не бывало предсвадебные хлопоты. Правда, невеста вместе с Евгенией Андреевной отправилась за последними покупками в Смоленск, но швеи, кружевницы и золотошвейки работали повсюду, даже в верхних детских. И у девочек затеялись новые игры. Женихи толпами сватались к куклам. Куклы сидели чинно и, как благовоспитанные девицы, притворялись равнодушными. Зато Машенька, Лиза и Людмила наперебой вели разговоры со свахой, которую изображала Наташа. Как и младшие сестры, она отдавалась игре с истинным вдохновением.

– Только вы-то, матушка барыня Марья Ивановна, не скупитесь, – выпевала сваха и, расправив складки ковровой шали, язвительно поджимала губы. – Ох, и скупеньки вы, благодетельница, всего две шубы за невестой даете да салоп сам-один. Где такое видано? С этаким приданым и жениху обида, и свадьбу засмеют!

Машенька торговалась и крепилась. А краснощекая Наташа все больше и больше увлекалась.

– У Солдатенковых, – сыпала она мелким горохом, – намедни три салопа за девицей дали, а жених-то против моего, прямо сказать, квач! – Наташа форсисто расправляла плечи и доверительно понижала голос. – И непьющий мой-то, с Покрова зарок дал… Меньше двух салопов и смотреть не станет…

Михаил Глинка, шагая по коридору, долго прислушивался к этим монологам, потом заглянул в детскую.

– А вы, Наталья Ивановна, меня посватайте, – сказал он, едва сдерживая смех, – возьму невесту и вовсе без салопов.

Девочки сорвались с мест и, визжа от восторга, бросились навстречу брату. Только Наташа не отступила перед неожиданностью.

– И рада бы, Михаил Иванович, – снова пела она, с сомнением покачивая головой, – да как же вас благородным невестам сватать, коли вы на селе на посиделках пропадаете? Какая же, извините, благородная девица за вас пойдет? Мерси боку…

Но тут ковровая шаль слетела с плеч, и Наташа залилась смехом.

– К вечеру опять, поди, на посиделки отправитесь? – Наташа лукаво подмигнула. – Нам, свахам, все известно.

– А коли так, то вместе и пойдем, – предложил Глинка.

Песни, ютившиеся по курным избам, предстали перед ним в этот приезд совсем с новой стороны. Идя вечером с Наташей на село, Глинка глянул на серебряную тишь парковой аллеи, потом перевел глаза на сестру.

– Вот ты, Наташенька, на песни мастерица, а приметила ли ты, какая пропасть отделяет воображаемый мир, созданный народом в песнях, от мира вещественного, в котором народ живет?

Но вместо ответа Наташа взмахнула руками и куда-то провалилась.

– Да помогите же мне выбраться, братец! – взмолилась она, барахтаясь в сугробе.

Глинка подал ей руку, и пока Наташа топала валяными сапожками, отряхивая снег, сказал ей наставительно:

– А если будешь топтаться на месте и слов моих не поймешь, никогда не станешь истинным артистом.

– Господи, мне в артисты! – испугалась Наташа. – Вы хоть при папеньке этого не скажите, а то достанется нам обоим.

– А ты все-таки послушай, – Глинка взял Наташу под руку, чтобы продолжать путь, – я открою тебе предмет, достойный того, чтобы над ним задуматься… В жизни нашей даже живые человеческие души и те закрепощены, а глянь в песни – весь порядок держится в них на полном раскрепощении голосов. Нету, значит, среди песенных голосов ни господ, ни подначальных.

– Братец, – с опаской перебила Наташа, – неужто и вы тоже бунтовщик?

Глинка недовольно покачал головой.

– Я тебе, глупая, о песнях толкую. В песни ни одно начальство носа не совало, а ты присмотрись да рассуди: складываются в песнях голоса не по чьему-нибудь хотению, а по собственному соизволению. Так?

– Конечно, так, – подтвердила Наташа. – А помните, братец, вы раньше говорили, будто в песнях – правила? А вот и нету их, правил, теперь сами признали.

– Насчет правил вопрос особый, – не согласился Глинка. – А кто этак голоса сладил? Народ!

Наташа схватила Глинку за руку, как будто снова о чем-то догадалась.

– Братец, вы опять о бунтовщиках?

– Эх, дались вам бунтовщики! – с досадой отвечал Глинка. – Да ты-то откуда о них знаешь?

– Яков Михайлович еще до вашего приезда толковал, – призналась Наташа. – И насчет народа тоже… – Девушка посмотрела на брата и, хоть шли они по безлюдной дороге, заговорщицки прошептала: – Неужели и в песнях наших тоже бунт, братец?

– Признаюсь, – Глинка даже остановился посреди дороги, – только тебе одной могло этакое в голову прийти. Сделай одолжение, заруби себе на носу: в песнях наших вовсе не бунт, а высшее проявление свободы каждого голоса в общем их согласии, сиречь высшая гармония…

Но тут Наташа ахнула:

– Братец, мы никак опоздали!

Они подходили к неказистой избе, стоявшей на отлете от села. Кто-то открыл дверь на улицу, и вместе со слабым отсветом лучины до путников долетели стройные молодые голоса. Закрепощенные люди создавали в своем пении ту самую вольную гармонию, которая всегда была душой артельной русской песни.

Как будто и не имели эти песни никакого отношения к петербургским происшествиям, но разговор, начатый с Наташей, Глинка все чаще и чаще продолжал наедине с собой.

Те сочинители, которые участвовали в восстании, давно говорили о прелести народных песен. Уже призывали они отечественную словесность обратиться к этому чистому роднику мудрости и вдохновения, но еще никто из них не проник в самую сущность хорной песни. А ведь именно песенные голоса не меньше, чем слово, являют вольный распорядок, желанный народу.

Еще резче обозначились перед Михаилом Глинкой латаные крыши мужицких изб, еще памятнее стали извечные мужицкие разговоры о мякине. То и дело шушукались на селе о поимке в округе беглых, о продаже людей на свод… Словно отдернул кто-то завесу и зловещее рабство предстало во всей наготе. А Иван Николаевич возьми да и скажи сыну:

– Уже болтают у соседей, друг мой, что ты приехал бунтовать мужиков, а может, и сам скрылся от правительства. Охотников на ябеду у нас не занимать стать, а время, сам знаешь, какое. Остерегись, друг мой!

И, как будто для подтверждения батюшкиных слов, Евгения Андреевна и Поля, вернувшись в Новоспасское, привезли тревожное известие: в Смоленске взят и под строжайшим караулом отправлен в Петербург дальний родственник Ванюша Кашталинский. Новость поразила Глинку: неужто и в Смоленске существовал заговор, а из тихого Ванюши вырос грозный заговорщик?

– Пустое! – решил Иван Николаевич. – Ванюша каждого квартального боялся – ему ли ниспровергать правительство? Я не иначе располагаю: доносители сбирают жатву. Им ли теперь зевать?

Выждав, когда Евгения Андреевна ушла к себе, Иван Николаевич продолжал:

– Не прав ли я был, Мишель, взывая к осторожности? Ты говоришь, на селе мужиковы песни слушаешь, а какой-нибудь дальновидный ум ябеду настрочит: знаем, мол, какие он там с мужиками песни заводит!

– Но вы же сами изволили говорить, батюшка, что музыкальным занятиям моим никто препятствовать не будет?

– А коли хочешь, опять повторю. – Иван Николаевич посмотрел на сына с недоумением. – Однако мужицкие-то песни тебе на что? В них какая музыка?

Надобны были чрезвычайные обстоятельства, чтобы завел Иван Николаевич разговор о музыке. Впрочем, опять кончился он без результата. У новоспасского хозяина начинались прорухи в собственных делах. Ожегшись на кожевенном заводе, искал он вкладчиков для ткацкой мануфактуры. Но, по тревожному времени, вкладчики не находились. К тому же требовала немалых денег предстоящая свадьба, а из-за всеобщей сумятицы Иван Николаевич находил их с большим трудом.

Приданое Пелагеи Ивановны уже было отправлено на будущее ее жительство, в село Руссково. Уже назначен был и день свадьбы. Поля доживала в своей светелке последние девичьи дни и была похожа на птицу-пересёлку. Глинка часто засиживался у сестры. Невеста то вся светилась от счастья, то бледнела от тревоги: жених ускакал в Москву и не возвращался.

– Ни в чем не замешан Яков Михайлович, – успокаивал Полю брат, – ништо ему Москва. Считает часы и минуты до встречи с тобой, а на дела времени не хватает. И скучать причины тебе вовсе нет: вы хоть вместе, хоть врозь – все равно неразлучны.

А Поля обняла брата, и вдруг из сияющих ее глаз хлынули слезы.

– Я так счастлива, Мишель, – говорила она, а слезы градом катились по побледневшим щекам, – и я боюсь этого счастья… Я, наверное, умру, Мишель…

– Полно, что ты говоришь! – Глинка совсем растерялся, не зная, как утешить сестру.

– А может быть, так всегда бывает перед свадьбой? – по-детски всхлипывала Поля.

– Ну конечно, перед венцом все девицы непременно плачут.

Но уже пронеслась набежавшая тучка, и Полины глаза снова сияли.

– Как бы я хотела, Мишель, чтобы ты жил с нами в Русскове! Не уезжай, милый, в этот ужасный Петербург!

– Мне вовсе и не хочется туда ехать, даю в том слово.

– Да? – обрадовалась Поля. – Но твоя музыка!.. – снова огорчилась она.

– А помнишь, Поленька, какие неприятности музыка чинила тебе в детстве?

– Еще бы! Я и сейчас с трудом разбираю ноты.

– Тебе в том большого убытка нет, а вот мне ныне достается… – Глинка тяжело вздохнул.

– Недаром ты теперь совсем не играешь, – посочувствовала Поля.

– Что делать? Решительно ничего не могу произвести, – отвечал Глинка и снова отдался воспоминаниям детства: – Помнишь, как у тебя ноты с линейки на линейку прыгали?

– Еще и хуже бывало, – воодушевилась Поля. – Как соберутся все в кучу, ни одной не разберу!

– Ну, у меня они так вести себя не смеют, – Глинка рассмеялся. – Я беспорядка не потерплю. И что ж ты думаешь? Теперь они мне по-иному мстят. Я их по соображению на линейки рассажу и рад: вот, мол, какое чудо сочинил… – Он оборвал речь и закончил с грустью: – А пригляжусь – одни чучела сидят.

– Какой ты странный, Мишель! – Поля коснулась его руки. – Ты никогда так не говорил о музыке.

– А надобно так говорить, если чучел ей не занимать стать. – Казалось, он в эту минуту забыл о сестре, отдавшись мысли, которая не давала ему покоя. Потом он обернулся к Поле и озадачил ее совсем непонятной речью: – Однако не намерен я изобретать чучела для чучел! На то и без меня охотников довольно… Но где они, российские герои?

Глава третья

В тот самый час, когда Михаил Глинка вопрошал сестру о российских героях, к новоспасской усадьбе подъехал семейный возок господ Ушаковых. Это были первые гости, прибывшие на свадьбу из Смоленска.

Пока в нижних комнатах приносились поздравления невесте, в верхних покоях, отведенных молодому хозяину, царила полная тишина.

Укрывшись в своих комнатах, молодой человек выжидал удобной минуты, чтобы незаметно исчезнуть из дому. Если не случится сегодня посиделок в Новоспасском, придется пройти за песнями еще с версту – до Починка. Стоя у стола, Глинка раскрыл первую попавшуюся на глаза книгу. Тут же, на столе, тщательно сохранялись спутники детства: и гербарий, и диковинные камешки, обточенные Десной, и любимейшая из книг – «История о странствиях вообще по всем краям земного круга». Рядом покоятся и детские тетради с выписками из «Странствий», над которыми он когда-то столько потрудился.

Возвращаясь в отчий дом, Глинка всегда оглядывался на эти памятные меты жизни, словно измеряя пройденный путь. Любимые «Странствия», как встарь, приглашали в неведомую даль. А на соседней полке покоился недавний его набросок – вариации на тему песни «Среди долины ровныя». Уже в первой из этих вариаций в лад главному голосу по-своему вторили подголоски. И веяло от них тем полевым раздольем, в котором родилась сама песня. Но недаром пьеса была положена на полку – вариациям все еще не хватало той высшей свободы, с которой сливаются в русской песне голоса.

Размышляя, Глинка постоял у клеток с птицами, которых, как и в детстве, завел во множестве. В смутном видении ему слышались звуки, не похожие на прежние его создания. Может быть, эти звуки стали бы еще явственнее, если бы не спугнул их чей-то нетерпеливый стук. Стук повторился несколько раз.

– Войдите!

– Мишель, – еще с порога начала Поля, – узнаешь ли ты нашу дорогую гостью?

А гостья уже впорхнула в комнату и, смеясь, но ничего не говоря, протянула ему руки.

– Не узнаешь? Ну, конечно, не узнаешь! – с торжеством повторяла Поля. – Да ведь это Лизанька Ушакова!

Он с трудом узнал девушку, которую не видел с детских лет. Если бы с унылого январского неба вдруг сверкнула ослепительная молния, он не был бы так поражен. Глинка то глядел, опешив, на гостью, то готов был зажмурить глаза. Он любезно усадил Лизаньку и, разговаривая с ней, все еще присматривался: когда и где могла расцвести эта благоуханная лилея?

Озабоченная приемом гостей, Поля даже не заметила растерянности брата.

– Мишель, оставляю Лизаньку на твое попечение, – сказала она и убежала вниз.

Молодые люди сидели на диване и продолжали разговор. Глинка еще явственнее ощутил теперь благоухание Лизаньки, в котором не были повинны ни аглицкие, ни французские парфюмеры. Должно быть, поэтому у него и не кружилась голова.

– Как мы заболтались, однако! – спохватилась девушка и тут же вылила на собеседника ушат холодной воды: – А давно ли вы были ужасным мальчишкой, Мишель! Когда я у вас гостила, вы глядели на меня букой и ни разу со мной не танцевали, только пиликали в оркестре, вот так! – Лизанька состроила мрачную рожицу и смешно ударила по воздуху воображаемым смычком.

Глинка, улыбаясь, следил за взмахами ее руки.

– Признаюсь, – сказал он, – я был в те времена плохим кавалером.

– Кавалером?! – возмутилась Лизанька. – Вы были самым отвратительным созданием на свете!

– А теперь? – Глинка коснулся ее руки. – Теперь, – продолжал он, – я надеюсь заслужить ваше снисхождение и надеюсь тем более, что вовсе не играю в оркестре.

– Еще бы! – сказала девушка и медленно отвела руку. – Пристало ли скрываться в оркестре столь славному сочинителю?

Он даже не понял, о чем она говорит.

– Вы, наверное, с пренебрежением судите о провинциальных девицах? – продолжала Лизанька. – Но знайте, сударь, я готова за них вступиться… Уверяю вас, мы умеем ценить изящное.

И она вдруг вполголоса напела:

Не искушай меня без нужды…

– Откуда вы узнали этот романс? – только и нашелся спросить растерявшийся автор.

Не искушай меня без нужды… —

снова запела Лизанька, искушая каждым звуком.

– Но, умоляю вас, скажите мне: как узнали вы этот романс? – снова повторил заинтригованный Глинка.

– Я знаю о вас гораздо больше, чем вы думаете, – ответила Лизанька и, выдав себя, смутилась совсем по-детски.

На минуту воцарилось молчание.

– Я полюбила ваш талант и непременно сама написала бы вам об этом, если бы не случилась наша встреча. – Лизанька покраснела еще больше и доверчиво закончила: – Только, умоляю, не судите меня за признание. Что делать, я не похожа на тех жеманниц, которые стыдятся говорить о чувствах…

Птицы в клетках, чинно расположившись на жердочках, выжидательно молчали. Только некоторые из них перебрасывались ничтожными репликами, как бывает у равнодушных зрителей во время увертюры.

Но в это время в рассказе Лизаньки мелькнул дядюшка Иван Андреевич, и тогда Глинка понял, как дошло петербургское «Разуверение» до смоленского дома Ушаковых. Впрочем, теперь это вовсе не интересовало сочинителя.

Прошел всего час, а может быть и два с появления гостьи, но уже было совершенно ясно, что без нее комнаты Михаила Глинки были лишь мрачным логовом. Он особенно остро это ощутил, когда проводил Лизаньку вниз и вернулся после ужина к себе.

В те дни ни песни, ни российские герои не являлись более в верхних комнатах новоспасского дома. Одной лилее Лизаньке было предоставлено властвовать здесь.

А гости, с легкой руки господ Ушаковых, съезжались на свадьбу во множестве. Каждый день прибывали новые семейные возки. Из возков, как птицы из гнезда, выпархивали губернские и уездные девы. Вернулся из Москвы счастливый жених.

Весь дом полнился веселой неразберихой.

Никто не обратил внимания на то, что Михаил Иванович, раньше сидевший сиднем в своих комнатах, стал принимать участие даже в дальних прогулках. Никто не удивлялся, видя его участником всех домашних увеселений.

Только счастливая Поля все чаще делилась наблюдениями с будущим мужем.

– Послушай, – Поля прятала голову на груди у жениха, – а что, если… Ой, как бы я была счастлива за Мишеля и Лизаньку! Ведь это может быть?

– Что, радость моя? – отвечал Яков Михайлович, плохо вслушиваясь в смысл Полиных речей.

– Какой ты непонятливый… – смущалась Поля. – Ведь никто не знает, когда и как приходит любовь… Когда ты читал мне из Вальтер Скотта про Матильду Рокби, ты ведь тоже ни о чем не догадывался?

– Но Мишель не читает Вальтер-Скотта с mademoiselle Ушаковой, – серьезно возражал Яков Михайлович.

– Ой, какой ты у меня глупый! Ну, при чем тут Вальтер Скотт?

А Соболевский, обняв Полю, целует ее в лоб, в глаза, в губы, в зардевшееся ушко. Поля стихает, с трудом привыкая к этому потоку ласк, и только скупым счетом дарит избраннику ответный поцелуй…

В то время, когда в Полиной светелке происходил этот разговор, Глинка брел с Лизанькой по заснеженному Амурову лужку. Озябшая Лизанька тщательно куталась в шубку.

– Что это? – спросила девушка, протянув руку к дощатому футляру, под которым был укрыт на зиму резвокрылый мраморный бог.

– Амур, – отвечал Глинка.

– Любовь! – многозначительно перевела Лизанька.

Она стояла, крепко опираясь на руку кавалера; ее щека коснулась его щеки.

– Мишель, – едва слышно сказала Лизанька, – стали бы вы прятать от людей свою любовь?

– Никогда, – отвечал он, – если бы только она пришла!

– Если бы… – еще тише повторила девушка.

Мраморный бог, укрытый в ржаную солому и грубые доски, ничего не видел и не слышал…

…Накануне свадьбы на одной половине новоспасского дома справлялся мальчишник, на другой – шел запретный для кавалеров девишник. Потом все спуталось, потому что затеялась ночная гоньба на тройках, и дом мигом опустел.

Михаил Глинка не принял участия в этом предприятии, столь сомнительном для молодого человека слабого здоровья. Он слышал, как замерли вдали последние звуки бубенцов, как отошли ко сну почтенные гости и хозяева.

Бледный от волнения, Глинка чего-то ждал. Он прислушивался к каждому шороху и готов был принять биение собственного сердца за чью-то быструю поступь. Потом, решившись, молодой человек вышел в коридор. В полной темноте он осторожно миновал бывшую классную и вошел в ту комнату, в которой произошла когда-то его первая встреча с музыкой. Здесь он остановился подле промерзшего окна. Ни один звук не нарушал таинственного покоя ночи.

– К тебе пришла твоя любовь, – прошелестел чей-то голос.

И Глинка обнял Лизаньку, трепещущую от страха и смущения.

– Ты обещал мне быть благоразумным, – повторяла она, отбиваясь от поцелуев, – ты обещал…

Только ночь, шествуя по дому, была свидетельницей признаний, восторгов и слез. Ни один предостерегающий звук не нарушил тишины, ни один бледный луч луны не упал на изящную головку девушки, склонившуюся на грудь молодого человека. Сладостное их молчание могло бы продолжаться бесконечно, и уже молил влюбленный о том, чтобы остановилось время.

Но Лизанька вдруг откинула голову, потом отвела пышный локон, спустившийся ей на ушко.

– Сумасшедший! – шепнула она, к чему-то прислушиваясь. – Нас застанут…

Дева выскользнула из рук счастливца и, как тень, исчезла.

Глинка приник горячим лбом к промерзшему стеклу.

Издали слышны были бубенцы возвращающихся троек.

Глава четвертая

В самом конце января 1826 года настал долгожданный день. По-вешнему трогательная в своем белом уборе, Пелагея Ивановна Глинка вернулась из церкви венчанной женой Якова Михайловича Соболевского.

Как ни старались хозяева Новоспасского придать семейному торжеству скромный вид, пышны и гостеприимны оказались свадебные столы. Но оркестр так и не грянул на свадьбе Пелагеи Ивановны. И не зря. Подобную вольность, если принять во внимание траур по венценосцу, легко было бы истолковать совсем с неблаговидной стороны для хозяев дома.

Но разве уймешь государственными соображениями девиц, съехавшихся чуть не со всей губернии! Танцы устроили просто под рояль.

– Пусть себе попляшут, – махнул рукой Иван Николаевич. – Главное, чтобы по-домашнему, в том суть!

Сам хозяин Новоспасского отказался от предположенных сюрпризов. Ни перед домом, ни на Острове муз так и не вспыхнули потешные огни. Всего только и сделал Иван Николаевич, что разбил в доме зимний сад. Правда, и здесь по-своему размахнулся, рассудив, что никак нельзя обнаружить противоправительственных намерений в невинных созданиях тепличной флоры.

В зале пламенели красавицы бегонии, томно клонясь к могучим лаврам. Танцоров набралось столько, что пары постоянно сталкивались и путались.

– Cavaliers, engagez vos dames![1] – хрипел, обливаясь потом, распорядитель.

Неутомимые кавалеры разыскивали свободных дам и храбро прорывали круг, еще больше увеличивая тесноту, неразбериху и всеобщее веселье. Распорядитель бала, мокрый, как рыба, беззвучно открывал рот. За музыкой, топаньем и шарканьем ног его никто не слышал.

Время шло к котильону – танцу самому продолжительному и желанному для влюбленных.

Дядюшка Иван Андреевич одиноко бродил между гостей. Он постоял у карточных столов и прошел в танцевальную залу, но тут окончательно почувствовал себя погибшим. Стиснутого со всех сторон дядюшку увидел Михаил Глинка и усадил его в кресло, над которым высился могучий лавр.

– Признаюсь, маэстро, – растерянно сказал племяннику Иван Андреевич, – престранные ныне нравы. Вот этот молодой человек, – дядюшка опасливо кивнул на распорядителя танцев, – ухватил меня поперек живота да как гаркнет: «Engagez!»[2] Спасибо ты выручил.

Дядюшка все еще подозрительно приглядывался к распорядителю, потом снова отнесся к племяннику:

– Приятное дерево лавр… и вообще лавры… Ты как смотришь, маэстро?

– Ах, дядюшка, дядюшка, – попенял ему Глинка, – уж не для будущих ли моих лавров и распространили вы мое «Разуверение»?

– А что? – нисколько не смутился Иван Андреевич. – «Разуверение» подает мне истинную уверенность в твоих успехах… Слушай, маэстро, – Иван Андреевич заметно ожил, – поедем-ка с утра ко мне. Дарья Корнеевна тебе ватрушек напечет, а ты меня музыкой утешишь. Много ли нового произвел?

Но, прежде чем Глинка успел ответить, в зале вдруг все смолкло – новобрачные собирались покинуть бал. Провожая Пелагею Ивановну в мужний дом, гости снова пили шампанское, по обычаю кричали «горько» и бросали бокалы на пол. Молодые супруги благодарили и кланялись. Яков Михайлович был весел. На глаза новобрачной набежала непрошенная тучка. Счастливый муж закутал побледневшую Полю в теплую шубку, подал ей руку. Поля все еще медлила…

Карета, умчавшая молодую чету в Руссково, давно скрылась в морозной мгле, а Михаил Глинка, не замечая стужи, стоял у подъезда.

Когда он вернулся в залу, там оживленно танцевали. Как полагается хозяину дома, Глинка по очереди приглашал всех девиц, не пропуская самых робких и неказистых. За ним ревниво следили почтенные гостьи, сидевшие вдоль стен. Палевые ленты дамских чепцов склонялись к фиолетовым соседкам, а фиолетовые искали сочувствия у пунцовых.

– И где это видано, чтобы до таких лет жить дворянину в холостых?

Дамы негодовали с редким единодушием, но далее обнаруживались оттенки во мнениях:

– Дочку вперед сына выдали!

– Сынок-то, говорят, порченый!

– Даже из собственных девок ни одной, представьте, при себе не держит!

– Батюшки-светы?!

Парадные чепцы еще ближе склонялись друг к другу, а по соседству возникал новый разговор:

– Ну и жених, нечего сказать! Ни чинов, ни доходов от службы не имеет!

Но в том-то и дело, что Михаил Глинка оставался завидным женихом.

А он попрежнему не пропускал в танцах ни одной девицы, никому не отдавая предпочтения. Если же кружил Лизаньку Ушакову, то ровно столько, сколько и любую другую, даже перезрелую деву. Лизанька охотно протягивала ему руку в тех фигурах, когда дамы выбирают кавалеров, но то же самое наперегонки делали многие девицы. Нет, никто не мог воспользоваться оплошностью влюбленных!

Всеобщая усталость между тем брала свое. Гости, сраженные Бахусом, один за другим покидали поле битвы. У карточных столов клевали носом самые неутомимые из понтёров. Даже букеты дамских чепцов, столь приятно оживлявшие залу, поблекли и поредели. Среди изысканных туалетов обнаружились какие-то перкалевые капоты, державшиеся до сих пор в тени.

Неумолимый этикет деревенского бала уступал наконец место свободному изъявлению чувств. Глинка снова танцевал с Лизанькой Ушаковой и теперь не в силах был ее отпустить.

– Merçi, monsieur![3] – предостерегающе прошептала Лизанька, ожидая, что кавалер тотчас выведет ее из круга. Но кавалер ничего не слышал, и девушка настойчиво повторила: – Merçi donc, monsieur!

– Прошу вас, еще тур! – Глинка чуть сильнее придержал ее за талию. – Я не в силах расстаться с вами…

Ленты на дамских чепцах зловеще заколыхались: не слишком ли горячо поглядывает новоспасский жених на эту губернскую модницу?

А молодые люди неслись в танце дальше, и Глинка снова склонился к даме:

– Подарите мне мазурку! Сжальтесь надо мной!

– На нас уже смотрят, – предостерегла Лизанька. Он ощутил ее дыхание совсем близко и услышал ее шепот: – Ты плохо хранишь нашу тайну.

Это милое, чуть слышное «ты», с такой доверчивостью подаренное на людях, привело его в сладостное смятение. Девушка, воспользовавшись этим, легко выскользнула из его рук. Кавалеру ничего более не оставалось, как проводить ее к свободным креслам.

Лизанька пила прохладительное питье. Глинка не отводил глаз от медленных движений ее влажных губ.

– Опомнитесь! – сказала Лизанька и слегка ударила его веером. – Так ведут себя только очень неопытные влюбленные в плохих романах… И вот вам наказание!

Она встала, чтобы его покинуть. Перед ней в почтительном поклоне склонился распорядитель танцев. Лизанька положила руку на его плечо и умчалась. Глинка, бледнея, следил за счастливой парой и не верил своим глазам: коварная дева безмятежно улыбалась.

Он судорожно ухватился за спинку стула.

– Допрыгался, маэстро? – перед Глинкой стоял дядюшка Иван Андреевич и как ни в чем не бывало продолжал разговор, начатый под лавром: – Нет, брат, кто с «Разуверения» начал, тот не должен поддаваться суетным миражам…

В зале затихли последние звуки рояля. Самые неутомимые кавалеры сходили с круга. Самых усердных девиц забирала дремота. И тогда произошло наконец примирение влюбленных. Оно состоялось в померанцевой роще, в которую превратил диванную комнату Иван Николаевич. Там под нежный шелест листьев Глинка услышал голос Лизаньки:

– Я хочу вина… За нашу тайну!

– И за то, чтобы она стала явью! – отвечал Глинка, вперив в Лизаньку испытующий взор.

Но она или не поняла, или не придала значения его словам.

По столовой еще бродили полусонные гости. Кто-то пел, кто-то выкрикивал несвязный тост. Из залы все еще подходили разгоряченные пары. Усадив Лизаньку, Глинка налил полный бокал и, раньше чем отыграло пенистое вино, опустился на одно колено. В мгновение он снял с Лизаньки атласный башмачок, наполнил башмачок искристой влагой и выпил одним дыханием.

Кто-то стал громко бить в ладоши, кто-то кричал: «Фора!» Молодой человек стоял, как проснувшийся от наваждения, и растерянно оглядывался, держа в руке влажный башмачок.

Лизанька убегала из столовой, чуть припадая на разутую ножку, но в дверях оглянулась. В ее взоре были и смущение и растерянность, но в нем не было упрека.

На следующий день Глинка проснулся поздно. Первое, что он увидел, был атласный башмачок, стоявший на столе. Башмачок кокетливо хранил узкую форму ножки, которую еще вчера так крепко обнимал.

Башмачок ничего не ведал в своей невинности, а между тем он уже стал предметом легенд, небылиц и споров, поднявшихся в полусонном доме. Среди девиц, щебетавших за утренним туалетом, особых разногласий, впрочем, не было. Все барышни дружно признали, что мосье Мишель поступил ужасно и что репутация мадемуазель Ушаковой погибла безвозвратно. Если же какая-нибудь дева бросала взор на собственные башмачки, не подвергавшиеся ничьим нападениям, и при этом вздыхала, то грустный вздох следовало, очевидно, отнести к печальной участи погибшей.

Многоопытные родительницы восприняли историю атласного башмачка как страшную опасность, грозящую всем девицам, проведшим ночь в этом ужасном доме и – страшно сказать! – под одной крышей с похитителем невинности! В бичевании порока не принимала участия только одна дама. То была родительница потерпевшей девы. Она склонна была рассматривать историю с башмачком с точки зрения матримониальной: трудно будет отвертеться молодому человеку после такого пассажа!

По всей вероятности, должен был бы разделить эти соображения и родитель Лизаньки. Но грубые мужские умы не очень поворотливы насчет тонких башмачных дел. К тому же ночевал Алексей Андреевич Ушаков в мужских апартаментах, в отдалении от супруги, и потому окончательного мнения приобрести не мог.

В мужских апартаментах необычайную дерзость молодого человека рассматривали в первую очередь со стороны политической. Давно ли произошел в Петербурге бунт? Всем известно, что злодеи, требовавшие освобождения холопов, не остановятся и перед разрушением нравственных основ…

Пока в барских покоях царило разномыслие, в людских каморках историю рассматривали только с одной стороны: если объявится в Новоспасском молодая барыня, каково тогда народу будет – хуже или полегчает?

Но здесь башмачок не мог дать удовлетворительного ответа. Все барышни носят атласные башмачки, а какие из них барыни выйдут – вопрос особый.

Дом постепенно пробуждался, а двери комнат молодого хозяина не открывались. Глинка стоял подле стола, рассматривая изящный башмачок. Атлас был чуть-чуть растянут там, где его касались крохотные пальчики. Последний след ночного происшествия давно испарился из башмачка, а молодой человек все еще пребывал в поэтическом опьянении.

– Едем, маэстро! – Дядюшка Иван Андреевич ворвался к Глинке и, оглядев бесчувственного племянника, привел аргумент, припасенный для решительной атаки: – Каким я Бахом разжился! Clavecin bien tempéré[4]! В полном комплекте! Чувствуешь?

– Милый дядюшка, – отвечал племянник, приложив руку к груди, – не сегодня-завтра должна решиться моя участь. И ехать мне никуда иначе, как в Смоленск.

– В Смоленск? – удивился Иван Андреевич. – Во всем городе не встретишь порядочного музыканта… Зачем же тебе в Смоленск?

Глава пятая

– Поразительно, Михаил Иванович! – развел руками Алексей Андреевич Ушаков, когда Глинка появился в его смоленском доме. – Ведь только сегодня говорил я: «Обязательно надо ждать гостей!»

– Не смел и надеяться на столь лестное внимание, достопочтенный Алексей Андреевич…

– Насчет внимания – как сказать, – протянул Алексей Андреевич и глянул на гостя доверительно. – Знамения мне бывают. Или не верите? Прохор! – вдруг закричал он, оборотясь к передней, и пояснил: – Во время бритья моего и случилось сегодня знамение.

В гостиную, поспешая на господский зов, вбежал молодой лакей.

– Говорил я насчет гостей, Прохор? Когда ты мне левую щеку брил…

– Точно так, сударь, – подтвердил Прохор. – Я вам щечку намылил, а вы в это самое время и изволили сказать.

– То-то, ирод! Пшел вон! – И, отпустив лакея, Алексей Андреевич, довольный, обернулся к Глинке. – Теперь уж не я утверждаю, очевидцы свидетельствуют. Позвольте же обнять вас по естественному влечению.

Несколько озадаченный, Глинка освободился от объятий хозяина. Он раскланялся с тучным гостем, молча сидевшим на диване, и осведомился о хозяйках дома.

– По домашности хлопочут, – отвечал Алексей Андреевич. – Да вы послушайте, какую историю я до вас начал. Случай, право, необыкновенный.

Все уселись.

– Так вот, государи мои, – начал хозяин, – как я имел уже честь объявить, сидел я в совершенном одиночестве. Вдруг, – рассказчик покосился на тучного гостя, – открывается, представьте, дверь…

– Которая, Алексей Андреевич, дверь? – осведомился толстяк.

– Сия дверь, – с некоторой укоризной отвечал Алексей Андреевич и показал на дверь, которая вела из гостиной в переднюю. – Именно сия, видимая вами дверь.

Гость уставился на дверь. Глинка наблюдал с возрастающим удивлением.

– И вообразите вы себе, – продолжал Алексей Андреевич, – открывается дверь, а я сижу и жду: кого это бог послал? – Рассказчик таинственно поднял глаза вверх и закончил: – Жду, а никто не входит. «Лаврушка! – кричу в переднюю. – Кто приехал?» – «Никто, сударь, не бывал», – отвечает мне с порога старый хрыч, и тут только почувствовал я – веет вокруг меня какой-то дух и свершается движение атмосферы… Знамение мне, значит, было, господа…

– Так, так, – подтвердил толстый гость.

– Только к чему мне тогда знамение было, – продолжал Алексей Андреевич, – я и сам постичь не мог. А как в Петербурге бунт случился, тут все и объяснилось…

– Объяснилось?! – взволновался тучный господин.

– Истинно так… Предостережение мне было: не езди, мол, раб божий Алексей, в богомерзкий, преданный бунту град…

– Да как же вы в этакую тайну проникли? Ведь голоса вам никакого не было? – продолжал пытливый гость.

– Не было, – согласился Алексей Андреевич. – Однако и в Петербург, государи вы мои, я тоже не поехал, а после бунта все само собой и раскрылось… Лаврушка! – вдруг гаркнул Алексей Андреевич и тотчас обратился к лакею, едва передвигавшемуся на трясущихся ногах: – Было мне перед бунтом знамение? Отвечай, анафема!

– Обязательно было, – прошамкал старик.

– А теперь судите сами, – торжественно заключил Алексей Андреевич и махнул лакею. – Сгинь, Мафусаил! – Хозяин дома подозрительно смотрел ему вслед. – Тоже, поди, бунту радовался. Знаю я их, подлецов! Насквозь, окаянных, вижу!

В это время в гостиную вошли хозяйки.

– Ты скучал? – спросила Глинку Лизанька, едва они отсели к фортепиано.

– Ужасно!

– Ты скучал целые дни?

– И ночи напролет.

Лизанька опустила глаза, но Глинка понял, что она ничего не забыла и ни в чем не раскаивается.

Не в силах скрыть своего счастья, Глинка робко подал ей ноты. То были его фортепианные вариации на модный итальянский романс.

– О! – сказала Лизанька. – Как это мило!..

Рассматривая ноты, она склонилась к молодому человеку.

– Ты знаешь, как сплетничают в Смоленске? – Девушка отложила ноты. – Говорят, что мой башмачок нашли утром в твоей спальне.

– Он там и до сих пор живет, как твой залог.

– И пусть, – сказала Лизанька, розовея от смущения, – назло всем низким сплетням. Да?..

– В твоей власти положить им решительный конец, – приступил к важному разговору Глинка, но его окликнул хозяин дома:

– Михаил Иванович, пожалуйте-ка сюда! Совсем забыл рассказать вам…

Глинка, едва скрывая досаду, отошел от фортепиано. Алексей Андреевич, проводив гостя, снова сидел на диване, готовясь к повествованию.

– Выехали мы от вас после свадьбы, если изволите помнить, к ночи…

Глинка помнил это очень хорошо. Он покосился на Лизаньку. Она продолжала сидеть у фортепиано, медленно разбирая вариации, и, казалось, была совершенно равнодушна к тому, что происходило в гостиной.

– И не успели мы десяти верст отъехать, – продолжал Алексей Андреевич, – вдруг вижу – скачет рядом с возком какая-то тень. Сначала я так и думал, что тень, а пригляделся – бежит матерый зверь, шерсть на нем дыбом и в глазах огонь.

– А я, Михаил Иванович, ничегошеньки не видела, – заявила хозяйка дома.

– Я и дочку спрашивал, и она долго смотрела, да ничего не увидела, – все более довольный, продолжал Алексей Андреевич.

– Хотите, папенька, опять перекрещусь? – рассеянно откликнулась Лизанька.

– Не надо, – смилостивился Алексей Андреевич. – И кучер ничего не видел, и выездной. Да не угодно ли, мы кучера сюда позовем или выездного кликнем?

– Алексей Андреевич! – возмутилась хозяйка. – Нешто место мужикам в гостиной? Сколько раз ты сам их спрашивал, и мы с Лизанькой знаем: никто твоих чудес не видел.

– Вот то-то и оно! – проникновенно подтвердил Алексей Андреевич. – Никому не дано, а мне дано! Должен вам сказать, Михаил Иванович, что хоть и был тот бегущий зверь отчасти похож на волка, но, может быть, явился мне сам Индрик-зверь?

Лизанька, не вытерпев, громко фыркнула, но отец не обратил на нее внимания.

Разговор был прерван приглашением хозяйки перейти в столовую. Лизанька задержала Глинку в дверях.

– А тебе никаких знамений не было? – лукаво спросила она. – Неужели ни одно мое желание не долетело до той комнаты, где живут твоя птицы и гостит мой башмачок? Ах ты, мой Индрик-зверь!

…Во время ужина подъехал еще один гость, давний друг дома, отставной генерал Апухтин.

– Душевно рад видеть ваше превосходительство! – встретил его Алексей Андреевич. – Однакоже удивления достойно: насчет прибытия вашего не было мне никакого оповещения.

– Да я сегодня не к вам, а вот к ней с поклоном, – сказал генерал, умильно глядя на Лизаньку, которую когда-то нашивал на руках. – Замыслил я, стрекоза… как бы это тебе объяснить… музыкальный вечер…

– Вот прелесть! – обрадовалась Лизанька. – Но как же траур, mon general[5]?

– А ты не егози, – наставительно отвечал генерал. – Прошу пожаловать ручку, нимфа, и почтительно докладываю: именно в связи с трауром по почившем венценосце, а также по причине благополучного… гм, гм… – приостановился старик, – ну да, именно по причине благополучного восшествия на престол ныне царствующего монарха и дал я шпоры воображению.

– Да не испытывайте же моего терпения! – Лизанька коснулась лилейной ручкой руки генерала, и старый рубака на лету ее поймал.

– Наяда! – сказал он. – Эх, был бы я помоложе, дал бы шпоры воображению!.. Однако, – продолжал генерал, отпустив наконец Лизанькину ручку, – едва я прожекта коснулся, а мысли и пошли крупным аллюром; откуда только они берутся?

– Действительно, – подтвердил Алексей Андреевич. – Ты иной раз думаешь – пустяки, а они, оказывается, предрекают.

– Именно предрекают. – Генерал отхлебнул из бокала и снова обратился к юной хозяйке: – Представь себе, Дульцинея, этакое возвышенное изъяснение верноподданнических чувств и в сопровождении приличных звуков. А?

– Ничего не понимаю, – сказала Лизанька и, видя, что Глинка начал скучать, незаметно, но горячо пожала ему руку.

– Как же тебе понять, тарантелла, – продолжал старый кавалерист, – когда мне и самому вначале туманно было. А чего проще: французик мой надлежащие чувства в стихах излил, а мы их хором исполним.

– А музыка? – заинтересовалась Лизанька и внимательно посмотрела на Глинку.

– Эка беда, музыка! Тот же гувернер что-нибудь подходящее приладит. Для начала этакое фюнебр-трист[6], а далее – всеобщий мажор и аккорды сердца. А ты, сирена, собирай певуний да кавалеров, и начнем пробу. Галопом марш!

– Завидую вашему воображению, ваше превосходительство, – вздохнул Алексей Андреевич. – Дать возможность благородному дворянству излить переполняющие душу чувства – это подвиг, достойный бессмертия! Уповательно, еще и в «Московских ведомостях» пропишут?

– Не льщусь, – скромно отвечал старый воин. – Нет гордыни в капище сердца моего!

– Mon général! – Лизанька привстала с места. – На ловца и зверь бежит. У вас такой очаровательный прожект, а вот вам и сочинитель музыки!

– А! – уставился на Глинку генерал. – В таком случае, надеюсь, не откажете по долгу верноподданного?

– Нимало не обладаю даром сочинительства, – нахмурился Глинка. – Елизавета Алексеевна по доброте своей приписывает мне несуществующее.

– И он еще притворяется! – Лизанька от негодования даже пристукнула кулачком по столу. – А весь Петербург распевает его романсы! Вот вам еще доказательство, – девушка хотела взять с фортепиано только что поднесенные ей ноты.

– Какие пустяки… – смешался Глинка. – Я, право, никак не ожидал…

– Не беспокойтесь, mon général! – перебила Лизанька. – Я отвечаю вам за мосье Глинку по праву дружбы. Мы завтра будем у вас.

И так случилось, что на следующий день они действительно поехали к Апухтину и французик-гувернер, состоявший при генеральском потомстве, вручил им свое сочинение. Здесь были стихи для хора, для арии и снова для хора. Все это, изложенное по-французски, как нельзя более подходило для выражения чувств российского дворянства.

Генерал был положительно в ажиотаже. Лизанька смотрела на Глинку пламенными глазами. Хмурый и растерянный, он положил наконец стихи в карман.

– Дриада! – сказал тогда генерал, взяв девушку за подбородок.

Он, может быть, снова дал бы шпоры воображению, но Лизанька присела в низком реверансе, послала старику воздушный поцелуй и быстро выбежала из комнаты.

Вечером, перед отъездом в Новоспасское, Глинка опять был у Ушаковых.

– Напишите самую очаровательную музыку, Мишель, – сказала при расставании Лизанька. – Подумайте, какой счастливый случай представить вас всему обществу!

– Но я вовсе не ищу этой чести, – отвечал Глинка.

– Боже мой! – удивилась Лизанька. – Но если… Ох, какой ты неловкий… – Девушка в смущении не находила слов. – Но если объявят о нашей помолвке… – Лизанька приникла к молодому человеку. – Исполни мое желание – и я обещаю тебе все, что ты захочешь! Теперь ты сочинишь музыку, мой Индрик-зверь?

Глава шестая

– К черту! К дьяволу! – злорадно повторяет Глинка и, минуя птичьи клетки, решительно идет к пылающей печке, чтобы бросить в нее измятые листы.

Но тут в воображении перед ним предстает лилея Лизанька. Он видит ее обещающие глаза, слышит ее горячее дыхание и признается, что даже вдали от нее, даже в Новоспасском, не в силах противиться этим чарам.

Глинка разглаживает помятые листы и снова перечитывает французские вирши. Где-то в глубине темных глаз зажигаются упрямые огоньки. Пусть бессилен он противиться Лизаньке, но музыка, если суждено ей родиться, пойдет своим путем. Не властны над ней ни Лизанька-лилея, ни генерал-«аллюр», ни верноподданный поэт из Марселя.

Садясь за рояль, Глинка еще раз покосился на письменный стол. Вирши, оплакивающие смерть Александра Павловича, безмятежно покоились рядом с памятным башмачком. Но сочинитель так углубился в мир рождающихся звуков, что и башмачок и вирши были тотчас забыты. Музыка действительно пошла своим путем. Музыка скорбела о безвременье и о тех, кто в безвременье погиб.

– А надо будет – француз подкинет любые метры! – Сочинитель оторвался от рояля, и в глазах его снова зажглись упрямые огоньки.

Он работал упорно и быстро, довольный своей хитростью. Печальная, величавая тема разрасталась и ширилась, а в воображении уже обозначилась центральная ария: Россия жива и будет жить.

– Опять перетрудился? – спрашивала, присматриваясь к сыну, Евгения Андреевна.

– Где там, маменька, – грустно отвечал сын. – Так ли надобно трудиться в художестве! – Он присел рядом с матушкой. – Позвольте только самую малость отдохнуть у вас.

– Отдыхай. Однако, смотрю я, совсем ты без прибытку трудишься. Ни наград, ни чинов за музыку не жалуют. Какая же тебе корысть?

– Вы, маменька, никогда о том не спрашивали.

– А материнскому сердцу какой спрос? – Евгения Андреевна погладила сына по голове, как маленького. – Раньше я и сама не знала, как на тебя смотреть. Мало ли в юности причуд бывает! А порой и до старости тешится ими человек. Хоть бы Афанасия или Ивана из наших, шмаковских, взять – ведь тоже музыканты!

– Разумеется, – подтвердил Глинка. – В особенности дядюшка Иван Андреевич.

– Уж ты рад его, беспутного, хвалить!

– Да чем же беспутный, маменька? Если вы насчет Дарьи Корнеевны сомневаетесь, так ведь, ей-богу, славная женщина. И дядюшка с ней, смотрите, ожил.

– Не мне их судить, – отвечала Евгения Андреевна, – люди и без меня засудят. Да я, пожалуй, не о том. Музыка у Ивана непутевой оказалась. Никуда сама не пошла, никуда и его не привела. Вот и остался он в разоренном гнезде, что он, что Афанасий.

– А я? – заинтересовался Глинка. – Смогу ли я в музыке хозяйствовать?

Евгения Андреевна пристально посмотрела на сына.

– Никогда я тебе мнения моего не говорила и знать не могу – тоже ведь шмаковской барышней родилась. У клавесина выросла, а знания ухватила – на ломаный грош!

– Когда же вам, маменька, было, коли замуж вышли!

– Ну да! – усмехнулась Евгения Андреевна. – А теперь на папеньку да на вас ссылаться – чего лучше? Только я тебе так скажу: если бы не дворянская наша лень да если б душа у меня была просящая…

– Полноте, полноте! Никак не согласен! – перебил Глинка.

– А ты дай досказать, коли сам спросил. Другие, смотришь, служат или в имении хозяйствуют, байбаками живут или плодятся, а ты у меня пламенем горишь. Давно я материнским сердцем знаю: не наш ты, не житейский человек. А легко ли тебя, милый, музыке отдавать – про то мне ведать. Только ничего не поделаешь, без моего спросу она обошлась. Мне ж теперь одно осталось: тебе, голубчику, жизнь облегчить… – Евгения Андреевна помедлила. – А с Лизанькой у тебя как? Не серьезное ли затеял?

– Не знаю, ничего, маменька, не знаю. На днях в Смоленск поеду и, если дело толком объяснится, вам первой скажу.

– Не торопись только. Ты и в амурах огневой… а для прохлаждения из атласных башмачков пьешь. Только вряд ли этак разум остудишь… Ты про учителя, который у Ушаковых жил, слыхал?

– Какой учитель? – удивился Глинка.

– Ничего, стало быть, не знаешь?.. Был у Алексея Андреевича взят в дом для обучения Лизаньки какой-то аглицкий выходец, Шервуд, что ли, если не запамятовала. И чудил же с ним Алексей Андреевич! В то время наяву им грезил и дочь готов был за него отдать, лишь знамения ждал… Ну, было ли ему знамение или не было, не скажу тебе, только послал он своего любимца на военную службу – чины добывать, чтобы не зазорно за него дочку сватать.

– А Лизанька?

– Об этом, голубчик, сам ее спроси. А еще лучше – обожди. Коли серьезное у вас дело, сама она тебе скажет. Не близкие мы с ними. Знаю то, что сама от Алексея Андреевича слышала. А сплетен разве оберешься? Ты и сам их Лизаньке прибавил. Башмачок у нее с ноги снял, а люди теперь тот башмачок ей на шею повесили. Или не так говорю?

Вернувшись от Евгении Андреевны к себе, Глинка снова взялся за кантату. Надо было кое-что сызнова испытать, еще раз сообразить и вникнуть в самый дух гармонии. И это тоже было, пожалуй, плохо для нетерпеливой Лизаньки, которая никак не могла понять, что какие-то незадавшиеся гармонии могут хотя бы на лишний час задержать влюбленного.

Глава седьмая

Смоленское благородное общество шумело и волновалось. Впрочем, это волнение не имело никакой связи с музыкальным вечером, затеянным генералом Апухтиным. Город потерял голову от приезда всероссийской знаменитости. То был явившийся нежданно-негаданно бравый прапорщик Иван Васильевич Шервуд. Трудно было бы узнать теперь в нем безвестного унтер-офицера, который тайно скакал в Таганрог и открыл императору Александру Павловичу все, что выпытал о заговорщиках, умышлявших против самодержца. Собачьим нюхом выведал Иван Васильевич многие важные известия о тайном обществе, образовавшемся на юге. По горячему следу привел царских ищеек к Павлу Пестелю и товарищам его.

Недаром ревностного слугу лично благодарил император Николай Павлович и поцеловал его в яркие, пухлые губы. И эти самые губы ныне приводили в истому смоленских благородных девиц.

Иван Васильевич, будто нарочно, то и дело появлялся на улицах Смоленска в шинели, лихо накинутой на одно плечо. Он любил промчаться по городу в открытых санях, подставив ветру могучую грудь, и тогда еще более волновались девичьи сердца. Это волнение было тем понятнее, что в городе уже веяло коварное дуновение весны. А Иван Васильевич бывал и на улицах и в гостиных, как будто решил осчастливить Смоленск навеки.

Он состоял всего в чине прапорщика, пожалованном ему за открытие заговора; однако, расцелованный самим императором, мог завтра стать генерал-адъютантом, графом, министром, черт знает кем!

Иван Васильевич и сам не отрицал своего государственного предназначения, хотя не пускался в пространные декларации. Каждый понимал, что о подобных предметах положено говорить не в губернских гостиных, а в царском дворце или в государственном совете. Но таких высот избегали касаться господа смоляне.

Только порой вдруг засосет под ложечкой у какого-нибудь многосемейного дворянина: «Чем не шутит чертяга? Возьмет этакая государственная персона да и брякнет: «Прошу руки и сердца дочери вашей, Семен Прохорович! Осчастливьте на всю жизнь». И опять сосет под ложечкой у Семена Прохоровича: «А почему бы и не выйти мне в камергеры через Настеньку или Парашу? Девицы по всем статьям в порядке и на выданьи…»

Но тут же и опомнится мечтатель: Иван Васильевич Шервуд квартировал в доме Алексея Андреевича Ушакова, принятый там, как свой. Лизанька Ушакова оказалась в очевидном преимуществе перед губернскими невестами.

– Вот тебе и знамения! – кряхтели друзья и приятели Алексея Андреевича. – Ежели он в этакую точку потрафил, как ему, старому кобелю, в свои знамения не верить?..

И многие, даже малознакомые, поехали с визитами к Алексею Андреевичу.

Алексей Андреевич был ко всем ласков. Насчет знамений, явленных ему в прошлом, подтвердил, а насчет будущего высказался неопределенно.

– Ожидаю, непременно ожидаю, – говорил он, – а пока, представьте, не имею.

И гости уезжали не солоно хлебавши, порой даже глазом не кинув на персону. Шервуд либо пребывал в отведенных ему покоях, либо выезжал, сопровождая Елизавету Алексеевну на правах друга и бывшего учителя.

У генерала Апухтина собирались будущие участники музыкального вечера. В ожидании музыки, которую где-то сочиняет неизвестный молодой человек, играли в колечко или в фанты. Молодые люди прикидывали, долго ли ждать до ужина; девицы вздыхали втихомолку, глядя на неразбитных кавалеров.

Но вдруг по всему дому произошло какое-то движение. Сам генерал выбежал в переднюю. Пока гость охорашивался перед зеркалом, старик отвел в сторону Лизаньку Ушакову и стал ей тихонько выговаривать:

– Да ты никак спятила, Афродита! Этакую персону – и запросто… Хоть бы записочкой предупредила!

Афродита рассмеялась, потом шепнула генералу:

– Но ведь он совсем простой, уверяю вас! – И, говоря так, Лизанька с фамильярностью, свойственной баловницам счастья, положила ручку на генеральское плечо.

Когда прибывшая персона в сопровождении mademoiselle Ушаковой и хозяина дома проследовала в гостиную, там уже курили благовонными травами, а в люстре и в канделябрах горели вместо сальных восковые свечи.

– Прошу вас, mademoiselles et messieurs, – оказал басом Иван Васильевич, отдавая общий поклон, – sans çérémonies[7], – И эполеты знаменитого гостя ослепительно вспыхнули в блеске свечей.

Кавалеры, сбившиеся было табунком, приободрились и вернулись к дамам. Игра в фанты продолжалась, но ни одна из девиц не могла вытянуть такого фанта, как тот, который, по всем достоверным признакам, достался Лизаньке Ушаковой.

– Прошу вас не стесняться, господа, – благосклонно сказал Шервуд, намереваясь принять участие в играх. И он еще раз ободрил робких кавалеров: – Sans çérémonies…

Лизанька играла рассеянно. Пожалуй, именно она уделяла наименьшее внимание знатной особе. Не значило ли это, что мысли девы витали далеко? Может быть, летели эти мысли к новоспасской усадьбе, к заветной комнате, где трудится над будущей кантатой избранник сердца? Все это могло быть именно так. Во всяком случае Лизанька не вышла из рассеянности, пока не уехала в сопровождении Шервуда.

В карете Иван Васильевич обнял ее и привлек к себе.

– Sans çérémonies? – укоризненно улыбнулась Лизанька.

В ее взоре были и нерешительность и колебание. Мысли ее опять блуждали вдалеке. Они действительно неслись к Новоспасскому, но были полны тревоги: стоило ли так торопиться с Мишелем?..

А Глинка все еще сидел над нотами. Музыка окончательно пошла своей дорогой. Музыкант воплощал свои мысли о родине и о себе самом. Декабрьские происшествия в Петербурге – хотел или не хотел этого сочинитель – продиктовали первый скорбный хор кантаты. Потом он думал о российских героях и здесь черпал вдохновение для центральной арии.

Лилея Лизанька потеряла в эти дни всякую власть над ним. Французские вирши, предназначенные для кантаты, были забыты. Можно сказать, музыка противоборствовала им каждой своей мыслью. Но что значило это противоборство в сравнении с теми испытаниями, которые готовило музыканту будущее? Сейчас он отметал вирши безвестного француза-гувернера; придет время, и на его вдохновенное создание, посвященное народу, ополчатся поэты-царедворцы. Будущий автор «Ивана Сусанина» еще только вступал на путь борьбы с льстивой казенной словесностью, которая попытается полонить, исказить и присвоить драгоценнейшее из его созданий. Стычка с гувернером-виршеплетом свидетельствовала об одном: муза Михаила Глинки была от рождения воинственного нрава.

Кантата была, пожалуй, готова. И центральная ария тоже. Глинка решил сам петь ее на предстоящем вечере у Апухтиных. Он сидел и раздумывал о том, как должен действовать в жизни и в музыке герой.

В эту минуту вошел к сыну Иван Николаевич, только что вернувшийся из обычных странствий.

– Представь себе, друг мой, завернул я в Смоленск – сраму насмотрелся. Занесло туда какого-то Шервуда, что ранее у Ушаковых проживал, а ныне в герои вышел. Пошел вверх по деликатному делу, которое и не обозначишь на приличном лексиконе… И этого доносителя, презревшего честь и товарищество, взапуски в домы приглашают. Нестерпимо видеть!

По свойственному ему обычаю Иван Николаевич несущественного не коснулся и о Лизаньке Ушаковой не обмолвился ни словом.

– А как ты со службой, друг мой? Не время ли тебе ехать?

– Не могу и помыслить о Петербурге, – отвечал сын.

– И я так полагаю, лучше обождать. Ведомо ли тебе, что, по верным известиям, взят в Варшаве сумасброд Кюхельбекер?

Иван Николаевич поднялся.

– Так пошли же немедля в Петербург свидетельство о болезни, чего проще!

С того дня Михаила Глинку начали мучить приступы бессонницы.

Ночью ему вдруг представилось, что Кюхлю тащат на плаху.

Глинка подошел к столу, зажег свечу. На столе стоял как ни в чем не бывало башмачок лилеи.

Глава восьмая

Последние байбаки и те боялись опоздать на музыкальный вечер к генералу Апухтину, после того как стало известно, что торжество почтит своим присутствием государева доверенная персона.

Самые ленивые дворяне с невиданной поспешностью вылезали из засаленных халатов и облекались во фраки. Почтенные отцы семейств то и дело вихрем носились на дамские половины.

– Карета Друцких проехала, разрази меня бог! – вопил муж и отец, обычно не подававший дома признаков жизни.

– У Гедеоновых запрягают! – кричал другой, барабаня в запертые двери.

– В Сибирь вы меня упечете! – плакался в отчаянии третий, проклиная мешкотных дам.

Словом, всеобщее усердие было таково, что съезд к апухтинскому дому начался задолго до объявленного часа.

Сам генерал, при всем своем воображении, диву дался:

– Черт их несет в этакую рань! Что за притча, Михаил Иванович?

А Михаил Иванович Глинка, будучи занят последней репетицией с хором, даже не расслышал вопроса. Перед ним стоял с нотами в руках Карл Федорович Гемпель, сын органиста из Веймара, промышлявший музыкой в Смоленске.

– Имею одно маленькое недоразумение, Михаил Иванович, – говорил он, водя пальцем по нотному листу. – Есть ли целесообразно сопоставление тонов C-moll и B-dur[8]?

Глинка углубился в ноты, но певцы и певицы, окружившие его, потребовали новых наставлений маэстро.

Весь дом полнился шумом голосов, а в комнатах, отведенных для артистов, еще шла репетиция. Когда наиболее любопытные из гостей прорывались сюда, барышни-певицы пронзительно визжали и разбегались. Спевку надо было начинать сначала.

Глинка проклинал и себя и всю Лизанькину затею… Но именно Лизаньки-то и не было среди певиц.

Когда он, приехав в Смоленск, бросился к Ушаковым, ему сказали, что барышня заболела и не покидает постели.

Сочинителю кантаты ничего не оставалось, как с утра до вечера заниматься репетициями. Хор слаживался плохо. Даже сейчас артисты все еще фальшивили.

Из залы было слышно, как рассаживаются, переговариваясь, гости. Волнение артистов нарастало. Только Карл Федорович Гемпель, ко всему равнодушный, снова встал перед Глинкой:

– Я все-таки полагаю, Михаил Иванович, что C-moll не есть добрый сосед для B-dur!

Вместо ответа Глинка оставил Карла Федоровича на растерзание девицам, а сам юркнул к двери, которая вела в залу. Сквозь узкую щелку он оглядел публику. В первом ряду сидела лилея Лизанька и рядом с ней – бравый офицер. Офицер близко склонился к своей даме и едва не касался толстыми мокрыми губами ее крохотного ушка. Сочинитель кантаты был уверен, что Лизанька тотчас отведет ушко. Но она не успела этого сделать, а Глинку потянули за фалды фрака сразу несколько рук. Хористы готовились к выходу. Девицы напоследок прихорашивались. Карл Федорович уже вышел в залу и, заняв место за роялем, оглядел выстроившийся хор и дал знак к началу…

Глинка оставался в артистической в полном одиночестве до тех пор, пока не кончился первый хор. Тогда он вышел в залу, чтобы исполнить героическую арию, и… должен был собрать все свое мужество.

Положение в первом ряду значительно изменилось. Теперь на лилейной ручке Лизаньки плотно лежала мясистая рука ее кавалера. Очевидно, этому прапорщику разрешалось гораздо больше, чем дозволяется по этикету другу и бывшему учителю. На какой-то миг артист не то замешкался, не то смутился. Карл Федорович поднял на него недоумевающие глаза. И героическая ария началась.

Все общество, присутствовавшее у генерала Апухтина, наперебой расхваливало кантату. Впрочем, в отношении музыки публика по новизне дела могла бы оказаться в немалом затруднении: как ее понимать, эту музыку, сочиненную уездным дворянином на события, столь достопамятные в российской истории?

Так, может быть, и не сложилось бы о музыке никакого мнения, если бы не выручил общество именитый гость. Иван Васильевич Шервуд решительно похвалил и певцов и музыку. Он изъявил полное удовольствие хозяину дома:

– При случае, – заключил Иван Васильевич, – буду рад аттестовать и ходатайствовать в Петербурге.

Генерал стоял перед прапорщиком чуть не навытяжку и слушал с умилением. Когда же Иван Васильевич обернулся к сопровождавшему его губернатору, лихой рубака перецеловал ручки у Лизаньки.

– Венера, родившаяся из пены! – сказал ей генерал, не тая ни слез, ни благодарности.

А Иван Васильевич покровительственно похлопал по плечу поэта-гувернера и любезно пожелал видеть сочинителя музыки. Но тут произошло досадное замешательство. Ни хозяин, ни добровольные гонцы, бросившиеся искать Глинку по всему дому, нигде не могли его найти.

За ужином Лизанька Ушакова сидела рядом с Шервудом на самых почетных местах. Опьяненная успехом, она прикрыла благоухающие губки веером и сказала своему кавалеру:

– Я всегда верила в твою звезду… всегда!

– А этот… как его… сбежавший музыкант?

Лизанька подняла на Ивана Васильевича лучистые глаза.

– Ты ревнуешь?

Вместо ответа Шервуд басовито рассмеялся и лихо прикрутил колючий ус.

Тут хозяин дома провозгласил тост за здоровье дорогого гостя, известного доблестью и геройством его императорскому величеству.

К Шервуду потянулись чокаться.

Всероссийская знаменитость прапорщик Шервуд и безвестный титулярный советник Глинка так более и не встретились. Но на следующий день, когда Глинка шел с Карлом Федоровичем Гемпелем, он неожиданно столкнулся на улице с Лизанькой Ушаковой.

– Какая счастливая встреча, Мишель! – обрадовалась лилея. – Я еще вчера искала вас, чтобы сказать, что Иван Васильевич будет рад дать вам все доказательства истинной дружбы, если у вас встретится какая-нибудь надобность в Петербурге.

В это время подъехали, ныряя по ухабам, Лизанькины сани. Лилея села и умчалась.

– Очень приятная барышня, – сказал Глинке Карл Федорович и вернулся к прерванному разговору: – Вы есть настоящий талант, Михаил Иванович, но C-moll все-таки не есть близкий приятель для B-dur. Я всегда буду не соглашаться с вами!..

Вот и все, что случилось в Смоленске. А после возвращения Глинки в Новоспасское у него начались жестокие приступы нервической лихорадки.

Над Островом муз зажигались вешние зори. Только музы не возвращались. Должно быть, с тех пор, как Поля переселилась в Руссково, капризницы-музы тоже покинули тихий островок.

Осунувшийся Глинка часами сидел перед окном. Головные боли мучили до того, что он, кажется, и в самом деле помнил далеко не все, что произошло в Смоленске. Иногда ему представлялось, что Лизанька садится за фортепиано и напевает усачу-прапорщику: «Не искушай меня без нужды…» Тогда Глинка сжимал виски. «Может быть, еще о музыке, подлец, рассуждает, – думалось ему, – может быть, и слезы дрожат в глазах, чуть-чуть тревожных, как у гончей, идущей по следу».

Известие, пришедшее вскоре из Смоленска, вывело Глинку из состояния подавленности – Лизанька была объявлена невестой.

Евгения Андреевна все чаще поднималась наверх к сыну, и бывало всегда так, что помолчат они, а потом подойдет к ней Глинка и, обняв матушку, непременно скажет:

– Друг мой маменька, ободрите недостойного сына, стоящего на горестном распутье.

Сначала Евгения Андреевна опасалась, что сын, потерпев крушение у Ушаковых, терзается самолюбием и ревностью отвергнутого жениха. Стала утешать его Евгения Андреевна, но сын с таким удивлением взглянул на нее, что она вздохнула с облегчением.

– А что со мной было, маменька, – сказал Глинка, – я вам притчей изъясню. Сидите вы, представьте, в театре и видите, как полыхают на театральном небосклоне слепящие молнии. И вы видите эту молнию и, может статься, даже прикроете глаза рукой, и дела вам нет до того, что стоит в кулисах пиротехник и зажигает свои составы… Вот и со мной то же случилось. Поверил, дурень, в молнию, а составы, слава богу, дотла сгорели. Вот и вся притча, голубчик маменька!

– Ох ты, огневой! – улыбнулась Евгения Андреевна. – Спасибо сам не сгорел.

– А надо бы мне хоть от стыда сгореть! – Глинка прошелся по комнате и вернулся к матери. – Как я мог в этакую пиротехнику поверить? – сказал он не то всерьез, не то шутя.

Глава девятая

Пелагея Ивановна Соболевская и в Русскове завела себе светелку. Жила на высоте, как птица. Когда мужа не было дома, Поля вовсе не сходила вниз. Сидела у окна и раздумывала о том, в чем никому, даже себе самой, не хотела признаться: с каждым днем уходили ее силы.

За окнами по полям шла весна. Прошла весна по озимому клину, встали озимые в рост, поклонились весне в пояс: «Ступай, матушка, в яровое поле, теперь, авось, мы сами обойдемся». А яровые, глядь, тоже зеленеют. И пошла весна в дальний лес. В лесу всякая мелкота, что в воздухе кружит и в земле копошится, и та житейским делом занята: трудится, гнездится. А через лес вьется дорога с придорожным цветом, с попутным ветерком.

Глядит на дорогу Пелагея Ивановна: нет как нет из Новоспасского дорогих гостей. И вдруг станет ей страшно – то заломит в груди, то застучит в висках. Оботрет Пелагея Ивановна влажный лоб и опять задумается: «Почему же ты, весна, не для меня пришла? Не тебе ли на мое счастье любоваться?»

Но стоит вернуться с полей Якову Михайловичу, глубоко спрячет невеселые думы молодая жена и крепко обнимет мужа.

– Ой, какой ты чумазый, Яков!

– А все, Полюшка, зря, – смеется Яков Михайлович, – не выходит из меня хозяин.

– И не надо, – утешает Поля. – Мужики сами управятся, а ты со мной останься.

И Яков Михайлович, конечно, оставался. Хозяйство шло без хозяина. Молодожены довольствовались малым: Поля – светелкой, Яков Михайлович – книгами.

– Почитай мне, Яков, – просит Поля.

– Изволь, душа моя!

Яков Михайлович берет недавно полученную книжку – «Стихотворения А. Пушкина» – и читает и перечитывает Поле впервые собранные воедино произведения поэта.

– Какой счастливый наш Мишель! – говорит Поля. – Если бы и мне увидеть Пушкина!

– Мудреное дело, – Соболевский задумывается. – Теперь держат Пушкина в деревне, под строжайшим надзором.

– Господи! – Поля крестится и говорит совсем по-детски, будто читает молитву: – Спаси и помилуй Пушкина, аминь!

– Хорошая ты моя! – Яков Михайлович целует женину руку. – Ныне на Руси никаких молитв не хватит для спасения лучших ее сынов. – И вдруг спохватывается, потому что Поля закрывает лицо руками и между тонких ее пальцев одна за другой просачиваются слезы.

– Ну, полно, полно, голубка! – обнимает ее Яков Михайлович и крепко прижимает к груди, чтобы защитить от всех бед и страхов…

Нет, не в доброе время решилась судьба Пелагеи Ивановны. Дальние петербургские события, сколько времени ни проходило, сохраняли над ней странную власть. Соболевский давно скрывал от жены столичные новости. А по этим известиям выходило, что среди заговорщиков под следствием, кроме Петра Каховского, было много смолян: Якушкин, Фонвизин, Рачинский, Повало-Швейковский… А что бы сказала Поля, если бы признался ей муж, что со многими из них виделся он на прежних сборищах в ельнинских и вяземских усадьбах! Тревожится Соболевский и за Михаила Глинку, особенно после ареста Кюхельбекера, но ничего не говорит об этом жене.

– Не съездим ли, Полюшка, в Новоспасское? – предложил ей Яков Михайлович в погожий день.

Поле особенно недужилось, но она превозмогла себя:

– Ой, какой ты умный, Яков! Я только что об этом подумала.

К старосте пошел приказ готовить тройку, но поездка не состоялась.

На выезде из дальнего леса показался столб пыли. Этот столб быстро приближался к Русскову. Ветер отнес пыль в сторону, и в коляске, запряженной парой, встал с сиденья молодой человек невысокого роста и замахал шляпой.

– Он! – Поля стремглав бросилась к дороге.

Яков Михайлович едва мог за ней поспеть, а когда они подбежали к коляске, их обоих нежно обнял Михаил Глинка.

Внешне он был бодр, даже весел. За обедом много шутил над Полиным меню. Оно, пожалуй, и впрямь было странновато: после ботвиньи подали жирного гуся, потом появился запоздалый пирог. Глинка отведал пирога и сказал Поле наставительно:

– Только у добрых хозяек бывают добрые пироги. Совершенствуйся в добродетели, если хочешь кормить пирогами.

Когда перешли в гостиную, Глинка в раздумье остановился у фортепиано.

– Теперь, пожалуй, и я вас кое-чем попотчую. – Вспомнил недавний разговор с Полей и улыбнулся ей. – Сдается, одолел чучел. А впрочем, сами судите.

Он сел за фортепиано и хрипловатым голосом запел:

О красный мир, где я вотще расцвел,
Прости навек; с обманутой душою
Я счастья ждал – мечтам конец;
Погибло все; умолкни, лира;
Скорей, скорей в обитель мира,
Бедный певец!

Поля слушала со слезами на глазах. Соболевский пристально глядел на певца. По мере того, как развивался романс, он стал поглядывать на Глинку вопросительно.

– Я ничего не понимаю в музыке, – заговорил Соболевский, когда звуки смолкли, – но всем сердцем чувствую, что твое создание прекрасно, однакоже …

– Однакоже? – быстро переспросил Глинка.

– Изволь, скажу. Ты излил в звуках ту печаль, которой полнится сейчас каждое честное сердце на Руси. Каждый мыслящий человек поймет тебя: да, могильной тишиной объята родина. Точно, погибло все! Могильщики схоронили наши лучшие надежды. Но не истолкуют ли твою музыку как память о тех певцах, которые ждут сейчас решения своей участи?

– Кого ты разумеешь? – Глинка испытующе посмотрел на Соболевского.

– Не тебе ли лучше знать тех, кто томится в казематах? – отвечал Соболевский.

– А… – протянул Глинка и совсем близко подошел к зятю. – Чудак ты, Яков! Какое же отношение могут иметь к ним стихи почтеннейшего из стихотворцев – Жуковского? На него и сошлюсь в опровержение твоей мысли.

– А коли ты заранее опровержение готовишь, значит я трижды прав?

Глинка молча ходил по комнате.

– Так неужто ты заподозрил мою музыку в сочувствии тем, кому даже сочувствовать запрещено? – спросил он после долгой паузы.

– Еще бы! – подтвердил Соболевский. – Но ты сделал ловкий ход, лукавый дипломат. Конечно, сановный стихотворец никак не повинен в сочувствии к певцам, томящимся в узилище. Но смотри, как бы тебя не перехитрили в твоей хитрости.

– Но что же делать, Яков Михайлович? – отвечал Глинка. – Хочу того или не хочу, не согласна музыка моя жить вдали от земных наших дел. И не страшно ли было бы безмолвие наше, когда приказывают нам молчать?

– Мудреное дело затеял, Михаил Иванович! Кто рискнет сейчас говорить о тех, кто пережил крушение всех надежд и гибнет за народ, оставаясь неведомым народу? Мы бессильны, – печально заключил Соболевский, – и можем только проклинать свое бессилие.

– Не клевещи, – сурово сказал Глинка. – Не бессильна нация, на твоих глазах свергнувшая Бонапарта.

– То нация, а то мы, – Соболевский вздохнул. – Слышал, как платят сейчас неповинному селянину за пережитые зимой страхи? Сам, поди, знаешь, как безудержна дворянская алчность в поборах. И любой кровопийца прав. Всякую жалобу тотчас к бунту приравняют и до тех пор не успокоятся, пока не сведут несчастного со света! А вот тебе еще пример. Ну, представь, позовут тебя куда надо да поставят вопросные пункты: объясните, мол, и со всей подробностью, кого именно имели вы в виду, сочиняя музыкальную пьесу вашу «Бедный певец»? Что ты тогда скажешь?

– Ну что ж, тогда объясню, – Глинка хитро прищурился, – что по романтическому своему устройству люблю поплакать над меланхолическими стихами… Разве возбраняется хотя бы и титулярному советнику пролить слезу на стих, одобренный начальством?

– Значит, пасуешь? – спросил Соболевский.

– Лучше до времени отступить, чем без времени погибнуть. Не дока я в тактике и фортификации, думаю, однако, что каждая позиция хороша, если может с пользой от неприятеля укрыть. Не тому ли учит нас недавнее? Трудно, Яков Михайлович, в безутешное время жить, но и бездействие было бы хуже смерти.

Разговор затянулся до поздней ночи. Поля задремала, склонившись к мужу, и вдруг, вскрикнув, проснулась.

– Что с тобой? – встревожился Яков Михайлович.

Поля сидела бледная. На лбу выступила испарина.

Едва владея собой, она опять прибегла к хитрости.

– Приснилось что-то, – сказала она, с трудом улыбаясь. – Милые вы мои, если бы нам никогда не разлучаться… Ты погостишь у нас, Мишель?

– Денек-другой, хоть гони, не уеду!

– Спасибо! И за песню твою тоже… Господи, неужто никто не заступится за несчастных? – И она ласково обняла и поцеловала брата.

Вернувшись в Новоспасское, Глинка продолжал свои занятия. Евгения Андреевна внимательно за ним наблюдала. А сын – так повелось теперь – ей первой играл и пел свои новые сочинения.

Однажды он исполнил «Бедного певца».

Дослушав романс до конца, Евгения Андреевна спросила:

– Неужто это и есть то главное, что ты искал и нашел в могиле?

– Нимало, маменька! Сам на себя удивляюсь: что сейчас ни произведу, везде непременно объявится наше безвременье. Только собирался идти вслед за поэтом, да каким поэтом! И опять с Василием Андреевичем разошелся. Куда он, господин Жуковский, приглашает? К покою зовет? К примирению со смертью? Одним словом, к сладкому забвению? А музыка покоя не хочет. Она, как песня, к будущему бежит. Она малодушных пробудит! Понятна ли вам, маменька, сия внутренняя музыка?

Евгения Андреевна, как ни старалась, плохо понимала. А сын, отдохнув, уходил к себе и тянулся к новому нотному листу…

В то время Александр Пушкин уже подал руку музе, и она сошла с парнасских высот в российские селения. Муза, ведомая за руку поэтом, побывала в деревне и встретилась с пахарем. Муза посетила сельскую усадьбу Лариных. Она дерзнула заглянуть и в древние чертоги царя Бориса и на Красной площади стала неразлучна с народом. Муза, доверившись Александру Пушкину, не собиралась возвращаться на Парнас и все больше заявляла права на то, чтобы стать россиянкой. Поэзия обрела свое отечество. Только сам поэт оставался в опале.

А в Новоспасском сидел помощник секретаря из ведомства путей сообщения и задавал музыке новые задачи. Хотел, чтобы музыка тоже перестала быть безродной, и звал ее на битву.

Так сидел он в Новоспасском и, исписав один нотный лист, тянулся к другому.

А по службе истекала одна отсрочка за другой.

«Не пропадет ваш скорбный труд…»

Глава первая

Лето 1826 года было сухое и знойное. Под Петербургом горели леса. Едкий запах гари достигал столичных улиц, проникал в окна и рождал в городе смутное ощущение тревоги.

Истомленные люди ждали вечерней прохлады, но к вечеру еще более раскаленным становился недвижимый воздух. Над Невой медленно клубились зловещие дымки, и сквозь эту плывущую завесу угрюмо выступали бастионы Петропавловской крепости. Даже златокрылый ангел, глядящийся с крепостного шпица в стремнину невских вод, был едва видим в этот час. И печальный звон курантов, едва родившись, угасал в сумрачной тишине.

Но под утро в крепости начиналось стремительное движение. Из ворот одна за другой выезжали щегольские кареты и, гулко стуча по мостовой, торопливо исчезали в безлюдных улицах. Златокрылый ангел равнодушно смотрел им вслед, и снова играли крепостные куранты, а над городом вставало багровое солнце.

Казалось, с воцарением императора Николая порядок торжествовал во всем. Только вокруг столицы горели леса да в крепости шел розыск о бунте. Там все дольше и дольше задерживались по ночам усердные следователи.

Между тем с заговорщиками надо было торопиться. Его величеству надлежало приступить к священному коронованию, а прежде того следовало избавиться и от северных и от южных «друзей 14 декабря».

Напрасно император выпячивал грудь и покрикивал фельдфебельским басом, напрасно утешал себя тем, что под золотым крылом ангела-хранителя собраны в крепости все, кто посягал на бунт или сочувствовал бунтовщикам. Страх, испытанный монархом в день восшествия на прародительский престол, так и не проходил. Ему верилось, что он избавится от этого страха лишь в тот день, когда… Словом, с заговорщиками надо было торопиться!

Все позже выезжали из крепости кареты сановных следователей. А днем столица жила обычной жизнью. В церквах молились, в лавках торговали, в присутствиях скрипели перья.

Пооглядевшись на престоле, император занялся неотложными преобразованиями. Склонный к чувствительности, он собственноручно вручил жандарму Бенкендорфу тончайший батистовый платок, дабы утирать слезы несчастным. Тогда, не затрудняя жандармов лишней работой, догадливо самозакрылось общество любителей российской словесности.

Даже в театральном партере не осталось былых шумных партий. Уподобясь одному из персонажей запретной комедии о Чацком, венценосец объявил, что водевиль есть вещь, а все прочее гиль! Театры перешли на водевиль, артисты пели куплеты, публика аплодировала. Но и в театральный зал проникал едкий запах дальних пожарищ.

А преобразования шли своим чередом. Император, обещавший еще до восшествия на престол вогнать в чахотку всех философов, ныне вспомнил об университетах. Приказано было преобразовать их наподобие учебных полковых команд.

Объединенные чины разных ведомств трудились над сочинением нового устава о цензуре. Устав должен был противостоять натиску нравственного разврата, известного под кратким именем «духа времени». Для искоренения этого духа цензоры должны были наблюдать, чтобы в произведениях словесности сохранялась чистая нравственность, но отнюдь не заменялась одними красотами воображения. «Вольнодумство и неверие, – гласил устав, – не должны употребить какую-либо книгу орудием к колебанию умов».

Император перечитал параграфы устава и размашистой подписью утвердил. В помощь цензуре для борьбы с «духом времени» призваны были все ведомства.

Может быть, только главное управление путей сообщения, пользовавшееся особым вниманием почившего монарха, ныне было не у дел. Однако и здесь неожиданно проявился тот же дух времени, правда под хитрою личиною. Нравственный разврат притаился в проекте строительства рельсовых путей и движения по ним транспортных паровых машин. Проект обещал невероятное: люди и товары будут доставляться из Петербурга в Москву меньше чем в три дня!

Подобный смутительный проект не мог служить к успокоению умов. Очутившись в опытных руках, он получил вращательное движение по разным инстанциям, наконец, по закону сил центростремительных, попал к шталмейстеру высочайшего двора. Шталмейстер Долгоруков отписал:

«Рассматривая общую пользу, каковую можно извлечь из учреждения рельсовых дорог с транспортными паровыми машинами, а равно вместе с тем исследовав в точности неудобства, с которыми необходимо сопряжено такое учреждение, я полагаю, что для России, как государства весьма обширного и по его обширности весьма малонаселенного, неудобства сии делают заведение подобных дорог столь же мало выгодным, сколь и затруднительным».

Описав круг, бумаги вернулись на Фонтанку, к Обухову мосту, где обитало главное управление путей сообщения. Первоприсутствующий граф Егор Карлович Сиверс сидел в служебном кабинете и рассеянно скользил глазами по строкам заключения шталмейстера Долгорукова.

Не вникая в подробности, граф обстоятельно взвесил нарастающее значение Долгорукова при высочайшем дворе. Впрочем, преходящая дворцовая фортуна никогда не владела ни умом, ни сердцем первоприсутствующего. Егор Карлович не имел намерения вступать в пререкания по вопросу столь туманному, как транспортные машины. Моцарту, одному бессмертному Моцарту поклонялся Егор Карлович. При мысли о Моцарте лицо первоприсутствующего оживилось, и он решительно потянул за шнур сонетки.

– Пригласите ко мне титулярного советника Глинку, – сказал граф явившемуся чиновнику.

Когда Глинка вошел в кабинет, Егор Карлович любезно встал из-за письменного стола.

– Прошу вас, – сказал он, – пожаловать в четверг ко мне на дачу. Несмотря на зной, возобновим наши квартетные собрания. Рад сообщить вам эту новость.

– Прошу покорно извинить меня по нездоровью, – ответил титулярный советник.

– Полноте! – удивился Егор Карлович. – Какое нездоровье может помешать музыке?.. Кстати, – продолжал он, – приобщите к делу этот манускрипт… И жду вас в четверг.

Рельсовые пути и летящие по ним транспортные машины захватили было воображение Глинки: если б унесла чудесная сила за пределы обыденности!

Однако заключение шталмейстера Долгорукова было подшито к делу, а сам Глинка не только не был унесен за пределы обыденного, но не поехал даже на Черную речку, к графу Сиверсу. Он отказывался с тем же упорством, когда генерал Горголи отдавал ему приказание явиться на свою дачу по петергофской дороге. В этом приказании ему так и слышался голос баловницы Поликсены, и он твердо отвечал генералу:

– К крайнему прискорбию, должен лишить себя высокой чести и удовольствия… Болезненное состояние едва позволяет мне нести службу…

В самом деле, едва вернувшись в Петербург, молодой человек почувствовал себя больным. Он снова поселился на Загородном проспекте, в том же доме, подле которого в саду стоял павильон с памятной надписью: «Не пошто далече – и здесь хорошо».

Но и в саду воздух был пропитан гарью. Должно быть, именно этот запах гари был особенно мучителен для молодого человека. Тяжелые головные боли, как всегда, привели за собой бессонницу, бессонница доводила до галлюцинаций.

Однако он не манкировал службой и аккуратно высиживал положенные часы в секретарской комнате, в которой зачастую позванивали шпорами адъютанты главноуправляющего – герцога Виртембергского.

Помощник секретаря прислушивался к звону шпор и, путая действительность с воображаемым, кого-то ожидал. Но приходили и уходили разные адъютанты, не приходил только штабс-капитан Бестужев. Глинка снова склонялся к бумагам, и жестокая правда вступала в свои права. Штабс-капитан Бестужев никогда не будет звенеть шпорами – теперь звенят на нем кандалы, набитые на ноги и на руки… Бедный певец!..

Вечерами Глинка медленно расхаживал по комнатам пустой квартиры. Давно ли читали здесь однокорытники стихи Кондратия Рылеева… И ты, бедный певец!

А из прошлого глядел на него милый призрак Кюхли, и опять повторял Глинка:

– Бедный, бедный певец!

Так и бродил он по комнатам, тщетно дожидаясь часа, когда смилостивится сон. В открытые окна вливались новые волны гари. Может быть, и туда, в казематы Петропавловской крепости, проникает эта воздушная гарь, тревожная вестница пожара?

Уже потемнели, словно нахмурились, белые ночи, но дневной зной нимало не спадал. Город жил в томлении. По городу, как искры по пожарищу, носились слухи.

– Сказывают в народе, Михаил Иванович, быть беде, – скрипел дядька Яков, сменивший Илью.

– Какой беде?

– Будто крови прольются реки. Не слыхали? Будто станут бунтовщикам головы рубить. Неужто не слыхали? – Яков опирается на косяк двери и продолжает: – Сушь вон какая и пожары, а тут еще кровь… Нешто кровью землю напоишь? Бог от века такое запретил…

– Бог! – откликается Глинка. – А кто твоего бога слушать станет?

– Вот то-то и оно, – раздумчиво говорит Яков. – А ежели кровь прольется, она к богу возопиет… Так подам чайку, Михаил Иванович?

– Поди, поди, и без тебя тошно!

Но Яков, воспользовавшись минутой, уже наставил на стол трактирных яств.

Глинка сидел за чаем осунувшийся, с глубоко запавшими глазами. Если же приходило сонное забытье, мозг попрежнему испытывал тупую боль. Впрочем, по свойственной ему обстоятельности, титулярный советник продолжал ходить в должность и, по обязанности помощника секретаря, неуклонно просматривал «Правительственный вестник». Тут, в напыщенных словах высочайшего указа, данного правительствующему сенату 2 июля 1826 года, перед ним неожиданно предстало недавнее прошлое.

«В ознаменование благоволения нашего и признательности, – гласил указ, – к отличному подвигу, оказанному лейб-гвардии драгунского полка прапорщиком Шервудом против злоумышленников, посягавших на спокойствие и благосостояние государства и на самую жизнь блаженныя памяти государя императора Александра I, всемилостивейше повелеваем: к нынешней фамилии его прибавить слово Верный и впредь как ему, так и потомству его именоваться: Шервуд-Верный».

Деликатная профессия Ивана Васильевича получила еще раз гласное признание с высоты престола. А в сенате уже давно заседал верховный суд, назначенный над теми, кто был заранее осужден царем. В инструкциях, данных судьям, было предусмотрено все – и время и церемониал казни. Казнить осужденных следовало рано утром, но непременно так, «чтобы от 3 до 4 часов могла кончиться обедня и их можно было причастить». Николай Павлович распорядился, чтобы выведенных на казнь барабаны встретили не иначе, как приятной для слуха дробью. Царь земной хотел препроводить свои жертвы к царю небесному с полным соблюдением этикета.

Итак, было предусмотрено все. Оставалось только ждать.

Тринадцатое июля 1826 года император провел в Царском Селе. С утра он был в парке. Стоял над прудом за Кагульским памятником и бросал платок в воду, заставляя собаку выносить его на берег. В полдень к пруду явился камер-лакей. Царь бросил собаку и платок и помчался ко дворцу. Фельдъегерь, прибывший из Петербурга, вручил его величеству спешное донесение: свершилось… Рылеев, Каховский, Пестель, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин были казнены.

«Приговор верховного уголовного суда, – объявили в газете «Северная пчела», – состоявшийся 11 сего месяца о пятерых государственных преступниках, коих оным решено повесить, исполнен сего июля 13 дня поутру в пятом часу, всенародно, на валу кронверка Санктпетербургской крепости».

Царский манифест в свою очередь возвестил России:

«Не от дерзких мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления».

Виселица с пятью повешенными и каторжные приговоры остальным свидетельствовали о том, как «усовершают» свыше русскую жизнь.

Императорский двор собрался на коронацию в Москву. В сутолоке столичной жизни, как песчинка на дне морском, затерялся неприметный чиновник из ведомства путей сообщения. Глинка жил попрежнему в уединении. И хотя лесные пожары как-то сразу прекратились и с улиц исчез тревожный запах гари, бессонница и болезненное состояние души еще более усилились.

А с полки смотрели на одинокого человека бережно собранные книжки «Полярной звезды»… В них живет пламенное слово Александра Бестужева. Ни в чем не разошлись слово и дело писателя, ратовавшего за свободу, честь и достоинство народа…

Когда же перечитал Глинка думу Кондратия Рылеева о народном герое Иване Сусанине, тогда с новой силой прозвучали для него слова казненного поэта-гражданина:

Кто Русский по сердцу, тот бодро и смело,
И радостно гибнет за правое дело!..

Неужто только смерть грозит героям на Руси?

Безмолвствовал объятый ужасом Петербург. Но нестерпимо стало бездействие Михаилу Глинке.

«Будешь ли ты, музыка, душа моя, только скорбеть и сострадать, или можешь ты, музыка, возвестить отмщение?»

Он подолгу сидел за роялем. Так провел несколько дней в сосредоточии всех душевных сил. Потом лихорадочно исписал несколько нотных листов. Теперь созданное им полнилось не только печалью о бедных певцах. Музыка пела славу погибшим действователям и утверждала их бессмертие.

Сочинитель дописал последний лист и с тех пор не подходил к роялю.

Когда в Петербург вернулся Римский-Корсак, даже он обратил внимание на странный вид сожителя:

– С тобой что-нибудь случилось, Мимоза?

– Ничего.

– Да неужто тебя этак музыка измучила?

– Какая музыка? – отвечал Глинка. – Впрочем, нет сомнения, я, должно быть, действительно занимался музыкой. – Он на минуту задумался, проверяя, стоит ли открывать душу, потом продолжал с недоуменным жестом: – Но, представь себе, решительно ничего не помню!..

Глава вторая

Стоял один из тех редких в Петербурге осенних дней, когда с города вдруг спадает мокрая пелена и солнце покрывает его прозрачной позолотой. Кажется тогда, что этим мерцающим сиянием полнятся и небесная высь, и неторопливые воды, и холодеющий, прозрачный воздух, и каждый шуршащий под ногою лист. Редкие, короткие, как мгновение, дни!

Даже в Юсуповом саду, затиснутом между казенных строений путейского ведомства, пламенели аллеи. Но сад был почти пуст. Только по главной аллее прогуливалась молодая дама, одетая по моде, и с ней молодой человек в изящной крылатке. Они шли медленно, видимо наслаждаясь прогулкой. Молодая дама рассеянно слушала спутника, потом перебила его:

– Смотрите, какое щемящее очарование красоты, которая рождается, живет и умирает, не радуя ничьих глаз! Не правда ли, какая тема для поэта?

Молодой человек прищурился, потом перевел глаза на спутницу, явно любуясь ею.

– Клянусь, Анна Петровна, есть и другие предметы для поэзии.

– О Пушкин, Пушкин! – Анна Петровна Керн шаловливо погрозила пальчиком. – Чьи лавры не дают вам покоя?

За поворотом аллеи сверкнул пруд. Сегодня и он казался позлащенным. Спутник Анны Петровны приостановился, будто пораженный неожиданностью.

– Какой счастливый случай! – сказал он, всматриваясь в даль. – Кажется, с вашего позволения, я буду иметь честь представить вам если не поэта, то живое воплощение музыкальной страсти.

Анна Керн с недоумением глянула на приближавшегося к ним седого генерала в инженерной форме. Рядом с генералом шел молодой человек в гражданском платье.

– Мимоза! – бросился к нему спутник Анны Петровны, в то время как инженерный генерал почтительно прикладывался к ее руке.

– Теперь-то, ваше превосходительство, – говорил путеец Анне Петровне, – вы не откажетесь откушать у меня чашку чая. Ловлю вас на давнем обещании.

– Лев Сергеевич Пушкин, – в свою очередь представила своего спутника генералу Анна Керн.

– А вот вам и воплощение музыкальной страсти, – подвел к ней Глинку Лев Сергеевич.

– И если мы уговорим Михаила Ивановича сесть за рояль… – подхватил генерал.

– Еще бы не уговорить, – решил Левушка, – коли выпала смертному честь играть для Анны Петровны!

Глинка в замешательстве поклонился. Встреча в Юсуповом саду произошла так неожиданно, а Лев Пушкин так крепко держал под руку старого пансионского товарища, что о бегстве нечего было и думать.

…Казенная квартира генерала Базена выходила окнами в Юсупов сад. Общество расположилось в столовой. К чаю, кроме бисквитов, варенья и фруктов, был подан французский коньяк. Презрев чай, Левушка Пушкин обратился к хрустальному графину и тотчас пришел в бодрое настроение. Сыпля каламбурами, он все время поглядывал на Анну Петровну. А когда вставали из-за стола, тихо сказал ей:

– Если б и мне дано было право повторить: «Я помню чудное мгновенье»…

– Вам нечего помнить, – отвечала, улыбаясь, Анна Петровна и взяла Левушку за ухо. – Исполняю долг старшей за отсутствием Александра Сергеевича. Впрочем, он, наверное, поступил бы с вами еще строже, болтунишка!

Радушный хозяин хлопотал у рояля.

– Вы услышите божественную импровизацию на любую заданную вами тему! – объявил он гостям.

– Помилуйте, – запротестовал Глинка, – вы аттестуете меня как ярмарочного чародея. Впрочем, если вам угодно… сударыня…

Он сел за рояль и, обернувшись к Анне Петровне, ожидал ее выбора.

– Назовите любую песню, – усердствовал Базен, – и вы увидите, на что способен этот русский менестрель!

Анна Петровна задумалась.

– Право, я ничего не могу придумать, – сказала она. – Разве вот эту?.. – И тотчас смутилась. – Нет, нет, не в моих правилах приказывать вдохновению…

– В таком случае, Михаил Иванович, – хозяин дома подошел к роялю, – почтим милую сердцу Анны Петровны Украину.

– Вы тоже знаете нашу Украину? – спросила Глинку Анна Петровна. – Там, в Лубнах, – объяснила она, – прошли мои детские годы.

– Мне приходилось бывать на Украине только проездом, – отвечал Глинка, – но песни тамошние успели меня приколдовать.

– Уважьте старика, – приступил к нему генерал Базен, – ведь и я влюблен в эти песни. – И он, забавно картавя, напел хриплым баском:

Наварила,, напекла
Не для Грицька, для Петра…

Глинка, склонясь к клавишам, сосредоточился. Импровизация началась. Анна Петровна не могла бы сказать, сколько времени прошло с тех пор, как рояль с такой покорностью подчинился миниатюрным рукам чудодея…

Ее превосходительству Анне Петровне Керн привиделось вдруг, что бредет она по лугу с ромашками в руках и каждый оборванный лепесток сулит ей небывалое счастье. А кругом, словно в родных Лубнах, стоят и смотрят на нее вековечные липы, и что-то невыразимо сладостное нашептывает быстрая речушка Сула…

Все это привиделось Анне Петровне так живо, что она подняла удивленные глаза на музыканта. Импровизация продолжалась. И перед Анной Петровной явью встали безоблачные годы, когда ей хотелось умереть от предчувствия любви, чистой, как небо, и вечной, как вселенная. В те годы даже гарнизонного офицера, случайно устремившего взор на юные прелести Аннет, она называла в своих дневниках не иначе, как иммортель[9]. Но не успела еще и помечтать всласть шестнадцатилетняя девчонка, как ее отдали в жены старому генералу Керн. Сразу отцвели тогда бессмертники-иммортели, а в ее дневнике к волшебному яду слов о верности, вечности и блаженстве прибавилась лишь одна строка: «Мой муж спит или курит без конца… Боже, сжалься надо мной!..»

Анна Петровна сделала над собой усилие, чтобы вернуться мыслями в гостиную генерала Базена. За роялем все еще сидел маленький чудодей, и песня снова уходила в бескрайные просторы, туда, где сияет чистое небо и сызнова цветут для девчонок бессмертники-иммортели.

Глинка кончил играть и встал. Анна Петровна сказала ему восторженно, будто в самом деле осталась лубенской мечтательницей:

– Слушая вас, становишься лучше и чище! Вы можете делать с людьми все, что хотите.

– На то он и композитёр! – откликнулся Левушка Пушкин.

Анна Петровна подарила артиста молящим взглядом.

– О если бы моя просьба могла что-нибудь значить!..

Но Глинка отрицательно покачал головой.

– Простите меня великодушно, сейчас я ничего не могу произвести!

Он сел около Анны Петровны и, словно боясь разговора о музыке, перевел речь на Украину.

Гости собирались уходить. Лев Сергеевич налил рюмки.

– За священный союз… – начал он и тотчас перебил себя: – Э, нет, к черту этот обанкротившийся союз! Пью за священное содружество поэзии, музыки и любви! – Подняв рюмку, он поклонился Анне Петровне, потом обратился к генералу Базену: – И за прекрасное вино, несущее в себе больше любви, музыки и поэзии, чем может вместить смертный!..

…Молодые люди проводили Анну Петровну до дома. Моросил дождь. Туман снова завладел городом. Там, где недавно сиял золотой день, теперь едва были видны огни масляных фонарей да над ними неподвижно висела траурная копоть.

– Вы всегда будете у меня желанным гостем, – сказала Глинке Анна Петровна и скрылась в мрачных воротах.

– Ты где обитаешь, Мимоза? – спросил, кутаясь в крылатку, Лев Сергеевич.

– Совсем неподалеку, на Загородном.

– Пожалуй, зайти к тебе? – задумался Пушкин.

– Буду душевно рад.

– Но имей в виду, – продолжал Левушка, строго глядя на пансионского однокашника, – объявляю заранее: ни чая, ни кофе, ниже святой воды не приемлю!

– Поступим согласно условию и обстоятельствам, – отвечал Глинка.

– Помни, однако, что поить меня накладно.

– А где же это видано, чтобы напоить Льва и не быть в накладе? Идем, пока не вымокли до костей.

По приходе к Глинке Лев Сергеевич внимательно исследовал марку красного вина, предложенного хозяином, и, одобрив, наполнил бокалы.

– Стало быть, Мимоза, в артисты метишь? – спросил он, прихлебывая.

– Молчат ныне музы, – отвечал Глинка.

– Неужто и вам, музыкантам, в вотчине Николая Павловича тесно? – удивился Лев Сергеевич. – Сочинял бы куплеты да продавал бы в театр.

Глинка не ответил.

– Шучу, шучу! – успокоил его Левушка. – А знатно ты сегодня разыгрался.

– И сам не знаю, как. Веришь, не помню, когда к роялю подходил.

– Значит, генеральша вдохновила?

– Кстати, кто она?

– Поэма, – объявил Левушка, – и совсем малолеткой досталась старому хрычу, состоящему в генеральском чине, однако, думать надо, не по ведомству Эрота. Обиженный Эрот не мог оставить без внимания такой несправедливости и послал в помощь старой кочерге лихого ротмистра.

– В том и состоит поэма?

– Нет, брат, к поэме я еще не приступил. Не могу объяснить тебе в точности всех подробностей сюжета. Видел Анну Петровну как-то в прежние годы в Петербурге Александр Сергеевич и влюбился, а потом, волею случая, она вновь явилась перед ним в Михайловском, когда плешивые запрятали Сашу в отчую обитель. И, надо полагать, он сызнова в нее влюбился, а от любви и родилась поэма. Так и быть, тебе прочту! – Лев Сергеевич подозрительно поглядел на Глинку. – Только не вздумай далее передавать. Предназначены эти стихи для «Северных цветов», взращиваемых бароном Дельвигом. А я, брат, ныне осторожен стал. Нельзя барону коммерцию портить…

Лев Сергеевич опорожнил бокал, откинул курчавую голову и проникновенно прочел:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…

– Каково? – спросил Левушка, окончив чтение.

– Это, брат, не только поэма, – сказал восхищенный Глинка, – выше поднимай, истинная музыка!

– Н-да!? – меланхолично откликнулся Лев Сергеевич. – Музыка, говоришь? А мне-то каково!

– А тебе что?

– Как что? По родству фамильных вкусов я тоже влюбился. – Левушка вдруг сконфузился. – То есть насчет какой-нибудь любовной родомантиды определительно сказать тебе не могу, однако волочусь напропалую. – Левушка застеснялся еще более, прикрывая смущение смехом. – И меня черт на рифмы попутал, должно быть, тоже по фамильной склонности. Дай слово, что немедля забудешь!

– И ныне, и присно, и во веки веков, аминь!

– Ну, наполним бокалы… Слушай!

– «Анне Петровне Керн».

Как можно не сойти с ума,
Внимая вам, на вас любуясь;
Венера древняя мила,
Чудесным поясом красуясь,
Алкмена, Геркулеса мать,
С ней в ряд, конечно, может стать,
Но, чтоб молили и любили
Их так усердно, как и вас,
Вас прятать нужно им от нас:
У них вы лавку перебили.

Глинка впервые слушал стихи Пушкина-младшего.

– Это в самом деле ты, Лев? Не врешь?

– Я. – Левушка вдруг помрачнел. – А Александр Сергеевич знай одно твердит: «Ты, Лев, литератор, не поэт». – В его глазах сверкнула озорная улыбка. – Знаем мы их, критиков-зоилов! Сам, поди, ревнует…

– Известия от него имеешь?

– Нет. После торжественного въезда с фельдъегерем в Москву во время коронации – ничего нового. С царем, правда, Александр Сергеевич беседовал, но в министры не вышел и на каторгу, спасибо, тоже не угодил. Стало быть, остается в приватном служении у муз и граций и ныне празднует свою встречу с москвитянами… Ну, vale![10]

Лев Сергеевич встал из-за стола.

– Собираюсь, Мимоза, в юнкера. Коли возьмут, махну на Кавказ, и черт мне не брат. А там старых знакомцев не занимать стать. Скучно без родомантид существовать.

– Пустое, Лев, твои родомантиды!

– Сам знаю… – с грустью сказал Левушка. – Ну, смотри, про стихи забудь, а то вернусь с Кавказа – голову прочь!

Левушка ушел. И опять потянулись дни в одиночестве и томлении, точь-в-точь как читал Лев Пушкин:

Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.

Глава третья

По первому снегу в Петербург приехал Иван Николаевич Глинка и, присмотревшись к сыну, только развел руками.

– Ничего в толк не возьму. Говоришь, здоров, а краше в гроб кладут. Не по службе ли обиды терпишь?

– Нимало, батюшка. Аттестуют с лучшей стороны.

– И никуда тебя более не звали? От подозрений очищен?

– Думать должно.

Иван Николаевич еще раз внимательно оглядел сына.

– В таком случае, друг мой, будем искать надежного медика. В том суть!

– Не только в том, – отвечал Глинка. – Не могу я, батюшка, смириться с безвременьем нашим и применения себе не вижу.

– Никогда и я не считал, что избрана тобой завидная должность, – по-своему понял сына Иван Николаевич. – Куда из секретарей движение получишь?.. А я тебе тоже не помощник. Нужда в деньгах окончательно одолела. Пришлось даже на Новоспасское закладную выдать. И если вскорости капитала не раздобуду, тогда, друг мой… – Не окончив мысли, Иван Николаевич энергично отмахнулся. – А коли денег со всем тщанием поискать, как их в столице не найти? Хотя, признаюсь, туго ныне кошели завязаны. В Петербурге, чаю, тоже на бунт оглядываются?

Новоспасский предприниматель был попрежнему неутомим, а на решения быстр. Начал было искать Иван Николаевич в Петербурге капитал, а попутно нашел для сына необыкновенного медика.

– Представь себе, друг мой, – объяснил он, – пользует сей знатный лекарь не иначе, как декоктами, и притом собственного секретного приготовления. А творит, сказывают, чудеса. Завтра ввечеру обещался сам к тебе быть.

Доктор Браилов прибыл без опоздания. Он исследовал пациента и, не объявляя диагноза, долго качал головой. В заключение сказал однако, что исцеление возможно и несомненно наступит, но не иначе, как после тридцати бутылок спасительного декокта.

Несмотря на прежние неудачи с медициной, пациент безропотно подчинился. Но что это был за декокт! Пряный, вяжущий на вкус, болотного цвета и гнилостного запаха. Целительное питье вызывало прилив крови к голове, от него на части разрывалось сердце, но Глинка мужественно пил декокт, считая опорожненные бутылки.

В тот день, когда он, лишась сил, едва мог откупорить новую бутылку, к нему заявился незнакомец.

– Привез вам привет от ваших московских друзей – Мельгунова и Соболевского, – сказал посетитель, – но, прежде чем вручить письма, позвольте рекомендовать себя.

И, назвавшись, Владимир Федорович Одоевский продолжал:

– Вчера еще состоял я в архивных юношах в Москве, сегодня вступаю в петербургский чиновный круг. А если угодно для справки, – с улыбкой заключил он свое представление, – принадлежу еще к княжескому роду и, по туманному свидетельству седой старины, состою будто бы в потомках Рюрика.

Глинка с любопытством разглядывал этого рюриковича, в то время как тот продолжал речь с сердечной простотой:

– Признаюсь, однако, Михаил Иванович, что сам я не очень верю в мифоподобную персону сего древнего предка. Во всяком случае прошу вашего расположения, которое надеюсь самолично заслужить.

– Не вы ли издавали в Москве журнал «Мнемозина» вместе с несчастным наставником моим Кюхельбекером? – спросил Глинка, когда они расположились с гостем в кабинете.

– Должен признать и этот факт, отрадный, может быть, на ниве отечественного просвещения, однако неблагоприятный для издателей. Впрочем, я никак не пострадал. – Гость замолчал, потом спросил доверительно: – А знаете ли вы, что творилось у нас в Москве?

– Весьма смутно. Однокорытники мои не охочи писать.

– Не вините их. Кто вверит сейчас почтовой экспедиции истинные свои мысли?.. Застигнутые бурей, мы не жгли кораблей и, быть может, потому не жгли, что никогда их не имели. Мы и без того храбро плавали в океане метафизики, приняв Шеллинга за Колумба. А потом проснулись в тяжком похмелье, разбуженные грохотом петербургских пушек и казнями. Вот вам чистосердечное признание любомудра… Мы не жгли кораблей, но, страха ради, сожгли невинные протоколы, письма и рукописи… Не Шеллингу, но химии суждено преобразовать мир! – с твердым убеждением вдруг закончил бывший любомудр.

– Химии? – не понял Глинка. После приема злополучного декокта он едва мог следить за мыслью собеседника.

– Да, – подтвердил гость, – науки естественные осчастливят человечество. Не в субстанции философа, но в колбе химика откроется истина.

– Какое же место отводите вы художеству? – спросил Глинка, удивленный поворотом мысли бывшего издателя «Мнемозины».

– Художества, – все больше воодушевлялся Одоевский, – сами вступят в союз с наукой и тогда приобретут новую силу. Сошлюсь на Пушкина. Когда мы слушали в Москве его трагедию о царе Борисе, тогда восстала перед нами, как новооткрытая страна, древняя Русь. Муза обрела в летописях новый источник вдохновенной правды. На чтении этом мы обнимались и плакали. Доколе будет творить гений Пушкина, не оскудеет Россия. Но, – сам себя перебил оратор, – не примите за праздное любопытство: Николай Александрович Мельгунов свидетельствовал мне о ваших музыкальных занятиях.

– Да уж говорите прямо, – ухмыльнулся Глинка, – и признайтесь, что Мельгунов все еще числит меня по разряду гениев.

Хозяин и гость оба рассмеялись. Одоевский, впрочем, подтвердил, что именно отзывы Мельгунова заставили его с такой настойчивостью искать нового знакомства.

– Боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий, – чистосердечно признался Глинка. – Опыты мои решительно не привели к результатам. Быть может, потому и не задались, что я смотрю на музыку с особой точки зрения.

Глинка задумался. Ему хотелось продолжать так душевно начавшуюся беседу, но проклятый декокт мутил мысли. Гость, выждав время, деликатно осведомился:

– Позвольте узнать, как же именно смотрите вы на музыкальное искусство?

– Вы ведь тоже музыкант, Владимир Федорович? – вопросом на вопрос ответил Глинка.

– Могу считать себя лишь скромным любителем музыки, хоть и непрерывно совершенствую свои познания. Музыкальное искусство таит в себе столько нераскрытых тайн…

– Стало быть, вы их ощущаете? – с живостью подхватил Глинка. – Истинно сожалею, что вы застали меня в крайнем нездоровье. Но при первой возможности, ежели будет у вас желание, я познакомлю вас с моими опытами и постараюсь раскрыть причины их несовершенства. Может быть, тогда вам станет ясен мой взгляд на музыку.

Одоевский не настаивал и вдруг удивил Глинку новым проектом:

– Мы очень несведущи в музыкальной науке, без которой не может быть искусства. Надобно внедрить в народ музыкальную грамоту, только тогда музыка станет всеобщим достоянием.

– Благая мысль, – согласился Глинка. – Но какую музыку предложите вы просвещенным грамотеям? Музыкальные бирюльки, предназначенные для нежных барынь и чувствительных бездельников, право, не стоят этой чести. Но ознакомьте народ с благородными созданиями глубокой мысли и неподдельных чувств – тогда, уверяю вас, люди оценят истинное художество, не требуя ни букваря, ни указки. Понятия народа о музыке столь высоки, что это и не снится нашим мудрецам.

– Именно так и я сужу, Михаил Иванович, – с прежним спокойствием отвечал гость. – Мне приходилось слышать в народе такие песни, что не стыдно бы нам, русским, заявить себя русскими и в музыкальном искусстве.

– Верю вместе с вами! – воскликнул Глинка, все более и более располагаясь к гостю.

– Но втуне пролежат богатства наши, – продолжал Одоевский, – если сам народ не овладеет средствами передачи этих сокровищ всему просвещенному миру…

– А до тех пор сядем на бережку и будем ждать у моря погоды? – перебил Глинка. – Когда у нас говорят и пишут о песнях, то восторгаются и поэтичностью и живостью народного стиха, но даже не подозревают о музыкальных их сокровищах!..

Увлекшись, он стал говорить о передуманном за многие годы.

– Как жаль, – заметил гость, – что мы только беседуем! Несомненно, многое бы раскрылось мне через ваши создания.

Тогда Глинка, несмотря на поздний час, сел за рояль. Он сыграл вариации на тему народной песни «Среди долины ровныя» и испытующе поглядел на гостя.

– Могу ли я считать эту пьесу введением к вашим взглядам? – осторожно спросил Одоевский.

– Пожалуй… Однако это только дальний и несовершенный приступ. Вся суть – в голосоведении. Знает ли музыкальная наука о рождении гармонии от такого свободного слияния голосов? Извольте, впрочем, сами глянуть…

Владимир Федорович Одоевский, несмотря на скромный отзыв о себе, оказался докой в музыкальной теории. Собеседники понимали друг друга с полуслова.

– Вы давно занимаетесь музыкой, Владимир Федорович? – полюбопытствовал Глинка, удивленный познаниями гостя.

– Признаться, я вовсе не помню времени, когда не знал нот, – улыбнулся Одоевский.

– А со мной иначе было. Очень хорошо помню, как сначала научился бойко читать и только много позднее засел за ноты. Вековечная наша ересь заключается в том, что отделяем народную музыку от музыки ученой. Как будто может быть в России своя музыка, не от русской песни рожденная.

– Неужто ничто, созданное веками на Западе, вам не годно? – недоверчиво спросил Одоевский.

– Очень даже годно: и для познания пройденных путей, и для нового движения вперед; но коли мы откроем в музыке свои дороги, годные для всех наций, почему бы тогда и у нас не поучиться?

Глинка развернул новые вороха нот. Одоевский, следуя за мыслью Глинки, все больше заинтересовывался.

– Расскажи бы мне Николай Александрович Мельгунов, что я увижу у вас такие пробы, я бы к вам из Москвы пешком пришел.

– Ну, зачем пешком! – отшутился Глинка. – Скоро будем перелетать с места на место по рельсовым путям на транспортных машинах. Не слыхали, был такой проект? Это я вам по должности чиновника путей сообщения докладываю… Вот вы говорили о науках, о единении с ними художества. Да будет так! Но не странно ли, что наша народная музыка не привлекает внимания ни артистов, ни ученых мужей? Тружусь я многие годы, – он обвел глазами раскрытые перед гостем нотные листы, – а чего достиг?

– Не мне о том судить, – с каким-то новым оттенком глубокого уважения отвечал Одоевский, – но если любопытно вам мое мнение, без обиняков скажу: вижу, что не только следуете учености, но по-своему распоряжаетесь в царстве звуков.

Глинка, пожалуй, даже не слыхал последних слов. Его мучила невысказанная мысль.

– Но какой прок в сладостных звуках, – задумчиво проговорил он, – если не отзовется в них наша жизнь. А если и отзовется, то как? Переживаем мы лихое время. Пристало ли музам молчать?

Он снова подошел к роялю.

– Извольте, исполню вам пьесу, выношенную в глубине сердца.

– Что это? – спросил потрясенный гость, когда пьеса кончилась.

– Задумано для хора, – коротко ответил Глинка.

– Как трагично и как гневно! – вырвалось у Одоевского.

– Так ли, Владимир Федорович? Насчет трагического стиля не стану спорить, как будто задался. Но точно ли ощутили вы, что гневается музыка и не обещает прощения палачам?

– Кажется, я начинаю понимать вас, – тихо проговорил Одоевский.

Глинка встал и закрыл крышку рояля…

Так случилось, что, встретившись под вечер, они расстались глубокой ночью.

Вернувшись домой, Одоевский взял не отосланное в Москву письмо к Сергею Соболевскому и, взволнованный новым знакомством, приписал: «Познакомился с твоим однокорытником Глинкою. Чудо малый! Музыкант, каких мало!»

В этот момент перед ним, как живой, встал Сергей Соболевский, и тогда не утерпел страстный музыкант и добавил: «Не в тебя, урод!»

А на Загородном проспекте все еще бодрствовал Михаил Глинка. Он держал в руках ноты той пьесы, которую играл гостю. На нотах было выставлено название: «Хор на смерть героя».

Трагический хор был совершенно закончен, только под нотами не было слов да не была проставлена дата сочинения. Глинка взял перо. Когда написал он этот хор? Вспомнилось лето, лесные пожары и тревожный запах гари… Тогда отозвалась музыка на смерть героев.

Глава четвертая

К утреннему чаю Глинка вышел против обыкновения бодрый. Иван Николаевич сразу дал этой перемене свое истолкование.

– Впрямь, славный декокт ты пьешь, – сказал батюшка сыну, – хотя и сказывается целительное действие не тотчас, но во благовремении… Кстати, друг мой, можешь и меня поздравить… Нашел я немалый капитал. Статский советник Погодин дает в оборот пятьсот тысяч ассигнациями, чтобы быть со мною в половине.

– Откуда у статского советника такие суммы?

– По верной справке, – объяснил Иван Николаевич, – был он в свое время к Аракчееву приближен и по интендантской части усерден. Опалы графской, однако, не разделил, капитал уберег и ныне ищет ему надежного применения. На Руси, друг мой, если приглядеться, люди разве от одного интендантства кормятся? Достойно удивления, как достает на всех казенных сумм!

– Зато, батюшка, в дон-кишотах они не ходят.

– Какие дон-кишоты? – удивился Иван Николаевич. – А, ты вот о ком! Да, те с лихвою поплатились, а эти…

– В российские герои норовят? Так, батюшка, выходит?

Но чай был отпит. Иван Николаевич покинул столовую на полуслове. Вопрос остался без ответа, хотя задан был не зря.

В российские герои метили персоны самые удивительные. 25 декабря 1826 года, в памятный день освобождения России от полчищ Наполеона, в Зимнем дворце состоялось торжественное освящение военной галереи 1812 года.

В журналах эта галерея была описана так:

«Вошедшему через главную дверь первым предметом представляется портрет во весь рост блаженной памяти государя императора Александра I. Впрочем, портрет сей будет заменен другим, изображающим незабвенного Агамемнона нашего верхом на лошади. По обеим сторонам императора Александра I оставлены места для портретов во весь рост высоких союзников – императора Австрийского Франца I, короля Прусского – Фридерика-Вильгельма III, герцога Веллингтона…»

Конечно, в галерее 1812 года нельзя было не поместить портрет Михаила Кутузова. Зато в императорском дворце не нашлось и вершка места для тех русских солдат и партизан, которые под водительством Кутузова сполна рассчитались с Бонапартом.

В это же время Глинка прочел в «Отечественных записках» статью «О преданности смолян отечеству в 1812 году». Как живой, встал перед ним смоленский крестьянин-партизан Семен Силаев. Ведь именно Семену Силаеву когда-то собирался воздвигнуть необыкновенный монумент старый ельнинский книжник Иван Маркелович Киприянов.

Но не дождался русский мужик никакого монумента. Посулили ему награду на небесах, а до тех пор вернули на барщину и согнули в три дуги. Странные, правду сказать, ставят монументы на Руси. В военной галерее 1812 года поместился вместо Семена Силаева плешивый Агамемнон. А тем, кто хотел вступиться за права Силаевых, тем тоже воздвигли монумент, но не в императорском Зимнем дворце, а как раз напротив – на валу кронверка Санктпетербургской крепости.

В годовщину восстания император приказал отслужить на окровавленной земле подле сенатских стен благодарственный молебен за дарованную победу. Казалось, все было кончено. Самые имена казненных и сосланных стали запретными. Но к победителю являлся на очередной доклад шеф жандармов граф Бенкендорф, и из тайных донесений вновь восставали имена казненных. О них говорили взаперти, о них шептались втихомолку.

Император слушал шефа жандармов, уставив на него оловянные глаза.

– Опять?! – Николай Павлович нервно поводил пальцами, словно затягивал невидимую петлю.

Граф Бенкендорф, ожидая высочайших повелений, понимающе кивал лысой головой.

Невесело встретила столица 1827 год. Впрочем, столичная газета «Северная пчела» выбивалась из сил, живописуя увеселения публики – маскарады, балы и театры. Усердный издатель «Пчелы» Фаддей Булгарин иступил не одну связку перьев, изображая всеобщий восторг и любовь к монарху. Но чем громче и назойливее жужжала «Пчела», тем отчетливее проступал между строк страх, порожденный недавними событиями. Петербург был опустошен арестами. Многие покидали столицу по доброй воле.

– Здравствуй, Мимоза, и прощай! – перед Глинкой стоял Левушка Пушкин. – Еду юнкером на Кавказ.

– И ты, Лев? – Глинка радушно встретил гостя и еще раз повторил: – И ты, Лев?

– Довольно мне служить по департаменту духовных дел. Сыт по горло, – отвечал Лев Сергеевич. – Спасибо отпустили.

– Почему бы и не отпустить тебя?

Пушкин пристально посмотрел на однокашника.

– А ведомо ли тебе, что высшие власти подняли целую переписку о моей скромной персоне?

– По родству с Александром Сергеевичем?

– Надо полагать. Однако оказали честь и лично мне. По счастью, утеряли в моем жизнеописании некую не подлежащую оглашению страницу.

– Насчет твоего присутствия на Сенатской площади?

– Ты откуда знаешь? – удивился Левушка.

– Сам тебя видел. Неужели не помнишь?

– Ну, коли знаешь, тем лучше, – решил Пушкин. – Не очень я люблю рассказывать: потомки все равно не оценят, а начальству вовсе ни к чему!

Приятели сидели за чаем. Левушка был сосредоточенно трезв.

– Ты, Мимоза, помнится, на Кавказ ездил. Каково тебе понравилось?

– Лучше, чем твой брат описал, никто не расскажет, – отвечал Глинка. – Думаю, однако, что к «Кавказскому пленнику» непременно продолжение будет.

Левушка встрепенулся, предчувствуя неслыханную литературную новость.

– Не может того быть!

– Будет, – подтвердил Глинка. – Если Александр Сергеевич это продолжение в свет не выдаст, тогда сама жизнь его напишет.

– Признаюсь, – заинтересовался Лев Сергеевич, – никогда такого взгляда на поэму не слыхал.

– А я, Лев, на Кавказе это понял. Живут там бок о бок и русские, и украинцы, и горцы и порой враждуют, а дорогу друг к другу найдут. Песни между собой первые дружат. То горцы у нас голос подхватят, то, глядишь, наша песня с горской породнится. Сначала чудно для уха, а вникнешь умом – тут такие пути для музыки открываются…

– К шуту твою музыку! – отрезал Лев Сергеевич.

Глинка взглянул на его равнодушное лицо и расхохотался.

– Не буду, не буду… Чем Александр Сергеевич нас ныне порадует? – спросил он после паузы.

– Нет мне больше веры от Александра, – с горечью оказал Левушка. – Ни одной его строки теперь не вижу… И поделом мне, прохвосту: зачем звонил по всему свету!.. А новенькое, – вдруг перебил себя Пушкин, – новенькое, ей-богу, есть. Только взята с меня гробовая клятва.

Глинка выжидательно покосился.

– Однакоже, – продолжал Лев Сергеевич, – новые стихи я через третьи руки получил. А в печать они все равно не попадут. Изустно их огласить – и то опасно!

Глинка снова промолчал, понимая, что Левушкиной добродетели хватит ненадолго.

– Тебе, Мимоза, пожалуй, можно довериться, – начал сдаваться Левушка. – Э, черт, – тотчас решил он, – эти стихи все честные люди знать должны. Послал их Александр Сергеевич с оказией в Сибирь, а кому – сам поймешь.

Он начал читать приглушенным голосом:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…

Давно отзвучали стихи, давно ушел будущий юнкер, а Глинка повторял памятные строки.

Февральская ночь смотрит в одинокую комнату. Смутно виднеется за окном пустынная улица. Куда-то идет военный караул… Глинка отрывается от окна и снова в задумчивости ходит.

Царствует на Руси новый Агамемнон, Николай Павлович, и мнится ему, что существуют при нем, для его величества пользы и надобности, верноподданные. А есть народ, и устами первого своего поэта он дает клятву побежденным бойцам. На смену погибшим явятся сильнейшие. Сгинет безвременье. Возвеличится Русь. Не умирают герои.

Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье!

Глава пятая

– Ты хоть сегодня приободрись, Мимоза!

Александр Яковлевич Римский-Корсак, стоя в дверях, долго присматривается, потом нерешительно направляется к дивану, на котором приютился Глинка.

– Девиц жду, – объясняет поэт и, приступая к главному, по обыкновению краснеет. – Моя никак не решается на tête-à-tête[11], опять явится с товаркой, и ты решительно необходим!

– Уволь! – отказывается Глинка.

Но вечером приходят девицы, должно быть швеи или модистки. Особенно хороша одна из них, и как раз не та, которую облюбовал сочинитель элегий.

Глинка, вначале вынужденный к знакомству, быстро подружился с Катюшей, но тут же узнал, что ее наивное, чистое сердечко навсегда отдано счастливому избраннику из сенатских копиистов. Тогда от легкой грусти у него родилась музыка, такая же легкая и нежная, как сама грусть.

– Похоже, пожалуй, на элегию, – одобрил Римский-Корсак. – Однако на что годны жалкие звуки без огня поэзии? – Он помолчал, потом великодушно предложил: – Хочешь, подкину стихи?

Стихи не замедлили явиться. Глинка пробежал врученный ему листок.

– Но Катюша никогда не изъясняла мне своих чувств, – сказал он, – и вдохновение твое не совсем схоже с действительностью.

– Чудак, кто же ищет вдохновения в повседневной жизни? Надо дерзать, Мимоза!

Но девушка, облюбованная поэтом, не сдавалась. Катенька попрежнему была неразлучна с ней, как щит, прикрывающий добродетель.

Когда гостьи явились снова, Глинка сел за рояль и запел, глядя на Катюшу:

Я люблю, – ты мне твердила,
И тебе поверил я;
Но другого ты любила,
Мне так страстно говоря…

– Ах, боже мой! – сокрушалась Катенька, выслушав романс. – Я же вам говорила, Михаил Иванович, что занята, и даже насовсем, а вы так жалобно поете, и даже до слез!

– Но ведь не я сочинил эти стихи, – оправдывался Глинка.

– Никто бы тебе и не поверил, – откликнулся Римский-Корсак. – Поэтом надобно родиться!

– Хотите, я представлю вам, как творят элегические поэты? – озорно сказал Глинка и, встав в позу, начал читать Корсаковы стихи таким плачущим и схожим голосом, что обе девицы покатились со смеху.

– Ах, боже мой, – говорила, едва переводя дух, утешенная Катюша, – теперь вы уморите меня, Михаил Иванович, и даже досмерти!

Время шло. То ли потерпели поражение слезные элегии, то ли спаслась бегством добродетель и, стало быть, не нужен был ей более щит – Катюша перестала появляться.

…Вот уже и воспоминание о ней затерялось среди мимолетных впечатлений жизни. Пройдут годы, и, может быть, никогда не встретятся они, сочинитель романса и девушка с нерастраченным сердцем. Но, может быть, случится и так, что когда-нибудь услышит она песню своей юности и узнает ее, несмотря на новые слова. Тогда удивится почтенная жена почтенного копииста, вспомнит про давнее и в растерянности скажет: «Ах, боже мой, не так надо петь, и даже совсем не так!..»

Совсем не так, как надо бы, вела себя и музыка с Михаилом Глинкой. Мелодии рождались у него с удивительной легкостью, словно хранился где-то неисчерпаемый их запас. Но стоило ему взяться за те опыты, в которых звучало лишь предвидимое и предвосхищаемое мыслью, тогда без употребления оставались нотные листы.

Несколько раз наведывался к нему новый знакомец Одоевский, и все более углублялись они в нераскрытые тайны музыкальной науки.

На рояле стоят ноты. Одоевский играет труднейшие прелюдии и фуги Баха так, что Глинка, встав с места и не находя слов, отдает ему низкий поклон.

– Вот он, истинный союз художества с наукой, – говорит Владимир Федорович. – Здесь все ясно и стройно!

– Да… – задумывается Глинка. – Но последуйте слепо за великим Бахом…

Завязывается спор, сущность которого мог бы уразуметь не каждый музыкант.

По обыкновению Глинка, показывая Одоевскому свои новые опыты, засыпал его вопросами, потом снова отходил от рояля.

– Все подмеченное мною составляет лишь ничтожную долю возможного. Народ заложил прочные основы музыки в своих песнях. Нам, музыкантам, предстоит лишь развить и возвысить эти основы.

Глинка тем охотнее раскрывался перед Одоевским, что встретил в нем ученость, способную к предвидению, и воображение, склонное к дерзанию. В беседах с ним сочинитель все более прояснял собственные мысли.

Жизнь шла своим чередом. И напевы, в которых отражалась эта жизнь, рождались один за другим. Большое и малое, российское безвременье и собственные чувства – все находило отражение в звуках. Автор «Бедного певца» и «Хора на смерть героя» ясно понимал, что музыка его только начинает путь к воплощению жизни. Для выражения мысли и чувства ей еще не хватало тех совершенных средств, которые молодой музыкант так ясно ощущал в народном искусстве.

Опыты и дерзания продолжались. Но и напевы, которые рождались в его воображении, не хотели ждать. В сущности, это были все те же опыты. Песня жила и в городе и в деревне в непрерывном развитии. От песен рождались романсы. Одни из них уходили от столбовой песенной дороги и попадали в болото ложной слезливости. Другие, как романсы Алябьева, по-своему роднились с песней. Алябьевского «Соловья» распевали повсюду. Из Москвы приходили модные романсы Верстовского. Его «Черную шаль», написанную на пушкинские слова, тоже пели и в театрах и на улицах.

Музыка шла разными путями. И родство ее с песней было тоже очень разное. Вся эта музыка жила в одновремении. В ней происходила невидимая глазу, но страстная борьба. Каждый сочинитель ратовал за свое. Но каким же путям идти песне-романсу? Надо было что-то отбирать. Можно было руководствоваться, конечно, родством с народной песней, но ведь и сама песня жила в вечном движении. Следовательно, мало было только отбирать, надо было что-то как главное утверждать…

Давно была выпита последняя бутылка спасительного декокта. Но и славный доктор Браилов помог не более, чем все его предшественники. Наоборот, и эта встреча с медициной не обошлась для пациента без ущерба. Совсем испарился из квартиры несносный запах болотного зелья, а приливы крови к голове настолько усилились, что Глинка стал терять зрение. В один из таких мрачных дней он нашел у Корсака новые стихи.

Прошло два-три дня.

– Слушай, элегия, – сказал Глинка, затащив однокорытника к себе, и, присев к роялю, напел новый свой романс:

Горько, горько мне,
Красной девице…

Родство романса с песней было очевидно. Это было, пожалуй, даже кровное родство, но такое, которое выражается в какой-нибудь одной-другой общей черте. Но зато как типичны именно эти черты! Разумеется, Александр Яковлевич Римский-Корсак вникал не в музыку, а в звуки собственных стихов.

– Ага! – сказал польщенный поэт. – Теперь и ты понял, какие страдания приносит любовь!

– Нет, милый, – возразил Глинка, – есть на свете предметы, которые приносят еще бо́льшую муку.

– А что бы это могло быть? – доверчиво осведомился поэт.

– Декокт! – убежденно объяснил Глинка. – До сих пор, как вспомню, волосы встают дыбом.

– Циник! – взвизгнул Римский-Корсак. – Так-то кощунствуешь ты над святыней поэзии! Никогда не дам тебе ни строчки стихов! – И, уходя, он сразил друга последним аргументом: – Сам ты декокт! И музыка твоя декоктная!

Хлопнула дверь. Последовал полный разрыв. Глинка делал попытки к примирению. Оскорбленный поэт не сдавался.

Может быть, это было к лучшему. Для Глинки настала пора глубоких размышлений. Только он один, блуждая взором по исписанным нотным листам, мог бы объяснить себе, что все начатое им стремится к единой заветной цели. Об этом говорили и набросок родного напева и оркестровые пробы. В набросках напевов настойчиво ищет он столбового пути, по которому будет развиваться русская мелодия – душа русской музыки. Оркестровые пробы свидетельствуют о постижении сочинителем тайн контрапункта, гармонии и полифонии, раскрытых наукой многих поколений для всего человечества. Но чем больше усердствовал в своих пробах музыкант, тем больше стремился постигнуть, где и как осуществятся в новой музыке те истины, которые идут не от западных хоралов, но от русской хоровой песни.

А среди нот покоится «Хор на смерть Героя». Славное начало непременно требует продолжения. Видятся музыканту могучие гимны, сложенные в честь России и бессмертных ее сынов. Но никогда не дает сочинитель безудержной воли воображению. Не успел он еще сесть за букварь, не одолел еще азов родных напевов, а уже мечтает о том, чтобы слагать могучие гимны… Он окидывает взором все свои опыты. Увы, хватит пальцев на одной руке, чтобы перечесть достойное внимания. Кажется, ни один музыкант не начинал так поздно, никто не шел так медленно. Где уж там мечтать! А заветная мечта все-таки живет и никуда не уходит.

– Ведь сочиняют же люди оперы? – вслух опрашивает себя молодой артист.

Проходят дни, недели, и он снова и снова задает себе все тот же вопрос…

Глава шестая

В один из майских дней, особенно пригожих в 1827 году, Корсак ворвался к Глинке как ни в чем не бывало.

– Пушкин здесь! Пойдем к нему, Мимоза! Ведь должен он помнить наших, пансионских!

– Вряд ли помнит нас Александр Сергеевич, – нерешительно отозвался Глинка. – Но откуда ты узнал о нем?

– Только ты ничего не знаешь. Весь город говорит. Пойдем да, кстати, сами спросим, когда будет продолжение поэмы о Ленском. Ждать от главы к главе – все терпение изошло!

– Ты разумеешь поэму об Онегине?

– Но в какое же сравнение может идти жалкий Онегин с вдохновенным Ленским! Помнишь, как там сказано о нем?

Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль…

– «И романтические розы», – продолжил Глинка.

– Да, и розы, конечно! – подтвердил Корсак. – А ты мою «Деву-незабудку» помнишь? Я ее еще в пансионе читывал. Не помню только, слыхал ли Пушкин. Во всяком случае согласись: моя незабудка расцвела раньше, чем розы Ленского. Эх, кабы не поздно, переменить бы Пушкину название поэмы: «Владимир Ленский»! Тут бы каждая буква пела… Ну, пойдем, Мимоза, в Демутов трактир. Он там стоит.

– И элегии свои прихватишь? – невинно осведомился Глинка.

– Думаешь, прихватить на случай? – Корсак уставился на сожителя, пораженный новой возможностью. – Так ведь надо дельно отобрать, – сказал он озабоченно и убрался восвояси.

А Пушкин после долгих лет изгнания действительно приехал в Петербург. Здесь сызнова ожили перед поэтом воспоминания о дружестве и братстве:

Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны веслы…

Но налетел вихрь, погибло содружество борцов, когда-то внимавших певцу Руслана. Шумное и пестрое общество, окружавшее теперь поэта, еще более напоминало об отсутствии погибших друзей и братьев по мысли:

Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою…

Одинокий, бродил Пушкин по Петербургу. Все, кажется, изменилось в столице торжествующего самодержавия. Но не изменил поэт заветам юности. Автор вольнолюбивых стихов стал автором народной трагедии. Все пристальнее вглядывается он в прошлое и настоящее родины и раздумывает над ее будущим… Новые замыслы родятся у него один за другим…

А Глинка так и не решился возобновить давнее знакомство. Слишком много лет прошло после встреч с поэтом в Коломне, в пансионском мезонине у Кюхельбекера. Он подосадовал на Левушку, так некстати отправившегося на Кавказ. Хотел взять в товарищи Одоевского, но и того увезла куда-то попечительная супруга. Тогда Глинка вспомнил об Анне Петровне Керн.

Ее квартира помещалась на Владимирском проспекте, в надворном неказистом флигеле. Крутая темная лестница выглядела совсем не по-генеральски. Должно быть, с тех пор, как разъехалась Анна Петровна с мужем и сменила превосходительное звание на свободу, пришлось ей сменить и обеспеченную жизнь на едва прикрытую нужду.

Глинка долго звонил у дверей. Раздосадованный неудачей, он хотел уйти, но за дверью послышались быстрые, легкие шаги. Кто-то долго пыхтел, стараясь снять с петли тяжелый крюк. Наконец дверь со скрипом открылась.

Девочка лет восьми на вид, раскрасневшаяся от усилий, подозрительно разглядывала незнакомого посетителя.

– Мамы нет дома! – сказала она и, подумав, прибавила: – Мама, должно быть, у Дельвигов, но вы можете подождать. Я тоже давно ее жду. Очень давно! – в утешение незнакомцу объяснила девчурка.

Глинка нерешительно последовал за ней. Миновав коридор, он оказался в комнате о двух окнах, которую только при большой снисходительности можно было назвать гостиной.

– Садитесь, пожалуйста, – сказала маленькая хозяйка уже без всякой робости. – Мама непременно у Дельвигов. Это в нашем доме, только перебежать через двор…

Девочка рассматривала посетителя с нарастающим любопытством.

– Мама не велит никого без нее впускать, – говорила она, сидя против Глинки и болтая ножками. – Вот я и не открывала вам. Вдруг вор! А знаете, как страшно!

– Однако ты все-таки открыла? – подзадорил Глинка.

– Конечно, открыла. – Девочка взмахнула косичками. – Сначала терпела, а потом не вытерпела. Посидели бы вы, как я, одни, тоже бы не вытерпели. А знаете, как интересно, когда звонят?

– Еще бы! – согласился Глинка. – Как же тебя зовут?

– Катя, – объявила девочка и прибавила, хитро поглядывая на гостя: – А фамилию мою вы можете отгадать?

– Я все могу, – сказал Глинка, все более заинтересовываясь этим изящным и одиноким созданием.

– Только бог может все, – наставительно возразила Катя, – а разве вы бог?

– Нет, – улыбнулся Глинка, – совсем не бог, всего только титулярный советник.

– Ну вот, – все тем же назидательным тоном продолжала маленькая хозяйка, – даже не генерал, а хвастаетесь. Были бы вы в институте, остались бы без сладкого.

– А если ты учишься в институте, почему же сидишь дома?

– Потому что больная.

– Что же у тебя болит?

– Ничего не болит…

– Значит, ты не больная, а обманщица!

– Нет, больная, – убежденно повторила девочка. – Когда мама соскучится, она едет за мной в институт. А потом даже в журнале пишут, что я больная. Блаженски хорошо хворать! – вдруг призналась она.

– Удивительно, Катя! Когда я учился, со мной то же самое было… А что ты без мамы делаешь?

– Сижу и жду. А знаете, как скучно ждать!

Глинка собрался уходить.

– Но, может быть, мама все-таки у Дельвигов, – спохватилась юная хозяйка, – просто задержалась, а сейчас придет.

– Передай маме, что у нее был Михаил Иванович Глинка. Запомнишь? Глинка.

– Какая смешная у вас фамилия! – расхохоталась девочка и стала повторять нараспев: – Глин-ка! Глин-ка! Нет, не забуду. Только почему вы сами не хотите подождать? Теперь уж совсем недолго.

Глинка остановился в нерешительности, потом подошел к фортепиано.

– Ты играешь?

– Нет. Зато мама играет лучше всех.

– А вот теперь ты хвастаешь… Ну-ка посмотри в окно. Когда я шел к вам, в соседнем дворе играл шарманщик.

– Такой старый-престарый?! – Катя мигом начала карабкаться на подоконник и с удивлением оглянулась.

Всамделишные звуки шарманки неслись вовсе не со двора, а оттуда, где стояло мамино фортепиано, за которым сидел гость со смешной фамилией. Потом уморительно запел и сам старый шарманщик. Все это было так похоже, что девочка скатилась с подоконника и, всплеснув ручонками, застыла в восхищении.

– Блаженски хорошо! – прошептала Катя, дождавшись паузы.

Она залилась таким счастливым, таким долгим смехом, что титулярный советник почувствовал новый прилив энергии и разделал целую сцену, наподобие тех, что разыгрываются каждый день на петербургских дворах. Он вертел рукой воображаемую ручку шарманки и, казалось, вовсе не прикасался к клавишам, но шарманка все-таки всхлипывала, дребезжала и опять порывалась петь на тысячу простуженных голосов.

Теперь Катя боялась только одного: как бы не ушел этот необыкновенный фокусник и не лишил счастья всегда опаздывающую мать.

– Теперь-то мама уж наверняка придет! – дипломатически заверила она. – Ведь она тоже никогда не слыхала такой шарманки!

Но Глинка встал из-за фортепиано, поцеловал девочку в лоб и сказал серьезно:

– На свете столько шарманщиков, Катюша, что каждый обязательно их услышит, и твоя мама тоже. А я непременно приду. Передай маме мою записку и будь умницей.

Он постоял на площадке лестницы, прислушиваясь к тому, как пыхтела Катя, накладывая дверной крюк. Потом двинулся в путь.

На следующий день он получил письмо от Анны Петровны. «Неужто матери меньше посчастливится на вашу дружбу, чем дочери?» – писала она. Анна Петровна назначала дни и часы, когда будет его ждать. Но Глинка почувствовал себя из рук вон плохо. Все более воспалявшиеся глаза нестерпимо болели при ярком свете. Он сказался больным на службе и сидел в комнате с опущенными шторами.

Но он все-таки написал ответное письмо Анне Петровне и приложил к нему особое послание для Кати. На листке бумаги был изображен сидящий за фортепиано молодой человек весьма малого роста. Рядом стояла девочка с косичками и грозила молодому человеку пальцем. Под картинкой был каллиграфически выведен пояснительный текст. «Только бог умеет все, – говорила девочка, грозившая молодому человеку, – а вы не бог, но хвастун!»

Однако сама музыка готова была отомстить Катюше. Из фортепиано непрерывно вылетали ноты, похожие на толстоголовых комаров. Некоторые из них примеривались вскочить ей в уши, другие норовили ужалить в нос.

Титулярный советник долго любовался своим произведением.

– Блаженски хорошо! – заключил он и, смеясь, старательно заклеил конверт.

А в глазах опять началась острая, режущая боль. Молодой человек прикрыл глаза руками.

– Проклятый декокт!

В храме Мельпомены

Глава первая

В петербургских театрах не шумели более партии. Иные крикуны были далеко от всяких театров, во глубине сибирских руд, иные, уцелев, притихли.

Любители обветшалых трагедий Озерова не скрещивали оружия с поклонниками комедий Шаховского. В балете неутомимо плясало новое поколение крылатых дев, и добрые гении столь же поспешно разжигали свои факелы, едва дело шло к волшебному полету. Если же и возникала в мирном царстве Терпсихоры какая-либо партия, то грозил умысел злодеев не более, как добродетели какой-нибудь лукавой сильфиды. Правда, обожатели неприступной девы собирались тогда на тайные сходки, но партии, составлявшиеся в царстве Терпсихоры, не потрясали никаких основ.

А в опере и вовсе не о чем было ни шуметь, ни спорить. Здесь попрежнему властвовал Катерино Альбертович Кавос. Начав службу при Павле Петровиче, бессменный маэстро с тем же рвением служил русскому искусству при Николае Павловиче. На престоле сменялись цари. В императорском театре являлись новые министры высочайшего двора и директоры, но Катерино Альбертович продолжал свою деятельность с прежним убеждением: на свете нет ничего более прочного, чем русский контракт. Театр никогда не ощущал нужды в новых операх. Господин Кавос сочинял их в любом вкусе, в потребном количестве и в надлежащий срок. Каждый мог поспешить на «Вавилонские развалины, или торжество Гиафара Бармесида». Афиши возвещали о «Возвращении Ричарда Львиного Сердца».

Уступая место созданиям знатного маэстро, все реже появлялись на сцене «Мельник-колдун», «Санктпетербургский гостиный двор», «Святки». Никто, пожалуй, и по имени не помнил солдатского сына Евстигнея Фомина, который распел когда-то из песен небывалую оперку «Ямщики на подставе», да так распел, что вывел было музыку, словно лихую тройку, на раздольную дорогу. Эх, взять бы тем ямщиковым коням покруче! Перелететь бы им лётом через пропасти и овраги! Не выбился бы из сил одинокий ямщик…

Но что вспоминать об Евстигнее Фомине, когда русские оперы, сложенные и не столь смелыми мастерами, не пользуются доброй славой ни в театральной дирекции, ни выше. Только «Иван Сусанин», сочиненный господином Кавосом в давнее время, все еще делил успех с колдовкой «Лестой», благо пронырливая колдовка тоже обзавелась музыкой господина Кавоса.

Когда давали «Ивана Сусанина», крестьянин-костромич попрежнему выходил к рампе и, покорный жезлу Катерино Альбертовича Кавоса, пел:

Пусть злодей страшится
И грустит весь век,
Должен веселиться
Добрый человек.

Правда, нашелся на Руси поэт-гражданин, который сумел возродить истинный образ Ивана Сусанина, смертью своей спасшего державу. С тех пор, как погиб на виселице Кондратий Рылеев, с новой трагической силой звучит созданная им речь Сусанина:

Прощай же, о сын мой, нам дорого время;
И помни: я гибну за русское племя!

Но самая память о Кондратий Рылееве выжжена в императорском Петербурге. Попрежнему несется со сцены благодушно-водевильный припев:

Должен веселиться
Добрый человек…

Словом, ни драма, ни балет, ни опера не давали пищи для недовольных крикунов. Да и самих смутьянов, что призывали думать и чувствовать по-русски и обрушивались на безнародность, не было видно в столице.

К назначенному часу на бархатных барьерах лож все так же выстраивались нарядные коробки с конфетами; все так же расцветали у барьеров неувядаемые букеты дам. Впрочем, конфеты могли быть куплены ныне вовсе не у Молинари, а у его счастливого соперника, и уж, конечно, изменились по капризу парижских мод туалеты и прически красавиц. Никаких других новшеств не могли бы усмотреть в театре сами музы, взиравшие на партер с надзвездной высоты.

А ведь были когда-то дни! Тогда пансионер Михаил Глинка пережил в театре часы жгучего восторга и несбывшихся надежд. Теперь титулярный советник, служащий по ведомству путей сообщения, редко посещает театр в дни музыкальных представлений. Похоже на то, что собственные мечты об опере, в которых он едва смеет сознаться самому себе, не только не влекут его в храм Мельпомены, подвластный господину Кавосу, но заставляют обходить эту твердыню. И никому другому как Ивану Николаевичу Глинке суждено было, несмотря на далекие его отношения с музыкой, вновь толкнуть сына на опасный путь.

Явившись по летнему времени в столицу, Иван Николаевич рассказал о начатых им предприятиях. Капитал статского советника Погодина, попав к нему в руки, начал приносить ощутимые плоды. Кажется, впервые новоспасский предприниматель искал в Петербурге не денег, а нужных для дел знакомств.

Оглядел Иван Николаевич сыновнее жилище и сказал, прикидывая в уме:

– Тесновато здесь, друг мой! А мне в столице часто бывать и людей принимать. Надобно снять новую квартиру.

Он нашел эту квартиру на свой размах, с такой вместительной залой, что хочешь – балы давай, хочешь – устраивай модные рауты.

Но по странной случайности батюшка вернул при этом сына в Коломну. Новая квартира была снята на той самой Торговой улице, которая начиналась с площади Большого театра, а другим концом уходила в Козье Болото. В Козье Болото Иван Николаевич, конечно, не заехал, а местоположение возле театра, рядом с просвещением, счел весьма годным.

Когда Глинка, задержавшись в присутствии, переходил вечером через театральную площадь, к театру привычно тянулись казенные колымаги, набитые хористами или кордебалетом. Спешили сюда и первые зрители из мещан, чтобы загодя занять удобное местечко в парадизе. Впрочем, сезон шел к концу. Заметно меньше было у театра щегольских экипажей.

Подолгу простаивал на площади молодой человек, наблюдая милую сердцу суматоху театрального съезда, потом, перейдя мост, перекинутый через канал, вступал на Торговую улицу и будто переходил из одного мира в другой.

В Большом театре обитали музы, грации и господин Кавос. За канавой, у Козьего Болота, при свете сальной свечи трудилась беднота. Здесь не было бельэтажей и не давались рауты. Вместо роскошных магазинов торговали убогие лавчонки. Здесь ложились спать после трудового дня в тот час, когда столица только готовилась к вечерним выездам. Здесь выходили на работу раньше, чем кончались в городе балы. Здесь же кое-как ютились песни.

Житейские беды мастеровой голытьбы, селившейся у Козьего Болота, свидетельствовали о несовершенстве существующих порядков. Песни глядели в будущее. И там, где не хватало им заветного слова, яснее слов манил обездоленного человека вольный распорядок песенных голосов.

Глинка жил на грани этих двух миров. Впрочем, и граница, проведенная столичным благочинием, не пугала песенных красавиц. Часом затянет песню возле самого театра подгулявший подмастерье, а распевшись все забудет и вдруг натолкнется на квартального или полицейского солдата. Шарахнется тогда песня за канаву, а полицейский солдат глядит вслед озорнице, да еще заслушается, пока не опомнится по долгу службы.

Ухмыльнется, проходя к дому, титулярный советник и пойдет вслед за песней мимо театральных дверей к дому купца Пискарева.

Нужно сказать, однако, что с водворением на новую квартиру Михаил Глинка не потакал вначале музыке.

Разыскал здесь бывшего питомца Благородного пансиона подинспектор-философ Иван Екимович Колмаков. Сидя за пуншем, глядит он на аглицкие книги, разложенные у Глинки на столе, и недовольно ворчит:

– Презри, Орфей, сынов Альбиона! Почтим древних!

Но Глинка не идет на удочку. Не прельщает его ни Овидий, ни Гораций. И сам Иван Екимович в этом виновен.

Обласканный и обуюченный Глинкой, старик стал водить к нему своего бездомного приятеля. Алексей Григорьевич Огинский отличался саженным ростом, отсутствием растительности и совершенным знанием живых и мертвых языков. По бурсацкой строптивости этот полиглот вечно воевал с начальством и, не имея службы, кормился переводами. Так на свою голову и познакомил Иван Екимович любимца с переводчиком английских историков. А история Англии оказалась надобна Глинке для лучшего знакомства с Шекспиром.

Глинка упорно читал Гамлета, а как только являлись Огинский с Колмаковым, приступал с полиглотом к делу. Иван Екимович хмурился, и, будучи далеко не по первому пуншу, пускался на новые хитрости.

– Буду диспутовать, что аз есмь трезв, и докажу!

– Demonstratur![12] – торжественно провозглашал Огинский.

Начиналась оригинальнейшая диспутация старых бурсаков. Но Глинка все-таки успевал взять нужные справки у Алексея Григорьевича, и тот диву давался, глядя на необыкновенные успехи молодого человека в английском языке.

…Иван Николаевич давно уехал из Петербурга. Собрался в смоленские вотчины и Римский-Корсак. В опустевшей квартире, несмотря на летний жар, Глинка размышлял над трагедией о принце Датском.

Не Гамлету ли подобны сейчас те русские люди, которые видят торжествующее зло и бездействуют, сраженные неверием в собственные силы? Пусть иносказанием будет русская опера о принце Датском. Но пусть хоть это иносказание пробудит малодушных.

Так вступил титулярный советник Глинка в древний замок Эльсинор, и под мрачными его сводами предстало перед ним правящее королевством зло, и Гамлет, жаждущий возмездия, и несчастная дочь царедворца Полония – все герои будущей музыкальной драмы были налицо.

…Вот уже понял печальный принц, что на троне воцарился убийца, и слал ему гневные слова: «Блудливый шарлатан, кровавый, лживый, злой, сластолюбивый…» Слова, обращенные к королю Дании, неожиданно получали новый смысл и метко целили в адрес самодержца всероссийского – Николая Павловича.

А далее развертывалась перед сочинителем новая аллегория:

Гамлет называет Данию тюрьмой со множеством арестантских каталажек и подземелий.

– Дания ли? – задумывается, перечитывая текст, Глинка.

Слишком зримыми признаками русской действительности кажутся ему узилища и каталажки. Даже подземелья стали реальностью для тех, кто сослан в сибирские рудники.

Трагедия Шекспира как нельзя более подходила для иносказания.

Даже в должности, когда помощник секретаря готовил спешные бумаги для членов Главного совета, вдруг явственно слышался ему знакомый голос несчастного принца:

Может быть, сам дьявол
Расчел, как я устал и удручен,
И пользуется этим мне на гибель…

Глинка вслушался и насторожился. Если явится сейчас на русском театре этот изнемогающий в борении ума и воли человек, не станут ли ссылаться на него все те, кто ищет покоя, ничего не свершив? Не станет ли ссылаться на него каждый, кто говорит об усталости, не участвовав, однако, ни в каких битвах?

Сомнения начались у Глинки в той самой секретарской комнате, где в былые дни он беседовал со штабс-капитаном Бестужевым. Музыкант решительно поспорил с безвольным принцем. Нет, не говорили об усталости те, кто шел на подвиг.

И надолго задумался автор будущей оперы, повторяя знаменитый монолог «Быть или не быть?»

Глава вторая

Улицы Коломны млели от июньской жары. Над Козьим Болотом вздымались столбы иссохшей пыли. В Крюковой канаве, что отделяет Торговую улицу от театра, заметно убыло воды. Даже будочника на мосту морила сладостная истома. Если бы не зевал он протяжно да не сплевывал в ленивые воды, можно было бы и его счесть за чеканную аллегорию, воздвигнутую подле храма Мельпомены.

А Глинка перешел к кипучей деятельности. Досталось и Якову, и второму дворовому человеку – Алексею.

Алексей давно пользовался полной свободой и, навострившись играть на скрипке, постоянно бывал в отлучке. Но теперь скрипач был посажен за переписку нот и сидел не разгибаясь. Проверив работу, Глинка щедро награждал переписчика и опять его загружал.

Каждый раз, когда надобно было выдать ноты, сочинитель долго разбирался на полках.

…Однажды, собираясь на службу, Глинка долго расхаживал по большой зале, предназначенной батюшкой для деловых приемов. Потом послал Якова с записками по разным адресам.

– Допрежь всего пойдешь в казармы лейб-гвардии конного полка, к ротмистру Девьеру.

– Знаем, – нахмурился Яков.

– Только смотри, старый, не болтай да держи ухо востро!

– А то сами не понимаем! – угрюмо отвечал Яков. – За такие дела начальство тоже по головке не погладит. Не посмотрят и на титулярного советника.

Яков явно не одобрял нового знакомства Глинки, тем более – тайной переписки.

Прибравшись в комнатах, он пошел к Алексею и молча рассматривал его работу. Ноты разбегались по линейкам, и не было конца их стремительному бегу. Яков наблюдал долго с неодобрением, потом брал виолончель, подаренную ему за прилежание Глинкой.

– Повторить, что ли, вчерашнее, – оправдывался он перед Алексеем, – а то опять доймет жалобными словами.

К скрипу гусиного пера присоединялось скрипение виолончельных струн. Наконец отправился Яков по тайному поручению и едва спасся от беды, потому что Глинка возвратился раньше обычного.

– Каков ответ принес, мой доблестный Полоний? – нетерпеливо спросил он Якова.

Яков подал записку.

– А еще кланяться приказывали…

– Отлично! – воскликнул Глинка, пробежав записку ротмистра Девьера. – Алексея сегодня никуда не отпускать. Поди прибавь стульев в залу.

– Да куда их столько, Михаил Иванович? И так наставлено, будто в театре.

– Делай, что тебе говорят. – Глинка помахал полученной запиской. – Народу вон сколько будет!

– А ништо им и достоять, не ахти какие господа! – ворчал Яков, направляясь в залу.

Вскоре туда же пришел Глинка и, проверив все, велел наглухо закрыть окна.

– В эдакий-то жар? – удивился Яков.

В тот же день, еще с утра, адъютант лейб-гвардии конного полка ротмистр Девьер вызвал фельдфебеля музыкантской команды, приказал отобрать музыкантов и отрядить их на Торговую улицу, в дом купца Пискарева, а там явиться к титулярному советнику Глинке и поступить в полное его распоряжение.

Приказание ротмистра было не очень законно, особенно при строгостях, которые начались в полках. Но граф Девьер был страстным любителем музыки и порядочным скрипачом, а потому действовал в убеждении, что музыка имеет свои права, хотя бы и не предусмотренные воинским уставом. К тому же, случайно познакомившись с Глинкой у графа Сиверса, ротмистр признал за титулярным советником явные музыкальные способности. И потому оркестранты лейб-гвардии конного полка прибыли на Торговую улицу в назначенное время.

Едва занялся Яков предварительным угощением солдат, как сюда же подошли вольнонаемные скрипачи, а следом за ними табуном ввалились придворные певчие. Яков едва успевал потчевать прибывающих гостей. Алексей раскладывал по пультам ноты. В зале становилось тесновато от людей и инструментов. Не знал, должно быть, Иван Николаевич, на что приспособит непутевый сын эту великолепную залу.

– Все готово, Михаил Иванович, – доложил Глинке Яков.

Глинка направился в залу. Он приветливо обошелся со всеми, поясняя каждому его дело. Вначале проходил партии со скрипачами, с флейтистами, наконец взялся за певчих. Как всегда, он действовал не только словом, но и примером и возбудил всеобщее усердие.

Музыканты, сначала поглядывавшие на чудака-барина со снисхождением, стали один за другим подтягиваться.

Поработав начерно, Глинка еще раз рассадил музыкантов, расставил певчих и встал перед ними, подняв руку.

– Теперь не зевай! – сказал он и дал оркестрантам знак к вступлению…

Уж не прозвучит ли сейчас увертюра к «Гамлету»? Или, может быть, сам принц сызнова потрясет мир скорбной речью?

Но музыканты, слаженно проиграв первые такты, сбились. Трудно было бы судить о характере музыки даже искушенному человеку.

А маэстро сам берется за скрипку, потом долго наставляет Якова, который сбил наемную виолончель. Пока же трудится, добиваясь ансамбля, маэстро, можно пояснить: в пьесах, отобранных для оркестровой и вокальной пробы, нет ни одного такта из «Гамлета». Признаться, из будущей оперы вообще нечего еще исполнять.

Но настало время раскрыться другой тайне: все пьесы предназначаются именно для театра. Пусть это только отдельные наброски, навеянные разными мыслями и написанные в разное время, – но все они созданы для будущих опер.

Давно выбились из сил и певчие и оркестранты, только Глинка был неутомим. Пройдя пьесу с оркестром, он обучал теперь певчего, которого определил для исполнения арии. Сочинитель сам пел ее несколько раз, потом долго слушал певчего.

– Опрятно, – наконец сказал он. – Теперь пойдет! – И дал знак музыкантам.

Репетировали и арии и хоры, но нельзя сказать, какой именно театр имел в виду сочинитель. Во всяком случае в Большом петербургском театре, высившемся неподалеку от места пробы, такой музыки никогда не исполняли. Да что петербургский театр! Нигде и никогда еще не звучали подобные арии и хоры.

Стройное слияние певцов с оркестром, при всем многообразии этого единства, свидетельствовало о том, что давно проник сочинитель в тайны контрапункта. Порой ему удавалось добиться такой прозрачности музыки, что сплетение звуков походило на сплетение солнечных лучей. Так бывало у великого Моцарта. Но тут же проявлялась в музыке мощь, которая могла бы быть под стать самому Бетховену. Но и сила и волнение мысли были опять не те, что у Бетховена. Должно быть, действительно становилась музыка россиянкой, и потому ей не приходилось занимать ни у Моцарта, ни у Бетховена, разве что у своих российских песен. Но то не были и песни. Словно бы прошел сочинитель вместе с ними вековечный путь, вник в непрерывное их течение и заглянул вперед…

Репетиция продолжалась долго. Кончив ее, Глинка низко поклонился артистам, даром что были перед ним солдаты да вольнонаемные мещане.

– Благодарю за труд и усердие, – сказал дирижер. – Теперь угощайтесь вволю. – Еще раз поклонился и, взволнованный и счастливый, пошел из залы.

Он сел в кабинете к столу, перебирая в уме игранное, потом унесся мыслью в будущее. Но именно в этот час восторга в дверях явился неумолимый Яков.

– Ау, Михаил Иванович! – мрачно возвестил верный домоправитель. – Осталось всех денег в доме десять рублей, и купцу за квартиру тоже не плочено.

А Михаил Иванович был все еще не в себе.

– Пойми ты, тетерев, – отвечал он, – что в первый раз слышал я написанное мною и непременно надобно еще раз проверить все эффекты. На днях повторим!

Видя такое беспамятство, Яков молча удалился и, укладываясь спать, объявил Алексею:

– Теперь только от барина Ивана Николаевича спасения ждать. Иначе все имущество прахом пустит! Нипочем его теперь не остановишь.

И хоть предвидел Яков конечное разорение дома, все-таки должен был на следующий день отправиться с новыми записками. На этот раз записок было еще больше. На предстоящую пробу приглашались и ротмистр Девьер и Владимир Федорович Одоевский. Сам Глинка отправился к старому учителю Шарлю Майеру.

– Не привидение ли вижу я перед собой? – встретил гостя почтенный маэстро. – Не быть у меня целый год! – с укоризной продолжал он. – Нет, что я говорю, – больше года!

Смущенный посетитель должен был рассказать для оправданий о всех своих болезнях и, может быть, даже прибавить их против действительности.

– Дорогой маэстро, – Глинка приступил к главному. – Я должен чистосердечно покаяться перед вами: я все-таки продолжаю сочинять!

– Скажите, какая удивительная новость! – Шарль Майер хитро подмигнул своему любимцу. – Но ведь я всегда знал, что вы этим кончите. Может быть, я знал об этом с тех самых времен, когда вы расспрашивали меня о правилах сочинения. Итак, у вас есть новые романсы?

– Не только романсы, – признался Глинка.

Шарль Майер поглядел на него пристально.

– Может быть, вы даже изобрели свой, русский контрапункт?! Я ведь все помню…

– Учитель! – воскликнул Глинка. – Неужто вы хотите, чтобы созданное на Западе веками произвел на Руси один ничтожный помощник секретаря?

– Но кто же знает вас, русских! Чем дольше я живу в России, тем больше верю в чудеса. И кто знает, не одно ли из таких чудес вижу я перед собой! Но довольно слов! Мой рояль к вашим услугам.

– Нет, нет, дорогой маэстро! – твердо отказался Глинка. – Мне бы хотелось, чтобы вы, если удостоите меня посещением, первый слышали мои опыты в оркестровом исполнении.

– О! – Шарль Майер был вконец растроган. – Значит, вы совсем не теряли времени даром. Когда же надо приехать?

– Прошу покорно в пятницу… Я был бы очень рад, если бы милая Генриетта тоже вспомнила обо мне.

– Увы, – отвечал маэстро, – с тех пор как Генриетта подарила меня племянником-крикуном, для нее не существуют иные звуки.

Звонок, раздавшийся в передней, прервал повесть о Генриетте. Глинка хотел откланяться, но в комнату вошли новые посетители.

– Камер-юнкер Штерич, очень способный музыкант! – отрекомендовал Глинке хозяин дома чрезвычайно бледного молодого человека. – Князь Голицын, – назвал он второго посетителя, – тоже музыкант, певец, поэт и даже дипломат!

Молодые люди познакомились.

– Какой счастливый случай привел вас в этот час! – обратился хозяин к вновь прибывшим. – Михаил Иванович Глинка и есть тот самый виртуоз, о котором я неоднократно говорил вам на своих уроках. – Он повернулся к Глинке. – Вот вам доказательство, Михаил Иванович: Шарль Майер никогда не забывает истинных талантов!

– Не буду мешать вашим занятиям, – Глинка пожал руку старику, – и заранее от всей души благодарю вас, дорогой учитель, за обещанное посещение.

– Но если ваши новые знакомые, – Шарль Майер указал глазами на Штерича и Голицына, – тоже попросили бы разрешения присутствовать…

– Буду рад! – еще раз поклонился Глинка и, озабоченный, покинул Шарля Майера.

Он никак не ожидал, что маэстро истолкует приглашение столь распространительно. По возвращении домой он снова послал Якова с записками по разным адресам. Надо было провести до пятницы хотя бы одну предварительную пробу.

Глава третья

И вдруг все остановилось…

Давние приливы крови к голове, мучившие его после декокта, привели к острому воспалению глаз. Почти ослепнув, Глинка слег.

На смену доктору Браилову явился прославленный окулист, доктор Лерхе. Все медики, к которым попадал в руки Глинка, загадочно качали головами. Так было и на этот раз. Приговор гласил: безысходное пребывание в затемненной комнате с применением микстур, примочек и компрессов.

На дворе стоял июль, а в комнате были наглухо задернуты тяжелые шторы. На глазах больного лежит повязка, пропитанная каким-то пахучим снадобьем, однако его не покидает печальный Гамлет.

Уже давно поклялся Гамлет отмстить убийце, сидящему на троне. Давно раскрылись перед ним житейская ложь и преступления. Но все еще медлит надломленная воля героя. Все еще цепляется он за отсрочки в отмщении.

Тут Глинка вспоминает, что давно пропущен им срок приема целительной микстуры.

– Яков! – кричит он, – Яков!

Ответа нет. Глинка выжидает некоторое время, потом опускается на подушку. Воображение опять работает с лихорадочной быстротой. Когда же дядька явился, Глинка поразил его монологом:

…Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться.
Так всех нас в трусов превращает мысль…

– Опять вы за старое, Михаил Иванович! – укорил Яков. – А доктор сказывает, будто на поправку идете.

– А ну-ка, – перебивает больной, – отвечай немедля: чьи это слова?

– Известно, чьи, – уклончиво отвечает Яков. – Всю болезнь бредите.

– Не виляй, старая лиса, говори толкам!

– Ну, принцевы слова, – негодует Яков. – Да что вы в самом деле, Михаил Иванович! На старости лет и то покою от вас нет. Не хуже вас знаем. Чай, тоже наслушались…

– Ну, то-то! – довольный, подтверждает Глинка. – Дай-ка мне микстуры да перемени примочку, мой верный Полоний!

Дядька безнадежно машет рукой, потом исполняет приказание. Глинка лежит с новой повязкой на глазах.

А знакомый голос Гамлета настойчиво повторяет:

Мириться лучше со знакомым злом…

– Нет, и тысячу раз нет! – прерывает монолог героя сочинитель оперы и даже садится на постели.

Страшно даже минутное примирение со знакомым злом. Гамлетова речь может стать разрушительным ядом для людей безвременья. Рефлексия не излечит безвольных…

Идут дни, но музыкант не повторяет больше вопроса, «быть или не быть». Опере о принце Датском не суждено родиться. Все, что случилось в древнем замке Эльсинор или привиделось гению Шекспира, снова отступает вглубь веков.

А за стеной слышится знакомый голос, и Глинка приветствует Одоевского.

– Наконец-то навестили болящего, Владимир Федорович!

– Да я только вчера вернулся в город. Что за напасть на вас, Михаил Иванович?

Глинка показал на опущенные шторы, на повязку на глазах.

– Вот, терплю ковы Черномора, – сказал он, – и нет для меня Руслана, или медлит витязь явиться.

Одоевский ощупью нашел кресло у стола. Весь стол был уставлен лекарствами. Сам хозяин едва был видим во мраке. Ковы Черномора действовали со всей наглядностью. А Глинка вдруг приподнялся, сорвал с глаз повязку и с горячностью заговорил о пушкинской поэме:

– Есть там одна песня, которая с ума нейдет.

И он начал Русланов-монолог:

О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями?
Чей борзый конь тебя топтал
В последний час кровавой битвы?..

– Михаил Иванович, – спросил, дождавшись окончания монолога, Одоевский, – сколько помнится, мысли ваши были заняты Гамлетом?

– Да, – откликнулся Глинка, – был я им болен, да выздоровел.

– Но Шекспир принадлежит всему человечеству и нам, русским, – возразил Одоевский. – Если вы чувствуете, что можете создать музыку Шекспировой силы, тогда заклинаю вас: не оставляйте этого замысла, ибо всегда и всюду будут говорить людям создания Шекспира.

– Точно, велик Шекспир, – согласился Глинка. – И я это вполне уразумел, когда перешел к подлиннику от французских на него карикатур. Однако нам, русским, надобно сейчас в художестве другое. Надобно художество, неотъемлемое от нашей жизни, живое о живых!

– Не совсем понимаю ход вашей мысли, – отвечал Одоевский. – Неужто может состязаться с Шекспиром сказочный витязь Руслан, разрушающий сказочные чары Черномора?

– А разве не оборачивается сказка былью? Когда мы еще в пансионе читали Русланову поэму, все мы чувствовали, как некий, отнюдь не сказочный Черномор простирает зловещую тень над Русью… Иносказание понимать надобно… Кто в то время оду «Вольность» читал, тот и Черномора мог по имени и отчеству назвать… А каков Руслан, сами поймете, когда вдумаетесь в размышления витязя на поле битвы. Впереди, может быть, ждет его смерть или еще более страшное – вечная темнота времен, сиречь забвение. Все это ясно видит Руслан, и скорбит его живая душа… Но не в рефлексию впадает витязь, а не колеблясь идет в бой, потому что может преодолеть самую смерть.

Глинка, встав с постели, вплотную подошел к гостю.

– Во всей поэзии нашей нет ничего более русского, чем эти размышления воина перед битвой. И снова сказка былью поворачивается. Ведь писан Русланов монолог в те годы, когда каждый помнил, как сражались русские люди на Бородинском поле…

– Эк вы куда повернули сказочную поэму… – в размышлении оказал Одоевский.

– Все мы так понимали. Нет у Пушкина зряшного вымысла. Всюду жизнь. А помните, Владимир Федорович, что критики писали? Лишняя, мол, в поэме сцена на поле битвы. Более того – не станет-де этак размышлять русский богатырь! Но где же ура-патриотам, сражающимся в журналах, понять воина, стоящего на бранном поле! По-моему, Русланов монолог – сокровище для музыканта. Из одного этого монолога могла бы родиться русская музыка. Но кто возьмется? Кому по руке богатырский меч?.. Вы Пушкина ныне встречали? – спросил после паузы Глинка.

– Увы, – отвечал Одоевский, – снова покинул нас поэт, променяв царственную Неву на тихую Сороть. Надо думать, засел в Михайловском и опять ведет беседы с господином Онегиным. Но вы, Михаил Иванович, говорили о Руслане, – напомнил Одоевский.

– Да… Именно о Руслане, а впрочем, и о многих других, – медленно повторил Глинка и, что-то вспомнив, стал перебирать на столе склянки с лекарствами.

…Но Руслан так и не являлся. Вместо него прибыл доктор Лерхе и, осмотрев пациента, разрушил ковы Черномора.

'Когда тяжелые шторы были подняты, ослепительное солнце ударило в глаза Глинке. Он зажмурился, отдаваясь ощущению света, потом подошел к столу и начал писать.

– Отнесешь записку к ротмистру Девьеру и к певчим заверни, понял?

Яков молчал, убитый новостью. Конечное разорение дома было теперь близко и, повидимому, неотвратимо.

А Глинка вышел на крыльцо и стал смотреть по сторонам. За канавой гордо высился Большой театр, позлащенный июльским солнцем. Но в храме муз и граций никто понятия не имел о дерзких замыслах, медленно зревших подле неприступной твердыни.

Глава четвертая

– Прошу полюбоваться! Запятая!.. – Генерал Горголи перечеркивает бумагу крест-накрест и пепелит взором помощника секретаря. – Обращаю ваше внимание, сударь, и требую… – Следует грозная пауза – и новый взрыв: – Требую и не допущу!.. – Далее генеральскую речь заменяют сплошные междометия.

Титулярный советник Глинка принимает перечеркнутую бумагу и молча покидает генеральский кабинет.

Конечно, затесавшуюся не к месту запятую писец мог бы аккуратно выскрести ножичком, но генерал Горголи неумолим.

Едва Глинка, оправившись от болезни, приступил к исполнению должности, на его голову обрушилась немилость. Блюститель пунктуации в ведомстве путей сообщения при каждом недоразумении с запятыми требовал на расправу только Глинку, как будто именно этот помощник секретаря выверял все бумаги, стекавшиеся к грозному генералу.

Чиновники и писцы канцелярии Главного совета усматривали в действиях его превосходительства явную интригу, но никто не мог доискаться сокровенных ее пружин. Впрочем, крылись эти тайные пружины далеко за стенами путейской канцелярии. Верное объяснение могла бы дать, пожалуй, дочь генерала Горголи, баловница Поликсена. Дело в том, что молодой чиновник из канцелярии папà давно не пел с ней дуэтов у итальянца Беллоли. Молодой человек перестал посещать и семейные вечера, на которых капризничала Поликсена. Она терпеливо ждала раскаяния молодого человека и возобновления дуэтов, но, не дождавшись, решила: настало время мстить. А коли начнет мстить оскорбленная девица, тогда может быть полезна даже ничтожнейшая из запятых.

По счастью, служебные неприятности помощника секретаря ограничивались кабинетом генерала Горголи.

Первоприсутствующий граф Сиверс был попрежнему расположен к способному чиновнику и аккуратно оповещал его о своих музыкальных собраниях. Если же Глинка манкировал, Егор Карлович недоуменно вскидывал близорукие глаза: кто мог отвлечь молодого человека от Моцарта? Граф размышлял об этом и на службе и дома.

Именно в такую минуту к его сиятельству зашел Шарль Майер, только что кончивший урок с юной графиней Долли. Егор Карлович взял музыкального учителя под руку и молча прошелся с ним по кабинету.

– Не находите ли вы, сударь, – начал граф, – что весьма старательный чиновник, которого вы столь удачно рекомендовали моему вниманию, не оправдывает возложенных на него надежд?

Шарль Майер не сразу уразумел, о ком идет речь, но, поняв, что граф говорит о Глинке, ответил:

– Могу вас уверить, ваше сиятельство, что этот молодой человек превзойдет все наши ожидания. Я не знаю, вправе ли я открыть доверенный мне секрет… – Но тут почтенный маэстро решился. – Я слышал удивительные арии и монументальные хоры, – говорил он, расхаживая с Егором Карловичем по кабинету. – Они способны потрясти душу и украсить лучшую из опер. Притом молодой человек образовал из сборных музыкантов первоклассный оркестр, и даже наемные певчие поют у него, как ангелы. Не могу понять, когда и где преуспел этот удивительный артист?

– Но проявляет ли он должную приверженность к классической форме? – с тревогой спросил граф.

– В том-то и дело, – маэстро развел руками, – что его последние сочинения не следуют каким-либо образцам.

– А вы еще протежировали ему! – голос графа Сиверса был полон укоризны.

Однако Шарль Майер не принял упрека.

– Этому таланту не нужна протекция, ваше сиятельство. Он идет своим путем, не спрашивая дороги. Но я до сих пор не понимаю: куда он идет?

Старый музыкант высказался вполне искренне. Побывав на Торговой улице и прослушав все, что там исполнялось певчими и оркестром, он понял, что никогда не знал своего бывшего ученика.

– Я очень люблю все русское: и щи и гречневую кашу, – шутил с Глинкой почтенный маэстро, – и я склоняю мою голову перед русским самоваром. Но, – учитель предостерегающе поднял палец, – для музыкантов всех наций есть одна дорога.

– И на ней одна немецкая колея?

Шарль Майер снял очки и, протирая стекла, посмотрел на молодого друга подслеповатыми глазами.

– Немцам выпала честь разработать и утвердить великие законы симфонизма. В симфонизме – будущее музыки. Утешимся тем, что в разработке этой плодоносной почвы участвовали все народы.

– Дорогой учитель! Самые просвещенные музыканты Запада не знают искусства русского народа.

– Так догоняйте, совершенствуйтесь и совершенствуйте созданное. Но как это говорят по-русски? Куда не ездят со своим самоваром?

– В Тулу, маэстро.

– Да, в Тулу… Однако и в музыку тоже, – убежденно заключил Шарль Майер.

Чем чаще он это повторял, тем зорче присматривался к бывшему ученику.

– Михаил Иванович, как это звучит адажио в арии для баритона, которую мы у вас слушали?

Глинка охотно играл адажио. Шарль Майер слушал, потом снова спрашивал:

– A Largo[13] в хоре?

Глинка опять играл. Шарль Майер, настороженно слушая, отходил от рояля.

– Странно, странно… – бормотал он. – Но может ли это быть?

Этим сокровенным беседам нередко мешали многочисленные любители музыки, ученики Шарля Майера.

Глинка перезнакомился с ними и в атмосфере страстного увлечения музыкой почувствовал себя, как рыба, пущенная в воду. Молодые и даже не очень молодые таланты, собиравшиеся у Майера, жаждали деятельности. Появился Глинка, и начались импровизированные концерты.

Чаще всего они происходили на Черной речке, где селилось на лето избранное петербургское общество. Князь Сергей Григорьевич Голицын, по прозванию Фирс, отлично пел басом. Среди четырех меломанов – братьев Толстых – у младшего, Феофила, оказался нежный тенор. Камер-юнкер Штерич отменно играл на фортепиано. Словом, получилось нечто вроде бродячей труппы. Музыканты-любители незаметно для себя почувствовали новые силы и храбро брались даже за трудные предприятия. Разучивались арии и целые сцены из опер Буальдье и Керубини.

– Лучший певец, по-моему, тот, кто, одолев трудности, вовсе не помышляет о нотах, – говорил Глинка. – Но он всегда должен помнить о том, что именно, какую мысль или чувство, хочет передать.

Глинка садился за рояль и для примера пел сам. Перед слушателями являлся живой человек. Уморительно обозначался плут-пройдоха; сквозь очки взирало напыщенное чванство; влюбленный являл меланхолию души; даже оперные злодеи приобретали несвойственную им способность чувствовать и мыслить. Глинка пел из разных опер. Потом приступали к пробам аматёры.

Для начала Глинка выбрал итальянскую оперу – ведь и здесь можно истребить тлетворную рутину. Любители проходили сцены из «Севильского цирюльника» Россини.

– Так поют только избалованные теноры на театре, – останавливал Глинка Феофила Толстого. – К чему вам этот итальянский шик? Вы попробуйте петь, не думая о том, что природа наградила вас приятным для слуха голосом. Поверьте, звук станет от того естественнее, а стало быть, еще красивее.

На чернореченской даче Голицыных был дан первый концерт. Глинка-Фигаро вернул своего героя в гущу жизни. У Фирса Голицына словно заново родился Дон Бартоло, сластолюбивый опекун юной Розины. После концерта Голицын шутя обратился к Глинке:

– Боюсь, Михаил Иванович, как бы нас не завербовали в Большой театр.

– Чем подчиняться одряхлевшей Мельпомене, – отшутился Глинка, – не лучше ли по собственному разумению искать истины?

Ему уже виделся такой театр, в котором Мельпомена устыдится своего рубища, едва прикрытого поблекшей мишурой, и склонит повинную голову перед матерью-натурой. Тогда, воцарившись на театре, всесильная мать-натура насмерть поразит ненавистную рутину и превратит поющих манекенов в певцов-действователей. Короче говоря, ратуя за русский театр, надобно создать и русскую школу пения.

Правда, великолепные картины будущих битв были очень далеки от действительности. Непримиримого преобразователя окружали всего лишь светские молодые люди, приятно проводившие лето на берегах Черной речки. Вряд ли могла разыграться здесь какая-либо историческая битва. Да вряд ли и старухе Мельпомене было страшно это сборное войско, не отличавшееся ни жаждой борьбы, ни воинственностью. Но разве остановит действователя недостаток сил?

Сергей Голицын, видя необыкновенный успех музыкальных предприятий, начатых на Черной речке, развивал новый грандиозный проект.

– А что, господа, если пустить по реке разукрашенные катеры? Представляете эффект? С катеров гремит музыка, на берегах рукоплещет публика, а в воздух взлетают фейерверки и ракеты! Но что ракеты! – продолжал он. – На катеры целый оркестр усадим и полковых трубачей прихватим. Господа, – закончил Фирс, – непременно дадим пловучую серенаду!

– А будет ли слышно с реки мое пиано? – усомнился Феофил Толстой.

Но Толстому никто не ответил.

Фирс Голицын тут же попытался представить плывущую по Черной речке серенаду и живостью набросанной картины увлек всех.

Уже тянулись обратно в Петербург дачные возы. Уже веяло на берегах Черной речки осенней тишиной. Пловучая серенада готовилась в путь. Головной ее фрегат, предназначенный для солистов и хора, величественно покачивался на мирных доселе водах. На корме стучали топорами плотники, сооружая помост и навес для фортепиано. Вокруг флагманского корабля стаей собрались пестрые ялики. На берегу шли приготовления к боевому походу.

Глава пятая

Репетиция окончилась глубокой ночью. Камер-юнкер Штерич повез в своем экипаже Глинку в город.

– Счастливец вы, Михаил Иванович, – вздыхал Штерич, – можете свободно отдаться музыке!

– Насчет свободы – как сказать, – отвечал Глинка. – Не успею глаз сомкнуть – и в должность.

– Да я не про то, – перебил Штерич. – Но если вздумаете избрать путь артиста, кто будет вам препятствовать? Вот если бы и мне…

– А кто же вам препятствует?

– О, вы не знаете моей матушки! – ужасается камер-юнкер. – Я бы и сказать ей об этом никогда не решился. Но клянусь – если бы где-нибудь вдали от столицы я мог питаться одними сандвичами и целиком отдаться музыке, только музыке!.. – на глазах чувствительного камер-юнкера выступили слезы.

– А маменька не велит? – улыбается Глинка.

– О, вы не знаете моей матушки! – повторяет, содрогаясь, Штерич. – Матушка непременно хочет, чтобы я был камергером.

– Ну что ж, – рассеянно откликается Глинка, – камергеры тоже к чему-нибудь да существуют…

Они едут по набережной Невы. В ночной тишине отчетливо слышно, как играют куранты, а под самым ухом у Глинки горестно вздыхает будущий камергер.

…Штеричу, как фортепианисту, не было отведено сколько-нибудь видной роли в предстоящей серенаде. Но бескорыстный камер-юнкер не пропустил ни одной репетиции. В перерывах между ними он ловко выполнял в светских гостиных роль изустной «Северной пчелы» и разносил удивительные вести о том, что замышляется на Черной речке.

Однажды Штерич приехал на репетицию с многозначительным видом.

– Михаил Юрьевич Виельгорский, – объявил он Глинке, – дарит нам только что написанную им мазурку. Наша пловучая серенада вдохновила графа, и вот вам пьеса, предназначенная специально для трубачей.

Глинка быстро просмотрел ноты.

– И то к делу, – сказал он, – если успеем разучить.

– Но граф просил передать покорную просьбу: прежде исполнения он хотел бы побеседовать с диригентом и ждет вас в любой из вечеров.

– Едем, – сказал Глинка после репетиции. – Надобно непременно знать пожелания сочинителя.

Граф Михаил Юрьевич Виельгорский, меценат, музыкант и царедворец, принял молодых людей с изысканной любезностью.

– Мне много о вас говорили, – сказал он Глинке, – а я недоумеваю: почему никто до сих пор не сделал мне чести ввести вас на мои музыкальные вечера? Надеюсь, отныне мне не придется досадовать на моих друзей.

Приглашение на музыкальные собрания к графу Виельгорскому было равносильно патенту на признание таланта. Первые артисты столицы и заезжие знаменитости добивались этой чести. Людская молва не зря называла Михаила Юрьевича негласным министром изящных искусств.

А безвестный титулярный советник, вежливо поблагодарив, сослался, должно быть по наивности, на крайнюю занятость и слабое здоровье. Это было так неожиданно, что граф удивленно повел бровью. Но в это время гость заговорил о мазурке.

– Почту себя много обязанным, – слегка поклонился граф. – Какому композитёру не хочется слышать свое сочинение! А на воде звуки труб будут исполнены, по-моему, особой прелести. Ваше мнение, Михаил Иванович?

– Пьеса пришлась мне очень по душе, – искренне отвечал Глинка. – Думаю, что эффект, точно, будет удивительный…

Они сидели в кабинете графа Виельгорского, увешанном картинами старинных мастеров Италии. Собранная здесь бронза представляла искусство Франции. Над письменным столом размещались портреты музыкальных знаменитостей Германии.

– Бетховен? – опросил Глинка, вглядываясь в неизвестный ему портрет великого музыканта с собственной его подписью.

– Я имел честь быть ему представлен после забавного казуса, – с живостью подтвердил хозяин дома. Он посмотрел на портрет, отдаваясь воспоминаниям. – Это было на концерте в Вене. Сам Бетховен дирижировал своей симфонией. После окончания я, разумеется, аплодировал. И представьте мое недоумение – Бетховен, улыбаясь, смотрит прямо на меня и отвешивает глубокий поклон. А вокруг слышу дружный смех. Оглядываюсь – и что же? Оказывается, все давно уселись по местам, и только я один, будучи в неистовстве, продолжаю стоять и аплодировать. – Граф помолчал. – Вышло, пожалуй, немножко смешно, но я не сожалею: поклон Бетховена того стоит!

Граф Виельгорский охотно повторял этот рассказ при каждом случае, но Глинка, прощаясь, пожал ему руку с особым уважением.

…А 27 августа 1827 года «Северная пчела» описывала плавучую серенаду так:

«Благовоспитанные люди лучших фамилий, собираясь к одному своему приятелю, живущему на Черной речке, занимались в свободные часы музыкою. Все временные жители Черной речки с нетерпением ожидали сих музыкальных вечеров и, прогуливаясь, наслаждались прелестными звуками мелодий. Любезные музыканты из рыцарской вежливости вознамерились на прощание угостить своих соседей и милых соседок серенадою. 21 августа в 9 часов вечера появился на тихих водах Черной речки катер, украшенный зажженными фонарями. Под зонтиком поставлено было фортепиано и поместились сами хозяева. На носу находились музыканты кавалергардского полка. За катером следовали лодки с фейерверками. Берега речки были усеяны множеством слушателей. Попеременно пели русские песни, французские романсы и театральные арии с хором и с аккомпанементом фортепиано. В промежутках пения раздавались звуки труб, и в сие время римские свечи, фонтаны, колеса и ракеты освещали группы слушателей, изъявлявших удовольствие свое рукоплесканиями. Серенада продолжалась до полуночи».

Сочинял это описание издатель «Пчелы» Фаддей Венедиктович Булгарин. Увеселение, предпринятое светской титулованной молодежью, привлекло его сочувственное внимание. Он даже не рассчитывал на какую-нибудь непосредственную для себя выгоду, но зорко смотрел в будущее. Золотая молодежь, сегодня невинно развлекающаяся музыкой, может занять завтра придворные или иные внушительные посты. Правда, душой всего предприятия был какой-то титулярный советник из захудалого ведомства путей сообщения. Но здесь Фаддей Венедиктович, дабы не портить картины, применил испытанную фигуру умолчания.

И вдруг сам граф Виельгорский, столь близкий к высочайшему двору, обмолвился вскоре после серенады:

– Тот маленький маэстро, что сидел на корме и так ловко управлял хором и оркестром, а еще лучше сам аккомпанировал на фортепиано, – настоящий музыкант! Музыкант par excellence[14]! Первый раз вижу такое чудо между аматёрами!

Фаддей Венедиктович слегка побледнел, кляня свой пагубный недосмотр. Но описание серенады было уже напечатано. И мужественный журналист успокоил себя тем справедливым рассуждением, что одна музыка не делает ни погоды, ни карьеры в высшем свете.

А Глинки уже не было в Петербурге. Вся пловучая серенада, пересев на тройки, мчалась в дальнее поместье Марьино.

Глава шестая

В просторной, отделанной мореным дубом столовой Марьинского барского дома стол накрыт для завтрака на тридцать приборов.

Давно пробил колокол, сзывающий гостей и домочадцев, и все они давно собрались, но никто не садится за стол. Никто не смеет нарушить благоговейной тишины. Только очень нетерпеливый гость бросит украдкой взор на двери, ведущие в апартаменты хозяйки Марьина, княгини Голицыной, и снова замрет в томительном ожидании. Даже Фирс Голицын, попав в эту столовую, стоит молча, будто присутствует на торжественном богослужении.

– Доколе будет продолжаться сия пантомима? – тихо спрашивает у Фирса Глинка.

– Терпение! – шепчет ему Фирс. – Завтракать у grande-mère[15], конечно, скучновато, зато какой здесь театр…

Фирс не успевает закончить и снова замирает в почтительной позе. За дверями слышатся голоса, двери в столовую широко распахиваются.

– Их сиятельство! – возглашает дворецкий.

В столовую вступает целое шествие. Две старухи приживалки, пестро разряженные, встают по бокам двери и приседают в низком поклоне. Две особы неопределенного возраста идут во второй паре и тоже приседают на ходу, непрестанно оборачиваясь к княгине.

Сановная властительница Марьина, постукивая костылем, медленно выступает среди свиты. Голова ее трясется при каждом шаге; лицо, оттененное заметными черными усами, поражает мертвой желтизной. Сиятельную старуху можно принять и за восковую раскрашенную куклу и за ночное привидение, а еще более – за покойницу, восставшую из гроба.

Шествие движется по столовой. Среди этого скопища старух вдруг расцветают, как цветы на могиле, юные воспитанницы княгини. Их подневольная юность еще больше подчеркивает надменную спесь полумертвой старухи.

Фирс Голицын почтительно склоняется перед княгиней и представляет своих приятелей.

– Кто таков? – глухим, отрывистым голосом восклицает старуха, не разобрав фамилии Глинки, и голова ее начинает усиленно трястись.

Фирс громко повторяет, но княгиня не проявляет более интереса к собственному вопросу. Ее поспешно усаживают в золоченое бархатное кресло.

Столовое серебро и хрусталь ослепительно сияют на белоснежной скатерти. Бритые лакеи бесшумно передвигаются вокруг стола. Седовласый дворецкий невидимо дирижирует этой симфонией, в которой слились воедино игра солнечных лучей, пышные краски костюмов, уродливый грим приживалок и аромат сменяющихся блюд. Но именно здесь надобно ввести существенную поправку в изысканную симфонию. Кушанья, подаваемые к столу кавалерственной дамы пяти царствований, свидетельствовали не столько об искусстве поваров, сколько о чудовищной скаредности княгини. Может быть, только эта неутоленная страсть и поддерживала жизнь в ее полумертвом теле: завтрак был попросту плох, если говорить правду.

– Ну, выпьем кваску, коли нет вина, – говорил, вздыхая, Феофил Толстой.

Молодежь, сидевшая на дальнем конце стола, выпила квасу из хрустальных бокалов, добродушно посмеиваясь. Едва этот смех долетел до княгини, она сердито ударила о пол костылем, а голова, украшенная пышным чепцом, затряслась еще сильнее, не то от гнева, не то от немочи.

Молодежь утихла. Фирс Голицын продолжал шепотом развлекать приятелей:

– Обратите внимание на ту плутовку, что стоит слева от кресла княгини. Клянусь, эта лукавая скромность сулит рай счастливцу.

Воспитанница, о которой шла речь, поймала красноречивый взгляд молодого человека и вспыхнула. Чтобы не выдать себя, бедняжка низко склонила голову.

Завтрак, похожий на пиршество в паноптикуме, продолжался. Среди гостей княгини были изъеденные молью титулованные старички, доставлявшиеся в Марьино для летнего увеселения сиятельной хозяйки Марьина. Здесь, на лоне природы, они составляли приличное общество за трапезой, а вечером приглашались к карточному столу.

Карты! Когда-то они были страстью красавицы. Теперь для полуслепой старухи изготовляются на петербургской фабрике особые колоды. Теперь она выигрывает у титулованных теней прошлого не более пяти рублей ассигнациями за целый вечер, а проиграв пятиалтынный, сердится и не платит.

Глинка, слушавший рассказы Фирса Голицына, приглядывался к княгине, пытаясь угадать, что же оставило былой красавице безжалостное время.

А старуха, приподнявшись в кресле, вдруг вытянулась во весь рост и стала еще более похожа на привидение. Даже костыль ее ударил о пол таинственно и приглушенно. Церемониальный завтрак был окончен.

– Теперь мы свободны! – радостно возвестил приятелям Фирс, и молодые люди удалились в отведенные им комнаты.

Лакей Голицына внес дорожный погребец. За стаканом вина молодые люди вздохнули с облегчением.

– Зачем ты привез нас сюда, Фирс? – спросил Глинка.

– Нет, ты никогда не сделаешь карьеры в большом свете, – рассмеялся Голицын. – Тебе известно, что сам император посещает княгиню?..

– И одно ее слово может составить счастье целой жизни! – подхватил Феофил Толстой.

– Пожалуй, – согласился Фирс, – а я безрассудно манкирую визитами к старухе. Но, завезя вас сюда, наверняка убью двух, если не более, зайцев.

– Каких зайцев? – откликнулся Штерич.

– Извольте слушать, – Голицын прихлебнул из бокала. – Я напоминаю о себе княгине и пользуюсь случаем поволочиться за ее воспитанницами. Наконец, друзья мои, в Марьине существует прелестный театр, и мы дадим великолепное представление.

– И о нем будет говорить весь Петербург! – с восторгом подтвердил Феофил Толстой. – Можно ли приобрести большую славу, нежели концертируя у княгини Голицыной?

– Неужто она еще посещает театры? – удивился Глинка.

Эта мысль показалась Фирсу до того нелепой, что он залился смехом.

– Единственное зрелище, которое удостоит своим посещением ее сиятельство, будут собственные похороны. Однако осушим бокалы – и к делу!

Придворные певчие, захваченные из Петербурга предусмотрительным Фирсом, ожидали в театре. Этот домашний театр оказался изящной бомбоньеркой, отделанной бархатом и позолотой. Маленькая сцена была оборудована всем необходимым.

Глинка вышел на сцену и глянул в полутемный зал. О том ли он мечтал? Велика честь – услаждать приживалок сиятельного привидения!

Между тем репетиция началась. Глинка долго возился с певчими, проходя с ними хоры из «Севильского цирюльника». Потом взялся за Феофила Толстого, который должен был изображать графа Альмавиву. Фирс Голицын, превратившийся в придурковатого синьора Бартоло, опекуна Розины, доставил Глинке большое удовольствие безупречной музыкальностью и жизненной игрой. Кроткий Штерич, сидя за роялем, удовлетворял всем требованиям взыскательного маэстро. Репетиция шла великолепно до тех пор, пока не исчез куда-то не в меру проворный опекун Розины. Фирс явился только к обеду, а потом предложил друзьям прогулку по имению.

На почтительном расстоянии от барской усадьбы стоял большой двухэтажный дом.

– Здешняя прославленная школа, – мимоходом объяснил Голицын. – Неужто не слыхали? В Петербурге о ней кричали на всех перекрестках.

– Сделай милость, расскажи! – попросил Штерич.

– Э, нет! – отмахнулся Голицын. – Эта история мне оскомину набила. Кому угодно, идите туда и сами просвещайтесь.

Штерич повернул к школе. Глинка последовал за ним.

В марьинской школе обучали крепостных людей, набранных со всех голицынских имений. В этот «университет» принимались парни и девушки, знающие грамоту. Из мужчин готовили барских управителей, приказчиков, камердинеров, даже бухгалтеров. Низшее отделение школы, как гласил наказ, выпускало «сведущих хлебопашцев и добрых ремесленников». На женском отделении обучались рачительные ключницы, камеристки, швеи и поварихи. Марьинская школа действительно пользовалась громкой репутацией среди петербургской знати.

– Какое замечательное и гуманное заведение! – восхищался по выходе из школы Штерич. – Непременно отнесусь к матушке моей, чтобы учредила у себя подобное. И право, Михаил Иванович, если б чувствовал я в себе призвание к практицизму, сам бы стал учителем в такой школе.

– Чему же вы могли бы научить, Евгений Петрович? – опросил Глинка. – Земледелию или, к примеру, бухгалтерии?

– Ну, какой я бухгалтер! – растерялся Штерич.

– Такой же, как и агроном, – согласился Глинка. – Признаюсь, очень мало гожи мы в учители. Да и не верю я в эти господские школы. А что, если ученый раб пожелает применить добытые знания не для господ, а для себя? Тогда непременно попадет он в другую школу, созданную издревле барской мудростью. Разумею – будут драть его на конюшне, не так ли?

– Михаил Иванович! – Штерич с опаской оглянулся. – Могу ли доверить вам государственную тайну? Мне точно известно, что секретный комитет, учрежденный императором после бунта, не только знакомится с воззрениями государственных преступников, но и намерен облегчить участь крестьян. Однако все это держится в совершенном секрете.

– Если гроза отгремела, – отвечал Глинка, – стоит ли правительству опасаться угасшей молнии?.. – Он хотел что-то прибавить, но на повороте аллеи показались Голицын и Толстой. – Скажи, – обратился к Фирсу Глинка, – неужели старая княгиня так энергично покровительствует просвещению?

– О, она не имеет представления о том, что совершается за стенами ее комнат. Школу завели молодые хозяева, пребывающие в Москве. Кстати, какие чудеса вы там нашли?.. – И, не ожидая ответа, Фирс предложил кончить прогулку, чтобы отдохнуть перед спектаклем.

Глава седьмая

Театральная зала была ярко освещена. За сценой суетились крепостные костюмеры и парикмахеры. Плотники устанавливали декорации.

– Жаль, что нет у нас Розины, – печалился Фирс.

– Розина!.. Розина!.. Розина!.. – выпевал Феофил Толстой, равнодушный ко всему на свете, кроме нежного своего пиано. Голос его звучал сегодня на редкость красиво, да и по внешности был положительно неотразим этот сладкогласный граф Альмавива.

Не обращая внимания на суматоху, Глинка давал последние наставления певчим.

В партере уже расселись гости и приближенные княгини. Но театр казался почти пустым – на хорах не было ни одного человека. Глинка собирался дать Штеричу знак к вступлению, как вдруг театр наполнился глухим шумом. Места на хорах занимали питомцы марьинской школы. Будущие приказчики, камердинеры и парикмахеры рассаживались по правую сторону, слева теснились будущие ключницы и камеристки. Хоры были переполнены. Только привычный страх перед господами сдерживал там всеобщее нетерпение.

– Кажется, не зря попал сегодня пройдоха брадобрей к сиятельной княгине, Фирс! – обрадованно оказал Глинка, глядя через занавес в зал.

Но Фирс-Бартоло увлеченно жестикулировал перед зеркалом.

Тогда, обернувшись к Штеричу, Глинка одобрительно кивнул головой.

– Теперь начнем!

Занавес раздвинулся, и на сцену выбежал цирюльник Фигаро.

– Место! Раздайся шире, народ! Место!..

И лукавый брадобрей начал знаменитое представление зрителям:

Сто голосов зовут,
Стоит явиться мне:
Дамы, девицы,
Франты и старцы.
– Эй, где парик мой!
– Дай-ка побриться!
– Кровь отвори мне!
– Эй, завиваться!
– Сбегай с запиской!..

Глинка пел сипловатым голосом, сыпал лукавыми скороговорками, и каждое его слово, каждый жест прибавляли что-нибудь новое к характеристике цирюльника-бродяги.

Крепостные люди княгини Голицыной понятия не имели о том, кто таков этот ловкий парень и чего ему надобно в Марьине. Но не прошло и нескольких минут, как они узнали в нем дальнего собрата. Всем стало ясно, что хитрец Фигаро насквозь видит пустоголовых бар и на поверку оказывается умнее каждого из них. Дворовые не знали ни имени Фигаро, ни комедии француза Бомарше, ни оперы итальянского синьора Россини. Но они были захвачены зрелищем – ловкий брадобрей действовал словом лучше, чем бритвой.

На сцену вышел граф Альмавива.

– Какой божественный голос! – перешептывались в партере.

На хорах царило молчание. Да и кто осмелился бы здесь выразить свое мнение? Альмавива-Толстой пел тоже по-русски, и голос его был бесспорно красив. Но все головы на хорах снова обращались к брадобрею. Только бы не ушел этот паренек, что так щедро рассыпает свои шутки!

Граф снисходительно похлопал брадобрея по плечу.

– Клянусь душой, ты выглядишь прекрасно!

– От нищеты, синьор мой! – отрезал брадобрей.

Черт возьми! Паренек, кажется, задаст перцу этому сиятельству!..

Молчание, царившее на хорах, готово было прорваться гулом одобрения. Но занавес упал в последний раз.

А легкомысленная Розина, не участвовавшая в представлении, явилась теперь за кулисы и перепутала все роли. Престарелый ее опекун синьор Бартоло, потерпевший на сцене поражение во всех своих происках, показывал озадаченному графу Альмавиве таинственную записку. Прекрасный граф Альмавива, только что пожинавший эфемерные лавры, смотрел на записку с завистью, а Бартоло-Фирс читал с увлечением: «В полночь, когда весь дом заснет, ждите меня в розовой беседке».

– Когда ты успел? – спросил Глинка.

Фирс ничего не ответил, он бережно сложил записку и спрятал.

Незадолго до полуночи Голицын покинул друзей. Августовская ночь была на редкость хороша – теплая, звездная, тихая. В такую ночь неведомо о чем тоскует юность и легче раскрывается девичье сердце. В такую ночь опасности подстерегают легкомысленную Розину на каждом шагу.

В назначенный час в розовой беседке сошлись беспечный повеса князь Голицын и воспитанница княгини. Князь Голицын, вероятно, ни о чем не думал; девушка мечтала о невозможном. И розовая беседка, овеянная теплым дыханием ночи, могла много тому способствовать.

В ожидании Фирса молодые люди сидели на баковой веранде дома, делясь впечатлениями.

– Присутствие челяди немало меня смутило, – говорил Феофил Толстой. – Им ли понять божественного Россини?

– Обязанность артиста в том и состоит, чтобы помочь зрителям, – отвечал Глинка.

– Однако, – в голосе Толстого прозвучала неприязненная ирония, – не слишком ли увлекся ты этой благородной целью? Партия Фигаро не дает, по-моему, основания для показа брадобрея чуть ли не парижским санкюлотом.

– Сохрани бог! – улыбнулся Глинка. – Но я более верю замыслам Бомарше, чем изображению, принятому у актеров-оперистов.

– Уместно ли такое вольное истолкование роли цирюльника перед толпой наших русских Фигаро? – продолжал Толстой. – Ты, кажется, забыл, что комедия Бомарше не только предшествовала кровавым ужасам французской революции, но и способствовала ей, колебля достоинство дворянства и разжигая страсти у черни!

– Есть непреложный закон жизни, мой достопочтенный граф Альмавива, – отвечал Глинка, – простолюдины неохочи до придворных поклонов… Что ты молчишь, Штерич?

– О чем говорить! Я до сих пор потрясен. – Штерич обернулся к Толстому. – Это было чудо лицедейства!

Глинка прошелся по веранде, глянул на окна апартаментов княгини, в которых мерцал свет.

– А я все думаю об ее сиятельстве, – сказал Глинка. – Обратили ли вы внимание на говор старухи? Так монотонно и резко выкрикивает ночная птица… Не припомню, какая именно. И голос ее врывается зловещим диссонансом в гармонию ночи… Великолепная находка для музыканта, который захотел бы изобразить в звуках злое колдовство!

– Что ты! Что ты! – в ужасе замахал руками Феофил Толстой. – Дойдут твои речи до княгини – тогда не жить тебе на свете!

– Нет, право, – не унимался Глинка, – если бы надо было воплотить в музыке злобные чары отвратительной колдуньи, голос княгини был бы кладом музыканту… Стойте, стойте, – продолжал он, – я, кажется, нашел разгадку. Представьте, что кому-нибудь вздумалось изобразить волшебницу Наину из пушкинской поэмы. Надо бы писать ту партию с голоса княгини.

– Но если Марьино можно уподобить мрачному обиталищу Наины… – вмешался Штерич.

–…то все сладостные чары, – снова перебил его Феофил Толстой, – достались одному Фирсу.

Глинка, отдавшись собственным мыслям, не участвовал более в разговоре.

Вдалеке, в апартаментах Наины, все еще мерцали огни свечей. Княгиня сидела в спальне перед зеркалом, освобожденная от шелковых одежд и ухищрений косметики. Дряхлое, обойденное смертью тело неподвижно покоилось в креслах. Пламя свечи вдруг заколебалось от резкого дуновения ветерка. Старуха в ужасе откинулась от зеркала, словно боясь, что раскроется привидевшаяся ей тайна, и замахнулась костылем на приживалок.

– Прочь подите! – Голос ее и впрямь был подобен голосу колдуньи, злобно заклинающей ненавистную ей жизнь.

Глава восьмая

Слухи о представлении у княгини Голицыной распространились в петербургском свете с необычной быстротой. Шутка сказать – к княгине запросто езжал сам император!

Николай Павлович ездил к ней потому, что так же поступал до него Александр Павлович. Александр Павлович в свою очередь следовал обычаю, установленному предшественниками. Так случилось, что старуха, никогда ничего полезного не свершившая и никому ничего доброго не сделавшая, стала реликвией российского императорского дома; визиты к ней почитались у знати столь же высокой честью, как путешествие в Мекку у правоверных мусульман.

Молодых людей, участвовавших в представлении у Голицыной, на котором она не была и о котором вряд ли знала, стали приглашать нарасхват. Бродячая великосветская труппа дала несколько концертов на вельможных дачах в Царском Селе. Теперь легко мог открыться доступ и в императорский дворец.

Феофил Толстой еще усерднее начал заниматься с Глинкой. Не принадлежа к высшему светскому кругу, где своими людьми были Фирс Голицын и Штерич, обладатель нежного тенора быстро сообразил, какой путеводной звездой может стать для него голос.

Только Михаил Глинка был далек от этих замыслов. Он требовал от Феофила Толстого решительного отказа от вычурного сладкогласия. Толстой до времени подчинялся. Между тем он сам пописывал романсы, которые по чувствительности своей должны были принести автору успех в высоких сферах. Было известно, что супруга императора Николая Павловича, в отличие от барабанно-фрунтовых вкусов державного мужа, обожает музыку нежную, исполненную томных вздохов и сладких слез. Феофил Толстой выжидал лишь случая быть представленным ко двору, и возможность эта приближалась с каждым днем.

Неугомонный Фирс Голицын затевал новые предприятия. И тут последовало особо почетное приглашение к председателю Государственного совета князю Кочубею.

Князь Виктор Павлович Кочубей вовсе не интересовался музыкой. Из всех способностей, предполагаемых у первостепенного сановника, он обладал единственным качеством – умел держать нос по ветру. Театральные выдумки, пришедшие в голову старухе Голицыной, могли обернуться придворной модой, следовательно стать делом политическим. Председатель Государственного совета был не так прост, чтобы дать обскакать себя старой ведьме. К тому же о великосветских музыкантах говорил на днях князю Кочубею и Михайло Виельгорский.

Итак, было объявлено, что князь Кочубей откроет сезон музыкальной программой…

– Представим сцены из Моцартова «Дон-Жуана», – предложил Глинка, когда артисты, окрыленные успехом, собрались у Шарля Майера.

– Но ведь и первые труппы Европы приступают к этому бессмертному произведению с трепетом души, – предостерег Майер.

– С вашей помощью, маэстро, – поклонился Фирс Голицын, – мы будем состязаться с любой труппой.

– Разве не заправский Дон-Жуан предстоит перед вами? – указал на Фирса Глинка. – Если он останется самим собой в этой роли, мы будем присутствовать при торжестве правды на театре.

– Послушай, Глинка, – укоризненно сказал Фирс, – если ты имеешь в виду нашу поездку в Марьино, то, клянусь честью, я не оскорбил невинности и не прибавил лавров Дон-Жуана к репутации честного человека. Уверяю тебя, я умею остановиться там, где начинает свои атаки развратный идальго из Севильи.

– Вступаюсь за Дон-Жуана, – вмешался Штерич. – Когда его судят, то забывают, что сам Жуан был жертвой эпохи и обстоятельств.

– Предоставьте судить об этом Моцарту – включился в спор Глинка. – Гений не возводит Дон-Жуана на пьедестал и не слагает гимнов распущенности. Но он и не клеймит его проклятиями святоши. Однако великий музыкант дал в опере о Дон-Жуане другой образ трагической силы. Я разумею донну Анну. Вслушайтесь в эту партию, и тогда вы поймете, что музыка Моцарта возвеличивает донну Анну, то есть ту любовь, которой держится мир.

– Но кто решится петь донну Анну? – спросил Феофил Толстой.

– Не знаю, – – отвечал Глинка. – Во всяком случае ее нужно петь совсем не так, как поют хлопочущие об эффекте примадонны. Они даже не подозревают, какой душевной силой и красотой наделил эту женщину Моцарт!..

– Но где же взять нам донну Анну? – повторил Толстой.

– Дело Дон-Жуана ее разыскать, – хитро улыбнулся Глинка. – Не правда ли, ты найдешь ее, Фирс? Но покончим с разговорами. Дорогой учитель, – обратился Глинка к Шарлю Майеру, – не согласитесь ли вы аккомпанировать мне?

– С отменным удовольствием! Что вы хотите петь?

Глинка подошел к роялю.

– Чтобы пояснить мои мысли делом, – сказал он, перелистывая клавир «Дон-Жуана», – позвольте мне представить донну Анну в ее арии, обессмертившей женщину.

– Нельзя ли без шуток? – отозвался Шарль Майер.

– Без всяких шуток, дорогой маэстро. Именно здесь гений Моцарта противопоставил нехитрому искусству Дон-Жуана высшую правду чувства. В этом и есть драматическое решение темы, которое под стать лишь художнику-философу.

Глинка приготовился петь. Шарль Майер в недоумении оглядел присутствующих.

– Стало быть, это действительно не шутка? – повторил он. – Кто способен понять ваши неожиданности! – И он начал аккомпанемент.

Странно было слышать арию донны Анны в мужском исполнении. Но это ощущение владело слушателями только в первые мгновения. Композитор и певец соединили свои дарования, чтобы сложить великий гимн женщине, ее пламенному сердцу и человеческому достоинству.

Ария звучала неузнаваемо. Донна Анна не взывала к жалости. Образ ее сиял пленительной женственностью и нравственной силой.

– Сегодня и мне, старику, многое открылось… – сказал Шарль Майер, едва подбирая слова от волнения. – Но когда вы успели стать столь искусным в музыкальной драме?

– Дорогой маэстро, – – отвечал Глинка, – вы бы, пожалуй, опять не поверили мне, если бы я сказал вам, что учусь петь не только у итальянцев; я не очень верю и тем, кто сумел похоронить Моцарта в безыменной могиле.

Шарль Майер спешил на урок. Условившись о будущих репетициях, Глинка пошел проводить учителя.

– Странное дело, дорогой маэстро, – говорил он, – вы, может быть, скажете, что я кощунствую, но уверяю вас – высшее понятие о трагедии существует и нашем народе. Мы знаем цену истинному страданию и потому пуще смерти боимся зряшных слез и котурнов, равно как и доморощенных ходуль. Когда-нибудь в нашем театре откроется миру истинный Моцарт. Но что я говорю, безумец!

– Может быть, может быть… – повторял Шарль Майер, и остановился, озадаченный: но может ли это быть?..

…А на Торговой улице, в доме купца Пискарева, каждый вечер собирались аматёры, будущие участники представления. Снова появились здесь вольнонаемные оркестранты и певчие. Глинка обратил особое внимание на певчего Иванова. У него был тенор чарующей красоты. Но по робости певчий пел напряженно и нерешительно.

– Золото, а не голос у вас, – сказал Глинка, – но вы еще понятия о том не имеете. Ну-ка попробуем, каков ваш диапазон.

Певчий, застенчивый и неловкий, взял, расхрабрившись, верхнее фа, потом, после колебаний, вытянул соль, но петь выше решительно отказался.

– И не надо! – отступил Глинка, но, зная, что певчий охоч до денег, стал нанимать его на отдельные репетиции.

– Все голоса от природы несовершенны, певец непременно требует учения, – объяснял учитель.

Певчий Иванов саркастически улыбался: он ли не учен!

А Глинка продолжал, все более увлекаясь:

– У каждого певца два сорта нот. Одни берутся без всякого усилия – благодарите за них создателя и совершенствуйте упражнением прежде всего эти ноты. А затем, имея основу, обработайте остальные звуки. Все они станут тогда одинаково ровны и приятны. А как у нас итальянские маэстро учат? Тянут сразу весь голос, от нижних до верхних нот.

Певчий слушал недоверчиво и не проявлял той горячности, с которой работал учитель. Впрочем, ему и в голову не могло прийти, что избран он для важнейшего опыта. Но Глинка обошелся с учеником так ловко, так искусно подбирал ему упражнения, что Иванов, сам того не заметив, стал брать верхнее ля и даже си-бемоль.

Глинка жмурился от удовольствия и то и дело повторял:

– Ну и наградил вас создатель!

Дядька Яков вручал певчему обусловленное вознаграждение и, явясь к барину, корил:

– Платим, платим, а за что платим – сами не знаем.

– Молчи, сквалыга! – оправдывался Глинка. – С этаким голосом он всех итальянских знаменитостей за пояс заткнет…

– Да вам-то, Михаил Иванович, какой от того прибыток? – резонно вопрошал Яков, но не получал ответа.

И то сказать – обдумывал в это время Михаил Иванович основы той русской школы пения, которую будет создавать долгие годы.

Занятия с певчим продолжались. Продолжались и общие репетиции. Правда, дело не очень ладилось. Феофил Толстой стал манкировать, ибо добился приглашения на домашние вечера к великой княгине. Фирс Голицын приезжал с опозданием, каялся, клялся быть аккуратным, а на следующий день снова являлся к концу репетиции. Даже Штерич, влюбленный в музыку, реже бывал у Глинки. В пустопорожние занятия сына властно вмешалась матушка. По ее разумению, будущий камергер попросту обился с дороги, по которой она твердо вела его к расшитому мундиру и золотому ключу.

В зале были попрежнему расставлены пульты, лежали стопки нот. Не раз понапрасну собирались певчие и оркестранты. Глинка тщетно ожидал солистов. Однажды, когда никто из них не явился, Глинка подозвал слугу.

– Вот что, Яков, – с музыкантами разочтись и отпусти.

– Может быть, на завтра их заказать? – посочувствовал Яков.

– Не надо! Не видишь, бестолковый, что разбежались мои приятели?

– А я Михаил Иванович, и то дивился, как иные господа усердствовали. Ретивее наемных были. Да отчего и не поблажить в летнее время?

– Ну, ступай, ступай!

Глинка отправил Якова, стал молча расхаживать по залу. Подвели, окончательно подвели господа будущие камергеры!

А на Черной речке все еще покачиваются у берегов гордые катеры непобедимой армады. Но кропят ту армаду только унылые осенние дожди. Все еще вспоминают, поди, крепостные люди в Марьине, как явился на барской сцене удивительный цирюльник… Но попрежнему учат в Марьинской школе управителей и камердинеров, а прошедших науку бойко продают с немалым барышом.

Глава девятая

По просторной зале в доме купца Пискарева ходит одинокий титулярный советник, клянет великосветских аматёров и… кажется, сызнова мечтает.

Да мало ли титулярных советников занимается в свободные от должности часы проектами по части поэтической или музыкальной?

Однако бдит над титулярными советниками начальство и ни одному не даст спуска. Сам первоприсутствующий граф Сиверс старается спасти своего помощника секретаря.

– Я знаю все, – сказал Глинке граф, вызвав его в служебный кабинет. – Я готов простить молодости ее легкомыслие… я на многое готов, но я хочу видеть хотя бы тень раскаяния…

Глинка слушал графа, ничего не понимая.

– Господин Майер объяснил мне все, – решился наконец Егор Карлович. – Сочиняйте вашу музыку, кому она может помешать… Но если вы, – граф Сиверс слегка постучал сухим пальцем о стол, – если вы становитесь богоборцем и отвергаете классическую форму, то я, ваш начальник и, смею думать, друг, должен остановить вас раньше, чем вы совершите прыжок в бездну… Что? – неожиданно спросил Егор Карлович, сам потрясенный нарисованной картиной.

– Уверяю вас, ваше сиятельство, – отвечал Глинка официальным тоном, – я никуда не собираюсь прыгать.

– Значит ли это, что господин Майер ошибся, рассказывая мне о ваших композициях, или, может быть, я неточно его понял? – Егор Карлович смотрел на кающегося грешника выжидательно.

– Ни то, ни другое, Егор Карлович! Я свято ценю классическую форму, как то подобает каждому образованному музыканту…

– Вы все-таки примерный молодой человек! – просветлел граф.

– Но признаюсь вам, когда мне хочется испробовать свои силы в сочинении музыки…

– Тогда? – опять насторожился Егор Карлович.

– Тогда я считаю недостойным слепо подражать великим музыкантам. Это было бы неуважением к ним. И я пробую идти своим путем. Не смею сравнивать себя с великими творцами прошлого, но ведь и они, прежде чем стать классиками, были бунтарями, обгоняя свое время.

Первоприсутствующий граф Сиверс задумался, пока не нашел выход из затруднительного положения.

– В конце концов, – сказал он, – мне нет дела до ваших партикулярных занятий. Но я хочу быть уверенным, что завтра вы примете участие в нашем домашнем квинтете. Начнем ровно в семь часов.

По всей вероятности Глинка и поехал бы к Сиверсам, если бы не было назначено у него занятие с певчим Ивановым. Ведь вбил же себе в голову неугомонный музыкант, что невзрачному певчему суждено прославить русское искусство. Но для этого Иванову надобно было стать артистом-творцом. И здесь Глинка нередко чувствовал свое бессилие.

– Разве не красиво у меня, Михаил Иванович, звучит? – спрашивал, почувствовав себе цену, Иванов. – Этак и в театре ни один тенор не возьмет.

– В театре… в театре! – ворчит Глинка. – А вы спрячьте свои ноты так, чтобы никто и не думал, что вы берете верхнее си, но чтобы оказал каждый: «Эх, сколько сердца!» Русский же вы человек, или не слыхали, как в народе поют? Ну, давайте повторим.

Но Иванов уже влюбился в свой голос и не хотел думать ни о чем другом. Однако не таков был Глинка, чтобы, открыв клад, выпустить его из рук.

– Олух! – говорил он, отпустив певчего, и стучал при этом кулаком. – Мог бы мир перевернуть с таким голосом, если бы человеком стал.

А Яков норовил еще больше досадить:

– Не прикажете ли, Михаил Иванович, прибавить соловью за усердие, а то, может, тоже сбежит?

Глинка подталкивал дядьку к дверям и запирался.

Не время ли вернуться к собственным сочинениям? Гамлет не мог стать героем русской оперы и давно не тревожит воображение. Но ведь и великий Моцарт и несравненный Глюк не создадут русской музыкальной драмы. Следовательно, не с музыки ли надо начинать? А начинать с музыки – это значит вернуться к песням.

Вся осень 1827 года прошла в трудах. Никто не мешал затворнику. Не появлялся и Одоевский.

Но в один из октябрьских вечеров Глинка радостно встретил долгожданного гостя.

– Вот уж во-время пожаловали, Владимир Федорович! – и, едва Одоевский снял пальто, хозяин увлек его в кабинет. – Чем порадуете?

Одоевский рассказал о многих своих предприятиях. Кое-что думает он усовершенствовать в органе, и тогда преобразованный по требованиям науки орган поразит слух небывалой мощью. Кое-чего добился он в химических опытах. Есть нечто новое в полифонии, о чем, кажется, не подозревают даже признанные авторитеты. Но здесь сделан только первый поиск.

– Да, чуть не забыл, – оживился рассказчик, – изобретен мною строго научный соус…

– Соус? – переспросил Глинка, удивленный скачком к кулинарии. – Бог с ним, с соусом. А сочиняете?

– Кое-что замыслил в жанре фантастическом, в дань альманашной моде, – признался гость.

– Бог с ними, с альманахами, – опять отмахнулся Глинка, – спрашиваю о музыкальных ваших сочинениях.

– Нет, бросил, – твердо отвечал Одоевский. – признаться, не вижу для музыки той реторты, в которой мог бы открыть миру новые ее элементы… Но жажду, Михаил Иванович, знать о ваших трудах.

– Должно быть, тоже реторты не имею. – улыбнулся Глинка. – С тех пор, как расстался с принцем Гамлетом, никаких прибытков у меня нет.

– Помню, даже очень помню, и сердечно сожалею о том, что оставили вы Шекспира.

– Увлекся было после того испанским дворянином Дон-Жуаном. – вспоминал Глинка.

– Как Дон-Жуаном? – Одоевский был совершенно озадачен. – После того как Моцарт…

– Нет, – перебил Глинка, – вместе с Моцартом и против исказителей его. Хотел помочь идальго предстать на театре в том самом виде, как создал его Моцарт.

– Странный переход, Михаил Иванович! От Гамлета – и к Дон-Жуану… не вижу связи!

– Не скажите, Владимир Федорович. Родство между ними немалое, хоть и произошли от разных отцов. Смешали их творцы высокое и смешное, трагическое и низменное, и вышел чудесный сплав, который именуется истиной. Вот если бы мне подобную реторту в руки…

– Не в реторте химика, а под микроскопом естествоиспытателя раскроются сокровенные тайны созидания, – возразил Одоевский.

– Неужто? – Глинка хитро прищурился. – А помнится, вы еще недавно уповали на колбы и реторты.

– Каюсь в заблуждении, которое оставил, однако горжусь тем, что, стремясь к истине, не боюсь ошибок. Вот и ваше мнение о родстве Гамлета и Дон-Жуана кажется мне недоказуемым…

– Но ведь я говорил только о печати гения, которая равно почиет на них, хотя в одном случае творец воспользовался словом, а в другом – звуками, и даже противоборствовал словам наивной поэмы… Я мог бы прибавить к этим творениям еще одно, возникающее у нас на Руси. Разумею поэму Пушкина об Онегине.

– Не стал ли Онегин героем вашего воображения?

Глинка не ответил. Перебрал какие-то ноты на столе, потом обернулся к гостю.

– Признаться, с ума у меня нейдет мысль о тех российских героях, которые даже имен своих истории не оставляют. Если бы заговорил в музыкальной драме такой герой в сермяге, как вы его речь на ноты положите?.. Одно могу сказать: заговорил бы он совсем не так, как изъясняются герои всего мира, даже в гениальных творениях. В жизни, в поэзии вы хорошо ощущаете всю силу и прелесть русской речи. А ну-ка, покажите мне русского героя применительно к царству звуков…

– Предугадываю, Михаил Иванович, что будете искать эту музыкальную речь в наших песнях. Но, сколько я знаю, нет в них героического, если иметь в виду музыкальную сторону.

– Подумать только! – подозрительно охотно согласился Глинка. – Воздвигли люди этакую громаду, именуемую Русью, а до героического, если иметь в виду музыкальную сторону песни, как вы выражаетесь, не дотянули!

– Совершенно справедливо, – подтвердил Одоевский.

– Если смотреть с высоты барского величия!

Глинка разгорячился и, заложив палец в карман жилета, принялся быстро ходить по комнате, высоко подняв голову, словно хотел казаться выше.

– Все недоразумение кроется в том, – продолжал он, – что мы за героическое привыкли принимать заморские фанфары да барабаны, а в наших песнях этого, подлинно, нет. Не любим шуметь!

И привлек к спору Михаил Иванович Глинка многие песни – и те, в которых отразились вековые народные беды, только отчаянию места ни в одной не нашлось; и те, в которых о смерти поется, а песня, глядишь, жизни поклоняется; и те, что, пребывая в рабстве, сложили русские люди в честь вольности. Одну за другой перебирал песни музыкант, повторяя: «Вот он, русский героизм…» Потом замолк и, по обыкновению, спрятался за шутку:

– Кто с этой стороны за песни возьмется и возвысит их до музыкальной системы со всей мудростью, от них же взятой, тому ни колбы, ни микроскопы не нужны. В колбу песни наши не вместишь, и в микроскоп великое сие царство тоже не усмотришь… А красненького, Владимир Федорович, во славу будущих музыкальных Колумбов давайте немедля выпьем. Осень-лихоманка все косточки грызет.

Друзья сели к камину. Яков подал красное вино.

– За плавающих и путешествующих, – сказал Глинка, чокаясь, – и за тех, кто не довольствуется попутным ветерком, но ищет бури…

В уютной комнате, у пылающего камина, тост имел, очевидно, аллегорический смысл. Сам титулярный советник, взывая к бурям, все время кутался в теплый халат, опасаясь малейшего дуновения.

А к дому купца Пискарева под проливным дождем подъехала извозчичья пролетка. Молодой, высокого роста человек, закутанный в пледы и насквозь промокший, глянул на освещенные окна и быстро вошел в подъезд.

– Дома? – спросил он у Якова, открывшего дверь.

– Дома-с, теперь мы всегда дома, – отвечал Яков и оглядел неизвестного ему господина. – Как прикажете доложить?

– Не надо, – отвечал гость и пошел следом за Яковом.

Едва войдя в кабинет, он громко окликнул хозяина:

– Мимоза!

Глинка обернулся, секунду вглядывался.

– Соболевский! Какими судьбами?! – и пошел с открытыми объятиями навстречу пансионскому товарищу.

Поэт и музыкант

Глава первая

Издатель альманаха «Северные цветы» Антон Антонович Дельвиг сидел в кабинете, рассеянно перелистывая какую-то рукопись, и прислушивался к звукам фортепиано, долетавшим из гостиной. Чьи-то ловкие руки разыгрывали вальс.

Антон Антонович снова углубился в поэму и сейчас же поймал себя на том, что напевает мотив вальса.

– Забавно! – рассердился Антон Антонович и перевернул страницу.

Поэма не предвещала ничего доброго, но издатель «Северных цветов» решил испить чашу до дна и не обращал больше внимания на музыку, доносившуюся из гостиной.

Там сидела за фортепиано постоянная гостья Дельвигов Анна Петровна Керн. Молодая жена поэта, Софья Михайловна, слушала, уютно примостившись на низком диване.

Кончив вальс, Керн минуту подумала, не снимая рук с клавиатуры, и стала наигрывать что-то очень бравурное.

– Милая Аннет, – попросила Софья Михайловна, – лучше повторите еще раз ваш вальс.

– Вот уж не думала, что мои музыкальные мечтания могут угодить такой взыскательной музыкантше!

– Ваш непритязательный вальс как нельзя лучше отвечает моему настроению… Или у меня сегодня опять припадок сплина? – Она подняла на Анну Петровну грустные глаза. – Неужто никогда в жизни не приходит необыкновенное, что только снится и снова забывается, едва проснешься?

– Не гневите бога, Софи, – с укором отвечала Керн. – Вам ли жаловаться на судьбу и мне ли слушать эти жалобы?

Софья Михайловна подошла к подруге и обняла ее.

– Простите, Аннет, я сама не знаю, что творится со мной сегодня. – Она поглядела на темные окна, по которым крупными каплями струился дождь, быстро задернула тяжелые шторы и долго стояла, словно в забытьи.

– Опять, Софи? – тревожно спросила Анна Петровна. – Нельзя жить прошлым, вы измучаете себя.

Софья Михайловна провела рукой по лбу.

– Я часто вижу его, Аннет, – сказала она шепотом, – и чаще всего в осеннее ненастье, когда плачет о погибших само небо… Может быть, тогда, когда несчастный Каховский изливал предо мною душу, я слишком пококетничала с ним. Но ведь в какой-то миг я и сама была обманута этим страстным чувством… И каждый раз я спрашиваю себя: виновата ли я в том, что позволила ему увлечься, или в том, что бездумно увлекла его?

– Нельзя жить только прошлым, Софи, – повторила Анна Петровна, – оставьте это право обездоленным и не обкрадывайте свое счастье.

– Счастье? – задумалась Софья Михайловна. – Но я и до сих пор не знаю, счастлива ли я с Дельвигом или мне только спокойно с ним. А вы знаете, что таится для женщины в таком спокойствии?

– Молчите! Не хочу и не буду вас слушать! – возмущенно перебила ее Керн. – Я тоже знаю, как часто мы бежим от тех, кто достоин любви, и как оскорбительно зависим от тех, кто умеет воспламенять шутя.

– Вы говорите о Пушкине?

– О нет! Он всегда был робок со мною до смешного и только в письмах предавался бурным порывам. Но другие поступают, увы, наоборот… А мы все-таки сохраняем верность мечтам, хотя они давно износились, как наши первые куклы.

– Но если Пушкин вернется в Петербург, что будет тогда, Аннет?

– На мне нет перед ним вины. Я никогда ничего ему не обещала. И готова это повторить.

– Повторите лучше ваш вальс, Аннет, – улыбнулась Софья Михайловна. – Может быть, мы снова вернемся в утраченную юность?

Керн покорно села за фортепиано. Звуки наивно-мечтательного вальса снова долетели до кабинета Дельвига.

Поэт прислушался, сложил рукопись и направился в гостиную. Путь был недалек: надо было лишь откинуть тяжелую тафту, отделявшую кабинет от передней, и открыть дверь в гостиную.

– Что за музыкальная меланхолия? – спросил Антон Антонович.

Стоя на пороге, он оглядел дам через очки. Дамы таинственно переглянулись.

– Забавно! – по привычке протянул Дельвиг. – Но согласитесь, сударыни, что, прежде чем хвалить или порицать неведомое произведение, будет осторожнее наперед узнать имя сочинителя.

Дамы снова переглядываются. Софья Михайловна указывает на Керн:

– Сочинитель вальса перед вами, сударь! Попробуйте-ка теперь встать в позу язвительного критика.

– Что вы! Что вы! – машет обеими руками Дельвиг. – Теперь мне остается лишь приветствовать новый талант.

Он рассматривает Керн так, как будто видит ее в первый раз, затем говорит о лаврах, которые отныне ждут Анну Петровну на новом поприще, и предлагает ей союз поэзии и музыки.

– Какое из моих стихотворений вам будет угодно избрать, – шутит поэт: – древние идиллии, гекзаметры или подражания русским песням?

– С вашего разрешения, – смеется Анна Петровна, – я попробую облечь в звуки ваш бессмертный экспромт о том, как собака съела томик Беранже.

– Случай такой действительно был, – подтверждает Антон Антонович, – и непостижимо: лежали на столе пухлые оды графа Хвостова, а пес предпочел им тощего Беранже. Но в доказательство того, сударыня, что я ценю ваш музыкальный дар, предоставляю вам оный экспромт безденежно и навечно.

Поэт и Анна Керн с увлечением подбирают музыку к экспромту. Дельвиг подпевает баритоном:

Хвостова кипа тут лежала,
А Беранже не уцелел!
За то его собака съела,
Что в песнях он собаку съел…

– Стойте, стойте, Анна Петровна! – смеется Дельвиг. – Я утверждаю, что к тексту более всего подойдет итальянская баркаролла. Сонинька, – обращается поэт к жене, – будь друг, помоги нам!..

Софья Михайловна нехотя подходит к фортепиано и рассеянно берет аккорды.

– Голубчик! – вдруг прерывает жену Дельвиг, и на лице у него появляется выражение ужаса. – Прости, если можешь, а если не можешь… тоже прости! – Он целует руку жене. – Забыл, совсем забыл тебя предупредить…

– Что такое? – все с той же рассеянностью спрашивает Софья Михайловна.

– Как я мог забыть! – сокрушается Дельвиг. – Ведь сегодня, именно сегодня, обещался быть у нас Соболевский из Москвы и с ним какой-то здешний музыкант… Только фамилию запамятовал… Да, точно… музыкант Глинка. – И поэт еще раз просит прощения у жены.

– Можно ли быть таким забывчивым? – укоряет мужа Софья Михайловна. – В какое положение ты меня ставишь? – В голосе ее накипает раздражение, которое так часто разрешается семейными бурями.

Но Анна Петровна приходит на помощь растерявшемуся Дельвигу.

– Вы сказали: музыкант Глинка? – переспрашивает Керн. – Михаил Иванович?

– Вы его знаете?

– Еще бы мне не знать! – оживляется Анна Петровна. – Правда, я слушала его всего однажды, но этого нельзя забыть. Это такой музыкант… – и, не найдя слов, Керн беспомощно развела руками. – Уверяю вас, вы никогда не слышали и никогда не услышите ничего подобного.

– Новый Фильд? – иронически улыбнулась Софья Михайловна. – Но, зная вашу восторженность, Аннет…

– Фильд?! – возмутилась Анна Петровна. – Я ни с кем не могу сравнить этого чудодея. Я никогда не слыхала такой мягкости и страсти в исполнении!

– Однако, – говорит Дельвиг, наблюдая оживление Анны Петровны, – не пора ли, Сонинька, принять хоть какие-нибудь меры, чтобы искупить мою забывчивость?

Дамы занялись хозяйством. Антон Антонович ушел к себе и с невозмутимым спокойствием занялся чтением давно надоевшей поэмы. Он работал до тех пор, пока не явились гости.

– Наша московская журнальная братия, – повествовал за чайным столом Сергей Соболевский, – осведомившись, что я буду в Петербурге, дала мне поручение ехать к Пушкину в Михайловское и во что бы то ни стало взять с него оброк для нашего «Московского вестника».

– Предприятие малонадежное, – утешил Дельвиг. – Александр Сергеевич ныне ни журналам, ни альманахам на алтын не жертвует. Даже мои «Северные цветы» и те по его милости чахнут.

Дамы посмотрели на Дельвига с удивлением. Никто не пользовался больше от щедрот Пушкина, чем издатель «Северных цветов». Но Антон Антонович продолжал речь с тем же чистосердечием:

– А с тех пор, как летом выехал Александр Сергеевич из Петербурга, даже писем не шлет, жалуется, будто мы молчим… Забавно? – говорил Дельвиг, обращаясь к Соболевскому. – Впрочем, мы и в самом деле мало ему пишем. Но кто на Руси не ленив писать? Как вы, москвичи?

– А московские журналисты следуют примеру петербургских альманашников, – отвечал Соболевский, – вот и предал всех нас анафеме Александр Сергеевич. Однако мне все-таки придется ощипать его для журнала.

– Вы что же, возглавляете сей шумный, но несогласный хор, именуемый «Московским вестником»? – поинтересовался Дельвиг.

– Как вам сказать, Антон Антонович… Тайну нашу все равно не скроешь, так как вопиет она противоречиями с каждого журнального листа.

– Да, – согласился Дельвиг, – привычному глазу в столпотворении вашем нетрудно разобраться. Поначалу и мы думали: растет в Москве богатырь, а почитали первые книжки и видим – выдыхаетесь, юноши. Даже здешние братья-разбойники – Греч с Булгариным – не удостаивают вас ни клеветы, ни доносов. Стало быть, чуют недолговечие ваше.

– Но мы еще поборемся, – возразил Соболевский, – да должен нас и Пушкин поддержать…

– Он ли вас не поддержал! Одна сцена в келье Чудова монастыря чего стоит! – перебил Дельвиг.

– А теперь я сызнова на него нагряну, как снег на голову, и возьму весь обмолот.

– Бог в помощь! – простодушно откликнулся Дельвиг. – Не знаю, впрочем, богат ли нынче Пушкин. «Онегин» его замучил… Но из «Онегина» он вам ничего не даст, не стоит и просить. Да, кстати, – дипломатично повернул речь Дельвиг, – истинно украшаете вы, Сергей Александрович, ваш «Вестник» выдержками из португальской литературы. Прелюбопытные выходят статьи.

– Разве вам неведомо, Антон Антонович, – вмешался Глинка, до сих пор беседовавший с дамами, – Соболевский знает все языки, а равно все книги, которые выходили, выходят или могут выйти в свет на нашей планете.

– Буду и я бить вам челом, – Дельвиг склонился к Соболевскому, – нуждаюсь в кое-каких справках по древним авторам.

– Извольте, – согласился Соболевский. – Какие издания вы имеете в виду: итальянские, голландские, аглицкие?

– Антон Антонович, – снова вмешался Глинка, – и я имею на вас большие виды. Давно слежу за вашими опытами подражания народным песням. Хотел бы участвовать в этих трудах, присоединив усилия музыканта к поэтическим поискам.

– Искренне готов служить, – отвечал Дельвиг. – Признаюсь, работаю я над неуловимыми народными размерами с усердием алхимика, но эти воздушно-подвижные метры в руки нелегко идут. Однако прежде я возьму справки у нашего московского гостя.

– Антон Антонович! Вы еще успеете со своими справками, – перебила мужа хозяйка дома. – Подумайте о несчастных дамах, которые сгорают от нетерпения… – Софья Михайловна встала из-за стола, подошла к фортепиано и открыла крышку. – Вероятно, наша просьба не покажется вам очень оригинальной, Михаил Иванович? Анна Петровна столько говорила о вас…

Глинка недовольно покосился на Анну Петровну. Коварная женская дружба успела и здесь раскинуть свои сети. Его выручил новый гость. То был ближайший сотрудник «Северных цветов» Орест Михайлович Сомов.

Дельвиг решил угостить Ореста Сомова новинкой. Софья Михайловна села за фортепиано. Поэт и Керн запели «собачью» баркароллу.

– Прошу прекратить эту варварскую профанацию! – возмутился Сомов. – Не затем я бросил корректуры, голубушка Софья Михайловна, чтобы присутствовать на концерте каннибалов.

– Что же прикажете вам исполнить? – спросила Софья Михайловна.

– А вот те русские вариации, что играли в прошлый раз.

Софья Михайловна нашла старинные ноты.

– Да ведь это древность, Орест Михайлович, – говорила она, перелистывая тетрадь, – и самого Хандошкина у нас мало помнят.

– О, полноте! – вступился, заглянув в ноты, Глинка. – Ивана Хандошкина чтут все истинные любители отечественной музыки. Только помнят его больше как скрипача и забывают замечательного сочинителя. Когда-нибудь ему еще воздадут справедливую дань потомки. Если позволите, я покажу вам при случае его скрипичную сонату – предмет, достойный многих размышлений для музыканта. Но прежде того позвольте присоединить усердную просьбу насчет этой фортепианной пьесы Хандошкина.

Софья Михайловна под общее одобрение сыграла вариации. Орест Сомов подсел к Глинке.

– Вы, сударь, судя по отзыву о Хандошкине, принадлежите к любителям отечественного?

– Не скрою.

– А вот песен наших, – с каким-то желчным раздражением продолжал Сомов, – мало ныне собирают. Оторвались от родной земли и знать ее не хотим. Но если заглянете ко мне, покажу вам мои записи. Сколько ни живу в Петербурге, ни у кого ничего подобного не видел.

– А знаете ли вы, Орест Михайлович, – вмешалась Керн, – что господин Глинка может представить вам любые наши песни во всей их прелести?

– Ого?! – удивился Сомов. – Как же я до сих пор о вас не слыхал?

– Не сумею объяснить, – улыбнулся Глинка. – Служу, впрочем, по ведомству путей сообщения.

Теперь Дельвиг, давно присматривавшийся к Глинке, подошел ближе.

– Сдается, Михаил Иванович, мы ранее где-то встречались с вами… Не было ли то однажды у Рылеева? – спросил он, припоминая.

– Я бывал там.

– Не вы ли и положили на музыку элегию Баратынского?

– Именно я, хоть и было это очень давно.

– И вот судьба поэта! – вздохнул Дельвиг. – Кто знает ныне стихи Евгения? А романс ваш поют повсюду, хотя опять же не знают и не интересуются знать имя сочинителя. Незавидны, стало быть, и лавры музыканта… Так именно у Рылеева, значит, и виделись мы. Кто бы мог тогда предугадать будущее? Вы никак не пострадали?

– Все обошлось для меня благополучно, – отвечал Глинка, – если только можно считать благополучием прозябание наше.

Дельвиг взглянул на него с сочувствием.

– Разве вам, музыкантам, не оставлены звуки, не поддающиеся цензуре?

Дамы увлекли Глинку к фортепиано. Раздумывая, что наполнить, он еще раз взглянул на Дельвига, словно бы продолжая незаконченный разговор. Потом, не объявляя названия романса, запел:

О красный мир, где я вотще расцвел…

Как воспоминание о прожитом и не изжитом в этом доме прозвучала песня Глинки. Будто живой чредой явились сюда погибшие певцы и недавние знакомцы хозяев. Вспомнились Дельвигу жаркие споры, быстротечные охлаждения и вольное товарищество. Тяжело вздохнул поэт, на долю которого остались лишь непритязательные «Северные цветы». Орест Сомов слушал пение, потупив взор. И ему, уцелевшему обломку «Полярной звезды», музыка властно напоминала о прошлом. Померкла мятежная звезда, и остались у Ореста Сомова только шатания по журналам да унылый путь без компаса, без руля и без ветрил.

Глинка между тем пел:

О пристань горестных сердец,
Могила, верный путь к покою,
Когда же будет взят тобою
Бедный певец?.

Софья Михайловна, обняв Керн, стояла у фортепиано. На глазах ее выступили слезы. Дельвиг бросал тревожные взгляды на жену.

– Сонинька! – окликнул ее поэт.

Софья Михайловна сделала над собой заметное усилие.

– Вот вам впечатление от музыки, сударь, – сказала она Глинке. – Может быть, такие слезы дороже артисту, чем пышные лавры… Во всяком случае я не хочу их скрывать.

– Забавно! – начал было со своего любимого словечка Дельвиг. – То есть совсем не забавно, черт возьми! – поправился он. – Признаюсь, первый раз слышу музыку, которая… Нет, не одобрит Василий Андреевич Жуковский такого поворота его стихов в направлении, чересчур близком к испытаниям нашим…

Разговор вернулся к недавним событиям, о которых никому не суждено было забыть. Когда Глинка спел «Разуверение», еще больше задумался Антон Антонович и, вопреки обыкновению, ни разу больше не пошутил.

Гости стали расходиться.

– Почему вы не были у меня так долго? – упрекнула Глинку Анна Петровна. – Я могла бы серьезно рассердиться на вас.

– Но зато как мне хотелось быть вашим гостем! Надеюсь, вы исполните мою просьбу и передадите поцелуй Екатерине Ермолаевне от человека со смешной фамилией.

– Катюша часто вас вспоминает и терпеливо ждет обещанного визита. Но такова, должно быть, участь женщины – страдать с малолетства.

– Ах, боже мой! – с сокрушением воскликнул Глинка. – Скажите ей, что я непременно на днях буду.

– Увы! – отвечала Анна Петровна. – В институте карантин, и я не знаю, когда мне удастся взять домой Катюшу.

Глинка ушел от Дельвигов вместе с Соболевским.

– Ну и шельма этот Дельвиг! – начал Соболевский. – До того усердно убеждал меня не ехать к Пушкину в Михайловское, что я решил скакать туда сломя голову.

– А какая нужда Дельвигу отговаривать тебя?

– Опасается, хотя и виду не подает, что я на корню заберу у Пушкина весь урожай.

– Почему бы ему в таком случае самому еще раньше не поехать?

– Ленив, батюшка! – воскликнул Соболевский. – Так ленив, что по лени даже при собственном рождении не ревел. Куда же он с места тронется? А главное – давно набрал у Пушкина по горло. Ох, и продувные бестии эти альманашники!

Они шли по безлюдным улицам. Ночь, излившись дождем, чуть-чуть посветлела. Было зябко, но дышалось легко. Соболевский возобновил разговор:

– А как тебе Софья Михайловна понравилась?

– Одно могу сказать: блестящая музыкантша!..

– Н-да! – продолжал Соболевский. – Редкий экземпляр… Ессе femina![16] Грешить будет напропалую, а каяться – еще слаще. И Анна Петровна из того же монастыря, верь моему слову!

– Недаром и зовут тебя Фальстафом.

– Если Пушкин окрестил, стало быть недаром! – согласился Соболевский.

Глава вторая

Сергей Александрович Соболевский с утра послал за подорожной, чтобы ехать в Михайловское. Но в тот же день в Демутовой гостинице появился новый постоялец.

Едва переодевшись с дороги, приезжий разыскал номер Соболевского и несколько раз быстро, отрывисто постучал.

– Мочи нет, как рад тебя видеть! – сказал, входя, новоприбывший и троекратно расцеловал Соболевского.

После первых изъявлений радости и тех вопросов, что сами просятся на язык при дружеской встрече, гость снова обнял Соболевского и участливо спросил:

– Как перенес ты свое горе?

– Тяжело, Александр Сергеевич! От тебя не скрою – очень тяжело. Мать была единственным человеком, который меня любил и которому я отвечал тем же. Когда же она заболела, доняли меня приятели: позаботься о завещании! Одним словом, иди к умирающей со стряпчим и свидетелями.

– И ты, презрев советы мудрости житейской, угодил из богачей в нищие?

– Почти так. Незаконнорожденный не наследует в отечестве нашем иначе, как по завещанию. Но если суждено мне свершить что-либо достойное порядочного человека, то я всегда с гордостью буду вспоминать, что не явил умирающей матери алчного подьячего вместо сына… Да, спасибо тебе за присланные деньги.

– Не за что. По счастью, я во-время собрал подушную подать с издателей и рад был тебя ссудить.

– Еще раз спасибо, Александр Сергеевич. Теперь я осмотрелся и намерен составить капитал собственным умом.

– Ты? – удивился Пушкин. – Фальстаф – и капитал! Сам Шекспир не изобрел бы столь неожиданной черты в характере сластолюбца.

– Еще бы! – согласился Соболевский. – Особенно если твой Фальстаф имеет намерение уставить Россию паровыми машинами, учредить фабрики и показать англичанам, что Россия нимало им не уступит. Я и в Петербург приехал для того, чтобы подыскать денежных компаньонов.

Пушкин слушал внимательно, но недоверчиво. Соболевский представил ему картину будущего – ткацкие фабрики, раскинувшиеся на берегах Невы.

– Бьюсь об заклад, Фальстаф, – отвечал поэт, – твои фабрики будут чудотворнее вымысла. Не вмещаются они в моем воображении… А как наши москвичи живут? Все еще не вышли из пеленок немецкой метафизики? Ох, уж эта завозная философия… ненавижу… – не то шутя, не то всерьез перебил себя Пушкин и хитро улыбнулся. – А со страниц долготерпеливого «Вестника» проповедуют ту философию московским просвирням?

– Философы наши действительно витают в эмпиреях, но журнал ждать не может. Если бы ты сегодня в Петербург не приехал, я завтра выехал бы к тебе в Михайловское. Клянут тебя москвичи напропалую: договоры, мол, Александр Сергеевич подписывать горазд, а журнал ничем, кроме имени своего, украсить не желает.

– Поспешил я с договором, – Пушкин смутился, – и за то был сызнова учен властью предержащей. Не волен я печатать свое маранье, как прочие смертные… Да и нет у меня ничего, – поэт вздохнул, – вот ведь беда какая… Что мне с вами делать, коли ничего у меня нет?

– Ну, кто же этому, Александр Сергеевич, поверит, когда ты целую осень в Михайловском сидел! «Онегин» как?

– Скучает помаленьку. Однако не очень проворен оказался. Размышлять вместе с автором охоч, а типографщиков чурается… – Пушкин искоса взглянул на Соболевского, подбежал к нему, обнял. – Не мне с тобой втемную играть, все равно выведаешь. Изволь, тебе первому отчитаюсь. Из «Онегина» кое-что нового привез. Царя Бориса царь Николай в печать не пускает. Должно быть, торчат уши сочинителя из-под колпака юродивого… Ну, что еще? Мелочи не в счет, их альманашники, не заметишь, растащат. Задумал еще небольшой опыт в роде драматическом. Вовсе неотделанное, правда, но бродит мысль. – Пушкин помолчал. – В прошлом году слушал я в Москве у итальянцев Моцартова «Дон-Жуана», и запала мне мысль о гении и об ученых педантах…

– Если ты в музыку ударился, – перебил Соболевский, – тогда приглядись здесь к одному молодому человеку, которому многие – и сам ученейший муж Одоевский – предрекают обширное поприще…

– Кто таков?

– Наших пансионских помнишь? Был среди однокорытников моих Глинка-музыкант.

– Глинка? – Пушкин задумался. – Нет, не помню. Николая Марковича помню, потом Глебова, который…

– Ну да, – подтвердил Соболевский. – Иных уж нет, а те далече…

– А что говорят в Москве о послании, которое отправил я в Сибирь? – быстро спросил Пушкин.

– Те, кто его знает, стараются поменьше говорить, ради твоего спасения. Ох, как ты неосторожен, Александр Сергеевич!

– Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, – поэт махнул рукой. – Подсвистывал я Александру Павловичу до самой его смерти – и, видишь, жив. Авось, ни Николаю Павловичу, ни графу Бенкендорфу тоже не поддамся… Так что же говорят о послании к каторжанам? Только, пожалуйста, без утайки.

– А чего здесь таить? Говорят, что ты исполнил долг за всю Россию, как и должно первому ее поэту.

– И не ругают?

– Помилуй! За что?

– Да, конечно, – согласился Пушкин в какой-то нерешительности. – Только и трудно же приходится первому поэту России, как величают Александра Пушкина заведомые льстецы и фальстафы. Легче бы всего молчать, а молчать ни по чести, ни по достоинству гражданина нельзя… – Пушкин нахмурился. – Едучи сюда, встретил я на станции в Залазах несчастного Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия, но жандармы нас растащили… Вот тебе еще сцена из трагедии отечественной. Ну, угодил ли я Белокаменной хоть «Онегиным» моим?

– Вот за «Онегина» ругают тебя на чем свет стоит.

– Помилуй! – удивился Пушкин. – За что?

– За то, что испытуешь долготерпение человеческое… Мыслима ли кормить публику в рассрочку?

– А иначе нельзя было. Влез бы в мою шкуру, тогда бы понял. Господин Онегин не терпит суеты, когда предается наблюдениям холодного ума. К тому же засел Онегин в деревне… Какой тут романтизм? Надобно приучить публику к путешествию в эти края, неведомые нашим поэтам. Впрочем, обещаю исправиться. Ныне буду выдавать главу за главой.

– Значит, много привез?

Пушкин утвердительно кивнул:

– А еще имею на руках прозу. Должно быть, лета мои к ней клонят. Разумею роман о царе Петре и предке моем Ганнибале.

– О! – воскликнул Соболевский. – Стало быть, выручай матушка история?

– А не пора ли нам знать, наконец, историю нашу?

– И для того настало время явиться на Руси новому Вальтер Скотту?

Поэт вспыхнул:

– Не успел я сказать тебе о романе историческом – и уже призываешь ты всуе имя Вальтер Скотта! Когда же научимся мерить себя русским аршином?

– Не ожидал, что вызовет твой гнев имя Вальтер Скотта.

– Не в том дело, – отвечал Пушкин. – Ведь не перестали величать меня и русским Байроном, хотя, клянусь честью, хочу быть только Пушкиным. Пусть несовершенны мои создания, однако могли они родиться только от русской жизни. Может быть, не многие умеют ценить, как я, лорда Байрона и сира Вальтер Скотта. Но предстоит нам сказать свое слово. Кстати, сколько ни читаю о модном романтизме – ничего не понимаю. Немецкой чертовщиной мы по горло сыты, фальшивым страстям французов веры не даем, а коли от поэтических сказаний Вальтер Скотта не оторвемся, в русские летописи глядеть разучимся. А без этого назови хоть романтизмом, хоть иначе – не будет словесности.

– И, выслушав вещие сии слова, бессмертные для поучения потомков, смиренно вопрошает Александра Пушкина ходатай от компании московских журналистов: что же будет на шапку «Московскому вестнику»?

– Ничего бы ему не следовало, – отвечал Пушкин, – ибо больше других врут московские философы, познавшие истину на дне чернильницы; врут, и нет конца тому вранью… Однако что-нибудь придется поискать. Дай срок, разберемся.

Поэт озорно глянул на Соболевского.

– Так ругают, говоришь, в Москве ленивца Пушкина? Теперь ты знаешь, как я ленюсь.

…Приятели позавтракали. В беседе незаметно прошел короткий октябрьский день. Последний луч солнца, неведомо откуда ворвавшийся в комнату Демутова трактира, задержался на русой голове поэта; ясно обозначились морщины, начертанные временем на высоком лбу и вокруг глаз. Пушкин встал из-за стола и подошел к окну. Густые мокрые сумерки быстро заволакивали угрюмый двор. Поэт обернулся к Соболевскому.

– Стало быть, намерен ты, Фальстаф, наставить паровики по всей России? Но, меряясь на Англию, думал ли ты о той нищете, в которую ввергли аглицкие фабриканты рабочих людей? Упаси тебя бог перенести к нам вместе с машинами эти алчные нравы! Когда был я в Одессе, сказывал мне один англичанин страшную повесть… Ну, будет время, возьму у тебя справки. Ты на именины к Дельвигу зван?

– Зван, только где это видано – ехать на именины спозаранок?

– А я нарочно гнал лошадей, чтобы приехать на Антона. Впрочем, в самом деле неловко помешать хозяйке… Забыл еще оказать тебе, что набрался песен у Михайловских мужиков. Знатные есть песни, но которым сделал я великое открытие: у мужика своя история, и ведет он счет по собственным царям – по Ивану Болотникову, по Степану Разину да по Емельяну Пугачеву. Вот тебе летопись народная.

– И я на клад наскочил, – подзадорил Соболевский, – рукописное песенное собрание приобрел. По полноте и богатству ничего подобного не встречал. Сопиков, книголюб и книгопродавец здешний, положил ему начало. Ты, надеюсь, от намерения издать песни не отступил?

– Ужо, дай срок. А находку твою немедля покажи! – оживился Пушкин.

– Изволь. Однако не ранее, чем сам увижу весь литературный твой багаж.

Пушкин начал усиленно просить. Как ни крепился Соболевский, наверное бы не устоял, если бы поэт вдруг не спохватился:

– Еду к Дельвигу. Нет мочи ждать!

…Друзья сидели в кабинете Дельвига. Медлительный Антон Антонович едва успевал вставить слово, а Пушкин опять бросался тормошить его и, как обрадованное дитя, восторженно повторял:

– Дельвиг! Дельвиг мой! – и снова теребил его, наводя в кабинете полный беспорядок.

По счастью пришла Анна Керн. Пушкин тотчас выбежал в переднюю и, целуя ей руку, вспыхнул неожиданным румянцем и еще более смутился: не мог преодолеть эту детскую особенность, проявлявшуюся при каждом волнении.

– Должно быть, – сказал в оправдание себе поэт, – я все тот же, когда являюсь перед вами, Анна Петровна.

– Какой же именно? – улыбнулась Керн. – Тот ли вы, каким я помню вас на прогулках по Михайловскому парку, или тот, кто слал мне потом безумные письма?

– А вы их помните?! – обрадовался поэт. – Верьте мне… Нет, не верьте… ничему не верьте! Когда человек теряет голову…

– И в то же время пробует играть сердцем женщины?

– Играть?! – с упреком переспросил Пушкин. – Как могли вы подумать…

Гости, начав съезжаться, составили вокруг поэта неразрывный круг. Здесь были и Орест Сомов, и Соболевский, и лицейский товарищ Пушкина Михаил Лукьянович Яковлев. Приехал Глинка. Соболевский, едва дав ему время приветствовать хозяйку дома и именинника, подвел его к Пушкину.

– Сей однокорытник наш жил в пансионском мезонине вместе с Кюхельбекером. Припоминаешь?

– Теперь очень хорошо помню, – Пушкин приветливо протянул руку Глинке, – был такой юноша молчальник. – Он еще раз крепко пожал руку. – Мне памятно и дорого все, что напоминает собственную юность. Да и брат Лев о вас рассказывал. Так вы и есть тот самый музыкант, который обратил к музыке даже Фальстафа-Соболевского?

В беседу вмешались дамы. Посыпались восторженные аттестации Глинке. Отшучиваясь, Глинка пристально наблюдал за поэтом. Пушкин почти не изменился. Он такой же, как был в то время, когда взлетал по узкой крутой лестнице в пансионский мезонин. Та же живость в движениях, тот же певучий голос… Да, все тот же автор «Руслана», и ничуть не согнули его годы странствий, бед и потрясений.

Но через минуту Глинка готов был переменить мнение: как он возмужал, однако, юный витязь Руслан! Но не печать усталости, а облако раздумий коснулось ясного чела.

Пушкин, сидя с Дельвигом, вел с ним тихий разговор, когда началась музыка. Играла Софья Михайловна. Соболевский поместился около фортепиано, не скрывая восхищения не столько музыкой, сколько музыкантшей. Едва Софья Михайловна взяла последние пассажи, Сомов подвел к фортепиано Яковлева. Пошептавшись с хозяйкой дома, Яковлев обратился к поэту:

– Пушкин, изволь прослушать собственные твои стихи, положенные на музыку, и не прогневись на меня за дерзость.

Певец начал с чувством:

Вчера за чашей пуншевою
С гусаром я сидел,
И молча с мрачною душою
На дальний путь глядел…

«Паяц»;, как звали Яковлева лицейские товарищи, был одаренным музыкантом; отличный певец, он не уступал заправским композиторам и в сочинении музыки.

Пушкин был растроган. На щеках его выступила краска.

– Право, слишком балуют меня музыканты наши, – сказал он, когда Яковлев кончил петь. – Низкий поклон тебе, Паяц!

Наступила очередь Михаила Глинки. То, о чем робко мечталось в пансионе, – выступать перед поэтом, – Глинка исполнил теперь без колебаний.

Глинку слушали такие изощренные музыканты, как Софья Дельвиг, такие бескорыстные любители музыки, как издатель «Северных цветов» и Анна Керн; слушал его талантливый автор романсов Михаил Яковлев. Слушал Глинку и первый поэт России. Но кто из них мог сказать, что присутствует при рождении новой русской музыки, которая станет сияющей вершиной для многих поколений? И тем труднее было об этом сказать, что Глинка уже окончил петь и быстро отошел от фортепиано.

Легко и непринужденно было за именинным столом. Дружно поднимались заздравные чаши. Сердечно весел был Александр Пушкин, деля внимание между всеми, но чаще обращая взоры на Анну Керн. В сердечном внимании поэта уже виделось ей будущее: любовь, чистая, как небо, и вечная, как вселенная. Ведь не только для девчонок и не только под Лубнами цветут и никогда не отцветают бессмертники-иммортели.

– Mille pardons, madame![17] – вдруг обратился к ней один из гостей, красавец и ловелас Алексей Вульф.

– Штраф! Штраф, Алексей! – вскричал Дельвиг. – Пора бы тебе знать, что в нашем доме говорят только по-русски.

Под общий хохот Вульф быстро выпил штрафной бокал…

Орест Сомов, сидевший рядом с Глинкой, сказал ему с уважением:

– Вижу теперь, что знаете вы голоса многих песен. И между прочим такими владеете, которых мне ни разу не приходилось слышать. Хвалю за верное ваше направление. Ныне, слава богу, песни наши и у музыкантов в моду входят.

– Только бы не приключилось песням новой от того беды, – отвечал Глинка.

В это время с другой стороны стола на него внимательно взглянул Пушкин и, улыбаясь, поднял бокал.

Именинный ужин шел к концу. Поэт собрался провожать Анну Керн.

– Когда будешь потчевать нас твоей трагедией? – задержал его Дельвиг.

– Назначай день. Тебе, проворному альманашнику, отказа нет.

– А завтра, Александр Сергеевич, я буду у тебя с утра, – вмешался Соболевский, – закончим московский разговор.

Пушкин кивнул головой и быстро пошел из гостиной, догоняя Анну Керн. Глинка подошел откланяться к хозяйке дома.

– Михаил Иванович, – искренне призналась Софья Михайловна, – ваш романс «Разуверение» стал навсегда моим любимым. Я целый день твержу его напев. – Она обернулась к Вульфу. – Как жаль, Алексей Николаевич, что вы не слыхали этой чудесной пьесы! Вам непременно надобно ее узнать… «Не искушай меня без нужды!» – многозначительно продекламировала она и рассмеялась.

Глинка еще раз откланялся, отвлек Соболевского и взял его за пуговицу.

– Не отпущу, пока не расскажешь, что ты у Пушкина узнал.

– Докладывал же я тебе! Как полагается по осени, привез Пушкин целый обоз. Между прочим, представь, на Моцарта целит. Да отпусти, сделай милость, неповинную пуговицу!

Оборвав разговор на полуслове, Соболевский устремился к Софье Михайловне. Глинка обратился за справкой к Дельвигу.

– Пушкин и Моцарт, говорите? – удивился Антон Антонович. – Клянусь небом, ничего не знаю.

Между тем известие, сообщенное Фальстафом, поразило Глинку до крайности.

Глава третья

Пушкин читал у Дельвигов трагедию о царе Борисе.

Уже прошли перед слушателями главные события драмы. Поэт читал последнюю сцену.

Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца… Бояре входят к осиротелому семейству скончавшегося царя. В доме поднимается тревога, слышатся крики. Потом снова открываются двери. Мосальский является на крыльце.

– «Народ! – возвысил голос поэт, читая за Мосальского. – Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы. Что ж вы молчите? Кричите: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»

Пушкин сделал едва уловимую паузу, потом произнес, ничего не акцентируя, последнюю авторскую ремарку: «Народ безмолвствует», – и отложил рукопись.

– Я замышлял свою трагедию, – устало сказал он, – для реформы обветшалых законов театра. Не знаю, однако, нужны ли эти новшества? – в голосе его послышалось скрытое раздражение, и тень легла на глаза. – С детства привыкли мы к ложным правилам французов И до нового неохочи. Все еще ищем трагедию у Озерова и рукоплещем карикатурам, обряженным в русское платье. Берет и другое сомнение: не учуют ли в древней истории о московских бунтах намек на наши времена?

Поэт рассеянно перебирал рукопись, выжидая откликов.

– Не впервой слышу я «Бориса», – начал Дельвиг, – и скажу без обиняков: много опасного в твоей трагедии, Александр Сергеевич. И хоть выставил ты точные годы древних происшествий, не спрячешь за учеными справками шатания царского престола. Быстрее, чем сцены в трагедии, сменяются на Москве цари. В этом шатании престола и глухой услышит и слепой увидит зримую силу мнения народного.

– На то и дана сочинителем сцена в келье Чудова монастыря, известная нам еще по «Московскому вестнику», – вмешался Орест Сомов. – Не здесь ли, под монастырскими сводами, укрылся гражданин и созидатель?

– Как «дьяк в приказах поседелый… добру и злу внимая равнодушно», – иронически процитировал Дельвиг.

– А это, прошу извинить, бабушка надвое сказала, – не сдавался Сомов. – Пимен сам повествует, что в молодости он воевал под башнями Казани. К старости же только сменил меч на перо и, верша суд над царем Борисом, олицетворяет все ту же силу мнения народного. Так и стояли, не шатаясь, земские люди в самые смутные времена.

– И смотрели на русскую землю из оконца монастырской кельи? – парировал Дельвиг.

– Но кого это обманет? – отвечал Сомов. – Под рясой чернеца еще не износилась боевая кольчуга, а пламенное перо летописца-обличителя стоит булатного меча. История вполне оправдывает сочинителя.

Пушкин слушал, не вмешиваясь. Выждав и видя, что никто не продолжает спора, он обратился к Сомову:

– К мнению вашему, Орест Михайлович, может быть, прислушаются критики. Не мне опровергать вас. Мне казалось, что этот характер и нов и знаком для русского сердца. Здесь нет моего изобретения. Я собрал черты, пленившие меня в наших старых летописях. Однако, господа, почему, выслушав трагедию о царе Борисе, вы сосредоточились на смиренном иноке?

– Хорошо смирение, коли монах ваш, не дрогнув, ратоборствует против царя! – горячился Сомов. – Именно такие смиренники и поворачивают часом судьбы государства. Не знаю, однако, Александр Сергеевич, как может явиться ваша трагедия на театре: ведь предвещает она смерть классицизму и сеет романтическую бурю!

– Если не станет ранее того анахронизмом, – с горечью откликнулся Пушкин. – Писал я, думая о коренном переустройстве драмы, а ныне и французы взялись за ум. Если запоздает моя трагедия явиться в свет, то опять скажут, что русские следуют примеру заносчивых учителей. Учители! Европа в невежестве своем от века относилась к нам с высокомерным пренебрежением. Да и то сказать: не ценим и мы сами первородства своего.

– Возвращаюсь к моему вопросу, – снова взял слово Дельвиг. – Мы видим в трагедии народ либо в бунте, либо в безмолвии. С охотой принимаю картины, набросанные волшебной кистью. Но неужто только в келье Чудова монастыря укрылись созидатели государства?

– Еще очень далек мой труд от полноты изображения народной жизни, – подтвердил Пушкин, – но если зримо представлена в трагедии сила мнения народного, то сочинитель охотно примет твое мнение, Дельвиг, за высокую похвалу. Когда уясним себе, что история принадлежит народу, тогда смело возьмемся за изображение тех, кто был выразителем народных чаяний. Может быть, самым поэтическим лицом нашей истории был Степан Разин, но что подвигло его, как не гнев угнетенных? Во множестве познается характер народный. Так! Но общие черты непременно находят воплощение в лицах. Без этого никогда не уясним ни действий Дмитрия Донского или Ермака, ни подвига Пожарского и выборного человека Кузьмы Минина…

– Прибавьте сюда и Ивана Сусанина, которого вернул потомкам Рылеев, – перебил Сомов.

– Со всей охотой, – согласился Пушкин. – Именно по «Сусанину» я стал подозревать истинный талант в Рылееве… Действия самого поэта, за которые он был повешен правительством, непременно станут предметом внимания будущих писателей. И здесь неминуемо воплотится сила мнения общего. Только цари мнят, что благополучие престола может покоиться на безмолвии народном. Но слепцы и обреченные никогда не чуют подспудных сил. Первая и священная обязанность писателей наших – отдать дань тем, кого ты, Дельвиг, называешь созидателями государства. Еще в колыбели нашей словесности родилась эта мысль. Сошлюсь на повесть о походе Игоревом.

– Но ведь до сих пор для некоторых сомнительна древность этой поэмы, – возразил Сомов.

– Полноте! – вспылил Пушкин. – Отрицатели свидетельствуют только о собственном невежестве и космополитстве. Коли не было, мол, подобных поэм на Западе, как мог явиться поэт-гражданин в древней Руси? Но что из этого? Словесность европейская и позднее питалась от крестовых походов, наша же словесность получила начало от благородной мысли о строении и защите родной земли… Однако далеко унеслись мы мыслью, начав с «Бориса»… Ну, полно о трагедии!

Никто не внял призыву поэта. Разговор все время возвращался к «Борису», а историческая трагедия то и дело оборачивалась злобою дня.

Глинке посчастливилось выйти от Дельвига вместе с Пушкиным.

– Нам с вами по пути? – любезно спросил поэт.

– По пути, – не колеблясь, подтвердил Глинка, – и тем более по пути, Александр Сергеевич, что не хотелось мне говорить о трагедии вашей, не обдумав многого, но теперь, если позволите…

– Слушаю вас!

Они шли по Владимирскому проспекту, в сторону Невского, хотя Глинке надо было повернуть в противоположную сторону. Петербург был побелен нежданно выпавшим снегом. Дожди и туманы еще не успели отнять у Северной Пальмиры этот редкий парчевой наряд. На улицах было светло, как днем.

– Хочу спросить у вас, Александр Сергеевич, – начал Глинка, волнуясь, – если бы Руслан ваш дожил до старости, не взялся ли бы он, радея о правде, за перо летописца?

– Как?! – удивился Пушкин. – Сказочный витязь и монах Чудова монастыря кажутся вам единородны?

– Да, – уверенно подтвердил Глинка. – Имею в виду отнюдь не сказочные обстоятельства Руслановой поэмы. И витязь, размышляющий на поле битвы, и монах-летописец, единоборствующий в трагедии с всесильным царем, – все это и есть строители земли… – Глинка посмотрел на спутника и, решившись, продолжал: – Не Онегину же с его французским лорнетом и аглицким сплином суждено выразить русский дух в художестве?

– Вот как судите вы? – Пушкин явно заинтересовался поворотом разговора. – Стало быть, отрицаете вы русские черты в Онегине?

– Помилуйте, – всполошился Глинка, – как можно отрицать в нем нашу русскую беду? Но были и другие люди на Руси, сами вы изволили многих из них сегодня назвать. Когда же заговорят они, будучи перенесены в поэзию чудотворным вашим пером?

Собеседники все еще шли по направлению к Невскому проспекту. Чем больше горячился Глинка, тем молчаливее становился поэт. Только редкие взгляды его, вскользь брошенные на попутчика, свидетельствовали о глубоком внимании.

– И сонная усадьба Лариных – продолжал Глинка, – и охлажденный в разуверениях ум Онегина, и беспредметные мечтания Ленского – – все это, увы, наше. Но разве не устрашающее безмолвие простерто над усадьбами, в которых они обитают?

– А разве не слышен в романе голос самого сочинителя?.. Не в моих правилах отвечать на критики, но если вы столько требований предъявляете к сочинителю «Онегина», извольте, я прочту вам кое-что из будущих глав.

Продолжая идти, поэт тихо стал читать строки, посвященные героической Москве.

– Кто это говорит? – спросил, жадно выслушав стихи, Глинка.

– Увы! Из героев романа некому так мыслить. Вот и пришлось вмешаться самому сочинителю.

– Так оно и есть! – обрадовался Глинка. – Нет на Руси ни летописцев, ни поэтов, равнодушно внимающих добру и злу.

– Могу лишь повторить, что сказывал я у Дельвигов: далека еще словесность наша от полноты изображения народной жизни.

– В каком же неоплатном долгу находятся тогда музыканты! – с горечью вырвалось у Глинки.

Пушкин еще раз с новым интересом покосился на собеседника.

– Но уже существуют музыканты, – сказал поэт, – которые способны с таким жаром говорить о музыке даже на снежных просторах. Буду рад продолжить разговор, разумеется, не обязательно перед лицом сонного будочника.

Они остановились у подъезда Демутова трактира. Глинка кликнул извозчика.

– В Коломну, – сказал он.

– В Коломну?! – удивился Пушкин и неудержимо рассмеялся. – Нечего оказать, хороший я был для вас попутчик! Надеюсь, однако, что мы сойдемся на иных, более важных дорогах…

Поэт скрылся в подъезде.

Глава четвертая

– Милости прошу! – Антон Антонович Дельвиг радушно приглашает гостя в кабинет.

– Напомню ваше обещание, – говорит гость, – произвести совместный опыт по сочетанию народного стиха с народным напевом.

– Да где вы раньше были?! – сетует Дельвиг и, порывшись на письменном столе, протягивает Глинке предписание, только что полученное из министерства внутренних дел.

Чиновнику особых поручений барону Дельвигу предлагалось немедля выехать в Киевскую и Полтавскую губернии для ревизии комиссионерских счетов и разбора жалоб.

– Я, признаться, в жизни не видывал комиссионерских счетов, – объяснил поэт, – однако на днях еду, и бог знает, когда меня эти комиссионеры назад отпустят… Придется запастись терпением, хотя имею многое вам сказать.

– Вот не ожидал такой препоны! – огорчился Глинка, в свою очередь проклиная неведомых комиссионеров. – А я и не подозревал, что вы состоите на службе, Антон Антонович!

– Не всегда и я об этом помню, – признался Дельвиг. – До сих пор меня не тревожили, а теперь, к несчастью, вспомнили. И «Северные цветы» опять в сторону, – поэт показал рукой на рукописи, – а какой я букет подобрал… Ей-богу, обидно… Ну-с, идемте к Сониньке.

Он поглядел на гостя сквозь очки и, не выходя из обычного спокойствия, продолжал:

– Музыка составляет единственную ее отраду, однако нередко приводит к нервическому расстройству. Старался я занять ее корректурами, но, кажется, тоже плохо помогает. Авось поможет путешествие…

Вскоре Дельвиг вместе с женой уехал из Петербурга. У Глинки оказалось достаточно времени, чтобы вернуться к сокровенным замыслам. Русская опера должна отвечать закону жизненного правдоподобия не меньше, чем трагедия Пушкина. Но поэт написал трагедию о народе народным языком, почерпнутым из жизни. Музыканту же еще только предстоит создать столь же народный язык, на котором было бы естественно изъясняться в опере простому земскому человеку. В распоряжении сочинителей оперы были, правда, народные песни. Но как отдельные слова, хотя бы и взятые во множестве, еще не раскрывают духа языка, его строения, красоты, гибкости и силы, так и песни при всем их разнообразии еще не делают оперы. И здесь не могли помочь ни Моцарт, ни Бетховен, ни сам бог.

Впрочем, титулярному советнику, собиравшемуся состязаться с оперистами всего мира, пришлось убедиться, что и одних итальянцев достаточно для того, чтобы держать в плену изысканную публику русской столицы.

Едва афиши 1828 года возвестили о гастролях итальянской оперной труппы, как итальяномания вспыхнула с новой силой.

Билеты на спектакли брались с бою. Влюбленные спешили обрадовать ими возлюбленных. Еще только начались гастроли, а «Северная пчела» уже напечатала назидательный рассказ о том, как счастливец, добывший ложу на «Лючию», тотчас получил в награду руку и сердце красавицы, до тех пор непреклонной. Бойкий журналист, окрыленный удачей, состряпал новый рассказ, еще более назидательный: некий неверный супруг, утопавший в разврате, побывав на «Сандрильоне», потрясенный вернулся к семейному очагу. «Северная пчела» печатала эти перлы словесности и победно трубила: такова всепобеждающая сила истинного искусства!..

А билеты на очередной спектакль брались уже не иначе, как в кровопролитных сражениях у кассы. Немецкой и русской оперным труппам, подвластным бессменному господину Кавосу, пришлось потесниться. Итальянобесия стала всеобщей, если иметь в виду тех, кто ездил в театры. Жители захудалой Коломны, Песков или Охты оставались в полном неведении о событиях, происходивших в храме Мельпомены.

Глинка побывал на первых представлениях. В антракте, беседуя с Владимиром Федоровичем Одоевским, он выразился кратко:

– Вся сила итальянских певцов – в искусной школе. Наши природные голоса ни в чем не уступят…

Как будто для подтверждения этой мысли к Глинке попрежнему приходил певчий Николай Кузьмич Иванов. Все обольстительнее становился его голос. Иванов слушал похвалы маэстро и отвечал, конфузясь:

– Теперь бы и мне, Михаил Иванович, в Италию податься. Я бы показал себя.

– Дело, – соглашался Глинка. – В Италии умеют обрабатывать голоса. Но сохрани вас бог стать итальянским певцом!

– Итальянские певцы на весь мир первые! Видали, что в театре творится?.. – возражал Николай Кузьмич.

Словом, единственный певчий, остававшийся в распоряжении маэстро, готов был стать перебежчиком. Но со спокойствием, свойственным истинному полководцу, Глинка отвечал ненадежному воину:

– Коли меня не поймете, Николай Кузьмич, жизнь вас опередит. Я вам первенство на русской сцене прочу, а вы в заштатные итальянцы проситесь.

Николай Кузьмич плохо понимал чудаковатого учителя и нерешительно покашливал в руку.

– Когда прикажете явиться, Михаил Иванович?

Но как бы удивился певчий Иванов, если бы знал, чем занимался сам маэстро!

Глинка работал над квартетом, задуманным для инструментов и голосов, притом писанным по всем законам западноевропейской школы.

Это было так неожиданно, что Владимир Федорович Одоевский долго рассматривал исписанные сочинителем листы. Глинка наблюдал за ним, хитро щурясь. Потом взял в руки незаконченный набросок.

– Кажется, напал я на удачную мысль. Многое откроется с пользой, если сообразим, как сочетаются человеческие голоса и инструменты.

– Но квартетная форма, завещанная Гайдном, Моцартом и Бетховеном, доведена до совершенства именно в инструментальном звучании.

– Спору нет, – согласился Глинка, – но чему препятствуют мои пробы? Кстати, об итальянцах. Приметили ли вы, Владимир Федорович, сколь ленивы итальянские маэстро. Если найдут счастливый мотив, то и будут переносить его из оперы в оперу. – Глинка снова взял ноты в руки. – Замыслил я квартет на итальянский текст, стало быть и в итальянской форме… Но гляньте, сколько возможностей таится там, где не потрудятся даже поискать нынешние мастера Италии!

– Не ожидал, Михаил Иванович, что вы проявите столь горячую заботу об итальянцах…

Казалось, в самом деле Глинка вдруг поддался общей моде. А в единоборство с заезжими итальянцами вступил никто другой, как Катерино Альбертович Кавос.

Маэстро старел, но не менял убеждений: он ни с кем не собирался делить лавры и барыши. Еще не над всеми умами властвовал Россини. Состязаться с ним еще мог Моцарт. С помощью Катерино Альбертовича Моцарт пробрался наконец на русскую сцену, временно потеснив многочисленные создания самого маэстро. «Северная пчела», чуткая к закулисным влияниям, стала бойко славить Моцарта, не забывая, впрочем, и господина Кавоса.

На премьере «Дон-Жуана» зал Большого театра был снова переполнен, несмотря на то, что играла русская труппа. Катерино Альбертович победно встал к пульту и взмахнул палочкой. Увертюра началась…

Музы, благосклонно взиравшие с плафона на бессменного своего любимца, не обратили, как и встарь, ни малейшего внимания на скромного молодого человека, занявшего кресло в девятом ряду партера.

Кавос действовал палочкой, как всесильный маг. Вымуштрованный оркестр стройно шел за дирижером. Певцы хорошо знали свои партии. Дон-Жуан был подобен обольстительному богу, донна Анна усердно заламывала набеленные руки… Только молодой человек, сидевший в девятом ряду, сердито ерзал. Но вольно́ серчать Михаилу Ивановичу по пустякам! Эка беда, если Катерино Альбертович, командующий не только музыкальной, но и сценической частью, не оставил Дон-Жуану ни одной из тех человеческих черт, из которых изваял этот образ Моцарт! Зато полностью скопированы в спектакле штампы и традиции европейской сцены.

Господин Кавос, так и не сладив с темпами, положил палочку на пульт, и занавес упал в последний раз.

– Бедный Моцарт! – почти вслух вырвалось у хмурого молодого человека, сидевшего в девятом ряду.

Он встал и покинул театр в холодном бешенстве. Насмешкой показались ему когда-то сказанные собственные слова, что гений Моцарта раскроется миру в России.

В Большом театре торжествовал не гений Моцарта, но усердная посредственность, представленная в лице любимца муз и театральной дирекции Катерино Альбертовича Кавоса.

Глава пятая

– Говорил, не смей ничего у меня перебирать! – возмущается Глинка, допрашивая дядьку Якова. – Куда девал ноты, которые вчера здесь лежали?

– Где здесь? – присматривается Яков. – Ничего здесь не было.

– Не было?! – грозно вопрошает Глинка, не находя многих своих набросков. – А ну, повтори, душегуб!

– Нечего и повторять, – отвечает Яков, благоразумно ретируясь к дверям. – Столько нот накопили, нешто каждый листок убережешь!

Римский-Корсак, присутствовавший при этой стычке, оглядел груды нот.

– Дивлюсь я тебе, Мимоза, дивлюсь и сожалею: ничего путного произвести не можешь. Взял бы для твоей музыки что-нибудь из моих новых элегий. Может быть, добьешься тогда признания.

С некоторых пор в голосе Александра Яковлевича Корсака при разговоре с товарищем-неудачником появились нотки покровительства и снисхождения. Римский-Корсак уже печатался. Элегического поэта венчала похвалой сама «Северная пчела». Его стихи разбирали невзыскательные альманашники.

– Итак, торопись, Мимоза!

Поэт стоял, выжидая. Но сожитель его ничего не ответил. Тогда Корсак заключил увещание:

– По дружбе я готов тебе протежировать. Кстати, завтра съезжаются у меня поэты. Ободрись и без стеснения заходи.

На вечер, созванный Корсаком, пришло с пяток молодых людей. Гостям был предложен роскошный ужин, с изобилием по винной части.

Собравшиеся поэты терпеливо слушали произведения хозяина. Несмотря на поток элегий, они быстро пришли в то блаженное состояние духа, когда самые высокие мысли приобретают необыкновенную легкость.

– Корсак! – провозгласил один из гостей. – Помянем чашей круговой наши прежние кумиры!

Речь шла, как оказалось, о Пушкине. Некий желчный господин произнес разъяснительную речь:

– И снова вышли в свет главы из «Онегина»! Уже четвертая и пятая вместе! Пушкин окончательно покинул Парнас для болота мещанской добродетели. Ха! – сардонически воскликнул оратор. – Любовь невинной девицы! Впору бы петь о том покойнику Карамзину… Сплин Онегина! Ха! Не нов и этот товар, взятый напрокат у другого покойника – лорда Байрона.

– Я всегда говорил, что Пушкин поет отжитое и умирающее, – самодовольно заметил Костя Бахтурин. – К черту Онегина! Ecoutez moi[18], дайте мне титана страсти!

Оратор сел, может быть несколько неожиданно для себя, но все с новым увлечением подняли бокалы.

В эту минуту в комнату вошел запоздавший Глинка. Бахтурин обернулся к нему, недоуменно мигая.

– Привиденье ль вижу я? Иль точно ты, беглец коварный?.. Впрочем, целую тебя, изменник!

Он потянулся было к Глинке, но опять оказался сидящим в глубоком кресле.

– Моя арфа! – мечтательно произнес Константин Александрович и погрозил Глинке пальцем.

Глинка хотел миновать сочинителя, написавшего когда-то стихи для его первого романса «Моя арфа», но Бахтурин крепко ухватил его за руку.

– Нет, ты мне ответь: почему не ищешь более ни дружбы, ни вдохновения у Константина Бахтурина?

– Но и без меня, как я вижу, ты живешь одними вдохновениями, – отвечал Глинка, озадаченный неожиданной встречей. – Как идет жизнь?

– Жизнь! – обиделся Бахтурин. – Пусть Пушкины, но не Бахтурины вещают миру о пошлости житейской!

Глинка был озадачен: все поэты, собравшиеся у Корсака, дружно честили Пушкина.

– К чему приглашает нас поэт, покинутый музами? – бойко прокричал молодой человек. – В усадьбу Лариных? Отведать брусничной воды или простокваши?

– Не хочу простокваши, – неуверенно откликнулся Костя Бахтурин. – Где чаша роковая?

Хозяин тотчас поднес ему полную чашу, которая если и не оказалась роковой, то только потому, что Константин Александрович стал быстро засыпать.

Римский-Корсак, исполняя обязанности гостеприимного хозяина, не вмешивался в разговор. Но давно ли пылал он от возмущения, когда непочтительно отзывался о Пушкине тот же Бахтурин? Почему же теперь не только не пылает, но даже не краснеет элегический поэт, венчанный «Северной пчелой»?

Давно ли заглянула слава в скромное жилище Александра Римского-Корсака и осветила блеском своих лучей поэтический беспорядок на неприбранном столе: огрызки перьев, клочья бумаги и порыжевшие окурки – и вот же действует смертоносный яд! По счастью миновала слава дверь в комнату Михаила Глинки и уверенной поступью вошла к элегическому поэту.

…На следующий день Глинка взял под руку своего сожителя и стал медленно расхаживать с ним по той самой зале, где потерпели крушение многие его замыслы. О них напоминали только музыкальные пульты, составленные в кучу. Оркестровые партии покоились в совершенном беспорядке и были покрыты пылью забвения.

– Неужели неведомо тебе и прочим виршеплетам, – говорил Глинка, – что все вы похожи на плохо ученых скворцов? У тех скворцов один свистнет неведомо что, а другие повторят – и думают при этом, что каждый вещает свое. Очнись, пока не поздно. Коли нет у тебя ни мысли собственной, ни голоса, так сделай милость, не верещи стихами под чужую дудку… А не опомнишься – будешь до старости в скворцах ходить! Куда как весело!

Корсак не возражал. Он был сначала поражен, потом убит, потом, опамятовавшись, возмутился:

– Требую сатисфакции! – Голос элегического скворца был слаб от вчерашних излишеств.

– За что? – удивился Глинка.

– За то… – взвизгнул, обретя неожиданную силу, Корсак, – за оскорбление поэтов и поэзии… Отрекайся от мерзопакостной клеветы насчет скворцов!

– Если я отрекусь, камни возопиют.

– Тогда… – Корсак задумался… – Тогда сам лучше напиши.

– Странный способ сатисфакции! – рассмеялся Глинка. – Впрочем, если б я мог отучить тебя от пагубной страсти и доказать, что каждый может кропать стихи на нехитрый вкус…

– Э, нет! – перешел в наступление поэт. – Ты поэму напиши, тогда и разговаривай!

– Поэму? – задумался Глинка, и упорный хохолок на голове его принял задорное положение. – Изволь, пожалуй… Но какую же поэму написать? Байроническую, романтическую, кровавую, сатанинскую?

…Несколько дней приятели не встречались. На Глинку напал мальчишеский задор. В минуты досуга он сидел, ухмыляясь, и выводил строку за строкой. Начало поэмы было таково:

Альсанд безвременно узнал
Неверность милых наслаждений,
Обман прелестных упоений,
И боле их он не искал!
На зов любви, честей и счастья,
На зов волшебный сладострастья
Не откликалось сердце в нем, —
Оно, забытое лучом
Давно померкших упований,
Тоскливо билося в груди,
И сквозь туман былых страданий,
Не зрело счастья впереди..

Глинка перечитал вступление: куда как здорово! Сочинитель готов был поклясться, что поэма была задумана в роде романтическом.

Но, может быть, под романтическим обличьем Альсанда укрылся некий молодой человек, который так недавно познал в Смоленске обман прелестных упоений и теперь не видел, конечно, счастья впереди?..

Столь удачно начатая поэма требовала продолжения. Но тут, на беду Альсанда, автор был призван в заседание Главного управления путей сообщения. Заседание было длинное и бестолковое. Если бы первоприсутствующий граф Сиверс пожелал заглянуть в черновой журнал, который вел помощник секретаря, ему долго бы пришлось гадать, как попал в протокол господин Альсанд и по какой дорожной дистанции он служит. К тому же аттестация, данная неизвестному чиновнику, излагалась в журнале не канцелярской прозой, но бойкими стихами.

По требованию моды герой был представлен в них вполне одиноким. Но разве не был одинок и сам сочинитель?..

Вернувшись со службы домой, Глинка с жаром перечитал написанное: опрятно!

Но следовало дать движение поэме. Тогда, обрекая героя на новые испытания, автор набросал:

Раз он задумчиво бродил…

Глава шестая

Анны Петровны Керн дома не оказалось. Пожилая служанка заверила гостя, что барыня должна вернуться с минуты на минуту.

Глинка нехотя прошел в гостиную и там увидел еще одного посетителя.

В кресле у окна сидел Пушкин. Вначале он недовольно взглянул на вошедшего, потом вдруг просветлел.

– Еще одна жертва легковерия, – обрадованно сказал поэт. – Увы! Точность не входит в число добродетелей Анны Петровны!

Глинка объяснил, что он явился без предупреждения, а потому не может сетовать на отсутствие хозяйки.

– Тогда другое дело, – согласился Пушкин. – Мне же было предписано явиться ровно к пяти… и вот видите, я все еще жду. Итак, соединимся и поскучаем, пока хватит терпения.

Пушкин покинул кресло и легкими шагами прохаживался по гостиной.

– Помнится, – поэт остановился перед Глинкой, – вы с пристрастием допрашивали меня об Онегине. Позвольте предложить вам встречный вопрос по музыкальной части… Что вы думаете о Моцарте?

– Думается мне, что самые искушенные музыканты недостаточно понимают всю мощь его гения.

– Так! – Пушкин снова ходил по гостиной. – Давно занимает меня этот сюжет: гений и противостоящая ему посредственность. Может быть, даже ученейший муж, но все-таки посредственность. Жизнь лорда Байрона дает пример борьбы с хранителями мертвых традиций. Опыт Шекспира еще более доказует, что разрушение окаменелых верований и вкусов неотделимо от созидания.

– Но почему, Александр Сергеевич, вы избрали именно музыку для пояснения мысли?

– Почему? – переспросил Пушкин. – В самом деле, почему? И тем более, что я вовсе не дока в музыкальных тонкостях. Однако именно в музыке, по моему разумению, особо наглядна разница между вдохновенным трудом и ремесленным трудолюбием. Самое ученое расположение звуков не создает музыки, если звуки лишены живоносной мысли.

– А отбирать живоносное в существующем – это и значит глядеть вперед? Так ли я вас понял, Александр Сергеевич? – Глинка говорил торопливо, думая только о том, чтобы подольше запоздала Анна Петровна.

– Совершенно так! – подтвердил Пушкин. – Однако созидание нового никогда не обходится без отчаянного сопротивления многоликой и косной посредственности. Гений может погибнуть в этом столкновении, но и смертью утвердить бессмертие своих идей. Смерть Моцарта, отравленного, по журнальным известиям, завистливым соперником Сальери, дала мне пищу для размышлений.

– Не верю в злодеяние Сальери! – воскликнул Глинка. – Сальери и сам известен как славный музыкант.

– Вы полагаете, что гений и злодейство несовместны?

– Но кто же назовет гением ученого и трудолюбивого Сальери? – с той же горячностью возразил Глинка.

– Стало быть, – словно обрадовался Пушкин, – противопоставление Моцарта и Сальери оправдано жизнью?

– Во всяком случае весьма убедительно, – подтвердил Глинка. – Я должен оговориться однако, что Моцарт не избегал учености. Можно сказать, он владел высотами музыкальной науки.

– Такова и должна быть ученость артиста! – Пушкин подошел к Глинке. – Но сохрани бог, если он уверует в догму, не проверив ее собственным разумом. Гениальный художник утверждает новое, и за то неминуемо ополчаются против него кроты ложной учености. Вот основа задуманной трагедии… Один музыкант свободно создает гармонии, рожденные новизною мысли, другой спешит проверить эти гармонии алгеброй. Кто прав? Тот ли, кто руководствуется движением жизни, или тот, кто от нее бежит? Но пройдет время, и ученые аристархи сами признают новую гармонию догмой. Должен ли Моцарт ждать?

– Мне приходилось слышать, Александр Сергеевич, что вы совершили подобный подвиг в трагедии о царе Борисе.

– Кто это говорил? – полюбопытствовал поэт.

– На том твердо стоит знакомец ваш Владимир Федорович Одоевский.

– А, милый князинька! Если бы он меньше увлекался чертовщиной Гофмана и собственными химическими соусами, то мог бы прийти к верному суждению о многих предметах… – Поэт посмотрел на часы. – Однако наше дальнейшее ожидание будет, кажется, совершенно бесполезным.

– Что вы, Александр Сергеевич! – испугался Глинка. – Анна Петровна непременно сейчас будет! – И вдруг вспомнил, что в этой самой комнате почти такими же словами удерживала его Катя Керн.

Пушкин пристально посмотрел на Глинку и рассмеялся.

– Вам-то откуда об этом знать?

– Не может же она не возвратиться, – резонно отвечал Глинка, – а до тех пор позвольте задержать ваше внимание еще на минуту.

Пушкин снова сел.

– Кажется, никто не помышлял о гении музыки как о герое словесности, – начал Глинка. – Великим чутьем своим вы избрали Моцарта. Очень надобно такое произведение. Русским музыкантам предстоит создать мир еще более обширный, чем тот, который открыл Моцарт.

– Не совсем понимаю по музыкальному моему невежеству, – откликнулся поэт, – но слушаю с великим любопытством.

Теперь Глинка ходил по комнате, приподнимаясь на ходу, словно хотел казаться выше.

– Можем ли мы, русские, – говорил он, – жить без русской музыки, сиречь в России и для России рожденной? Есть в мире Бах, и Моцарт, и Глюк, и Бетховен, но кто из них может представить в звуках Русь?

– Ничуть не перечу, – согласился Пушкин, несколько удивленный той страстью, с которой говорил Глинка.

– Не захотим мы, – продолжал музыкант, – жить чужой музыкой, равно как и словесность наша все более обращается к отечественному. Только великосветской черни принадлежит жалкое право выражать заемные мысли на заемных языках.

– Если бы и литераторы наши так судили! – живо перебил Пушкин. – Но у нас часто судят о словесности как о музыке, а о музыке трактуют как о политической экономии, то есть наобум и как-нибудь. Признаюсь, впервые слышу от музыканта…

– Не спешите похвалой музыкантам, – продолжал, увлекаясь, Глинка. – Очень часто крохоборствуем и нищенствуем, побираясь по мелочам от Европы. Вооружились, по вашему же выражению, музыкальной алгеброй, да еще в допотопном издании, и проверяем каждый звук: разрешено, мол, или не дозволено непогрешимыми жрецами? И в голову людям не приходит, что сочиняли те руководства жрецы, понятия не имеющие о нашей народной музыке!

– Важная мысль! – улыбнулся Пушкин. – Кто из нас, русских, не знает прелести наших песен!

– А в музыкальных собраниях наших, – с горечью продолжал Глинка, – властвуют чванство, невежество и заемный вкус. Говорят у нас об отечественных пьесах, а мастерят их те хваты сочинители, которые готовы любую песню, даже выстраданную народом, представить в виде французской кадрили. Но найдутся музыканты, которые поймут, что в России и для русских надобно говорить русским языком.

– Вот куда наш разговор привел, – Пушкин с любопытством оглядел собеседника. – Есть, стало быть, такие музыканты?

– Есть!.. – с горячностью подтвердил Глинка. – То есть, наверное, найдутся такие, которые захотят дерзать.

– Не мне учить музыкантов, – отвечал Пушкин. – Однако на каком бы поприще ни действовал гений, он всегда изберет предметом изображения судьбы народа и человека.

– Равно как и в музыке! – подхватил Глинка. – Когда поймут это музыканты наши, тогда перестанет быть музыка достоянием жрецов.

– Еще не приходилось мне видеть жреца, взывающего о раскрытии тайн его перед народом, – в раздумье сказал Пушкин.

– Таковы пошли ныне жрецы, взращенные духом времени, – отвечал Глинка. – Все мы в большом долгу перед народом и перед теми, кто томится во глубине сибирских руд…

Пушкин пристально взглянул на молодого музыканта, столь осведомленного о запретных стихах.

– Неизъяснимое удовольствие доставила мне беседа наша, – сказал он сердечно. – Далекий от музыки, я не предполагал, что кипят дерзкие мысли в сладкозвучном мире.

Поэт, собираясь уходить, крепко пожал руку Глинке, но в гостиную вошла запыхавшаяся и раскрасневшаяся от холода Анна Петровна.

Все разом изменилось. И Пушкин стал другим. Он взял протянутые к нему руки Анны Керн и поцеловал их с какой-то властной силой. Не прежний по-мальчишески влюбленный поэт стоял теперь перед Анной Петровной. И перед Пушкиным стояла женщина, отдававшаяся какому-то новому, ей самой непонятному чувству.

Анна Петровна умоляла Глинку сесть за фортепиано. Глаза ее просили той необыкновенной музыки, которой так не хватало ей в эти счастливые дни. Может быть, этот музыкант-чудодей объяснит, что с ней случилось.

– Знаете ли вы, какой он необыкновенный артист? – обратилась Керн к Пушкину.

– Мне только однажды пришлось слышать Михаила Ивановича, – отвечал Пушкин с полупоклоном в сторону Глинки, – но я знаю теперь, что иные музыканты, начав путь с гамм и арпеджио, идут, бунтуя, к философии.

– Но сохрани бог, если музыка превратится только в философию или алгебру! – откликнулся Глинка.

– Ничего не понимаю, – пожала плечами Анна Петровна, переводя взгляд с поэта на музыканта. – Должно быть, вы сговорились шутить надо мной…

Она стояла посреди гостиной, такая беспомощная, что Пушкин бросился к ней и тотчас ее рассмешил.

Глава седьмая

Разочарованному Альсанду надлежало между тем влюбиться. Иначе решительно не знал бы сочинитель, что ему делать с молодым отшельником. Глинка дописал строку, поднял голову – перед ним стоял Римский-Корсак и с любопытством заглядывал в рукопись.

– Стой, – Глинка отодвинул лист. – Какое у тебя цветочное сочинение было? «Дева-фиалка»?

– «Дева-незабудка», – скромно поправил Корсак.

– Незабудка… – разочарованно протянул Глинка. – Не годится, надобны фиалки и туман.

Корсак пожал плечами и ушел. Глинка снова взялся за перо, и тогда явилась Альсанду героиня поэмы:

Близь клена Муза молодая,
Рукой склонясь на мшистый пень,
В тумане вся встречает день,
Фиалку в локон заплетая…

Итак, муза явилась, а сочинитель вдруг отдался воспоминаниям. Когда-то в тесном переулке на Мойке, где жила первая музыкантша столицы и куда так часто приходил юный пансионер Михаил Глинка, чей-то серебряный голос полонил чье-то одинокое сердце… И едва ожили перед автором поэмы эти картины, его перо снова понеслось по бумаге. Муза, покорная воле сочинителя, стала петь. О, как она пела! Песни ее, если верить сочинителю поэмы, были способны врачевать самые глубокие раны. Теперь не стоило никакого труда управиться с разочарованным Альсандом. К тому же и герой оказался предприимчив:

Свирель он вымолил потом
У девы доброй и прекрасной.
И часто после за холмом,
Незримый ею, голос страстный
Сливал с ее напевом он.

Оставалось только наслаждаться согласным дуэтом влюбленных, столь редким в жизни. Но не успели увянуть фиалки в венке у девы, не успел рассеяться туман, в который закутал ее поэт, а жестокая действительность уже вступила в свои права: поэмой завладел Римский-Корсак.

– Никак не думал, Мимоза, что так меня обнадежишь.

– И впредь не думай, – рассеянно отвечал Глинка, – ни обо мне, ни тем паче о себе.

– Об этом предоставь мне судить, – снизошел к новичку Корсак. – Только немедля разлучи влюбленных, предай их безутешному отчаянию – и печатай.

– То есть как печатать? – удивился Глинка. – Тут ничего нет, кроме романтического бреда, ни содержания, ни определительной мысли.

– Поэзия и не терпит мысли, а всякая определительность оскорбляет вдохновение…

– Однако втуне остались труды мои! – возмутился Глинка. – Пойми же, наконец, что всякий может кропать стихи, равно как каждый, едва набив руку в теории, может изготовлять музыкальные бирюльки! Но хватит мне с тобой возиться… Прости, должен заняться делом…

А что это за дело – сидеть и читать стихотворения Батюшкова! Да если бы еще действительно читать! Но перед титулярным советником давно раскрыта одна страница и на ней все те же строки:

О, память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной,
И часто прелестью своей
Меня в стране пленяешь дальней…

Долго сидит Глинка над стихами, потом подходит к роялю:

О, память сердца!..

Забыт, совсем забыт несчастный Альсанд!

Но есть священная дружба на земле! Осиянный славою Александр Яковлевич Римский-Корсак не забыл о горестной участи незадачливого друга. Поэт вышел со двора, бережно неся пухлый портфель.

В одном из переулков, примыкавших к Литовской улице, он постучал у дверей одноэтажного дома и вскоре очутился в запущенной квартире. Пройдя через несколько комнат, набитых всяким хламом, он вошел в столь же неопрятный кабинет и оказался перед громоздким господином средних лет, который сидел за письменным столом. Господин, не отрываясь от занятий, вопросительно скосил глаз на посетителя.

– Имею честь предложить вам кое-что из поэм, преимущественно в элегическом роде, – бойко сказал, раскланиваясь, Корсак.

Хозяин попрежнему косил на него глазом, что не столько обозначало немой вопрос, сколько свидетельствовало о прирожденном недостатке редактора «Славянина» Александра Федоровича Воейкова.

– Именно и преимущественно в роде элегическом, – повторил Корсак.

Воейков молча протянул руку к портфелю посетителя.

– Не могу пожаловаться на равнодушие издателей, – говорил Корсак, разгружая портфель, – но, уважая вас и ваш журнал…

Во время этой речи Воейков с необыкновенной быстротой разобрал принесенные рукописи.

– Подойдет, – сказал он и положил на рукописи тяжелое пресспапье. – Разумеется, в том случае подойдет, если безденежно. Но где же платят за стихи? Не так ли, молодой человек?

– Конечно, – поспешно согласился Корсак, – я служу музам без корыстной цели.

– Хвалю, – бросил Воейков.

Он еще быстрее разобрал остатки рукописей и опять прихлопнул их пресспапье.

– Буду печатать по мере надобности. – Косой глаз Воейкова блеснул злорадством. – Случается, ищешь, ищешь, чем бы заткнуть дыру на странице, а здесь, надеюсь, богатый выбор. Прошу прощения, если нарушу смысл… Да кто же ищет в стихах смысла?

Издатель журнала протянул посетителю руку, давая знать, что аудиенция окончена.

– Но у меня есть еще кое-что, может быть, достойное вашего внимания, – вспомнил Корсак. – Хочу вручить вам по усердной просьбе начинающего моего приятеля.

Рука Воейкова, протянутая для рукопожатия, изменила направление и потянулась к рукописи.

– Пьеса страдает очевидными несовершенствами, – продолжал посетитель, – однако, может быть…

– Очень может быть! – Воейков быстро просматривал рукопись. – Кто таков автор? – продолжал он, не увидев под произведением подписи.

– Некто господин Глинка, так сказать вступающий на поприще…

– Не родня ли бессмертному певцу Федору Николаевичу Глинке, снабжающему нас беспошлинно и безданно? Или беззубому ратоборцу Сергею Николаевичу Глинке тож, однако не снабжающему нас ни безданно, ни беспошлинно и за то проклятому небом?

– Этот Глинка служит по ведомству путей сообщения и был доселе музыкантом, – прорвался наконец Корсак.

– А коль увидит свое чадо в печати, не устоит, – решил издатель «Славянина». – От этого яда еще никто не спасался. Пусть строчит.

– Стало быть, я могу передать сочинителю, что вы одобрили его несовершенный опыт?

– Да вы, батюшка, в уме? – язвительно осклабился Воейков. – Коли очередную книжку журнала заполнить нечем, так черта лысого и то одобришь. А Пушкины для нас, извините, дороговаты. По приятельству же когда урвешь… К тому же видно в «Альсанде» этакое, такое, некоторое… – Издатель «Славянина» неопределенно помахал в воздухе рукой и решительно протянул ее посетителю: – Будем знакомы – и прощайте!

Так решилась участь Альсанда. Вместо вольной жизни в зеленых дубравах, вместо сладостных встреч с певучей музой попал он под тяжелое пресспапье Александра Федоровича Воейкова, а потом перешел в руки типографщиков. «Альсанд» должен был явиться в свет в одной из ближайших книжек «Славянина».

Ничего столь же определенного нельзя было сказать о сочинителе поэмы. Не предчувствуя улыбки, которую готовилась подарить ему муза поэзии, Глинка аккуратно ходил в должность. По вечерам он начал ездить в филармонические собрания, происходившие в доме Энгельгардта, где когда-то жил дядюшка Иван Андреевич.

Исполнялся «Реквием» Моцарта. Глинка издали увидел в публике Анну Петровну Керн и рядом с ней Пушкина. Поэт, склонясь к Анне Петровне, что-то тихо ей говорил. Керн все еще отдавалась впечатлениям от музыки, и лицо ее было овеяно глубокой печалью. Впрочем, она стояла, доверчиво опершись на руку поэта, и в глазах ее, обращенных к спутнику, была нежность и тихая покорность. Когда поэт и Керн скрылись в вестибюле, даже сочинитель «Альсанда», случайно наблюдавший эту сцену, понял, что в жизни бывают положения более замысловатые, чем в самых романтических поэмах. Многоопытный титулярный советник еще в прежнюю встречу ощутил сердечное увлечение Пушкина. Теперь не оставалось и тени сомнения в ответных чувствах Анны Керн.

Вернувшись домой, Глинка сказал Корсаку:

– Можешь вообразить, кого я сейчас видел?

– Ну? – без всякого любопытства отозвался Корсак.

– Пушкина видел… понял?

– Ну, понял, – столь же безучастно подтвердил элегический поэт.

– Ничего ты не понял и никогда не поймешь. Что ты знаешь о предназначении гения? Ты, ремесленник, не осиливший даже азов своего ремесла?.. Или, может быть, такие тоже страшны?

Глинка снова вернулся к итальянскому квартету. Многие предвидения его сбылись. А беспокойная мысль неотступно влекла к новым поискам.

– Полюбуйтесь, Владимир Федорович, – говорил сочинитель забежавшему к нему Одоевскому.

Одоевский с любопытством рассматривал ноты.

– Ведь вы, Михаил Иванович, хотели разрабатывать русскую музыку?

– Всенепременно! – подтвердил Глинка. – Но надлежит вооружиться всеми знаниями, если хочешь доказать, что не все дороги ведут в Рим, ниже в Берлин или Париж. Да и те дороги более избиты, чем исхожены. Смею утверждать, что здесь и здесь, – Глинка указывал на ноты, – я против обычая пошел. – Глинка неожиданно сложил нотные листы. – Кстати, – сказал он, – закончил я на днях один романс. Хотите или не хотите, извольте слушать.

Он сел к роялю и вполголоса запел:

О, память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной…

…В управлении путей сообщения чувствовалась предвесенняя горячка. Все чаще появлялись в канцелярии совета инженеры с дистанций. У титулярного советника Глинки прибавилось возни с бумагами, да вдобавок дружно приступили к нему старые хвори.

Едва дотащившись до дому, не прикоснувшись к обеду, он ложился на диван. Глинка не мог подняться, чтобы не испытать головокружения. И в этом кружении переплетались у него мысли о театре, о людях родной земли, об опере и о предназначении гения, творящего в художестве стремительную, никогда не останавливающуюся жизнь.

В начале марта 1828 года Глинка вернулся со службы раньше срока.

– Укладывай вещи, – сказал он Якову. – Едем домой!

– И давно бы так! – одобрил дядька. – Не живем, а мучаемся.

Рассудительный Яков утешал больного, а больной думал: что может помочь человеку в крайности? Не пилюли и не декокты, одна дорожная кибитка да путь к отчему дому. Неплохо завернуть на обратном пути и к старым друзьям в Москву.

В тот день, когда Глинка собрался ехать, с верков Петропавловской крепости грянули торжественным салютом пушки.

Столица вовсе не думала ознаменовать этим салютом отбытие в отпуск титулярного советника Михаила Глинки. Петербург встречал коллежского советника Александра Грибоедова, ехавшего с Кавказа с победоносным Туркманчайским миром, завершившим войну России с Персией.

Было, конечно, странно, что ухали и ревели пушки, приветствуя въезд в столицу автора запретной комедии о Чацком. И салютовали ему пушки с верков той самой Петропавловской крепости, казематы которой были предназначены для дерзких и беспокойных сочинителей… Но кто предугадает тернистые пути, ведущие к славе?

Москва! Москва!..

Глава первая

От всех двенадцати застав тянутся в Москву обозы, скрипят тяжело груженные сани, везут мужики снедь и прочее, что положено дворянину по закону. Медленно идут подле лошаденок обозные, плечом подпирая сани на ухабах, а на мужиков, загородивших дорогу, надрываясь, кричат барские кучера. Господская жизнь тоже, поди, не легка: один в вотчину за оброком ездил, другой с продажей холопов упарился, третий всю ночь цыганок слушал – дай бог хоть к утру домой поспеть! Вот и летят к Москве кареты да сани, а меж них вдруг замешается летняя коляска. Зима уже повстречалась с весной у московских застав, но ходу в город весне еще нет. Разве испортит кое-где дорогу озорница да соберет на перекрестке досужих баб. Бабы от солнца млеют, смотрят из-под руки вдоль улицы: недолго весне у застав стоять, она и без подорожной в город въедет.

Еще больше прибывает народу на московских улицах и в переулках. А над городом плывет колокольный звон. Грянуть бы колоколам красным вешним звоном, да нельзя! Идет великий пост…

А солнышко знай себе плещется в веселых лужицах: потягаемся, колокола, у кого силы больше?

Много соблазнов на улицах Москвы. В Охотном ряду соловьиными голосами заливаются пирожники и сбитенщики; на Сухаревке, на бульварах рябит в глазах от красного товара. Шла по Новинскому бульвару молодуха и тоже загляделась: этакие виды! И метнула глазом на почтовый возок. Седок в нем не так чтобы очень видный, а все-таки ничего. Куда же он в такую рань едет и откуда?

А возок взял да и привернул к соседнему особняку. Приезжий быстро выскочил на мостки, взбежал на высокое крыльцо и стал звонить. Видя такие события, вокруг возка мигом столпились любопытные.

– Никак к Мельгуновым господам?

– Надо быть, к ним.

Приезжий все еще звонил. Наконец парадная дверь открылась. Оттуда выглянул сонный лакей, потом скрылся, снова выбежал, а за ним появился на крыльце молодой человек в шлафроке. Он с ходу заключил приезжего в объятия.

– Мимоза! – кричал он. – Наконец-то свиделись!

– Однако, Николаша, негоже всю Москву у подъезда собирать, – отвечал Михаил Глинка. – Может быть, дашь приют скитальцу?

Тогда молодой человек в шлафроке взмахнул руками, метнулся зачем-то к возку, но, ступив в лужу, опомнился и повел гостя в дом.

Глинка мылся и переодевался с дороги, а перед ним носился, как в школьные дни, бывший пансионский товарищ по прозвищу Сен-Пьер. Только состоял ныне Николай Александрович в должности актуариуса Московского архива министерства иностранных дел да успел завести жиденькую бородку.

– Я писал тебе, Мимоза, – вдруг вспомнил за завтраком актуариус.

– Ничего ты не писал. Вот уже полгода не писал, – перебил Глинка. – Забился в Москве, как мышь в норе.

– Как так не писал? – удивился Мельгунов. – Неужто не писал? Это я, стало быть, нашему Медведю писал; точно, ему… Я, Глинушка, прошлым летом славное путешествие предпринял. Ранее по заграницам фланировал, а теперь любезное отечество объездил. Добрался до Украины, а там к Маркевичу, в его берлогу, завернул.

– Каков он ныне, Медведь?

– По монастырям рыщет, древние рукописи собирает – будет писать историю возлюбленной своей Украины. И столько накопал, что, пожалуй, и впрямь в ученые мужи выйдет. А еще песни собирает… Вот тебе и Медведь!

– Никогда в нем не сомневался. Ну, а ты?

– А я, брат, Россию изучал. Нельзя на родине гостем жить. Одна беда – людей нет. Сколько ни ездил, всюду пьянство, разбой, карты. Один Медведь по-людски живет.

– Есть и ныне просвещенные люди, – возразил Глинка, – только затаились. И как не затаиться, если образованность идет сейчас в первую улику!

– Вот-вот! Я ведь тоже хотел мир осчастливить. Свобода! Разум! Любовь!.. А теперь состою в архивных юношах и разбираю древние столбцы. – Мельгунов задумался, потом вскочил. – А как бы хорошо открыть всеобщую библиотеку в Москве! – Он растерянно взглянул на часы. – Никак мне в архив пора? А может быть, прикажешь подать свежего чаю?

– Нечего зря чаи гонять. Отправляйся в должность, а я сосну с дороги. Почитай, с Новоспасского до Москвы не спал.

– И то, – согласился Мельгунов, – отдыхай, а я мигом назад буду: у нас вольготно. И, представь себе, никогда раньше не предполагал, что кроется в древности нашей столько ума и мысли…

– Ты, кажется, в должность собирался, – напомнил Глинка.

– Черт с ней, успею. Надо тебе хоть самое главное сообщить. Ты наш «Московский вестник» читывал?

Глинка утвердительно кивнул головой.

– Думали мир перевернуть: просвещение народа и самопознание! Шампанского на журнальных крестинах бессчетно выпили… А получается, кажись, пустое…

– Ты еще и книгу перевел?

– Да! Да! – оживился Мельгунов. – Я давно ее для тебя отложил, да не было оказии послать. Изволь принять на память.

– Спасибо! Мне уже довелось читать. – Глинка взял книгу и громко прочел заголовок: – «Об искусстве и художниках. Размышления отшельника – любителя изящного». А где тут твои труды? Впрочем, сам тебе скажу: «Чудеса музыки»! Так и вижу в этом разделе твое волшебное перо. Угадал?

– Прикинь мне еще и эту капитальную главу – «О всеобщности, терпимости и любви к ближнему в искусстве».

– Читал, – откликнулся Глинка. – И умно и туманно.

– Насчет тумана ты совсем зря, – не то огорчился, не то озадачился Мельгунов. – Неужто ты против романтизма?

– О нем, если соизволишь, речь будет впереди, – уклонился Глинка. – Думаю, впрочем, что каждый актуариус, даже приверженный к романтизму, должен являться к должности в положенное время.

– Успею! – отмахнулся Мельгунов. – Но как смеешь ты хулить святыню романтизма?!

– Только не пугай, сделай милость, – шутливо поклонился Глинка. – Сколько я ни слыхал, романтизм каждый по-своему понимает. Бьюсь об заклад, ты тоже не объяснишь.

– Великая любовь к человечеству и освобождение личности начертаны на нашем знамени!

– Когда вы этак о любви к человечеству кричите, – спокойно отвечал Глинка, – меня одно удивляет: почему же вы людей не примечаете? Вот ты чуть не всю Россию объездил, а людей не нашел. Не потому ли, что парил в небесах и человечеством бредил?..

В комнату вошел лакей.

– Николай Александрович, кучер спрашивает: прикажете ждать или откладывать лошадей?

– Я ему дам откладывать! – вскричал Мельгунов. – Вечно помешают с глупостями… – продолжал он с досадой после ухода лакея.

Глинка сочувственно вздохнул.

– И впрямь, Сен-Пьер, мы с тобой еще романтизма как следует не разобрали, а кучер отпрягать хочет… Но если не кучера, то хоть лошадей уважь. А я высплюсь с дороги…

– Нет, ты мне раньше ответь: чем тебе наш перевод не угодил? А знаешь ли ты, что это и есть евангелие романтизма?

– Очень может быть, – согласился Глинка, – однако евангелистам на слово я тоже не верю. Одно заглавие чего стоит: «Чудеса музыки»! Эх, вы, чудотворцы! – Глинка отошел подальше от Мельгунова. – А я тебе так скажу: не чудеса ваши создают музыку, но прежде всего мысль, знания, опыт и расчет, без которых ничто любой талант.

– А вдохновение? – вопрошал Мельгунов, следуя по пятам за Глинкой. – Отрицая вдохновение, ты и артиста низведешь до чина счетного чиновника?

– Нимало, – отвечал Глинка. – Но что вы о вдохновении вещаете? Читал, помню: божественное откровение избраннику и, так сказать, религиозный экстаз…

– И на том буду стоять! – кричал, стуча по столу, Сен-Пьер.

– А я тебе отвечу, – спокойно продолжал Глинка. – Божественного вдохновения вашего умом постичь не умею. Но если я законов контрапункта не знаю или соображением пренебрегу, тогда будет чепуха вместо музыки. А бесталанный сочинитель непременно за божественный экстаз ухватится: мне, мол, откровение свыше было, вот и попробуйте, милостивые государи, мое божественное произведение хаять… Эх вы, романтики! На неметчину паломничаете, клянчите взаймы премудрости, а потом и кричите: «Ох, трудно быть русским!»

– А разве тебе легко сейчас жить?

– Совсем нелегко, – признался Глинка. – Вот и ты, странствуя, тоже не нашел героев?

– Каких героев? – удивился Мельгунов. – Как же родиться герою в застойном болоте…

– Или в архивной пыли, – перебил Глинка. – А не будешь искать героев, так и не найдешь. Глянь-ка на народ, да не на лубочных картинах, не через умильные стихи…

– Значит, и Пушкина «Деревня» тебе тоже не годится?

– Для пробуждения совести нашей очень та «Деревня» надобна, – ответил Глинка, – но для познания духа народного есть и другое у поэта.

– Ты сам только что из деревни. Как там мужики живут?

– С мякиной пополам, однакоже не хлебают лаптем щей.

– Истинный сфинкс наш народ! – умилился Мельгунов.

– Это вы ему согласно правил романтизма такой титул прописали?

– А скажешь, не так? Слыхал Пушкина трагедию о царе Борисе? Царь царем, но даже недальновидному уму ясно, что сочинитель разумеет первым действующим лицом истории народ. И что же? Когда свершаются судьбы государства, тогда безмолвствует народ или юродствует христа ради – и это в трагедии со всей наглядностью показано.. Ну как же не сфинкс? Первый поэт России тоже не знает, чего хочет этот сфинкс, и что таит в себе народное безмолвие!

– Пушкин в том смысле прав, что от века нудят народ молчать. Опять же на то и сметка ему дана, чтобы в лапы начальству как кур во щи не попался. Когда же захочет мужик, все свои чаяния лучше нас с тобой изъявит… Ты, Николаша, – закончил Глинка, – целый трактат о музыке перевел и сфинкса за хвост держишь, тебе, конечно, недосуг, а будет время – глянь с романтических высот в гущу жизни.

– А ты, Мимоза, много насочинял?

– Может быть, и много, да неладно. Истинную музыку я только умом предвосхищаю, а ходить по той дороге не умею…

– Так играй же скорее! – Мельгунов открыл крышку рояля.

Глинка посмотрел на часы и рассмеялся.

– Милый ты мой, – сказал он, обнимая суматошного друга, – не подобает ли и актуариусу блюсти время?

Мельгунов завертелся волчком по комнате, собирая бумаги.

– Мне бы только наших застать, – говорил он, поспешно переодеваясь. – Мигом назад буду!

Глава вторая

Глинка опустил шторы и прилег на диван. Едва закрыл глаза, мысли полетели обратно в Новоспасское.

Все дни, проведенные дома, прошли в тревоге. Поля прихварывала, но от всех таилась. Приехав к Соболевским, Глинка нашел сестру в верхней светелке. Поля сидела у окна, опустив голову на руки. Она не слышала, как вошел брат.

– Полюшка, что с тобой?

Поля медленно подняла голову. В глазах ее стояли слезы, но она улыбнулась.

– Ох, как ты напугал меня, Мишель! – Она протянула брату истаявшие руки и хотела крепко-крепко его обнять, но руки были бессильны. – Как я счастлива, что ты, наконец, приехал! – Поля медленно провела ладонью по влажному лбу. – Ох, как я тебя ждала!

– Что с тобой, голубушка?

– Недужу… Только Якову ничего не говори. Раньше мне еще хуже было. А к лету все пройдет. Ведь так может быть, Мишель?

– Так и будет непременно, – отвечал он, вглядываясь в ее печальное лицо. – Вот родишь мне племянника – все твои болезни как рукой снимет… Что говорят врачи?

Медики говорили о тяжелой беременности и выписывали рецепты. Поля худела и лихорадила. И в Русскове и в Новоспасском переходили от страха к надеждам…

Теперь, в Москве, тревога за сестру овладела Глинкой с новой силой. Он лежал с закрытыми глазами, и как живая стояла перед ним Поля. Она была в домашнем платье, в котором он видел ее в последний день. При расставании Поля сдерживалась, чтобы любимый брат больше ее самой поверил в скорую поправку.

– Ведь так может быть, Мишель?..

Но, вместо того чтобы склониться к брату, Поля стала быстро удаляться. Он протянул к ней руки и вдруг почувствовал, что руки его ловят пустоту. Вдали печально ударил колокол… Глинка в ужасе открыл глаза. В ближней церкви со щемящим звоном перекликались колокола. «Должно быть, звонят к вечерне», – подумал он, совсем проснувшись. Сердце отчаянно билось. Глинка встал с дивана и сел к письменному столу.

Весь дом был погружен в тишину. Только в дальних комнатах покашливал и шаркал туфлями отец Сен-Пьера Александр Ермолаевич Мельгунов. Шаги стали отчетливее, дверь открылась.

– Рад возобновлению нашего знакомства, – сказал Александр Ермолаевич, – и прошу прощения, что встречаю дорогого гостя по-домашнему. – Он говорил так же монотонно, как десять лет назад, и, казалось, попрежнему дремал на ходу. – Угодно ли будет со мною отобедать или пожелаете ждать Николашу?

Глинка поблагодарил, прося разрешения отобедать с другом.

– Сделайте одолжение, – коротко сказал Александр Ермолаевич, глухо кашлянув.

Туфли снова зашаркали, дверь закрылась.

Время тянулось медленно. Неистовый актуариус проявил неожиданное усердие к службе. На письменном столе в изобилии валялись книги, разрозненные журналы, а между ними нотные наброски Мельгунова. Глинка стал было их рассматривать, как вдруг сонный дом наполнился движением. Не могло быть сомнения – вернулся суматошный Сен-Пьер.

– Где же твоя опера? – встретил его вопросом Глинка.

– Какая опера? – Мельгунов отдавал на ходу срочные распоряжения лакею: – И повару скажи, чтобы через час все было готово. – Он обернулся к Глинке. – Оперы, Мимоза, пока нет. Для начала пробую силы в романсах…

– Давай их сюда!

– Видишь ли, Глинушка, – засуетился актуариус, – таких романсов, чтобы считать их готовыми, тоже еще нет… Пока что только эскизы и кроки. Но, уверяю тебя, часом так поет душа… А впрочем, идем обедать.

– Не думал я, что ты столько времени уделяешь службе, – начал за обедом Глинка.

– Какая там служба! – отмахнулся Мельгунов. – Созывал в твою честь ассамблею, и пришлось по всему городу за Соболевским рыскать. Он тоже у нас в архиве состоит, и названием архивных юношей мы ему обязаны, но коли надобно его сыскать, то ищи отнюдь не в должности, а на книжном развале.

– И разыскал?

– Как же! У Спасских ворот нашел, за рассмотрением уников, покрытых плесенью и пылью. И всю прочую журнальную братию созвал. Увидишь и бывших любомудров и будущих столпов отечества. Только музыкантов я сегодня не звал. Сначала мы одни твоим искусством насладимся.

– Наперед заявляю – уволь.

– То есть как это уволь?! – Мельгунов грозно поднял вилку. – Этакая знаменитость в Москву пожаловала…

– Ты в уме? Кто меня здесь, кроме тебя и Соболевского, знает?

– Все знают! «Разуверение» твое, хоть и не давал ты романса в свет, и в гостиных и на лоне природы поют. Пожалуй, не первую сотню копий у меня снимают.

Едва кончился обед, Мельгунов потащил Глинку к фортепиано.

– Играй, Мимоза, дай мне первому испить чашу восторга. Хочешь, на колени встану? – Восторженный актуариус ударил себя в грудь и непременно бухнулся бы на колени, если бы не помешали гости, которые стали прибывать один за другим.

Гости непринужденно располагались за столом и на диванах. Все это были сотрудники «Московского вестника», люди большой образованности. Тотчас пошли в ход трубки, не замедлил явиться пунш.

К Глинке подсел магистр Московского университета Михаил Петрович Погодин, высокий человек со скуластым лицом, в долгополом сюртуке скорее купеческого, чем профессорского покроя.

– Какие известия вы привезли нам из столицы? – любезно спросил он.

– Поклон тебе, Погодин, от друга твоего Булгарина, – вмешался, смеясь, горячий журнальный вкладчик Рожалин. – Знает, нечестивец, что ты готов выдать ему «Московский вестник» головою.

Погодин недовольно покосился.

– Не к месту шутишь, Рожалин, вынося сор из нашей журнальной избы.

– Нам давно пора вымести тот сор, который ты с такой ревностью собираешь для журнала, – отвечал Рожалин. – Думали мы, – обратился он к Глинке, – что будем издавать «Московский вестник», а теперь с удивлением видят наши читатели, что подписались на «Епархиальные ведомости».

Раздался дружный хохот.

– Взываю к вам, вкладчики журнала, – продолжал Рожалин. – Читали ли вы примечательную статью, тиснутую Погодиным в разделе наук? – Рожалин быстро отыскал на столе у Мельгунова нужную книжку «Московского вестника», быстро перелистал ее и торжественно прочел: – «Бог есть совершенная гармония, ибо он есть жизнь по превосходству, то есть жизнь, имеющая начало в себе самой, слияние сил в единице…»

Кончив чтение, Рожалин поднял указательный палец, как бы символизируя божественную единицу. Выдержку из статьи встретил общий хохот. Повидимому, никто из сотрудников журнала понятия не имел о том, что печаталось на страницах «Московского вестника», отданных науке.

– А почему бы не печатать нам переводов из немецких философов? – с раздражением спросил Погодин. – Разве не стоит философия в нашей программе?

– Не Германия, но Россия интересует нас по преимуществу, – включился в спор Соболевский.

– Согласен, – продолжал Погодин, – но в таком случае спрошу: где, Мельгунов, твоя статья о русских философах?

– Вот, рекомендую тебе чудака, – Мельгунов обернулся к Глинке. – Состоит Михаил Петрович в редакторах журнала и профессорствует в университете, а думает, что статью о русских философах я ему в месяц напишу… Но довольно о журнале, господа!

– Нет, позволь! – перебил его Погодин. – А ты, Киреевский? – Он простер руку к молчаливому молодому человеку, сидевшему в отдалении. – Где твои песни народные? Вопрошал тебя многократно и опять вопрошаю: где они?

– Это, полагаю, дело будущего, – не спеша отвечал Петр Васильевич Киреевский. – Нельзя смаху: многие подводные камни вижу. Да и сам ты, Погодин, иных песен испугаешься, коли показать их тебе во всей вольной натуре.

– И вот – вкладчики! – победно прогремел Погодин. – А коли я буду от редакторства отказываться, они же меня распнут.

– Но архиереи и архимандриты тебя непременно выручат, – откликнулся Соболевский. – Бог у тебя в научных единицах ходит, а служители его водятся во множестве. К тому же и красноречивы они, духовные персоны. Знай печатай!

Журнальная свара продолжалась. К Глинке обратился Соболевский:

– Ты с Киреевским поближе познакомься. Другие зайцев гоняют, а этот родился охотником за песнями. У него капитальный поиск задуман.

– А как думаете вы переводить народные напевы на ноты? – с интересом спросил Глинка.

– Да разве мы музыканты? – удивился Соболевский. – Мы песни для пользы словесности готовим, а музыканты, коли им в охоту, пусть сами потрудятся.

– Жаль, очень жаль! – огорчился Глинка. – Неужто хотите отсечь душу от тела?

– Нам в первую очередь свое дело сделать, – возразил Киреевский. – Песенный свод мудренее составить, чем свод российских законов.

– А насчет напевов, – продолжал Соболевский, – конечно, с напевом изряднее бы вышло, да где таких музыкантов взять?.. Ну, пойдем к пуншу. Журнальная братия остатки разбирает.

У стола дружно сошлись участники ассамблеи. Вооружась бокалами, журналисты продолжали баталию.

– Господа! – воззвал Мельгунов. – Забудем на сегодня наши распри. Еще раз рекомендую вам дорогого гостя, славного автора «Разуверения». Только истинный талант, – не побоюсь сказать: гений, – передает свои творения народу, не нуждаясь в печатном станке. Пью за художников и за народ, взыскующий правды в художестве!

Глинка никак не мог одернуть воспарившего Сен-Пьера. Пользуясь дальним расстоянием, Мельгунов беспрепятственно закончил спич и пошел к Глинке чокаться. Гости в свою очередь выпили за здоровье артиста. А хозяин ассамблеи, не дав никому опомниться, приказал подавать шампанское. Отведав его, оратор пришел в еще более возвышенное настроение.

– Жрецы изящного! Поборники просвещения! Спасемся от унылой повседневности в горнем царстве гармонии. Михаил Иванович Глинка усладит алчущие души наши новыми созданиями.

Музыки хотелось всем. Степан Петрович Шевырев, соредактор «Московского вестника», только что прибывший на ассамблею, деликатно присоединился к общей просьбе.

– Смею думать, сударь, – сказал он, изящно поклонившись Глинке, – что артист не в праве отказать жаждущим. А мнение наше, почитаемое в Москве, не будет безразлично для гостя Белокаменной.

Оказав должное внимание новому знакомцу, Шевырев налил себе полбокала легкого вина, как пристало поэту и ученому, разрабатывающему по преимуществу область чистой эстетики.

Глава третья

Молодые москвичи, заявившие в журнальных статьях о том, что Москве суждено сказать новое слово в науках и художествах, не были склонны так легко подарить признание петербургскому музыканту. Восторги Мельгунова, хотя и подвизавшегося в музыкальной критике, не имели цены в глазах философов, опиравшихся на собственное мнение.

Вылупившись в московских усадьбах, отгороженных от житейской суеты высокими заборами, молодые философы обратились к всемирной учености. Эстетика трактовалась ими по германским руководствам. Они оставались равнодушны к событиям, которые могли произойти в русской музыкальной сфере.

Глинке надо было изъяснить свои мысли делом и представить на суд самую манеру исполнения. Каков-то будет этот суд?

Московские поэты и музыканты были еще привержены к сентиментальному току слез. Ведь именно в Москве родилась когда-то «Бедная Лиза» Карамзина. И родилась она вскоре после того, как в Петербурге прогремел голос Александра Радищева.

Вот тогда и явилась на свет «Бедная Лиза», благоухающая кротостью, и пролила розовый бальзам на устрашенные сердца господ. Отгородись от горькой действительности в старинных усадьбах, родовитая Москва хранила верность вымыслам Карамзина. Разумеется, модным поэтам из «Дамского журнала» уже неловко было адресовать стихи свои к бедной Лизе. Они с успехом переадресовали их к Надинам. Музыканты в свою очередь отдавались сладостным воспоминаниям. Эти воспоминания были увековечены в кадрилях «Грезы молодости», «Любовь, в тебе есть что-то роковое». Крупный жанр был представлен «Романом в двенадцати вальсах»…

Но с тем большей смелостью выступил перед москвичами петербургский музыкант.

– Я говорил, что готовлю вам чудо! – восклицал в перерывах Мельгунов.

– Пусть же и продолжаются чудеса музыки вместо суждения о ней, – с изяществом отнесся к артисту Шевырев.

Глинка охотно импровизировал. Молодые люди, преданные немецкой философии, незаметно для себя, все более опускались на родную землю. Между споров о прошлом и будущем ее музыкант вернулся к фортепиано.

Отзвучал «Бедный певец». В комнате воцарилась тишина.

– Совсем иначе выражено, чем в пьесе нашего Верстовского, – с недоумением произнес Мельгунов. – Те же слова, а приобретают новый смысл. В чем тут дело?

– Но Верстовский писал музыку, точно следуя мысли поэта. Тем и прекрасна элегия, что открывает нам мир не материальный, но сверхчувственный! – Шевырев говорил привычно округлыми словами. – В том и есть предназначение элегии, которая…

– Постой, Шевырев, – вступился Рожалин. – Когда же вы написали эту пьесу, Михаил Иванович?

– Тому прошло не более двух лет.

– А! Следственно, не мир сверхчувственный, но горестные события жизни послужили основанием музыки, – сказал Рожалин.

– Пусть же и пребудут эти звуки вечным напоминанием о тех, кто погиб для славы России или томится в заключении! – Мельгунов поднял бокал.

Гости стали чокаться, бокалы зазвенели. Застольная песня, которую поют по древнему обычаю дружеские чаши, порой таит в себе больше хитрых противосложений, чем самая ученая музыка. То запоют они в унисон, славя верность и единомыслие, то звякнет чей-нибудь бокал резким диссонансом, предрекая будущую вражду тех, кто еще сегодня пьет общую круговую чашу.

Полным, звонким голосом откликнулся на тост Мельгунова бокал Рожалина. Внушительно присоединилась чарка Соболевского. Неясным звоном отозвался бокал в руке Шевырева, и вовсе замедлил Погодин.

– Пью, Мельгунов, – сказал он, – не за велеречие твое, но за общую нашу мать Москву – единственное прибежище русского во всех горестях и надеждах! – Кончив свой контртост, молодой магистр Московского университета уверенно чокнулся бокалам о бокалы друзей. – Не смею судить о музыкальном искусстве, – продолжал Погодин, чокаясь с Глинкой, – но предвижу, что в лице вашем явился достойный соперник нашим музыкантам.

– Эх ты, архимандрит! – возмутился Мельгунов. – Попал по обычаю пальцем в небо… Нет для Глинки соперников и быть не может. Сама жизнь поет в его песнях!

– Истинно прекрасное всегда будет стоять над жизнью, – мягко поправил Мельгунова Шевырев.

– Тогда и бог с ним, с прекрасным! – не удержался Глинка.

Степан Петрович Шевырев, готовившийся поведать о том, как надо понимать прекрасное, недовольно умолк. Все участники ассамблеи явно предпочитали музыку словесным ристалищам.

– Глинка! – кричал Мельгунов. – Пронзи эти зачерствелые сердца! – он метнул рукой на Шевырева и Погодина. – Покажи им истинно прекрасное…

– Не умею, – серьезно отвечал Глинка, – ибо не знаю, что прекрасно… Но если угодно, господа, я покажу вам то непреходящее, что создает народ. Однако все эти напевы, – Глинка адресовался к Шевыреву, – отнюдь не стоят над жизнью, но самой жизнью рождены.

Песни народные, явившись на ассамблею, вызвали всеобщий восторг. Правда, каждый мерил их собственным аршином.

– Исполать тебе, Михайла! – первым откликнулся Соболевский. – Если все, что ты играл, не тобою сложено, а русским селянином, тогда слава ему!

– Почему же только селянину, а и не горожанину? – с живостью откликнулся Глинка. – Или ты думаешь, Соболевский, что ваши московские Щипки и Сыромятники да наши петербургские окраины в песенное дело не вкладчики?

Но, как всегда, ни в чем не сходились журналисты «Московского вестника». Погодин склонился к Шевыреву:

– Надо бы хоть Мельгунову написать журнальную статью о песнях.

– В каком смысле?

– Да именно в том смысле, что оставила нам древность наша нетленные напевы и должны мы, презрев новшества, вернуться к святыням старины… Дельное выйдет рассуждение.

Степан Петрович недовольно поморщился: вечно прет Погодин медведем…

– Господа! – Шевырев встал с места. – Отдавая дань господину Глинке, который чудесной силой своего таланта вывел нас из тесных стен на просторы родной земли, воспользуемся счастливым случаем и мы, журналисты, чтобы спросить себя: не пора ли поспешить нам уловить русские песни, столь родные нашему сердцу, – иначе навеки унесут их с собою уходящие поколения.

– Не беспокойся, Шевырев, – перебил Киреевский, – народ и старых песен не забудет и без новых не останется.

– Именно так! – с живостью подтвердил Глинка.

– Новые песни?! – с досадой возразил ему Погодин. – Не вам ли, столь искусному музыканту, лучше знать об искажениях и порче, что приносят в народную жизнь город, фабричные слободы и трактиры! Прав Шевырев, когда говорит о сохранении самородной русской старины.

– А в чем надо полагать эти самородные русские начала? – кричал Рожалин. – Почему вы беретесь судить, не спросясь у народа?

– Но основания русской народности ясно очерчены просвещением, – возвысил свой от природы слабый голос Шевырев. – Я вряд ли ошибусь, если приведу эти основания, перенесенные поэтами в изящную словесность…

– Премудрость, вонмем! – пробасил Соболевский, подражая дьякону в церкви.

– Мы давно привыкли к твоему шутовству, Соболевский, – обиделся Шевырев, – не будь же хоть сегодня помехой нашему братству…

– Ах, для чего ты не пьян, Шевырев! – откликнулся Рожалин. – Тогда бы еще красноречивее объяснил ты единение душ, и речь твою мы вкушали бы, как бланманже.

– Никак не согласен, – не унимался Соболевский, – речи его всегда мазаны клейстером.

– Довольно препирательств! – взмолился хозяин ассамблеи. – Дайте Шевыреву продолжать.

– Продолжаю речь свою для тех, кто еще способен ей внимать, – неожиданно кротко сказал Шевырев. – Итак, в чем видим мы стихию народную? Она раскрывается перед нами в нашей русской зиме и в девичьих голубых очах; духом ее веет от волжских бурлаков и извивов Оки; наши богатырские кулачные бои и наш русский сарафан – вот где является народное для поэтов. Живописцы и музыканты последуют за ними.

– Говоря о сарафане, забыл ты, Шевырев, о самородном нашем лапте, – иронически дополнил оратора Соболевский. – Это ли не народная стихия, способная вдохновить поэта-живописца!

– Почему не прибавил ты к живописной картине еще дыбу и плеть? – серьезно спросил Рожалии. – Приверженцы святой старины охотно видят и в этих орудиях самовластья русскую стихию.

– О краснословы суемудрствующие! – отвечал им Погодин. – Неужто из-за лаптя и кнута никогда не увидите вы величия старины?

– Не в том главное, Погодин, – быстро перебил его Шевырев. – Главное для таланта заключается в том, что он отвергает дурное в отечестве и, не найдя пищи для души, ищет изящного в иноземном.

– А как же сарафан и кулачные бои, описанные вами в столь поэтических выражениях? – вставил Глинка.

– Я пытался очертить, – снисходительно отвечал Шевырев, – ту русскую стихию, которая может и должна стать основанием нашей поэзии. Но сверх отечества физического у каждого артиста есть своя родина в высшем смысле слова. Сии бесспорные права принадлежат, по моему мнению, Италии.

– Но для ученых, – дополнил Погодин, – духовным отечеством служит ныне Германия.

– Позвольте, однако, господа! – заговорил наконец Киреевский. – Ведь разговор наш начался с народных песен?

– А превратился по обычаю в скачку вокруг света, – вздохнул Соболевский. – Вот они, тощие плоды ложной учености…

Народные песни уже не являлись более на ассамблее. И захоти Николай Александрович Мельгунов написать о них статью, никак бы не мог потрафить всем издателям «Московского вестника» и даже соредакторам его – Погодину и Шевыреву. Словесная баталия продолжалась до тех пор, пока не объединил всех заключительный пунш.

Гости разошлись. Мельгунов жадно пил воду и расспрашивал Глинку о впечатлениях.

– Славно у вас в Москве, – отвечал гость, – однако в рассуждениях не все ладно. Одни на Запад тянут, другие – вглубь веков. Кто из русских не любит Москву? Но зачем же, славя Москву, молиться только древности?

– А я ни с теми, ни с другими в ряд не стану, – отвечал Мельгунов. – Говорил тебе, что надо быть русским.

– И трудно? – улыбнулся Глинка. – Народ сфинкс?

– Дался тебе сфинкс! – рассердился Мельгунов. – Дерзнешь ли ты утверждать, что знаешь наш народ?

– Смею думать, что знаю, – не колеблясь отвечал Глинка. – И если бы пришлось с мужиками говорить…

– А я бы со стороны поглядел, – восторженный Сен-Пьер обнаруживал после ассамблеи неожиданную склонность к скепсису. – Вот, мол, братцы, – представлял он воображаемый разговор, – рекомендуюсь: душам вашим властитель, а государю моему титулярный советник…

Глинка от души рассмеялся.

– Нет, милый! Это тебе, актуариусу и фланеру, рекомендации нужны, а мое знакомство давно состоялось… Вот ты, Мельгунов, музыкальной критикой занимаешься, пусть так! А подумал ли, куда горячие ваши головы хотят жизнь повернуть? Я не о тех говорю, кто ранее рыдал над творениями Руссо, а ныне ходит по пятам за умствующими немцами… Любопытны мне сейчас те витии, которые славят Москву, а тянут в Московию…

– Я же говорил, что стою между этих лагерей, – отвечал Сен-Пьер.

– Можно и между двух стульев сидеть, – согласился Глинка, – да не завидна, пожалуй, та позиция. И стоять сложа руки не гоже. Пора бы вам, критикам, поближе присмотреться – стали у вас о песнях кричать: «Святая старина! Дедовы заветы!» А если и дедовы песни взять, неужто невдомек ученым москвитянам, что те песни нынче со внуками по-новому живут, а с правнуками невесть куда уйдут! – Глинка, сам того не заметив, давно расхаживал по комнате. – Нет! Древности за мудрое в ее наследстве поклонимся, а назад к ней не пойдем.

Мельгунов раздвинул шторы и распахнул настежь окна. За окнами стояли, притихнув, липы, позлащенные первым солнечным лучом. Хрустальный воздух был по-ночному тих и по-утреннему свеж. Сен-Пьер протянул руку вдаль.

Москва… Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!..

– Я эти стихи от самого Пушкина еще в Петербурге слышал, – сказал Глинка, – а теперь их вся Россия повторит.

– Повторит, Мимоза!

– Только вы в «Московском вестнике» опечатками их испещрили… Эх вы, философы!

Глава четвертая

Москва! Москва!.. На тесных, но бойких улицах твоих легче дышится Михаилу Глинке. Горячее идут споры не только с однокашниками, но и с впервые встреченными людьми. И дни, недавно столь одинокие в Петербурге, летят неуловимой чередой.

Дружеские сходки следовали одна за другой. Собирались у Киреевских за Красными Воротами, у Соболевского на Собачьей Площадке, у Мельгунова… Сборища начинались по-московски – с обеда, а кончались поутру. И везде, где появлялся Глинка, к спорам присоединялась музыка.

Шестисотверстное расстояние, отделявшее древнюю столицу от резиденции Николая Павловича, благодетельно сказывалось во всем. Словно кончилось в Москве оцепенение, в котором пребывали мыслящие люди в Петербурге. Правда, над московскими журналами тяготел тот же чугунный цензурный устав. И в Московском университете точно так же, как и в Петербургском, до блеска начищенные пуговицы на студенческом мундире значили в глазах начальства куда больше, чем успехи в науках.

Но плохо ли, хорошо ли, московские витии ораторствовали каждый вечер. Они не были, впрочем, последовательны в суждениях, молодые москвичи. Профессор Погодин, например, выпустил увесистую диссертацию «О происхождении Руси». Диссертация не столько трактовала о происхождении Руси, сколько о варягах, якобы пришедших владеть Русью. Но, добравшись до варягов с помощью ученых немцев, профессор так ничего и не объяснил о происхождении русского государства, так и не догадался, что русская государственность сложилась без помощи незваных гостей. Раболепие перед варягами не мешало, однако, ученому мужу ратовать за словено-русские начала.

Московские витии из словено-россов единодушно питали недоверие к Петербургу. Там, на Сенатской площади, погибли скороспелые, чуждые народу замыслы, утверждал Погодин. Не то древняя Москва, колыбель, оплот и надежда русского народа. Не то первопрестольный град Руси, хранитель благочестия, ковчег мудрости, а самое главное – кладезь народного простодушия и смирения. Ревнители дедовых устоев готовы были видеть в Петербурге наваждение сатаны.

Но тут решительно возражали им московские философы, взиравшие с надеждой на Запад. Начинался спор, по-московски долгий и жаркий. Друзья-противники охотно ссылались на историю, на народ. Но как те, так и другие народа одинаково не знали, ибо предпочитали словопрения в уютных кабинетах и дальше московских гостиных не выглядывали.

Поклонники западной учености рассуждали о судьбах русского народа, оперируя Шеллингом и Фихте. Словено-россы, столь же упорно открещиваясь от живой действительности, взывали к старине. Замена туманных немецких формул декларациями о любви к Москве, к сарафану и даже к солянке по-московски не способствовала выяснению истины. Противники во мнениях охотно объединялись, впрочем, на любви к шампанскому. Шампанское пенилось, умы кипели, одна сходка сменялась другой.

По четвергам москвичи самых разных лагерей съезжались к княгине Зинаиде Волконской. В ее особняке на Тверской бывала вся Москва, с той существенной поправкой, конечно, что в обитель «Северной Корины» не ездил мастеровой люд из московских слобод. Точнее было бы сказать, что у Волконской собиралось все избранное общество. Однако можно ли отнести к этому обществу полупрощенного правительством, неслужащего дворянина Александра Пушкина? Часто езжал сюда и Сергей Соболевский, хотя по полицейским справкам значился он атаманом либеральной шайки.

Соболевский и повез Глинку к Волконской.

– Наша Зинаида, – рассказывал по дороге Соболевский, – прославилась не только красотой, но и мистической близостью к покойному царю-сластолюбцу. А ныне вышла по той должности на пенсион и на покое строчит ученые повести о древней Руси. Наши умники вещают в похвалу княгине, что в этих повестях виден утонченный вкус художницы, воспитанной в Италии. Кроме того, сочиняет княгиня оперу на французский сюжет. Ну, а поет!.. Да это ты сам услышишь.

Съезд у Волконской был в разгаре. Величавый швейцар едва успевал распахивать двери. Все новые и новые гости поднимались по мраморной лестнице, устланной коврами.

У «Северной Корины» не играли в карты. Чопорный аристократизм делил здесь досуг с искусством, мужи университетской науки внимали великосветской болтовне. Юноши толпою стекались к Волконской, соревнуясь со старцами, сданными из петербургских высших сфер в Москву, как в архив.

Соболевский подвел Глинку к хозяйке дома.

– Позвольте представить, княгиня, моего петербургского приятеля и музыканта. Он счастлив засвидетельствовать вам…

Перед Глинкой стояла высокая женщина лет за тридцать, красота которой была воспета Пушкиным.

– Я льщу себя надеждой, – приветливо сказала Глинке Волконская, – что наше знакомство даст и мне возможность насладиться вашим искусством, о котором наши общие друзья так много говорят. Нам, русским, дорог каждый отечественный талант.

Обласканный хозяйкой дома, Глинка замешался среди гостей. Едва встретил он Мельгунова, как все были приглашены в концертный зал. На боковых колоннах, обрамлявших миниатюрную эстраду, красовались портреты Мольера и Чимарозы. «Смеясь, говори истину», – вещала надпись над эстрадой, сделанная на латинском языке. Гости, заполнившие зал, перебрасывались французскими фразами.

– Мы готовим тебя на десерт, – шептал, склонясь к Глинке, Мельгунов. – Воображаю бурю восторга…

– Если ты не замолчишь, сейчас сбегу!

Мельгунов, кажется, принял угрозу всерьез и на всякий случай, чтобы общество не осталось без десерта, крепко взял Глинку за руку.

На эстраду вышел сухощавый господин и сел к роялю. Волконская со свободой истинной артистки облокотилась на инструмент.

– Я спою романс, всем вам известный. Но тем самым мы отдадим сердечную дань отсутствующему поэту и присутствующему сочинителю музыки.

Она любезно склонила голову по направлению к аккомпаниатору. Аккомпаниатор в свою очередь низко ей поклонился.

Музыка началась. Волконская запела:

…Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…

Глинка впервые слышал эти стихи Пушкина, положенные на музыку. Он прислушивался к могучему контральто певицы. Тонкий артистизм ее превосходил все, что ему пришлось о ней слышать.

А едва кончилась пьеса, Мельгунов стал повествовать другу о том, как княгиня исполняла этот романс в присутствии Пушкина.

– Вспыхнул Александр Сергеевич, как красная девица, – стало быть, дошло до сердца.

– Изрядная пьеса, – подтвердил Глинка, что-то обдумывая. – Так это и есть ваш Геништа? – он показал глазами на аккомпаниатора.

Автор музыки безучастно сидел за роялем. Гости наперебой изъявляли восхищение певице.

– «Из «Танкреда»! Из «Танкреда»! – все настойчивее раздавались голоса.

Речь шла о той опере Россини, которая составила первую его славу. Мелодии «Танкреда» пела вся Италия. Несравненная дива Паста, явившись на сцене в образе храброго влюбленного рыцаря, завоевала «Танкреду» Париж и всю Европу.

В музыкальных летописях числилась еще одна непревзойденная исполнительница роли Танкреда. То была знатная путешественница, прибывшая в карете с княжескими гербами из России. Разумеется, Зинаида Волконская не выступала на театральных подмостках, только избранная публика великосветских салонов могла слушать русскую певицу. Теперь, в Москве, она охотно возвращалась к «Танкреду», сызнова переживая отлетевшую славу.

– Начинаем? – спросил Геништа, когда зал затих.

Волконская пела выходную арию Танкреда, о которой говорили, что она навеки останется самой распространенной в мире. Но прошло всего пятнадцать лет со дня премьеры «Танкреда» – и полузабытого рыцаря сменили новые кумиры. Страшно сказать – трагического рыцаря потеснил разбитной цирюльник из Севильи. И никто другой, как сам Россини, был в этом виноват.

Волконская пела. В ее исполнении восхищенные слушатели ощутили и безумную любовь Танкреда к юной Аменаиде и горечь изгнанника при возвращении в неблагодарное отечество. Голос певицы звучал, как виолончель, вышедшая из рук старинных мастеров Кремоны. Раздались единодушные аплодисменты. Мельгунов хотел ринуться к эстраде, но Глинка удержал его.

– Дураки кричат, – сказал он, – будто только в Италии рождаются певцы. Сколько же беспорочных голосов водится у нас! Хоть бы и княгиню взять, да если бы еще пела она по-русски.

– Перевода нет, который бы удовлетворил княгиню, – объяснил Мельгунов. – Как поэты ни состязаются, она всех бракует.

– При чем здесь перевод? – удивился Глинка.

– А ты о чем говоришь? – переспросил Мельгунов. – Об арии Танкреда? Вот я и докладываю тебе, что нет достойного перевода. Как же петь княгине по-русски?

– Вовсе я не о том толкую, – рассердился Глинка, – но стократ сильнее был бы эффект, если бы пела княгиня не с итальянской аффектацией, а в русской манере…

Тут он вспомнил, что еще ничего не говорил другу о своих опытах в области русской системы пения. Но обстановка была неподходящей для объяснений.

Хозяйка дома, щедро угостив собравшихся своим искусством, теперь искала кого-то взглядом. Соболевский ей помог. Он взял Глинку под руку и повел на эстраду.

– Что вам угодно слушать? – с готовностью спросил Глинка у Волконской. – Что-нибудь из Россини?

– Почему вы думаете, – «Северная Корина» улыбнулась, – что одному Россини отдана моя любовь? Может быть, мы поладим на Бетховене?

Москва была избалована виртуозами. Поклонение Бетховену быстро распространялось среди молодежи, посещавшей дом Волконской. Каждый знал сонату, которую играл Глинка. Фортепианист не гнался за блестящими эффектами. Его мягкая и сдержанная манера исполнения отнюдь не препятствовала раскрытию взволнованной мысли Бетховена.

– Благодарю вас, – откликнулась Волконская, едва Глинка кончил. – Я никогда не слыхала Бетховена в таком понимании, но сердцем чувствую, что вам дано вдохновенное прозрение.

– Когда говорят о всечеловечности Бетховена, – отвечал Глинка под общий говор, – я думаю о том, что он прежде всего был великим немцем. Вне родной стихии не может творить талант. Именно потому великое в Бетховене стало достоянием не только немцев, но и всего человечества… Уважение к искусству других наций есть правило для народа, обладающего собственными талантами.

– А ваши композиции, господин Глинка? – Волконская обратилась к гостям, окружившим рояль. – Не правда ли, господа, мы все с нетерпением ожидаем?

– Я редко исполняю свои сочинения, – объяснил Глинка, – но, уверяю вас, вовсе не потому, что отличаюсь робостью. Музыка моя не соответствует, пожалуй, требованиям воспитанного вкуса.

– Вы хотите сказать: ложно воспитанного вкуса? – перебила Волконская.

– О! Я никогда не взял бы на себя смелость быть незваным судьей… Впрочем, я еще менее хочу уклониться от вашего взыскательного суда…

Глинку не отпустили с эстрады до тех пор, пока он не спел все свои романсы.

…В салоне, посвященном изящным искусствам, как всегда, обсуждали журнальные новости и театральные спектакли. Много говорили и о молодом петербургском артисте. Исполненные им романсы сравнивали с пьесами баловня Москвы – композитора Верстовского.

Вокруг этой темы и сосредоточились в конце концов все разговоры. Но это не значит, конечно, что Москва изменила своему любимцу. В музыке Верстовского находили больше романтических страстей. Чего стоит его «Черная шаль» и «Песня Земфиры»! С другой стороны, отдавали дань и господину Глинке: приятные его романсы были мило спеты.

– Только и всего?! – возмущался Мельгунов.

Но так и осталось неясным, чего он ждал.

Глава пятая

Друзья сидели за утренним чаем.

– Ты, актуариус, в должность поедешь? – спросил Глинка.

– А то и впрямь съездить на часок? – задумался Мельгунов. – До репетиции как раз успею.

– Стало быть, поедешь?

– Или не ехать? Черт с ним, с архивом, – после наверстаю.

– В таком случае попотчую тебя музыкой.

– Что же сразу не сказал! – обрадовался Мельгунов. – А вдруг бы я воспылал усердием к службе?..

Он поместился около фортепиано и долго слушал.

– Что ты играл, Мимоза?

– Сам разгадай! – отвечал Глинка и повторил начало пьесы.

– Что-нибудь из западных мастеров? – сообразил Мельгунов. – Так?

– Стало быть, так… – улыбнулся Глинка, продолжая играть. – А может быть, и не так? Вслушайся лучше.

– Неужто твое? – растерялся Мельгунов.

– Послушай еще раз адажио будущей сонаты. Давно я ее начал для альта с фортепиано, да на русском скерцо споткнулся, а теперь и адажио заново замыслил.

– Писано, нет сомнения, в классической манере, – снова вслушался в пьесу Мельгунов, – однако и здесь ты хозяином глядишь.

– Кажется, я сообразил ловкий контрапункт, – согласился Глинка. – Думаю, и с прочими ухищрениями музыкальной премудрости я теперь не в очень дальнем родстве. Но все это только глупца утешить может. – Глинка встал из-за фортепиано. – Ты наших народных умельцев когда-нибудь слыхал? Сколько ни поют, всегда новые варианты ищут. Святое беспокойство, в нем же и есть жизнь. Касательно музыкальной науки тоже скажу: нет ничего губительнее застоя.

– Русская музыка тогда возвысится, когда сочетает отечественное с лучшими элементами германской и итальянской школы.

– И статьи твои по этому поводу читал, – Глинка, ухмыляясь, посмотрел на Мельгунова. – Однако решительно с тобой не согласен. Негоже нам в пестром лоскутье щеголять. Нам только тот кафтан будет по плечу, который сами сошьем по собственному покрою. А доброго приклада, коли к нашему покрою подойдет, чураться, разумеется, не будем. Есть у тебя, Мельгунов, и воображение, и чувства, и перо в руках, – продолжал Глинка, стараясь развить у друга верные взгляды, – доколе же будешь сидеть между двух стульев? Вот ты о симфониях графа Виельгорского писал: русские, мол, симфонии! А какие они русские? Любой ученый немец так потрафит. Не та симфония будет русской, которую в России напишут, а та, в которой мы себя узнаем. Пришло время выработать коренной взгляд на нашу музыку… А еще более время, – вдруг заключил Глинка, – ехать нам в театр. Кажись, мы и так опоздали?

В театре репетировали оперу Верстовского «Пан Твардовский». Любимец Москвы впервые дарил ей крупное, драматическое произведение. Москва полнилась слухами о предстоящем событии. На репетицию, которая была назначена в декорациях и костюмах, собралось немало любопытных.

Гремела увертюра. В ней усердно действовали неумолимый рок и силы ада. Рок пользовался преимущественно трубами, адские силы вихрем поднимали весь оркестр.

– Опоздали! – с отчаянием воскликнул Мельгунов, заслышав из театрального вестибюля последние звуки увертюры, и увлек Глинку в зрительный зал.

Сцена представляла мрачный лес: среди таинственных гробниц расхаживал в сопровождении слуги герой оперы – пан Твардовский.

– Молнию давай! – крикнул в кулисы дирижер и знаком остановил оркестр.

– Вот это и есть Верстовский, – шепнул Глинке Мельгунов.

Запоздавшая молния ослепительно сверкнула и эффектно лязгнула в оркестре. Пан Твардовский вынул из-под черного плаща черную книгу, протянул к гробницам магический жезл и пропел заклинание:

Оставь подземных стран туманную обитель
Тебя зовет твой грозный повелитель!
В покров эфирный облекись,
Прими прелестный вид,
Покорствуй мне, явись!..

– Ну чем не Фауст по-московски? – саркастически улыбнулся Мельгунов. – Автору сей поэмы, Загоскину, нипочем Гёте… Мы сами с усами.

– А где происходит действие? – деловито осведомился Глинка.

– На Галицкой Руси.

В это время запел хор невидимых духов, произошло колебание земли, вспышки волшебного пламени, и перед паном Твардовским предстал дух преисподней. После обстоятельных переговоров пан заключил союз с сатаной. Верстовский то дирижировал оркестром, то взбегал на сцену. Он показывал адские повадки сатане, учил демоническим жестам пана Твардовского, потом снова возвращался к оркестру.

– Пойдем к Верстовскому, – предложил Глинке Мельгунов, когда картина кончилась.

– Не будем ему мешать, – отвечал Глинка. – Видишь, сколько у него хлопот: мало что оркестром управляет, он еще артистов учит – и, сколько можно заключить, искусно учит… Не пойму только: чего хочет пан Твардовский?

– Поэму Гёте помнишь? Пан Твардовский, как и Фауст, жаждет девственной любви, и сатана сулит ее герою в образе прекрасной Юлии. Но Юлия не Маргарита, и Твардовскому не суждено обладать невинностью. У Юлии есть возлюбленный, русский офицер Красицкий. Все думают, что он погиб на войне, но он вовсе не погиб, а, разочарованный, бродит неподалеку с цыганами.

– В чем же он разочаровался? – опять перебил рассказчика Глинка.

– Об этом Загоскина спроси. Знаю только, что Верстовский непременно требовал присутствия в опере цыган.

Цыгане не заставили себя ждать. Едва открылся занавес, они явились пестрой толпой, во главе с разочарованным Красицким. Со сцены грянула удалая цыганская песня:

Мы живем среди полей,
И лесов дремучих,
Но счастливей, веселей
Всех вельмож могучих.

Песне этой суждено было жить гораздо дольше, чем самой опере. Но сейчас даже лихой напев не мог утешить печального Красицкого: Юлия была объявлена невестой чародея!

Уже было приготовлено для Юлии брачное ложе, на котором она должна была погибнуть в объятиях чародея, но свадебные столы превратились вдруг в гробницы. Уже заключен был в темницу несчастный Красицкий, но в это время сатана поджег замок пана Твардовского. Потом на сцену хлынули бурные воды. Словом, все шло так, будто на сцене распоряжалась приснопамятная колдовка Леста. Наконец сатана, измучившись с чернокнижником, поднял его на воздух и швырнул чародея в озеро, во-время образовавшееся на сцене. Тогда на глазах у зрителей погиб злодей, а счастливые влюбленные приступили к заключительному дуэту. Цыгане, объединясь с поселянами, окружили их радостной толпой.

Но дело шло на репетиции далеко не так гладко, как полагалось по либретто. Уже надобно было гореть замку Твардовского, а он стоял как ни в чем не бывало.

– Давай пламя, черт! – кричал взбешенный Верстовский пиротехнику, заболтавшемуся в кулисах с фигуранткой.

Все это было бы еще полбеды. Гораздо больше пришлось повозиться автору оперы с хористами: явившись на сцену в виде вольных цыган, они выстраивались во фронт, держа руки по швам. Разочарованный Красицкий в свою очередь досаждал маэстро, ибо по романтической рассеянности никак не мог вступить во-время. А ведь романс его, печальный и страстный, томный и мечтательный, был гвоздем оперы!

Едва отзвучал финал, разгневанный маэстро покинул оркестр и скрылся за занавесом.

Глинка с Мельгуновым поехали к Соболевскому.

– Как тебе опера пришлась? – спрашивал за обедом хозяин Глинку.

– Молчит! – откликнулся Мельгунов. – Я к нему всю дорогу приставал, а он мне о прелести московских улиц рассказывал. Понравилось ему, видишь, как разносчики выпевают.

– Да ведь это клад для музыканта! – объяснил Глинка.

– Коли так, то и за разносчиков выпьем, – радушно потчевал Соболевский. – Впрочем, любопытно знать твое мнение о новинке, которой предрекают неслыханную славу.

Глинка отхлебнул любимого красного вина.

– Решительно не понимаю этой московской селянки из «Фауста» наизнанку с подболткой из пушкинских «Цыган». Да еще обильно сдобрил ее господин Загоскин собственными упражнениями в романтизме, если только можно принять за романтизм всякую чепуху в стихах и в прозе… Да вы все это сами лучше меня знаете.

– Надо же чем-нибудь публику ошарашить, – улыбнулся Соболевский, – иначе ложи не раскупят.

– А музыка? Ты про музыку говори! – приступал к Глинке Мельгунов.

– А музыка… Надобно бы музыку еще раз послушать…

– Эзопова мудрость! – съязвил Мельгунов.

– Нет, почему же? – спокойно отвечал Глинка. – Сколько я ни пытаюсь ту музыку воедино собрать, а она между рук плывет. Выходит, хоть и представлены мелодии в «Пане Твардовском» в изобилии, а оперы-то, пожалуй, нет… Ты, Соболевский, сулился мне библиотеку показать… Не томи книжную душу.

Соболевский раскрыл шкафы, в которых хранились его сокровища. Собрание редчайших книг свидетельствовало о редкой энергии библиофила.

– Где ты все это раскопал?

Соболевский наблюдал с затаенным торжеством.

– Весьма еще скудно мое собрание, – с напускным равнодушием сказал он, – однако, положив начало, не отступлюсь. Задумал я собрать все, что написано о России на всех языках земного шара… Ты эту книжицу видел?

Соболевский порылся на нижних полках и извлек из-под спуда первопечатное издание «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева.

Глинка выхватил книгу и подошел к окну.

– Соболевский, – сказал он, перелистывая страницы, – а Кюхлины выписки из этой книги помнишь?

– Еще бы! А нелегко было и раздобыть это сокровище. Едва ли десяток экземпляров уцелел… Ну, давай, давай сюда запретный плод.

– Счастлив ты, книжник! – с завистью сказал Глинка.

– Не все нам попусту в журналах шуметь. Надо что-нибудь для отечества сделать. Я, пожалуй, все страны объеду, все хранилища обыщу, все монастыри повытряхну, а будет в России такая Rossica[19], которой позавидует мир.

В соседних комнатах шли приготовления к вечернему приему, а хозяин и гость все еще рылись в книжных шкафах.

– Когда же ты за границу собираешься? – спросил' Глинка.

– Я бы хоть завтра в Англию махнул. Как будто и компаньоны для будущих фабрик объявились. Но сам знаешь, надо разрешение у царя просить… Ты, Глинка, не туда ли собираешься?

– В Англии мне делать нечего. Коли поеду, то начну с Италии. Однако меня еще служба держит.

– А чего ради служишь?

– Доходов нет. Правда, сейчас батюшка мой, кажется, удачливо коммерцию повел, но пока на чужой капитал работает.

– А зачем тебе Италия?

– Ты в Англию за паровиками собрался, а меня музыка посылает. Не думаю, впрочем, что многие чудеса увижу. Насчет паровиков Европа ныне куда богаче.

– И в Москву тебя музыка привела? Ты с Верстовским познакомился?

– Не имел возможности.

– Так сегодня у меня и познакомишься.

Наемный лакей, заглянув в кабинет, вызвал хозяина для неотложных распоряжений. Вернувшись, Соболевский спросил Глинку:

– Ты завтра окончательно едешь?

– Окончательно.

– Так мы тебя до заставы с цыганами проводим.

– Помилуй! – ужаснулся Глинка.

– А чего же миловать? Законтрактованы цыганы на всю ночь, а день мы, как водится, по пути прихватим.

Глава шестая

Во всех трех комнатах холостой квартиры Соболевского стоял дым коромыслом. Столы были раскинуты не только в столовой, но и в спальне. В кабинете варили жженку. Ветхий дом, прикорнувший на углу Собачьей Площадки, ходил ходуном, а гости все прибывали.

Душевные разговоры мешались с отчаянными спорами. Называли имена Гёте и Шиллера, Вольтера и Байрона. И все это происходило между жженкой и переборами гитарных струн.

Еще только скрестили шпаги поклонники Запада со словено-россами, как в средней комнате лихо грянул цыганский хор:

Мы живем среди полей…

Верстовский аккомпанировал цыганам, то и дело подзадоривая певцов:

– Наддай!

Прославленный музыкант был заметно под хмельком, но это еще более придавало ему вдохновения. Гости громко рукоплескали артисту и требовали продолжения. В круг вышла таборная знаменитость цыганка Стеша.

Ах, когда б я прежде знала,
Что любовь творит беды…

Хористки и хористы не спускали с нее глаз, ожидая своей очереди. Цыган-гитарист подошел к ней совсем близко, струны отозвались вздохом-перебором:

Я б с веселым не встречала
Полунощные звезды!..

Голос Стеши замер на последней ноте, и тогда откликнулся ей весь хор. Но повел глазом гитарист, щипнул струны, и грянула плясовая, а Стеша, которая только что надрывалась от любовной тоски, пошла по кругу мелким, дробным шагом.

За то и любят в Москве цыган, что под лихую таборную песню каждый непременно прихлопнет в ладоши или сам подтянет. А коли пойдет по кругу цыганка, поводя плечом, да пустится за ней на перевертках цыган, – тогда уже никто не удержится на месте, будь хоть чиновный дворянин или университетский профессор. И пойдет за плясом перепляс, полетят разноцветной стаей ассигнации, а юркий червонец, пущенный ловкой рукой, угодит прямо под бусы плясуньи. Эх, жги-говори!.. Сам черт не разберет, где кончается цыганское кочевье, где начинается московская гульба… Еще шире раскрываются сердца, еще скорее пустеют кошельки. Эх, жги-говори!..

Среди общей кутерьмы Глинка разыскал Соболевского, который любезничал в кабинете с молодой цыганкой. Стеша слушала его, чуть перебирая плечами, словно сторонилась горячих признаний. Едва подошел Глинка, цыганка легко скользнула от Соболевского и скрылась.

– Хороша? – спросил Соболевский, смотря ей вслед.

– Даже очень! Однако, как я разумею, напрасны, Фальстаф, твои ухищрения.

– Да это я по наследству должность правлю. Пушкин в бытность в Москве целую родомантиду с ней развел, однако далее Платонова учения не преуспел… Кстати, получил на днях от него письмо. Что там у него с Анной Петровной приключилось?

– Откуда же мне знать!

– Эх ты, младенец! – Соболевский снисходительно поглядел на Глинку. – Одним словом, режь меня, жги меня! – напел он.

– У Верстовского в романсе иначе писано, – улыбнулся Глинка.

– Ну и пойдем к нему, – вспомнил Соболевский. – Надо же вас как следует познакомить.

– Алексей Николаевич, – продолжал он, разыскав Верстовского, – еще не знаком ты с однокашником моим Глинкою, о котором, надеюсь, слышал.

Верстовский быстро и зорко оглядел Глинку.

– Еще бы не слыхать! – Он крепко пожал руку новому знакомцу.

– А я до сих пор не имел возможности отблагодарить вас за ваше искусство, Алексей Николаевич! – отвечал Глинка.

– Теперь вам только и начинать дуэт, – Соболевский встал, – а мне надо цыган поить.

В соседней комнате снова вспыхнула плясовая песня, и туда хлынули гости.

Верстовский с охотой занял освободившееся место.

– Когда мы услышим ваши произведения? – обратился он к Глинке. – Мне о них все уши прожужжали, а я, помнится, слышал единственный ваш романс… Если не ошибаюсь, «Разуверением» зовется. Но и по этой единственной пьесе видно, что дан вам изрядный талант.

– Если только новыми разуверениями не кончу…

– Полноте! Игранные вами импровизации из отечественных напевов уже составили вам известность в Москве. Говорят, каждая из них в своем роде поэма…

Глинка молча поклонился.

– Вы готовящуюся оперу мою слыхали? – перешел на новую тему Верстовский.

– Не преминул быть на репетиции.

– Смею спросить мнение ваше? Только покорно прошу без похвал, но положа руку на сердце.

– Если вы готовы оказать мне столь лестное доверие, я охотно изложу вам мысли дилетанта, – начал Глинка. – Позвольте говорить, однако, издалека. Нашей отечественной опере не хватает связи с действительной жизнью. Беспредметная фантастика, чуждая нашим нравам, не может вдохновить артиста.

– Жму вашу руку! – горячо согласился Верстовский. – Вы словно читаете в моих мыслях. Счастливы были бы мы, музыканты, если бы поэты обратились к русской фантастике.

– Почему же только к фантастике? Если нет героического в нашей современности, то богаты мы героическими былями.

Верстовский настороженно покосился на собеседника.

– Музыка, – сказал он, – если только я правильно понимаю ее назначение, более всего склонна к поэтической легенде. Я бы сказал – к тому романтическому вымыслу, которым питается поэзия.

– Никак не согласен! Но если говорить о вымыслах, то почему автор поэмы заимствовал для вашей оперы все, кроме родных легенд? Сие тем более странно, что господин Загоскин, кажется, принадлежит к стану коренных москвичей и любителей отечественного.

– Позвольте уклониться от споров о поэме и спросить вас о музыке «Пана Твардовского». Ощутили ли в ней наличие народных напевов? Некоторые горячие головы готовы кричать, что с «Паном Твардовским» является на свет наша первая русская опера… Но, разумеется, в таких суждениях видна более любовь к матушке Москве, чем справедливое суждение о моей опере… – Верстовский приостановился, выжидая мнения собеседника.

Глинка молчал. Тогда автор «Пана Твардовского» закончил свою мысль:

– Стремление мое – вложить характер национальной русской музыки в европейскую форму.

– Но не ведет ли такой путь к пленению нашей национальной мысли? – вопросом ответил Глинка. – Немало имеем тому примеров в прошлом. Бортнянский даже ратовал за отечественный контрапункт, а писал свои оперы по-итальянски. Верю, что именно от народных напевов суждено родиться русской опере, только путь этот долог и, признаться, весь впереди.

– То есть как впереди? – удивился Верстовский.

– Извольте, поясню. Думается, что народные напевы наши несут в себе, как доброе зерно, весь состав будущей ученой музыки. Но зерно никогда не произрастет или превратится в хилое создание, если не возьмется выращивать его искусный, пытливый и смелый земледелец…

– Стало быть?

– Стало быть, – продолжал Глинка, – нам и нужны такие музыканты, которые, постигнув природу наших напевов, не побоятся ни опытов, ни проб. Тогда во всей полноте раскроются и умножатся первородные качества наших песен.

– В таком случае вы не откажете познакомить меня хотя бы с некоторыми из ваших проб.

– Да вы гляньте вокруг себя, – Глинка указал ему на окружающих, – видите, сколько уже произведено здесь пуншевых и прочих проб. Но сочту за честь посетить вас, как только приеду в Москву.

– А ныне?

– Еду в Петербург, иначе просрочу отпуск…

Хозяин сзывал гостей на новую жженку, но его никто не слышал. С гиканьем и присвистом пели цыгане…

На следующий день Глинка вел прощальную беседу с Мельгуновым.

– Эх, Мимоза! – вздыхал Мельгунов. – Едва успел я вкусить твоей музыки и не остыли еще слезы восторга – и вот опять расстаемся. Еще и еще говорю тебе: хоть в утешение мне поручи выдать в свет в Москве твои создания.

– Обождем! Более всего боюсь я поспешности.

– Опамятуйся! Чего ждать! Мне и так отбою нет, твою «Память сердца» из рук рвут.

– А ты не будь податлив. Та «Память сердца» только тебе на память выдана. Кстати, что ты думаешь о «Пане Твардовском»?

– А что ты вчера Верстовскому говорил?

– Мы беседовали о земледелии и агрономах.

– Что?! – опешил Мельгунов. – Но ведь сегодня я совсем не пьян!

– А между тем я дал тебе точную справку. Ну, в самом деле, что нам, музыкантам, с песнями делать? Собирать их для музея или низать одну к другой, как бусы? По-моему, написать оперу в русском духе сможет только тот, кто, достаточно напитавшись народными напевами, переработает их в себе и представит публике собственное свое создание. Однакоже ни кулачные бои, ни сарафаны тут делу не помогут…

Дорожная коляска ждала у подъезда. Глинка еще раз крепко обнял друга.

Лошади бойко тронули. Побежали мимо московские бульвары. С бульвара коляска свернула на Тверскую.

Улица была полна гуляющих. Как пышные маки, цвели на щеголихах летние шляпки, опутанные вуалью и лентами. Московские львы, из тех, что украшают гостиные, фланировали между дам, изысканно раскланиваясь. Многие спешили на Остоженку, в модное заведение минеральных вод доктора Лодера, чтобы умножить там почетные ряды посетителей, прозванных лодырями по фамилии медика. В диковинной колымаге проехала куда-то старая барыня с мопсом на руках… Вот она, Москва!

Но чем ближе к заставе, тем меньше встречалось нарядной публики в экипажах. На смену магазинам и кондитерским явились неказистые домишки да дырявые заборы. Дорожную коляску провожали босоногие ребята, суетившиеся в пыли, да хриплый лай бездомного пса. Скоро и совсем не стало гуляющих. Здесь давно ушел на работу стар и млад… Вот она, Москва!

Началось путешествие из Москвы в Петербург. И чем дальше позади оставалась застава, тем больше переходил путешественник от тревоги к надеждам: должны ждать в Петербурге добрые известия из дому о Поле.

Пути-дороги…

Глава первая

Помощник секретаря Главного управления путей сообщения прибыл из отпуска в срок и с усердием взялся за дела. Но генерал Гарголи, заменивший больного графа Сиверса, смотрел на него по-прежнему косо.

– Титулярного советника Глинку… – Следовало многоточие – и далее как команда на плацу: – Ко мне!

Глинка не делал ни малейших попыток посетить дом генерала Горголи, где девицы на выданьи продолжали занятия музыкальным рукоделием. Неисправный чиновник был занят делом. Он заканчивал итальянский квартет, работал над сонатой и размышлял над романсами.

В романсах все отчетливее звучал голос современника, словно рассказывал о себе молодой человек, много переживший и передумавший.

Так рождались романсы-монологи. Работая над ними, сочинитель не предвидел бури. А гроза все-таки разразилась. Молния, направленная в помощника секретаря, прочертила красные зигзаги на полях бумаги, возвращенной генералом Горголи без подписи.

Глинка присмотрелся к генеральским молниям: писец, переписывавший бумаги, опять пропустил в тексте запятую!

Ну что ж, настала пора действовать!

На следующий день помощник секретаря не пошел с очередным докладом. Он отправил генералу Горголи несколько бумаг с курьером. Генерал взял первую из них и прочел: «… Прошу уволить от службы его величества по болезненному состоянию и домашним обстоятельствам… Титулярный советник Глинка».

Генерал Горголи еще раз перечитал. Сомнений быть не могло: строптивый чиновник не сдавался. Тогда генерал дополнительно исследовал знаки препинания, но они были на местах. Пришлось отложить рапорт для домашнего совещания.

Прошло несколько дней. Титулярный советник по-прежнему не обнаруживал намерения к мирным переговорам. В сущности, и ссылка его на болезненное состояние не была ложной. Окулист Лерхе снова ездил к своему пациенту. Чаще всего он заставал Глинку склонившимся над нотными листами, испещренными мелкими значками.

– Но ваши воспаленные глаза! – в ужасе восклицал врач.

А на смену медику неожиданно заехал к больному дальний родственник, полковник Стунеев, никогда ранее у Глинки не бывавший.

– Явился к вам, Михаил Иванович, чтобы поздравить с новорожденным племянником, нареченным Николаем.

Глинка так обрадовался, что даже не подумал в первую минуту о том, почему пришла новость таким кружным путем. А гость сообщал все новые подробности:

– Несмотря на трудные роды, все обошлось. Ребенок – богатырь.

– А мать?

Громогласный полковник неожиданно замялся:

– Не имею права приукрашать истину. Пелагея Ивановна… Не пугайтесь однако, все питают надежду…

Тогда Глинка понял, почему явился к нему нежданный гость.

– Прошу вас, – сказал он, собрав силы, – не скрывайте ничего.

И правда открылась. Поля была в смертельной опасности. Болезнь приобрела стремительное течение. Глинка хотел выехать немедленно, но, пока хлопотал, пришло письмо из Новоспасского. Он сразу узнал почерк матери и дрожащими руками вскрыл конверт. Перед глазами поплыли неразборчивые строки: «Волею божией… сего восьмого июня… преставилась наша страдалица, оставив сиротку сына…» После подробностей о болезни и похоронах стояла знакомая подпись: усердная мать.

Между тем генерал Горголи успел провести семейное совещание. Баловница Поликсена, насытившаяся местью, теперь все предоставила решению отца.

– К тому же, – сказал генерал, – в свое время титулярный советник Глинка якшался со злодеями и, как видно из его поведения, ни в чем не раскаялся… – Фраза, наполненная паузами, приобрела к концу решительный характер: – Отставить!

Участь чиновника была решена.

В конце июня 1828 года был объявлен приказ об увольнении титулярного советника Глинки. Отставка преуспевающего помощника секретаря вызвала недоумение среди чиновников. Едва Глинка, совсем больной, явился для сдачи дел, сослуживцы забросали его вопросами:

– Как это случилось, Михаил Иванович? По какой причине?

– Из-за запятой, – отвечал Глинка. – Уверяю вас, только из-за запятой.

В канцелярии долго рассказывали этот анекдот, а отставной чиновник лежал дома в приступе злокачественной лихорадки. У постели больного сменяют один другого медики. Доктор Лерхе лечит пациента от тяжелого воспаления глаз. Доктор Гасовский сражается с лихорадкой, воспалением нервов и прочими недугами, которым не находится даже названия.

– Не приходилось ли вам жить в Азии? – допрашивают медики.

– Мне довелось бывать на кавказских горячих водах, – едва может ответить пациент.

Медики переглядываются.

– Азиатские лихорадки обладают убийственной силой, и далеко не все виды их известны науке, – утешает доктор Гасовский.

В комнате опускают шторы. Непрерывно топят печи. На столе накапливаются лекарства.

Прошел почти месяц. Глинка, едва передвигая ноги, с дурманом в голове, мог совершить прогулку в Летний сад, и первый, кого он встретил, был камер-юнкер Штерич.

– Михаил Иванович, что с вами?

Глинка подозрительно посмотрел на Штерича.

– Разве я плохо выгляжу?

– Ну… – развел руками камер-юнкер, догадавшись о плачевном состоянии Глинки, – где мне судить, почти год не виделись. А помните, как славно мы музицировали?

– Помню, – подтвердил Глинка, – и как все разбежались, тоже помню. Но не примите этого воспоминания в укор, Евгений Петрович. Я знаю вашу великую приверженность к музыке.

– Не в моих силах изменить этой неутолимой страсти. Если бы не мундир камер-юнкера, я давно бы жил в деревне. Одиночество, стихи и музыка – чего еще желать отшельнику?

– Отменное желание! – согласился Глинка. – Где-нибудь на лугу перед домом пастушки любезничают с пастушками, а отшельник услаждает себя флейтой.

– Разве вы забыли, что я не играю на флейте? – напомнил Штерич. – Моя страсть – фортепиано.

– Ничего не забыл, и игру вашу хорошо помню. А флейту я для полноты картины прибавил. Мечтать, так мечтать… Ну, что нового в постылом свете? Где Фирс Голицын? Братья Толстые?

– Все на дачах. Фирса часто у нас в Павловске вижу.

Штерич начал рассказывать новости. Глинка слушал, кутаясь в теплое пальто. Лихорадка давала себя знать.

– Когда позволите увезти вас в Павловск? – закончил Штерич.

– Когда хотите, я теперь свободный человек.

– Живете на прежней квартире?

– Нет, переехал на Невский проспект, в дом Барбазана. Квартирую у школьного товарища, господина Чиркова.

– Итак, решено, завтра в полдень я у вас буду.

– Нет, нет, – испугался Глинка. – Хотя я и выздоровел, однако порядочно ослаб. Милости прошу дней через пять.

Но слабость не помешала ему направиться на поиски тех людей, к которым он давно рвался. На даче Анны Петровны Керн, у Крестовского перевоза на Неве, первая встретила его Катя. Чуть-чуть повзрослевшая, она присела перед ним по всем правилам этикета.

– Я знала, что вы непременно приедете, раз мама взяла меня из института, – сказала девочка и быстро побежала к дому. – Мама! Отгадай: кто приехал?

Пока Глинка приветствовал Анну Петровну, Катя куда-то скрылась и снова вернулась, неся в руках маленький портфель.

– Ну, где вы видели такие кусачие ноты? – она протянула Глинке когда-то присланную ей картину. – Таких вовсе не бывает! – Она смешно наморщила нос. – Я теперь не маленькая, чтобы в таких кусачек верить!

– Катюша, иди к своим куклам, – остановила ее Анна Петровна. – Как странны наши встречи! – продолжала она, обращаясь к Глинке. – Только объявитесь и опять исчезаете, и никто не знает, где вы, что с вами…

– Я был в Москве, потом вышел в отставку и, как полагается отставному чиновнику, болел…

– Ай-ай-ай! – вмешалась Катя, которая и не думала уходить. – Такой молодой – и в отставке! Что же вы будете делать?

– Поступлю в шарманщики.

– Но ведь я теперь совсем не маленькая, – засмеялась Катюша. – Я и тогда не верила, когда вы играли за шарманщика на фортепиано, а теперь мне десять лет!

– Вероятно, вы первый знакомый моей дочери, – сказала Анна Петровна, – который произвел на нее такое сильное впечатление, а ей приходится видеть немало людей.

– Так ведь то люди, а это Глинка, – ответила матери Катя и с бесцеремонностью, свойственной общей любимице, увлекла Глинку в комнаты, к фортепиано.

– Вы эту гамму знаете? – Пальцы девочки побежали по клавишам, кое-где изрядно спотыкаясь. – Как ее зовут?

Гость ответил удачно.

– А эту? – продолжала Катя.

Глинка, к вящему удовольствию юной собеседницы, стал безнадежно путать.

– Си-минор! – заливалась Катюша. – Спутаете еще раз – будете стоять в углу.

– Катенька! – взмолилась Анна Петровна. – Никогда не даст поговорить… – беспомощно пожаловалась она.

– Смилуйтесь над нами, Анна Петровна! – вступился Глинка. – Во-первых, мы старые друзья, а во-вторых…

– Вы настоящий кавалер! – с восхищением подтвердила маленькая хозяйка. – Блаженски хорошо, когда у девицы есть свой кавалер!

Подъехали новые гости: Ольга Сергеевна Павлищева, рожденная Пушкина, сестра поэта, ее муж Николай Иванович Павлищев и общий знакомый Алексей Николаевич Вульф.

Произошли взаимные представления. Катя долго выжидала, потом шепнула Глинке:

– Отпроситесь в сад!

Но в саду, едва присев на скамейку, Катя вдруг пригорюнилась.

– О чем, Катюша? – ласково спросил Глинка.

– Мама у меня часто плачет. – Девочка сдвинула брови, что-то соображая. – Как приедет этот Вульф, так мама непременно потом плачет. А знаете, какой он противный! Зачем он только к нам ездит? – Катя вздохнула и задумалась. – А вот Пушкин никогда теперь к нам не ездит, и мама опять плачет.

Катя посмотрела на Глинку, ожидая разгадки столь странных обстоятельств. Он усиленно старался шутками отвлечь ее внимание. Девочка сочувственно улыбалась, но оставалась печальной. А на Глинку напал озноб. Он никак не мог согреться и дрожал так, что стучали зубы.

– Что с вами? – удивилась Катя.

– Холодно, Катюша!

– Холодно?! – Катя всплеснула руками. – Вот так кавалер. Недаром вы теперь отставной.

– Михаил Иванович, – окликнула Глинку с террасы хозяйка дома, – вас ждут к чаю.

– Идем! – отвечал Глинка и хотел предложить руку юной даме, но Катя шмыгнула, в кусты.

За чаем Глинка узнал, что Дельвиги еще не думают возвращаться с Украины. Должно быть, таинственные комиссионеры всё еще сводили счеты с медлительным издателем «Северных цветов». О Пушкине почти не было речи. Ольга Сергеевна коротко сказала, что у брата неприятности. Никаких подробностей она сама не знала.

Общество занимал преимущественно Николай Иванович Павлищев. Этот петербургский чиновник говорил только о коммерции. Среди гостей Анны Петровны эта тема не встречала никакого сочувствия, но Николай Иванович обстоятельно рассказал о необыкновенном случае на золотых приисках, потом перешел к запутанной истории из летописей совестного суда. Монотонный голос Павлищева, начавшего повествование о земельных скупках на юге, довел Глинку до исступления. А Николай Иванович уже исчислял вероятные проценты на затраченный капитал.

Хозяйка дома бросала умоляющие взгляды на Глинку. Надо было спасать Анну Петровну.

– Не смею представить вам по нездоровью даже подобие певца, – сказал Глинка, – но фортепианист получит, надеюсь, ваше снисхождение.

Общество перешло с террасы в гостиную.

Катя больше не появлялась. Девочка сидела в спальне, смежной с гостиной, и слушала. Сквозь тонкую перегородку до нее доносился каждый звук исполняемой пьесы. Временами девочке казалось, что музыка вместе с ней ополчилась на Алексея Вульфа. А то вдруг принималась уверять ее музыка, что никакого Вульфа нет и мама никогда не будет плакать…

– Блаженски хорошо! – прошептала Катя и снова прислушалась. Может быть, незаметно для нее приехал Пушкин? Увы, никто не приехал. Просто играют на фортепиано… И все-таки блаженски хорошо!!

Катя проснулась от тишины. Гости давно разъехались. Анна Петровна сидела у туалета, готовясь ко сну.

– Мама, ты опять плачешь?

– Ничуть! Спи, Катюша!

– А ты не плачь! Он непременно будет к нам ездить…

– Кто, детка?

– Как кто? – Катюша села на кроватке и потерла сонные глаза. – Глинка, конечно! – Она помолчала, вспоминая. – А почему ему холодно, мама?

– Ах, детка, на свете так часто бывает холодно людям.

– Это летом-то?! Мамочка, ну что ты говоришь? – И Катюша мигом очутилась на коленях у матери, чтобы вывести ее из заблуждения.

Глава вторая

В плавное течение музыки неожиданно ворвался громкий бой часов.

– Семь? – с недоумением спросил Глинка, обрывая игру на рояле. – Неужто, Александр Сергеевич, в самом деле семь?

– Нам остается наверстывать пропущенное время, не глядя на часы, – отвечал хозяин дома. – Едва приехав в Петербург, я много был о вас наслышан. Но все, что вы говорили мне сегодня о музыке, считаю откровением, которое, может быть, только когда-нибудь до конца постигну.

– Мне остается повторить в свою очередь, – сказал Глинка, – что я ценю расположение автора «Горя от ума» как высокую честь. Музыкальное же искусство ваше доставило мне истинное наслаждение.

Разговор происходил в петербургской квартире Грибоедова, выходившей окнами на Морскую улицу. В комнатах было почти пусто. Видно было, что только временно живет в них российский посол, назначенный ко двору персидского шаха. Ни единого признака роскоши не ощущалось в жилище молодого дипломата. Скорее можно было заключить, что квартирует здесь заезжий артист. Великолепный рояль занимал почетное место в кабинете.

Грибоедов зажег свечу, закурил сигару и подошел к роялю, за которым все еще сидел гость.

– На днях, – начал автор «Горя от ума», – довелось мне, будучи за городом, услышать песни, занесенные с берегов Волги… Но попутчикам моим эти звуки были невнятны… Все, что слышали мы, казалось им дико… Каким же черным волшебством, – с горечью продолжал он, – сделались мы чужими народу?.. Вот вам недавние мои мысли! Теперь вы поймете, с какой жадностью внимал я вашим пьесам и мыслям о будущем народной музыки. – Грибоедов усмехнулся, поймав себя на горячности. – Кажется, сам я уподобляюсь герою моему Чацкому?

– Недаром герой ваш обладает драгоценной способностью зажигать сердца!

– Увы! – Грибоедов вздохнул. – Мне кажется, что я рисовал портрет нашей молодости, воспламененной любовью к отечеству. Но ныне ненавистен правительству обличитель Фамусовых и Скалозубов. – Грибоедов отбросил погасшую сигару. Вокруг губ его обозначились резкие складки. – Остается завещать «Горе» потомкам.

– Но и без сцены будет жить «Горе» ваше на радость людям!

– Престранная судьба произведения, писанного для театра! Однако и автор его испытал не меньшие злоключения в жизни.

Грибоедов позвонил и приказал подать свежий чай.

– На откровенные мысли музыканта позвольте ответить вам тою же откровенностью человека, принадлежащего словесности, – продолжал он, разливая чай. – Вот вам поучительная справка о сочинителе «Горя». Собирался я служить наукам и, думаю, был к этому приуготовлен, прослушав курс двух университетских факультетов. Но по вине Бонапарта отложил книги, чтобы взяться за оружие… Мечтал о совершении подвигов, а волею начальства провел всю кампанию в тылу, готовя резервы.

– Необходимое дело, Александр Сергеевич! – утешил Глинка.

– Нет в том сомнения, – согласился Грибоедов. – А попробовали бы вы прозябать в гарнизоне… На этом не кончились, впрочем, мои злоключения. С детских лет не расстаюсь я с фортепиано, но выстрел на поединке искалечил мне руку.

– Однако вы преодолели это препятствие упорным упражнением. Судьба не отнимет от вас звания первоклассного фортепианиста.

– Если буду рассчитывать на вашу и на общую снисходительность… Не в том моя беда… Едва осознал я в себе силы для театра и не успел слуга возвестить Софье Фамусовой о прибытии Чацкого в Москву – и увы, уже опоздал мой герой.

– Как так опоздал? – удивился Глинка. – Речи Чацкого учат наизусть и повторяют в повседневной жизни.

– Но вы не представляете себе, – возразил Грибоедов, – той зажигательной силы, которой обладает слово, произнесенное на театре. Не опоздай вовремя явиться Чацкий на сцене, он много бы помог делу патриотов. Ведь с той же страстью к отечеству проповедовали лучшие из нас, хотя нас и было не много… Я еще продолжаю хлопоты о комедии, хотя не имею надежды; веду с цензурой постыдный торг и за то сам себя ненавижу. А явись Чацкий на сцене, станет он не живым героем времени, но только воспоминанием о нашей бесплодной молодости. Памятные события 1825 года повернули нас от доверчивого прекраснодушия к скрытной деятельности ума…

Часы пробили еще раз. Но Глинка уже не собирался покидать гостеприимный кабинет.

– Может быть, нужны нам другие герои? – продолжал размышлять вслух Грибоедов. – Есть у меня замысел, – посвященный войне против Бонапарта. Долг словесности – представить в правдивом виде тех европейских просветителей, которые несли нашим отцам мысли энциклопедистов, а к нам пожаловали с энциклопедией варварства. Но это не мешает нашим жалким мудрецам сызнова лакействовать перед Европой. Доколе будем терпеть надругание над честью и славой нашего народа? Вы со мной согласны?

– Решительно согласен!

– Да-с… Вот и предстал моему воображению русский воин из среды крепостных крестьян. Что может быть характернее для изображения победителя Наполеона? Но кончилась война – и возвращается воин к помещику и вновь терпит ужасы рабства.

– Мне на Смоленщине привелось узнать о многих подобных случаях, – подтвердил Глинка.

– Повсеместно то же было… Но что делать воину, возвращенному в рабство? Как противостоять торжествующему злу?.. Отчаяние охватывает его, и он кончает жизнь самоубийством. Сама жизнь диктует сюжет драмы.

Глинка вздрогнул.

– Какая страшная участь!

– Скажите лучше: какая гнусная действительность! Куда укрыться честному человеку от Фамусовых и Скалозубов? Вот они не опоздали, но благоденствуют. Можно сказать, полковник Скалозуб даже на царский трон воссел… Не ожидал я, что жизнь опередит самые мрачные мои предчувствия. Впрочем, трагикомедия продолжается. Вам известно, что я был схвачен и подвергнут следствию по делу тайных обществ? А ныне автор запретного «Горя» возведен в ранг полномочного посла его величества, и в Коллегии иностранных дел сочиняют для него бездарные инструкции, понятия не имея о том, что представляет собой Персия. Я, будучи на Кавказе, многое понял, а сейчас перечитал все, что касается истории Ирана. Фантазия романиста не угонится за тамошней деятельностью англичан. Вот интриги, вот коварство, вот алчность ненасытная! Россия должна противостоять Альбиону по естественному положению своему, но разве я получу в том помощь от российского правительства? У англичан повадки и ловкость спрута, у нас руководят политикой пустоголовые немцы, которые годились бы разве в конюхи. Могу ли я не понимать, что за назначением моим кроются какие-то тайные интриги?.. Вот вам краткое обозрение российской действительности. Но вернемся к художеству.

– У меня из памяти не идет задуманная вами пьеса, – сказал Глинка. – У вас победитель Наполеона обречен на самоубийство, потому что нет жизни человеку в рабстве. А писаки наши до сих пор блудословят. На днях читал я в «Путевых записках» некоего господина, как радостно видеть общую признательность крестьян к добрым помещикам. А ведь книжица нынешним годом мечена!

– Какой вывод вы делаете?

– С вашим талантом, – горячо откликнулся Глинка, – я бы непременно написал задуманную драму. Но, прославляя народ, я не обрек бы народного героя смерти от собственных рук!

– Стало быть, – иронически улыбнулся Грибоедов, – направить его в хоровод, славящий доброго помещика? Шутки в сторону, нет у нас хода на театр народным героям.

– Но живут на сцене и Дмитрий Донской, и Минин, и Сусанин, – возразил Глинка.

– Особенно хорош Сусанин, распевающий в опере свои куплеты! – с негодованием откликнулся Грибоедов.

– А каково мнение ваше о музыке «Сусанина»? – заинтересовался Глинка.

– Дивлюсь невзыскательным меломанам, – отвечал Грибоедов, – слушающим этот жалкий дивертисмент второе десятилетие. Ложные понятия всесильны в музыкальном театре. Если же суждено родиться национальной музыке, – а в том нельзя не разделить вашей веры, – тогда и музыканты обратятся к драме народной.

– И не смерть героя, а бессмертие народа будет главным содержанием этой драмы!

– Искренне верю вместе с вами… И тем более верю, что являются среди нас музыканты-патриоты… За примером недалеко ходить…

Глинка стал прощаться.

– Вы всюду опоздали, – удержал его хозяин дома. – Хотите послушать народные напевы Грузии, почерпнутые в моих странствиях?

Грибоедов сел за рояль и проигрывал песню за песней. Глинка особенно заинтересовался одним напевом.

– Редкой красоты напев! – сказал он.

– На моих дорогах много наслушался я, – говорил Грибоедов, продолжая играть.

– Я тоже бывал на Кавказе, – сказал Глинка. – Поразительно, как роднятся песни разных народов. К сожалению, ни один контрапунктист не заглянул в этот безбрежный океан.

– Прелюбопытно… А вам удалось заглянуть?

– Может быть, одним глазом. Но не сомневаюсь, что в этой стихии таятся новые пути к симфонизму, если понимать симфонизм не как форму только, но как систему мысли.

– Весьма любопытны предположения ваши. В симфонизме и есть главное завоевание новой музыки, – подтвердил Грибоедов.

Глинка подошел к роялю.

– Послушайте, какие возможности развития таит в себе ваша песня…

Он часто повторял и варьировал полюбившийся напев, словно поворачивал его с разных сторон и глядел на него по-разному.

– Стоит груда, – сказал он, вставая, – чтобы этот грузинский напев стал музыкой, известной всем народам. Но позвольте наконец откланяться. Когда едете, Александр Сергеевич?

– С отъездом меня очень торопят. Должно быть, есть для того свои причины у наших медлительных дипломатов…

Грибоедов вышел провожать гостя в переднюю.

– Кстати, – вспомнил Глинка, – как попало в вашу комедию учебное заведение, в котором я воспитывался?

И он прочел:

Нет, в Петербурге Институт
Пе-да-го-гический, так, кажется, зовут:
Там упражняются в расколах и в безверьи
Профессоры!!..

– Сколько талантов вам отпущено! – сказал Грибоедов, любуясь актерским искусством Глинки. – А разве вы в Педагогическом институте обучались?

– Нет, в Благородном при нем пансионе. Но профессоры у нас были одни. Позвольте же от имени тех, кто не угодил княгине Хлестовой, поблагодарить за память о наших наставниках. Точно, учили лучшие из них любви к отечеству и ненависти к тем, кто презирает отечество и народ. Но почему именно наше учебное заведение удостоилось высокой чести?

– Мне много рассказывал о нем Кюхельбекер, будучи со мною на Кавказе.

– А, Кюхельбекер! – тихо сказал Глинка. – Он более всех других учил нас мыслить.

Глава третья

Неподалеку от столицы, в Павловске, обитает вдовствующая императрица, подарившая России двух императоров. Эту великую заслугу более всех и оценили, конечно, сами царственные сыновья. Лучшие зодчие и художники были призваны к тому, чтобы соединить усилия в украшении дворца и парков. Под нежный лепет ручейков здесь можно грезить о несбывшемся или предаться воспоминаниям о былом. Впрочем, вся павловская пастораль предназначена именно для того, чтобы в благоухающие рощи никогда не возвращались воспоминания о неприятном. Иначе вспомнится, пожалуй, августейшей владетельнице Павловска давняя мартовская ночь, когда неожиданно для нее на российском престоле вместо обожаемого супруга Павла Петровича оказался царственный сын Александр Павлович. А то привидится перепуганной царице хмурый декабрьский день, когда второму царственному ее сыну, Николаю Павловичу, пришлось командовать артиллерией, выставленной у Зимнего дворца.

Но зорко охраняют покой царицы тенистые парки и бельведеры с приятными для сердца девизами; веют в рощах зефиры и неумолчно журчат ручейки. Нет доступа в Павловск проклятым воспоминаниям!

Мирно отцветает короткое петербургское лето. В уединении стоит царский дворец. По вечерам в общественном Павловском воксале играет музыка. В антрактах публика заполняет аллеи. Но в шумной толпе нет ни светского великолепия, ни единства стиля. На воксальные концерты съезжается много любителей музыки разных чинов и званий. Летние концерты в Павловском воксале соперничают с зимними собраниями филармонического общества.

В Павловске же по праву, даваемому не только знатностью, но и капиталом, живет кузнецова правнучка Елена Дмитриевна Демидова. Потянуло наследницу демидовских заводов к сельской тишине, и приказала она отделать роскошное палаццо. Сельской тишины не получилось, но музыкальные вечера кузнецовой правнучки не уступают концертам в воксале.

Когда Штерич привез Глинку в Павловск, здесь и повстречала Елена Дмитриевна пропавшего с глаз ее автора «Разуверения». Простодушная красавица легко выведала у музыканта о написанном им итальянском квартете с голосами. Лучшие артисты столицы разучили новую пьесу. Елена Дмитриевна, мусоля карандаш, собственноручно написала на аглицком картоне приглашение счастливцам.

Глинка долго убеждал деву-чаровницу присоединить к квартету свой божественный голос. Елена Дмитриевна отвечала с обычной ленцой:

– Спеться с вами, Михаил Иванович, мы, должно быть, никогда не споемся, – она будто невзначай глянула на Глинку, – так давайте будем слушать вместе. Авось не соскучимся.

Квартетное собрание состоялось при огромном стечении публики. Сам граф Михаил Юрьевич Виельгорский взялся доказать, что молодой музыкант блестяще овладел квартетной формой. Похвала графа Виельгорского быстро разошлась по Павловску. Даже мать камер-юнкера Штерича стала благосклоннее смотреть на молодого человека, к которому так нежно привязался ее сын. Пусть лучше будет этот музыкант, чем вертопрах Голицын. Правда, Фирс Голицын пожалован в камер-юнкеры. Но он попрежнему шокирует госпожу Штерич репутацией картежника и повесы.

А Фирс забыл и о картах и о кутежах. Едва привезет Штерич Глинку в Павловск, Фирс не покидает дачи Серафимы Ивановны. Почтенная мать будущего камергера не может скрыть неудовольствия, но она понятия не имеет о событиях, происшедших в жизни Фирса. Писал он между делом лирические стихи – и вдруг…

В один из вечеров, гостя у Штерича, Глинка сел к роялю и исполнил новый романс:

Скажи, зачем явилась ты
Очам моим, младая Лила!
И вновь знакомые мечты
Души заснувшей пробудила…

Окончив романс, Глинка равнодушно выслушал восторги Голицына и Штерича.

– Имею для тебя второй сюрприз, – обратился он к озадаченному Голицыну и снова запел:

Один лишь миг все в жизни светит радость,
Все: слава, юность, дружбы сладость, —
Один лишь миг…

Голицын опять едва узнал собственные стихи, положенные на музыку. Нельзя сказать, впрочем, что он опьянел от предвкушения поэтической славы. Неугомонного устроителя пловучих и прочих серенад воодушевляла возможность новых, самому ему не ясных предприятий.

Фирс широко распространил романсы Глинки среди любителей и артистов. Романсы сразу вошли в музыкальный обиход.

А граф Виельгорский, встретив Глинку в Павловском парке, оказал ему особые знаки внимания.

– Вы исчезаете, словно призрак, подарив общество шедевром… Из ума не идет ваш замечательный квартет!

Взяв Глинку под руку, Виельгорский пошел с ним по аллее, словно бы нарочито подчеркивая дружескую близость к мелкому отставному чиновнику. Граф говорил о собственных композициях, расспрашивал Глинку, где учился он теории, и, видимо, не поверил, когда Глинка признался, что обязан не столько учителям, сколько собственным размышлениям и труду.

– Предлагаю вам состязание в сочинении канона, – Виельгорский испытующе взглянул на спутника.

Честь была велика. Не каждому музыканту сделал бы столь дружеское предложение негласный министр изящных искусств. Не каждый музыкант и решился бы состязаться с сановным артистом.

Встреча была назначена на царскосельской даче Виельгорского. Вездесущий Фирс Голицын, не выходя из кабинета, сочинил стихи для будущего канона:

Мы в сей обители святой,
В молитвах дни проводим;
Не зная суеты мирской,
Здесь счастие находим…

– Любопытный текст! – Глинка с недоумением глядел на Фирса, обнаружившего столь неожиданный монашеский вкус.

Фирс смиренно указал на массивные шкафы, стоящие по стенам кабинета. Там хранились, скрытые от посторонних глаз, коллекции крепких вин, которыми постоянно пользовался сиятельный хозяин, а также редчайшее собрание картин и книг с весьма нескромными сюжетами. Стихи Голицына о святой обители приобретали игривый смысл.

– Не терпится начать, – говорил между тем Михаил Юрьевич.

Он любезно показал место Глинке и, сев за письменный стол, углубился в работу.

Фирс вышел на балкон и оттуда наблюдал за состязающимися.

Граф Виельгорский усердно писал, временами откидываясь в кресле. Глинка все еще не прикасался к перу. Голицын делал ему предостерегающие знаки; он явно терял дорогое время, пустив противника вперед. Но сколько ни старался Фирс, Глинка, уйдя в мысли, не видел его сигналов. Голицыну надоело собственное безделье. Он отправился в сад. Но и в пустынном саду, овеянном вечерней тишиной, ему решительно нечего было делать. Он повернул к дому и стал подниматься на балкон.

– Готово! – сказал Глинка, вставая.

Виельгорский удивленно обернулся.

– Что вы хотите сказать, Михаил Иванович? – недоуменно спросил граф. – Что готово?

– Канон готов, – объяснил Глинка.

Граф медленно опустил перо, подошел к Глинке и взял нотные листы. На них действительно был записан весь канон в сложном сплетении голосов.

Голицын, ничего не понимая, с интересом наблюдал.

– Заранее и навсегда отказываюсь состязаться с вами, – сказал граф с полупоклоном в сторону Глинки. – Никогда не поверил бы глазам своим, если бы не имел удовольствия присутствовать при происшедшем. – В голосе Михаила Юрьевича проскользнула легкая зависть, но он скрыл ее за светской любезностью: – Поднимем чаши во славу победителя!

Вышколенный лакей сервировал в кабинете стол. Граф направился к шкафам и самолично выбрал заветную бутылку.

– Mon cher[20], – говорил он Фирсу, – ты никогда не поймешь, что здесь произошло. Я объехал всю Европу, я беседовал с выдающимися представителями музыкальной науки Германии, Италии и Франции… Каждый артист подтвердит, что сочинение канона требует глубоких знаний полифонии. А тут, – граф снова взял в руки нотные листы, исписанные Глинкой, – не угодно ли: экспромт! И какой! Ты понимаешь, mon cher, что это значит?

Фирс слушал и пил букетное вино.

– Мне бы хотелось послушать, как это звучит, – скромно объявил он, памятуя о коварных стихах.

– Невежда! – провозгласил граф. – Неужто ты не слышишь? – и он стал размахивать нотами перед Фирсом.

На следующий день Виельгорский снова встретил Глинку в парке, взял его под руку и подвел к скамейке, на которой сидел довольно полный господин.

– Василий Андреевич, – сказал Виельгорский, – рекомендую вам, первому поэту России, молодого музыканта, которому суждено стать, может быть, первым нашим композитёром.

Василий Андреевич Жуковский добродушно усмехнулся и протянул Глинке мягкую, пухлую руку.

– Впервой слышу, чтобы ваше сиятельство кого-нибудь рекомендовало в подобных выражениях. Но кому, как не министру изящных искусств, знать будущее.

Поэт подвинулся, радушно пригласив артистов разделить его одиночество.

– Грешный человек, – говорил он Глинке, – ничто не действует на меня так сильно, как музыка. Бесплотные звуки будят в душе сладостное представление о том совершенном мире, куда вернемся мы, расставшись с бренным существованием на земле. – Поэт вздохнул и неожиданно закончил: – Но следует ли торопиться в тот неизвестный мир?

Вернувшись на дачу к Штеричу, Глинка рассказал о новом знакомстве.

– Чертовски небесная душа! – аттестовал Жуковского Фирс.

– Как ты сказал? – переспросил Глинка.

– Не правда ли, c'est le môt![21] – продолжал Голицын. – Но не воспользуюсь чужим добром. Это Пушкина слова.

Глава четвертая

Василий Андреевич Жуковский действительно любил музыку. Трудно, правда, было понять, чем питается эта любовь. Было похоже, что поэт воспринимает музыку как лакомое блюдо, и чувства его походили на восторги гастронома: он с охотою вкушал и от немецкой, и от итальянской и от французской кухни. Василий Андреевич жмурился от удовольствия и красно говорил о счастливом существовании бесплотных душ в надзвездном мире. Но стоило опуститься поэту на грешную землю – и эта чертовски небесная душа проявляла не меньшую осведомленность в делах житейских. Воспитатель наследника престола как нельзя лучше берег и укреплял придворные связи и с той же охотой отдыхал среди литературных друзей. Никто не замечал кропотливой и тонкой работы. Всеобщая любовь и уважение сами собой давались поэту. А стоило Василию Андреевичу взяться за перо – каждый мог увидеть в его сладостных стихах всю тщету человеческих желаний, усилий и борьбы. Поэт ни в чем не отступил от краеугольной своей мысли, давно выраженной в его первой русской поэме:

Рай – смиренным воздаянье,
Ад – бунтующим сердцам…

Едва разразились события на Сенатской площади, Василий Андреевич откликнулся на них уже не стихом, но гневной прозой. «Чего хотела эта шайка разбойников?!» – возмущенный, спрашивал Жуковский.

Успокоившись, поэт вернулся к пленительным стихам и звал русских людей в неземное и прекрасное далёко. Он снова обещал рай тем, кто проявит смирение и покорность на грешной земле.

Но среди непокорных оставался Александр Пушкин. Ох, сколько хлопот доставил былой арзамасский Сверчок придворному поэту! Сколько наставлений послал Василий Андреевич опальному Пушкину в Михайловское! А Пушкин отправил послание в Сибирь, тем самым каторжанам, которых Жуковский звал шайкой разбойников. Едва допущенный в Петербург, он снова оказался под следствием из-за подозрительных стихов. Еще не ускользнул он от этих подозрений, а уже вызвал праведный гнев митрополита!

Фирс Голицын привез в Павловск столичные новости и рассказывал Глинке:

– Представь, выплыла на свет давняя поэма, в которой повествуется о похождениях архангела Гавриила. Стихи – прелесть! Руку Пушкина каждый узнает. А похождения для библии, конечно, не годятся. Можешь вообразить, какая заварилась каша, если на защиту архангела Гавриила поднялся сам митрополит Серафим… Нелегко будет выпутаться Пушкину… Но послушай, Глинка, доколе мы будем жить без предприятий? Помнишь наш спектакль у княгини?

– Очень помню, – Глинка усмехнулся. – К чему вы, аматёры, годны?

– Не о нас, о тебе речь. Твои романсы повсюду распевают.

– Обязан твоему усердию!

– Не отрекаюсь, и впредь буду усердствовать. Однако и без меня достают любую твою пьесу…

– Как это достают?

– На то собственные твои музыканты существуют, тобою же обученные. Твой Алексей так руку набил, что с любого манускрипта копию снимет и за скромную мзду кому хочешь вручит.

– Ах он, каналья! – возмутился Глинка. – Ах, продувная бестия!.. А может быть, это не так уж плохо?

– Даже очень хорошо, – одобрил Фирс. – Нельзя держать сокровища под спудом. Но зачем довольствоваться случаем или ловкостью Алексея? Пора взяться за тиснение твоих пьес!

– Рано, – отозвался Глинка. – Сочинитель, который может представить лишь разрозненные пробы, не имеет права на внимание публики.

– В таком случае ты бы мог украсить своими сочинениями какой-нибудь альбом избранной музыки. Выходят же у нас литературные альманахи? А твое имя – ручательство за успех.

– Знай меру, Фирс! Ты говоришь обо мне, словно альманашник о Пушкине… Кстати, что ты о нем слыхал?

Положение Пушкина была гораздо опаснее, чем это представлял себе сам поэт. На руках у царя было письмо несостоявшегося царя – Константина. Константин, сидя в Варшаве, заклинал: ни в чем не потакать Пушкину, ни тем, кто придерживается одинаковых с ним взглядов!

В это время Пушкин несколько раз приезжал к Жуковскому в Царское Село.

Василий Андреевич покоится на мягком диване, курит трубку за трубкой и поучает гостя если не истинам христианской веры, то достодолжному к ним уважению и советует покаяться в «Гавриилиаде». Жуковский добродушно поглядывает на Пушкина, пересыпает речь витиеватыми шутками, потом снова пыхтит трубкой.

– Истинная любовь к тебе, Александр Сергеевич, руководит моими помышлениями… К тому же…

Клубы табачного дыма скрывают маститую фигуру поэта-царедворца, и, пока медленно расходится дым, мысли Жуковского летят с необыкновенной быстротой: Пушкина должно обратить на служение трону. Правда, монарх никогда ничего не поручал по этой части придворному поэту. Перевоспитывать безумца будет сам Николай Павлович с помощью графа Бенкендорфа. Но образумить Пушкина – не значит ли тонко сыграть в масть самодержцу? Мысли Василия Андреевича приобретают полную ясность. Он лениво помахивает рукой, разгоняя остатки дыма, и говорит гостю с прежним добродушием:

– Быть тебе орлом и летать мыслью по поднебесью, а ты до сих пор школьничаешь. Смотри, как бы не истощилось у царя долготерпение. Возьмись за сюжеты, достойные зрелого ума…

Пушкин хмурится. Давно тягостны ему эти наставления, но юношеская привязанность к побежденному учителю-стихотворцу не позволяет разорвать дружеские узы.

– Каковы же намерения царя? – спрашивает Пушкин.

Жуковский неторопливо разводит руками: если бы он хоть что-нибудь знал!

– Представится случай – непременно замолвлю слово, только сам-то ты, Александр Сергеевич, не будь себе враг.

Пушкин нетерпеливо встает и прощается.

– Куда ты? – всполошился Жуковский. – Как к ночи поедешь? Оставайся ночевать.

Гость отказывается. Василий Андреевич провожает его с сердечной лаской, ложится на любимый диван и закуривает свежую трубку. Мыслящая Россия будет знать, что он никогда не отказывает в участии строптивому безумцу. Далеко видит сквозь клубы табачного дыма Василий Андреевич, видит не только в туманных эмпиреях мистицизма, но и в изменчивых обстоятельствах жизни.

Вечером он говорил собравшимся гостям:

– Только что был у меня Пушкин. Душевно сожалею, что не мог удержать его для всеобщего удовольствия.

В Царском Селе, как и в Павловске, все было предназначено для безмятежной утехи взоров. Как нельзя более кстати звучали здесь и туманно-сладостные стихи Жуковского. Они струились и переливались, как хрустальные ручьи, предназначенные для жаждущих забвения.

Глинка возвращался от Жуковского в Павловск вместе со Штеричем и Голицыным. Августовская луна и ночная свежесть манили идти пешком. Когда они проходили мимо дачи, скрытой в глубине сада, послышались звуки фортепиано. Молодые люди замедлили шаги. Мужской голос пел:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты…

То был модный романс, написанный на слова Пушкина композитором Титовым. Вялая музыка тщетно состязалась с пылким словом поэта.

– Постойте, – сказал Фирс, – наверное, будет продолжение.

Оно и в самом деле последовало. Тот же голос чувствительно пел «Черную шаль» Верстовского. Приятели хотели было двинуться в путь.

– Ни с места! – заявил Фирс.

Он чего-то ждал, поглядывая на Глинку. Но на веранде раздались голоса, смех, и концерт прекратился. Глинка с улыбкой посмотрел на Фирса.

– Чего же ты ждал?

– Ничего не ждал, – угрюмо ответил Фирс.

Друзья свернули в парк. Лунный свет боролся с причудливыми тенями. Все казалось призрачно в этом призрачном жилище ночных видений. Голос, доносившийся издалека, не только не нарушил таинственной тишины, но образовал с ней неожиданную гармонию. До путников долетели знакомые слова романса:

О, память сердца, ты сильней…

– Что ты теперь скажешь? – Фирс Голицын наступал на Глинку, торжествуя победу.

– Непостижимо! – отвечал Глинка. – Как могла попасть сюда моя пьеса?

– Сама ночь внушила ее певцу, – серьезно сказал Штерич, прислушиваясь к пению.

– Однако не без помощи твоего Алексея, – продолжал наступать на Глинку Фирс. – Неужто и теперь ты будешь против музыкального альбома?

– Составителям его придется столкнуться с малым количеством достойных пьес и трудностью выбора. – Глинка в нерешительности посмотрел на Голицына. – Впрочем, мысль твоя, кажется, может привести к пользе.

Штерич, поняв, в чем дело, неожиданно оживился:

– Каждый сочтет за счастье быть в одном альбоме с тобой, Глинка. Если же пригодятся и мои скромные опыты…

– Браво, Штерич! Начало есть! – Фирс обернулся к Глинке. – Видишь, дело только за тобой.

– Надобно так составить альбом, Фирс, чтобы он был зеркалом музыкальной жизни, – размышлял вслух Глинка. – Как бы не попасть нам впросак, – продолжал он, – не впасть бы в излишнюю ученость и педантство, но и не превратить альбом в мусорную корзину. А кто возьмет на себя хлопоты с изданием?

– Положись на меня! – уверенно воскликнул Голицын.

– Не подведешь, аматёр? – Глинка недоверчиво покосился на Фирса.

– Никогда еще никого не подводил! По рукам, маловер?

Глинка секунду подумал и ответил крепким рукопожатием.

Глава пятая

Пушкин проснулся поздно. По привычке долго лежал в постели. В окна Демутовой гостиницы, где жил поэт, медленно заглядывало осеннее солнце.

Календарь показывал 1 сентября. Быстро приближающаяся осень, как всегда, звала к сосредоточию и деятельности. Прежде всего надо было подумать о бегстве из Петербурга. Но следствие о «Гавриилиаде» продолжалось. Царь раздумывал и медлил. Поэту нельзя покинуть Петербург, нельзя бежать от злобного внимания великосветской толпы, от собственной расточительности ума и сердца в кругу друзей и ветреных прелестниц…

Пушкин сидел на постели в любимой позе, согнув ноги под одеялом. Давно начался деловой петербургский день. Гостиница опустела. Только в комнатах поэта еще длилось утреннее бездействие.

Он потянулся к ночному столику, взял небрежно брошенные черновики. Еще не все течение будущей поэмы ясно сочинителю. Но отчетливо видится ему отчизна, страждущая в битвах за будущее:

Была та смутная пора,
Когда Россия молодая,
В бореньях силы напрягая,
Мужала с гением Петра…

Пушкин отложил черновики, накинул халат, надел туфли на босу ногу и подошел к письменному столу. На столе лежало письмо к другу, задержавшемуся в деревне. Поэт сообщал Вяземскому столичные новости. Пробежав написанное, Пушкин вспомнил об общем приятеле Фирсе Голицыне и продолжал: «Голицын возится с Глинкою и учреждает родственно-аристократические праздники…» Написал и задумался: надо бы подробнее рассказать Вяземскому об этом музыканте Глинке или ничего о нем не писать. Ну, авось скептика Вяземского потешит аристократическая страстишка, открывшаяся у новоиспеченного камер-юнкера…

Так ничего более не суждено было узнать на этот раз Вяземскому о музыканте Глинке. Между тем Вяземский, наверное, взглянул бы с интересом на новое произведение поэта, которое недавно родилось. Листок, исписанный торопливым почерком, с помарками и целым куплетом, перечеркнутым крест-накрест, лежит на письменном столе среди других бумаг.

Еще более заинтересовался бы Вяземский, если бы узнал, что предназначены эти стихи для музыки. Давно ли писал поэт тому же Вяземскому: «Я бы и для Россини не пошевелился…» А теперь стихи не только написаны для музыки, но именно музыкой рождены, и виновником всей этой истории стал тот самый музыкант Глинка, с которым возится Фирс Голицын. Оказывается, что возится-то с Глинкой не только Фирс…

Будучи на днях у Павлищевых, Пушкин снова встретил Глинку. За фортепиано сидел, к великому удивлению поэта, хозяин дома и усердно играл вальс собственного сочинения. Пушкину стало невтерпеж от этих упражнений, а Николай Иванович, явно наслаждаясь, продолжал играть.

– Михаил Иванович, – обратился Павлищев к Глинке, – льщу себя надеждой, что в предполагаемом вами и князем Голицыным музыкальном альбоме найдется место для моей салонной безделки… Могу, впрочем, показать вам еще кое-что… – и Павлищев начал новый вальс.

Тогда Пушкин сослался на неотложные дела и стал прощаться.

– Мы уговорим Михаила Ивановича повторить новую пьесу в восточном духе. Повремени, Александр! – сказала Ольга Сергеевна.

– Со всей охотой! – откликнулся поэт.

Глинка подошел к дряхлому фамильному фортепиано, доставшемуся в приданое Ольге Сергеевне.

– Должен предупредить вас, Александр Сергеевич, как ранее сказывал, что участие мое в этой пьесе весьма скромно. Грибоедов незадолго до отъезда в Персию сообщил мне натуральный грузинский напев, а я задался целью сделать его всеобщим достоянием. Судите, не пошло ли в ущерб ему мое прикосновение.

Он опустил руки на клавиши. В фортепианной пьесе был сохранен весь аромат народной песни. В то же время она напоминала альбомную зарисовку путешественника. Только путешественник этот был не из равнодушных, проезжих людей. Пьеса кончилась на мягких, словно уходящих в даль созвучиях. Казалось, будто сама песня возвращалась на далекую родину, и каждому жаль было расставаться с редкой гостьей.

– Приятная пьеса, – объявил Павлищев. – Но стоит ли заимствовать мотивы у инородцев, когда мы сами столь богаты?

– Богатства наши останутся при нас, – отвечал Глинка, – но зачем же чураться умножения сокровищ? – Он обратился к Пушкину: – Вы были первым открывателем Кавказа в русской поэзии. Ныне дерзают музыканты идти по вашим стопам.

– И они стократ будут правы, если представят нам все наше многоплеменное отечество! Русский ум силен пытливостью, ею же живет искусство.

Павлищев перебил разговор, стремясь вернуть Глинку к музыкальному альбому и собственным пьесам. Пушкин с усмешкой наблюдал хлопоты зятя, потом сердечно сказал Глинке:

– Своею пьесой вы оживили мои воспоминания. В скитаниях по Кавказу был я счастлив.

– Как жаль, что этой чудесной пьесе не хватает слов! – вырвалось у Ольги Сергеевны.

Пушкин ничего не ответил и вскоре уехал…

И вот на письменном столе поэта вперемешку с набросками из поэмы лежат стихи, назначенные для восточной пьесы Глинки:

Не пой, волшебница, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальный…

А сбоку листа размашисто помечено для памяти: отослать куда следует.

И стихи попали к Михаилу Глинке. Несколько дней он с жаром работал над пьесой, сочетая с музыкой пушкинское слово.

А когда романс был окончен, сочинитель принял свои меры: ноты были убраны в дальний ящик письменного стола и закрыты на ключ. Автор ждал случая для обнародования пьесы.

В октябре с Украины вернулись Дельвиги. Возобновились еженедельные сходки поэтов, литераторов и музыкантов. К певцам прибавился новый солист, Николай Кузьмич Иванов. Наставляемый Глинкой, он преодолел робость. Коронным номером его был «Соловей», романс, сочиненный на слова Дельвига московским композитором Алябьевым. Дамы были в восторге от Иванова. Глинка говорил Дельвигу:

– На редкость счастливый напев схвачен сочинителем. И какие в нем возможности: вариации в уме сами родятся!

– А знаете ли, какая печальная участь постигла Алябьева? – спросил Дельвиг.

Глинка знал. Еще в Москве ему рассказывали грустную повесть музыканта, сосланного в Сибирь.

– Пишу теперь «Ответ соловью», – продолжал Дельвиг. – Должно быть, нет воли на Руси и певчим птицам.

– Однако напоминаю давнее ваше обещание, Антон Антонович, насчет русских песен, – Глинка улыбнулся. – Сколько ни сажают певцов в железа, вместо них будут петь другие.

– Да… – согласился Дельвиг, – будут петь…

Он показывал Глинке свои стихи, писанные в подражание народным песням, и толковал о своеобразии метров. Глинка слушал, просматривая тексты.

– Вот на эти слова «Ах ты, ночь ли, ноченька» мне хотелось бы попробовать, – оказал он.

– Сделайте милость! Принадлежу к усердным поклонникам вашего таланта. Если не обогатил я поэзии моими песнями, то уверен, что послужу через вас отечественной музыке.

– А я бы, пожалуй, и на эту покусился, – продолжал Глинка.

Дельвиг присмотрелся.

– «Дедушка, – девицы раз мне говорили…» Вручаю в полное ваше распоряжение.

Из гостиной все еще доносилось пение.

– Не пора ли присоединиться к обществу? – спросил Дельвиг, убирая рукописи. – Иначе достанется мне от Сониньки. Она не прощает тем, кто отвлекает вас от фортепиано.

Было совсем поздно, когда приехал Пушкин. Глинка, столь щедрый в этот вечер, обрадовал собрание неожиданным признанием: у него есть в запасе еще один нигде не петый романс.

Он исполнил «Грузинскую песню», сгорая от волнения, и тотчас, по единодушному требованию, повторил.

– Душевно рад, что потрафил вам, – сказал Глинке Пушкин. – Вот и снова стали мы сопутчики. – Он не мог сдержать улыбку, вспомнив их совместную ночную прогулку. – Помните, как вы из-за меня оказались у дверей Демутова трактира вместо Коломны? Надеюсь, ныне идем мы к единой цели?

– Мне всегда было по пути с вами, Александр Сергеевич, – серьезно ответил Глинка.

– В добрый час! – искренне откликнулся поэт, дружески пожимая руку музыканту.

Пушкин не принимал участия в оживленных разговорах, поднявшихся вокруг музыкальной новинки. Даже Дельвиг, уединившись с ним в углу гостиной, получал односложные ответы.

– Когда же дашь из поэмы в «Северные цветы?» – спрашивал Дельвиг.

– Ужо, – неопределенно откликнулся Пушкин.

– Давно украсили Вольтер и Байрон сюжетом полтавской баталии европейскую словесность, – продолжал издатель «Северных цветов», – а теперь, когда имеем наконец русский взгляд, как смеем держать публику в неведении? Дай готовое в альманах!

– Нет отделанного…

– Ох, как глупы эти умные люди! – вышел из себя медлительный Дельвиг и продолжал с горячностью: – Дай хоть «Грузинскую песню», коли так!

Глава шестая

Жизнь свободного артиста складывалась как будто удачно для Глинки. Его романсы, никогда не издававшиеся, жили собственной жизнью. В гостиных охотно пели «Память сердца», «Скажи, зачем…», «Один лишь миг» и другие. В нечиновных домах с прежней любовью держались за «Разуверение» и хранили верность «Бедному певцу». Даже допотопная «Арфа» – это воспоминание о светлой печали давних дней – находила горячее признание у юности. А на петербургских окраинах, в Коломне или в Галерной гавани, часто повторяли певучие жалобы: «Горько, горько мне» и «Я люблю, ты мне твердила». Создавая музыку «Грузинской песни», заглянул русский музыкант в дальние края, начал новый путь к песенному содружеству народов. А потом к прежним пьесам прибавилась еще одна, широкая и распевная: «Ах ты, ночь ли, ноченька». Слова, взятые у Дельвига, стали песней так же естественно, как рождается напев от раздумий человека в ночной тишине.

Пьесы жили в Петербурге, путешествовали в Москву, откликались на Смоленщине. Вначале они находили дорогу через друзей и знакомцев сочинителя, потом попадали к любителям-музыкантам, а далее шли своим путем, нередко оторвавшись даже от имени автора.

Но, решившись явиться перед публикой в звании музыкального сочинителя, Глинка долго размышлял, что отобрать для альбома. Все созданное до сих пор казалось разрозненным, нигде не находил он полного выражения главной мысли.

За такими раздумиями и застал его Одоевский.

– Не предавался я праздности, – говорил ему Глинка, – однако надо бы больше сделать…

Он показывал гостю романс за романсом. Взял дельвиговскую «Ночь».

– Позвольте, представлю вам эту пьесу в живом исполнении.

Ах ты, ночь ли, ноченька,
Ах ты, ночь ли бурная!
Отчего ты с вечера
До глубокой полночи
Не блистаешь звездами,
Не сияешь месяцем?…

– Эта какова? – спросил Глинка, кончив петь.

– Что могут прибавить слова мои! Великолепная картина создана скупой, но всемогущей кистью: видится именно русская ночь, и обращает к ней свои думы русский человек.

– Вместо похвалы вы на мой вопрос ответьте: есть ли в «Ночи» сходство с песнями?

– Ухо мое ловит большое сходство, – отвечал Одоевский, – но я понимаю: ни о тождестве, ни об уподоблении не может быть и речи.

– А неужто, – перебил Глинка, – надобно изучить каждую каплю в океане, чтобы постигнуть свойства необъятной и изменчивой стихии? «Ноченьку» мою я, к примеру, так себе представляю: пришли люди в города и вместе с песнями на новую жизнь обосновались. У людей от новых дел новые мысли и слова родятся, у песен – новые распевы. Хочу я постигнуть песни во всем их движении. Уверенно говорю вам, Владимир Федорович, что это движение не менее поучительно, чем история народа.

Глинка был в ударе. Он пропел Одоевскому чуть не все свои романсы.

– Нет и здесь ни тождества с песнями, ни уподобления им, но стремлюсь блюсти кровное родство, – говорил Глинка. – Сошлюсь на словесность. Сколько ни изменился с древности русский язык, никто не отрицает живого корня в современной речи. Если же писатель от движения жизни отступит, люди его не поймут. Музыка наша, следуя развитию песни, должна быть равно понятна и пахарю и горожанину. В том и состоит предназначение артиста.

– Когда-нибудь и наука последует тем же путем, – подтвердил Одоевский, – и с точностью определит коренные свойства русского напева. Тогда будут говорить не только о красоте и прелести его, но уточнять все качества. Химики, например, и сейчас сильны тем, что знают первичные элементы, их свойства, родство, тяготения и законы перевоплощения в новые составы.

– Весьма дельные слова, – согласился Глинка. – Сколько я могу понять, вы снова вернулись к химии, Владимир Федорович?

– Ничуть, – отвечал Одоевский. – Но верю, что наука объяснит законы изящных искусств так, как объясняет она явления жизни. Впрочем, ни анализ химика, ни выкладки статистика негодны к объяснению живых созданий народного гения.

– За то и уважаю вас, Владимир Федорович, что ученость ваша не замыкается в хитроумные формулы, но желает проникнуть в жизнь…

Проводив гостя, Глинка снова вернулся к размышлениям о том, с какими пьесами явиться ему в альбоме перед публикой. Все, что вложил он в свои романсы-монологи, все, что говорил он Одоевскому о претворении живоносной песенной стихии, все, что делал музыкант для создания русского языка, достойного русских людей, – все это было похоже на вызов многоликим противникам.

В словесности, например, живут и плодятся туманные создания Василия Андреевича Жуковского. Поэт-царедворец щедро заселяет российский Парнас мистическими рыцарями, гробовыми привидениями, небесными и морскими девами и, уходя от повседневной жизни, взывает к спасительному романтизму. Но и Пушкин, живописующий русскую действительность, стремится, по собственным его словам, к истинному романтизму. Значит, либо слово потеряло смысл, либо пытается объединить не только необъединимое, но и прямо противоборствующее.

Глинку более всего интересует, как участвует в этом противоборстве музыка. А за примерами ходить недалеко. Давно положены на музыку многие стихотворения Александра Пушкина. Но как? Поэт говорит языком поколения, прошедшего через 1812 и 1825 годы. А музыка знай себе плетется по старинке, с ложными слезами, с томной чувствительностью, как будто эти звуки могут выразить русское горе и надежды, гордое терпение и высокие стремления русских людей.

А то воспылает музыка любовью к простонародному. Проворный музыкант ухватит народную попевку и тащит ее, как диковину. «О святая старина! О счастливые поселяне! Ой, люли, люли, люли! Ай-да мы, народолюбцы!» А громче всех гудит «Северная пчела», наставляемая шефом жандармов: «Благоденствие и счастье народное зиждется единственно на любви и преданности монарху».

С чем же предстать перед публикой музыканту, который хочет превратить музыку в верное зеркало русской жизни?

Фирс Голицын привез Глинке ворох пьес, которые дарили будущему альбому вкладчики-аматёры. Камер-юнкер Штерич поднес на зубок мечтательный вальс. Феофил Толстой осчастливил задуманное предприятие сладким, как сахар, романсом.

– Я говорил тебе, – торжествовал Фирс. – Стоило только кликнуть клич…

В самом деле, даже гвардейские поручики и статские советники откликнулись на призыв кто чем мог – мазурками, кадрилями и контрадансами. Сам граф Виельгорский принес щедрый дар – романс на слова Пушкина «Ворон к ворону летит».

Глинка просмотрел ноты.

– Очень гладко и учено! – сказал он. – Но под этакую музыку можно любые стихи подставить. Не прибудет, но и не убудет смысла.

– А еще бьет челом Николай Иванович Павлищев, – откликнулся, не вслушавшись, Фирс Голицын.

– Мне уже приходилось слышать подобное, – Глинка держал в руках павлищевский вальс, – а может быть, и эту самую пьесу, где тут разобраться?..

– Кстати, – продолжал Голицын, – не привлечь ли нам Павлищева к делу? У него все расчеты сведены и барыши исчислены. Надоел он досмерти, но для издания – прямая находка.

– Не слишком ли дорогой расплата будет, если Николай Иванович заполонит альбом своими вальсами?

– А мы на что? Слушай, Глинка, давай свалим хлопоты Павлищеву и удовольствуемся лаврами.

– Но ты, надеюсь, с типографщиками и граверами беседовал?

– Помилуй! Когда же? – возмутился Фирс. – И так не на все рауты и балы успеваю.

Зимний сезон был в разгаре. Все предприятие с альбомом опять остановилось. А потом Голицын и вовсе исчез из Петербурга. Отправляясь в армию, действующую против турок, Фирс сменил мундир камер-юнкера на гвардейскую форму – и был таков. Тогда явился Николай Иванович Павлищев.

Гений воображения, дремавший доселе над абстрактными прожектами, теперь простер мощные крылья над скромным музыкальным альбомом. Глинка скоро понял, что музыке не будет прибытку от Николая Ивановича.

Он передал для альбома свои романсы «Память сердца» и «Скажи, зачем…» Именно с этими пьесами решил сочинитель явиться перед публикой.

– Танцевальной музыки добавить надо, – решительно заявил Павлищев и самолично отобрал из архива Глинки несколько танцевальных пьес, нашел даже совсем забытую итальянскую арию.

Музыкант не возражал. Чем ближе был к изданию альбом, тем больше охладевал он к предприятию.

А слухи о задуманном альбоме достигли до бывшего сожителя Глинки, элегического поэта Александра Яковлевича Римского-Корсака.

– Полно сердиться, Мимоза! – сказал он, входя в комнату, и великодушно протянул руку.

– Да я, пожалуй, не сержусь, – кротко отвечал Глинка, – хотя распорядился ты моей поэмой воровски.

– Только благодаря мне твой «Альсанд» и увидел свет на страницах «Славянина».

– И по счастью никто не обратил на него внимания.

– Но ты приобщен ныне к кругу поэтов! – воскликнул Корсак.

– А худой мир лучше доброй ссоры, – заключил Глинка.

– По дружбе, – объяснил гость, – я снова хочу тебе помочь. Слышал я недавно твою «Ноченьку». Что же ты к Дельвигу переметнулся? Неужто я не могу подкинуть тебе любых стихов?

Поэт порылся в карманах и, найдя нужный листок, стал читать:

Ночь осенняя, любезная,
Ночь осенняя, хоть глаз коли…

– Вот тебе ночь, по крайней мере с настроением! А то Дельвиг!.. Дельвигу теперь тоже достанется. Пушкина со всей его компанией на чем свет честят. Ты сатиру на Онегина в «Северной пчеле» читал?

– А Пушкин?

– Удрал из Петербурга, поминай, как звали.

– Новая его поэма не вышла в свет?

– Какая поэма?

– О полтавской битве, – объяснил Глинка.

– Не знаю. Пушкину самому дай бог баталию выдержать. Ну, каково тебе моя «Ночь» пришлась?

– Положи на стол. Подумаю.

А думать пришлось вовсе не над стихами. «Северная пчела» с беспримерной наглостью выступила против Пушкина. Было похоже, что кто-то спустил с цепи Фаддея Булгарина. За бешеным его лаем слышалась чья-то глухая угроза. Могущественный враг грозил расправой не только Пушкину. В той же «Северной пчеле» Глинка прочел 19 марта 1829 года краткое сообщение о событиях в Тегеране:

«Напрасно сам шах в сопровождении генерал-губернатора тегеранского пришел с значительной силою для удержания и рассеяния мятежников. Сие было слишком поздно. Грибоедов и его свита уже сделались жертвами убийц. Шах и весь двор приведены сим в величайшее смущение…».

До Петербурга доходили противоречивые слухи. «Северная пчела», послушная указаниям свыше, винила в убийстве каких-то безыменных мятежников. В городе глухо говорили о тайной интриге. Истинные ее вдохновители были известны немногим посвященным. Русское правительство предательски обрекло на смерть беззащитного посла, лишив его охраны. Аглицкий спрут, распоряжавшийся в Персии, жадно протянул щупальцы к русскому дипломату, осмелившемуся на борьбу с чудовищем. Ножи убийц завершили дело.

До жителей Петербурга доходили лишь смутные слухи о том, что произошло в Тегеране. Друзья погибшего автора «Горя от ума», от которых не скрывал своих мрачных предвидений Грибоедов, тщетно пытались проникнуть в зловещую тайну.

Глинке вспомнился последний день, проведенный у Грибоедова. «Какая страшная участь!» – восклицает он и вновь слышит те слова, которыми ответил ему поэт-комедиограф: «Скажите лучше: какая гнусная действительность!»

Глава седьмая

Вольно течет широкая река, и вдруг наперерез ей встают острые утесы. Легко перекатываются через вражьи заставы светлые волны, только чуть вскипая от гнева. А по руслу громоздятся новые скалы, смыкаясь неприступной твердыней. Тогда яростно вздымается река, с ревом бросается в тесное ущелье и летит по скату с неудержимой быстротой. Кажется, что земля содрогается от грохота и солнце меркнет в облаках мокрого тумана…

Поездку в Финляндию, на водопады, задумал Дельвиг. Иматра превзошла все ожидания путешественников. Даже дамы подолгу сидели на прибрежных скалах, вслушиваясь в симфонию борения первобытных стихий. Анна Петровна Керн сидела неподвижно. Софья Михайловна склонялась над пучиной, чем доставила Дельвигу немало тревожных минут.

– Сюда, сюда! – громко закричал Орест Сомов, делая знаки спутникам.

На одной из скал была ясно высечена подпись общего знакомца Евгения Баратынского.

– Не ожидал, что Евгений похитит у меня пальму первенства в открытии здешних мест, – разочарованно сказал Дельвиг.

Вооружась ножом, он стал высекать на скале собственное имя. Все последовали его примеру.

Софья Михайловна к чему-то прислушивалась.

– Неужто вы не слышите, господа? – оказала она. – Эти грозные звуки и манят, и потрясают, и неумолимо властвуют над человеком. Разве это не музыка?

– Первобытный хаос и только! – не согласился Сомов. – Надо иметь очень романтическое воображение, чтобы вложить какой-либо смысл в эту какофонию природы. Михаил Иванович, – обратился он к Глинке, – ваше мнение?

Глинка за шумом водопада не расслышал вопроса. Он тоже высекал свою подпись на камне, на котором снова предстало перед ним имя поэта, вдохновившего его на первое «Разуверение». Но в том «Разуверении» было столько веры в будущее! А теперь он бродит по неведомым местам, полный несвершенных замыслов. От грохота водопада закружилась голова. Глинка провел рукой по лбу и с удивлением почувствовал: лицо, волосы, даже одежда пропитались мокрым туманом. Откуда-то изнутри поднимался озноб и обдавал то холодом, то жаром. Он сделал над собой усилие и подошел к дамам.

– Чем кончился музыкальный спор?

– Как всегда, ничем. Таково, должно быть, и есть назначение всех споров, – ответила Софья Михайловна.

– Особенно если пускаются в ход доводы романтизма, – продолжал Глинка, – а им противостоят такие трезвые критики, как Орест Михайлович.

– Но будучи сам приверженцем романтизма, – перебил Сомов, – я не вижу смысла в хаосе.

– Вы совершенно правы, – ответил Глинка, – наши романтики нередко подменяют какофонией недостающую мысль. В распоряжении музыкантов, кстати, есть для того счастливые средства – трубы и барабаны.

Завязался спор, который продолжался и за обедом в убогой гостинице. Наплыв гостей вызвал удивление и растерянность у старого хозяина. К ужину не нашлось ни хлеба, ни масла, ни яиц. Лишь вяленая рыба была представлена в изобилии. За окном раздавался монотонный припев ночного сторожа: «Спите, добрые люди, я вас не разбужу».

Но никто не собирался спать. Дельвиг занимал спутников рассказами о таинственных историях, которые могли бы случиться здесь, в суровых лесах или на скале, что высилась над водопадом и словно была предназначена для ищущих смерти.

Утром Михаил Глинка первый встретил солнце. Он вовсе не смыкал глаз. Проклятая лихорадка снова дала о себе знать. Однако молодой музыкант торопил спутников вернуться к водопаду.

Все снова рассыпались между прибрежных скал.

Река все так же рвалась в ущелье, а поодаль безмятежно разливалось тихое озеро. Но горе тому, кто прельстится сладостным покоем! Там, где нет борения, неминуемо слабеют ненужные силы. Там, где нет воли к действию, бесплодна и самая страстная мысль.

Молодой музыкант стоял над водопадом и размышлял. Картины природы, раскинувшиеся перед ним, могли стать поводом для размышлений о судьбе артиста. Это вовсе не значит, конечно, что в искусстве следует копировать природу. Но никогда не будет творцом тот, кто, убоясь борьбы, стремится к покою…

– Прощай же, вольная и гордая стихия, – тихо сказал Глинка.

Сказал и смутился: как бы не заметил кто-нибудь его романтического порыва… Впрочем, стоял молодой музыкант вовсе не в романтической позе, а на почтительном расстоянии от бездны. Мокрый туман, в котором он успел ранее искупаться, оказался союзником лихорадки. Она дала о себе знать жестоким припадком на обратном пути.

Дорога вилась среди суровых скал, открывая взорам то мрачную пропасть, то овраг, щедро усыпанный цветами, а с боков уже надвигались новые утесы. Между угрюмых лесов вдруг открывалось светлое озеро, потом дорога крутилась над пропастью и снова уходила в бесконечный лес. Линейка, на которой ехал Дельвиг с дамами, укатила далеко вперед. Глинка лежал в тележке, рядом сидел Орест Сомов. Журналист был на этот раз неразговорчив. Музыкант, спасаясь от озноба, кутался в пальто. Ничто не нарушало величественного безмолвия суровой природы.

Не спеша катилась по дороге тележка, тихо напевал песню ямщик-финн. Никто не мешал ему, никто не перебивал. Много песен перепел он до ночлега. На станции ямщик завел лошадей в конюшню, задал им корму и хотел было расположиться на вольном воздухе, но в помещении для проезжающих скрипнула дверь. На крыльце появился зябкий седок, кутавшийся всю дорогу в пальто, и пошел к конюшне. Удивленный ямщик поднял голову. Молодой человек шел прямо к нему.

Через час Анна Петровна Керн, привлеченная пением, застала у конюшни странную картину. Ямщик пел, Глинка проворно переводил песню на ноты. Оба трудились с необыкновенным воодушевлением. Глинка заметил наконец Анну Петровну и обернулся к ней со смущенной улыбкой.

– Удивительная песня! Вы слышали?

– Я слышала несколько полудиких и меланхолических тонов, только и всего, – ответила Керн.

– Неужто не слышите вы, как отразилась в этих тонах душа финна? Только побывав здесь, можно оценить всю полноту этих звуков.

Глинка потащил ямщика в комнату и заставил его петь еще раз.

Степенный Симон Яковлевич впервые в жизни встретил седока, который, должно быть, кое-что смыслил в песнях его родины. Сам-то Симон Яковлевич всегда знал, что нет песен лучше тех, которые рождаются под шум лесов или на берегу светлого озера. Он всегда знал, что дружат эти песни только с честными людьми, а хмурые с виду люди нараспашку раскрывают им свое сердце.

Симон Яковлевич пел с увлечением. Но дамы и господа, расставаясь с ямщиком, хвалили его не за песни, а за то, что он усердно исполнял обязанности возницы, переводчика, гида, и щедро его наградили. Только молодой человек, который переводил песни на бумагу, горячо жал ему руку и что-то долго говорил. Но что именно говорил молодой человек, Симон Яковлевич плохо понял. Так и отправился ямщик восвояси, а песня умчалась с проезжим в Петербург.

Но и по приезде в столицу Глинка не расстался со своей добычей. Песня превратилась в фортепианную пьесу. На вечерах у Дельвига Глинка охотно исполнял «Грузинскую песню», а на смену ей являлась гостья из Финляндии. В альбоме русского артиста заполнилась еще одна страница, хотя никто не мог сказать, какую роль призван сыграть этот дорожный листок.

– На что вам эта песня? – спрашивал у музыканта Дельвиг. – Куда вы ее предназначаете?

– Никакого определенного применения ей не вижу, – отвечал Глинка, – но если когда-нибудь захочу явить в музыке финна, тогда нигде не найду более характерного, чем в этой песне.

Глава восьмая

К русской столице медленно приближалось пышное посольство. Персидский принц Хозрев-Мирза должен был принести официальные извинения императору России за убийство русского посла.

Царь назначил аудиенцию Хозреву-Мирзе. Словно сошедший с оперной сцены, двигался к Зимнему дворцу царственный посол в сопровождении придворных. Перед экипажами шли скороходы и камер-лакеи, за экипажами – военные эскорты.

Николай милостиво беседовал со знатным гостем. После аудиенции в честь посольства были устроены увеселения и празднества. В воздух взлетали фейерверки, на домах сияли огни иллюминаций. Персидский принц охотно участвовал во всех церемониях и, сколько позволяли правила восточного этикета, загадочно улыбался. Посвященный в тайну убийства Грибоедова, Хозрев-Мирза имел все основания удивляться тому, как равнодушно русское правительство к убийству собственного посла. В Зимнем дворце спешили опустить занавес над трагедией, чтобы укрыть вдохновителей убийства.

Камер-юнкер Штерич по придворной должности был командирован нести дежурство при особе Хозрева-Мирзы. Но преданный музыке Штерич не обнаружил ничего для себя интересного в молчаливом и замкнутом персидском принце. Другое дело – третьестепенные секретари и переводчики, во множестве находившиеся в посольской свите. Как они пели!

Восторженный Штерич не мог наслаждаться в одиночестве. Почтенная мать камер-юнкера могла думать, что ей угодно. В назначенный день на квартире у Штерича появились персы-певцы и стали собираться друзья хозяина.

Восточные гости охотно пели, им аплодировали и снова просили петь. Становилось все шумнее. Высокий, стройный перс оказался знатоком народной песни. Среди петых им песен были и те напевы, которые легче птицы перелетают через рубежи, которые без слов понятны человеческим сердцам.

Иранец низко кланялся в ответ на восторги слушателей и усердно отказывался от угощения, которое было так обильно по русскому обычаю.

А потом к роялю подошел один из приятелей хозяина. Прошла короткая минута, и на лицах персов проступило сначала недоумение, потом восхищение. Перед ними снова ожили только что петые мелодии. Их нельзя было не узнать, и в то же время они жили какой-то новой жизнью. Импровизация продолжалась довольно долго, но еще дольше должен был объяснять гостям Штерич, что за роялем сидит русский музыкант, по фамилии Глинка, никогда не бывавший в Персии. В этом должен был не раз поклясться восторженный Штерич.

Но тут приступил к делу сам русский музыкант. Он объяснялся через переводчика и даже сам вспоминал некоторые персидские слова, заученные им еще в пансионе, чем еще больше удивил заезжих певцов. А суть рассказа сводилась к тому, что русскому музыканту уже приходилось слышать схожие песни на Кавказе. Дальше начался совсем необычный разговор о путях-дорогах, по которым путешествуют песни от народа к народу.

В тетрадях Глинки собирались многие напевы, почерпнутые в странствиях – и в угрюмых финских лесах, и на просторах Украины, и у Кавказских гор. Теперь он особо отметил одну из песен, петых персами. Когда-нибудь и ей предстоит явиться в свет. Ведь русский витязь Руслан посетит многие страны. Вокруг его песен будут сплетаться напевы многих народов. Свободное искусство русского народа все их сбережет.

Когда критики не поняли Руслановой поэмы, Пушкин указал им: «Там русский дух, там Русью пахнет». Но сколько ни перебирает свои романсы Михаил Глинка, еще не может применить пушкинские слова к собственным пьесам.

– Ни часу отсрочки! – повторяет он себе и трудится над новой песней, взятой у Дельвига:

Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман…

На дворе действительно стоит вместо зимы гнилая петербургская осень. Дождь и сырость. Редко удается Глинке выбраться к Дельвигам, а если и выберется, то слышит нерадостные вести. Хулители Пушкина все яростнее лают на него из журнальных подворотен. «Северная пчела» злобной шавкой бросается на «Онегина». В Москве в «Вестнике Европы» не задумываясь объявили: «Поэзия Пушкина есть просто пародия». Пушкин написал «Полтаву» – и «Полтаву» хулят. Продажный перемёт Фаддей Булгарин печатает бездарный антинародный роман о чужеземном наймите Дмитрии-самозванце, а «Борис Годунов» Пушкина все еще не может увидеть свет.

– Когда же увидим трагедию Александра Сергеевича в печати? – спрашивал Глинка у Дельвига.

– Давно подозреваю, что и здесь дело не обошлось без Булгарина, – отвечал Антон Антонович. – Никто, как он, строчит доносы на «Бориса Годунова». Да и то сказать: неосторожен Пушкин, ох, как неосторожен! Насчет царя Ирода ни слова не изменил…

– Антон Антонович, – перебила Софья Дельвиг, – доколе же ждать нам музыки Михаила Ивановича?

– Сейчас, Сонюшка, сейчас. Мы вот только минутку…

– Если бы считать время твоими минутами, мой медлительный Дельвиг, – продолжала Софья Михайловна, – мы давно бы знали, что такое вечность… По праву хозяйки я похищаю вас, Михаил Иванович! Вашу руку!

Софья Михайловна подвела Глинку к фортепиано.

– Сегодня я не отпущу вас до тех пор, пока мы не услышим все чудесные ваши романсы, и старые и новые, все, все!

– Готов повиноваться, но молю о снисхождении, – отвечал Глинка.

Он пел много и охотно; как бы заключая концерт, исполнил «Грузинскую песню». У Дельвигов все знали историю романса. Как память об авторе «Горя от ума» прозвучал он.

– Давно ли сообщил мне этот напев Грибоедов… – печально сказал Глинка.

– Сказывают, – перебил Дельвиг, – что покойный Грибоедов до отъезда в Персию читал счастливцам из новой своей трагедии, в которой обратился к истории Грузии. Каких надежд лишилась словесность наша… Но когда же объединим мы наши силы? Когда вырвем ядовитое жало у «Северной пчелы»?

Литераторы, собиравшиеся у Дельвига, все чаще говорили об издании газеты, которая могла бы противостоять разбойникам пера. С нетерпением ждали в Петербург Пушкина, а поэт, совершив путешествие на Кавказ и дойдя с русской армией до Арзрума, вернулся в Москву и там задержался.

Глинка прислушивался к разговорам и завидовал: в словесности все больше объединяются вокруг Пушкина честные люди. Здесь давно идут бои. Не то было в музыке. В Петербурге продолжалось итальянобесие. В крайнем случае подкинет какую-нибудь новинку на театр Катерино Альбертович Кавос или угостит меломанов одряхлевшим дивертисментом, который все еще выдается за русскую оперу «Иван Сусанин». Московские журналы трубят об успехах на сцене «Пана Твардовского» и кричат: «Это наша, наша первая русская опера!»

Написал на нее рецензию и Николай Александрович Мельгунов. Он храбро встал на новый путь. В рецензии его повторены многие мысли Глинки.

«Написать оперу в русском духе, – утверждал Мельгунов, – может тот, кто, достаточно напитавшись нашими напевами, переработает их в себе и потом уже в их духе напишет свое, не потому народное, что оно будет напоминать нам уже известные напевы, но потому, что будет соответствовать нашим музыкальным потребностям и чувству!»

Но этот голос затерялся в общем хоре московских поклонников «Пана Твардовского». Никто не обратил внимания на статью Мельгунова.

Словом, в музыке не было видно и отдаленных признаков тех баталий, которые шли в словесности. А Мельгунов прислал новые известия из Москвы. Верстовский опять задумал оперу. Она будет называться «Вадим». А поэму для оперы кроит Шевырев по сочинению Жуковского. Снова оживут в музыке «Двенадцать спящих дев». И живучи оказались девы! Перестали читать про них в стихах Василия Андреевича Жуковского, так они станут выпевать теперь арии.

Еще в «Руслане» высмеял Пушкин тех романтических спящих дев, и нет им больше места в словесности, зато юркнули девы в тихую заводь музыки. Нет здесь ни бурь, ни битв. В петербургских салонах – у Виельгорского и прочих – космополитическая толчея. В театрах – заезжие итальянцы. В Москве тщетно бродит по заколдованному царству Верстовский… Какие тут бури?

…Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман:
Слезы горькие льет молодец
На свой бархатный кафтан…

Много раз напевает Глинка мелодию рождающейся песни и проверяет, большой ли шаг сделал он вперед, переплавляя первородные напевы в новые составы.

Работа шла успешно, вскоре к песне прибавился удалый хоровой напев. Глинка по обыкновению исполнил новинку у Дельвигов.. Только и всего.

Но именно с этой песней случилось чудо. Раньше, чем могла попасть она в музыкальный альбом, раньше, чем мог бы выпустить ноты самый проворный издатель, песню уже подхватили и пели. Никто не спрашивал об имени автора. Разве такие песни сочиняют? Такие песни сами родятся!

Ничего этого не знал сочинитель. Он безвыходно сидел дома. Проклятая лихорадка давала о себе знать и жаром, и ознобом, и болью во всем теле. А Михаил Иванович тщательно переписал новую песню и сказал вслух, хотя был в комнате совсем один:

– Здесь обозначился отечественный слог, равно понятный и пахарю и горожанину. – Глинка помолчал, провел рукой по пылающему лбу и, словно заклиная несносную болезнь, заключил с убеждением: – Теперь двинусь вперед!

Глава девятая

В уединении стоит над замерзшей Десной новоспасский дом. Начисто замело дорогу из Ельни. Уездный медик Вильгельм Данилович Гинденбург ни за что бы не выехал из города в этакую погоду, если бы не случилось большой беды у господ Глинок. Совсем недавно похоронили они замужнюю дочь, а теперь замертво привезли из Петербурга старшего сына. Но зря подвергает себя дорожным опасностям доктор Гинденбург. Помочь больному он все равно не может, потому что за всю жизнь не видывал подобной болезни: то лежит молодой человек в беспамятстве и бредит, словно готовясь отойти в лучший мир, то опять очнется и цепляется за жизнь.

Приехав в Новоспасское, медик добросовестно осматривает пациента, хотя давно убедился, что нет никакой возможности унять эту таинственную злокачественную лихорадку. Но медицинский осмотр всегда действует успокоительно, если не на самого больного, то на окружающих. Вильгельм Данилович тщательно выполняет весь ритуал, потом громко объявляет:

– Будет у меня молодцом!

Евгения Андреевна не покидает больного сына, с надеждой смотрит на медика, потчует его кофе с густыми сливками и ждет новых утешений. Потом медику с затаенной надеждой показывают сиротку Николеньку, оставленного Полей.

– Вчера Николенька повернул голову к погремушке!

А Лиза Глинка, заменившая ребенку мать, уже является новой вестовщицей:

– Николенька, кажется, начал лепетать!

Вильгельм Данилович внимательно осматривает ребенка. Медику очевидно, что он поражен глухотой и, возможно, немотой. Но зачем торопиться с объявлением неприятного диагноза?

– Будет у меня молодцом! – повторяет доктор Гинденбург, передавая плачущего Николеньку Лизе.

Если бы никогда не уезжал из Новоспасского всемогущий целитель Вильгельм Данилович! Но медик отдает последние наставления и отбывает.

К вечеру усиливается метель. Не поймешь, озорной ветер или волк протяжно воет на Десне. Давящая тишина да тайные тревоги снова воцаряются в усадьбе Глинок.

– Как Мишель? – спрашивает, вернувшись к ночи, Иван Николаевич и узнает, что у сына снова начался жестокий припадок.

Едва переодевшись, Иван Николаевич поднимается наверх и обменивается тревожными взглядами с Евгенией Андреевной. Наследник-сын весь пылает и в бреду что-то быстро, быстро говорит. Он то и дело сбрасывает холодный компресс, и тогда отчетливее видны глубоко запавшие веки.

Иван Николаевич долго стоит у постели сына.

– Крепись, друг мой, – с тихой лаской говорит он. – К малодушным болезнь без зову приворачивает. В том суть…

Кажется, только хозяин Новоспасского и не поддался бедам. Он попрежнему живет в делах. Едва вернувшись домой, он призывает к себе приказчиков, конторщиков, писцов либо с головой уходит в расчетные ведомости.

Сидя в кабинете, Иван Николаевич склонился над какой-то тетрадью и крепко задумался. Странные, однако, слова обозначены на обложке тетради: «Лирический альбом, издан М. Глинкою и Н. Павлищевым». Страницы альбома расчерчены линейками, по линейкам бегут непонятные значки. Иван Николаевич перелистывает страницы и задерживается на тех, где под заглавием пьес четко напечатано: «Музыка Михаила Глинки».

Вот и все, что осталось новоспасскому владетелю от былых надежд на дипломатическую карьеру сына. Да и сын вернулся в отчий дом, не имея сил не только для карьеры, но, кажется, и для жизни.

И все-таки сидит Иван Николаевич над «Лирическим альбомом», будто родился музыкантом и всю жизнь только и ждал такого счастья. Да еще выписал из Петербурга не один, а целых два альбома лично для себя. Новоспасский предприниматель переворачивает страницу за страницей, будто старается разглядеть, куда поведет сына переменчивая фортуна.

Музыка, давно распоряжавшаяся полновластно в усадьбе Глинок, взяла с приступа последнюю твердыню. А коли так случилось, Иван Николаевич размахнулся и здесь по-свойски: отдал в обучение музыке нескольких дворовых. Когда Евгения Андреевна привезла сына из столицы, Иван Николаевич встретил его приятной новостью:

– Коли будешь искать занятия, друг мой, изволь, упражняйся с людьми в охоту.

Сильно рассчитывал Иван Николаевич на свой сюрприз, а толку не вышло. Сын сердечно поблагодарил батюшку, но сослался на полное изнеможение. Понял Иван Николаевич, что плохо дело, если Мишель даже от музыки отступился.

Но это было не совсем так. Музыка все-таки нашла ход в комнаты отставного и хворого титулярного советника. В дни, когда отступала болезнь, Глинка усердно играл Баха. Он размышлял над глубиной и стройностью его созданий, потом изучал пути, на которые ушла музыка с Моцартом и Бетховеном. В этих путешествиях встречались музыканту многие имена, он успевал посетить разные страны, а затем торопился вернуться на родину. Ведь именно здесь надлежало выполнить давно задуманное дело – распеть из песен русскую музыку.

– А какие народы живут, братец, в Америке? – тонкий голосок сестры Людмилы врывался в размышления так неожиданно, что Глинка долго смотрел на нее, прежде чем пуститься в новое путешествие.

Он продолжал с Людмилой географические занятия и старательно составлял для нее учебные тетради. Он ловил часы, чтобы заняться пением с любимицей Наташей. Для нее были написаны особые упражнения. Девушке суждено было слушать драгоценные лекции о русской школе пения. Краснощекая Наташа слушала их с видимым благоговением, но оживлялась лишь тогда, когда брат переходил от лекции к практическому уроку за роялем.

Наташа уже пела из «Лирического альбома». Она влюбилась в «Грузинскую песню», которую выучила по рукописи.

– Чьи там стихи, друг мой? – осведомился Иван Николаевич и, узнав историю романса, потребовал немедленного повторения.

Он слушал, задумавшись, порой поглядывая на сына, который аккомпанировал певице. Имя Мишеля соединялось с именем прославленного поэта. Удивительные дела творит химера-музыка!

А Глинка вынимал новые нотные листы, и Наташа пела «Не осенний мелкий дождичек…»

– Молодец, Наташенька! – хвалил ее брат. – Ты в самую глубь этой песни проникла. Думалось мне, с этой песней быстро вперед пойду, а, видишь, матушка, спасибо ей, едва живого вывезла меня из Петербурга… Куда этакому шагать? Но ты у меня, право, молодец!

Успехи Наташи были бы еще больше, если бы их вместе с Лизой не возили по гостям. Нельзя же сидеть взаперти девушкам-невестам! Тогда брат внимательно осматривал туалеты сестер и был опытным советчиком. Проказливая Машенька завистливо поглядывала на старших и вздыхала: ей еще долго ждать счастливого звания невесты…

Больной вовсе не чурался домашней жизни и делил все ее горести. Глинка часами сидел в детской у Николеньки. Никому не сострадал так музыкант, как этому пораженному глухотой ребенку. Даже во время приступов лихорадки, пока не мутилось сознание, Глинка постоянно о нем справлялся. Но начинался тяжелый бред, и тогда весь дом с надеждой ждал доктора из Ельни. Вильгельм Данилович придумывал новые снадобья, втайне дивясь выносливости пациента.

Сам Глинка перебрал все свои стычки с медициной и теперь решил твердо: только поездка в теплые края может вернуть ему силы.

Никто, будучи прикован к постели, не может стать Колумбом. В музыке тоже. Молодой музыкант не собирался теперь в Колумбы, как было в детстве. Он довольствовался собственным скромным именем. Но, изнуренный болезнью, может ли он создать сочинение, под которым не стыдно было бы поставить подпись: «Михаил Глинка»? А таким сочинением рано или поздно будет непременно опера!

Глинка пробовал было заговорить о путешествии с отцом.

– Помилуй! – перепугался Иван Николаевич. – Куда ты в этаком состоянии поедешь! Ведомо ли тебе, что зарубежные медики только шарлатанят и от шарлатанства кормятся?

Сведения о европейских медиках могли поступить к Ивану Николаевичу разве что из пятых рук. Однако он твердо стоял на своем.

– Я на медиков не надеюсь, – отвечал сын, – но верю, что могу получить исцеление от теплого климата.

Иван Николаевич имел и здесь возражения: разве помогли кавказские горячие воды? Глинка не счел нужным рассказывать батюшке о предположениях петербургских докторов насчет какой-то особенной злокачественной лихорадки. К батюшке при всяких обстоятельствах нужен особый подход. Проще было сговориться с Евгенией Андреевной. Обессиленный очередным припадком, он открыл ей план путешествия за границу – единственную и последнюю надежду на выздоровление.

– Знаю я, чего твой папенька боится, – ответила Евгения Андреевна. – Страшно ему, что оторвешься от родной земли, променяешь нас на заморские страны. И то сказать, мало ли видим ныне русских только по имени?

– Не бойтесь! – воскликнул Глинка. – Клянусь вам, ни немцем, ни французом, ни итальянцем не стану!

Он говорил о предназначении русского артиста и хотел многое рассказать матушке о том, как к этому шел и что сделал, но Евгения Андреевна, видя необыкновенное его волнение, немедля уложила сына и приказала ему молчать. Он покорился, принял лекарство, потом лежал смирно и думал. Как всегда, вернувшись в отчий дом, он проверял свои чаяния и свершения. Может быть, никогда не был он так близок к главному, как в эту печальную зиму. Мысли о русской музыке, о русском театре, о русской школе пения, романсовые пробы и весь опыт – все сводилось к одному: быть русской опере! Какая будет эта опера, он еще ясно не представлял, только знал, что, наверное, не будет она ни на один образец. Ни короли, ни герцоги, ни эллинский или римский герой, ни комические опекуны и нотариусы или ловкие слуги, ни романтические незнакомцы, ни коварные злодеи или страстные девы – никто из них не получит права на жизнь в той опере, которой надлежит родиться от размышлений над народными напевами.

Бывает так, что открывает чудеса человек в давно знакомом. Ему ли, Михаилу Глинке, не знать своих смоленских песен! А вот объехал человек разные края, послушал, как живут народы, понял, как творится на земле великое песенное содружество, и опять заново прислушивается к знакомым с колыбели песням.

Смоленские песни живут на рубежах. Здесь сходятся с россиянами славянские племена – и Белая Русь и Польша. Смоленская песня ни в чем от своего не отступила. Чем живет Волга или окские берега, тем и здесь дышит русская песня. А в общении с родичами-славянами приобретает новую жизнь, новые богатства.

Все, что наблюдал Глинка в своих странствиях, открылось теперь и дома.

Пользуясь положением больного, Глинка сзывал в барские покои новоспасских мужиков. Раньше и больному не сошла бы такая вольность. Но теперь каждый в доме живет своим. У матушки с батюшкой неутешное горе и деловые неудачи. У сестер-невест девичьи волнения. А молодая поросль шумит в детских, равнодушная ко всем печалям и заботам.

Когда новоспасский наследник сзывает в гости собственных холопов, некому ему перечить. Может быть, даже порадуются втайне родители: чем бы дитя ни тешилось, только бы вернулся Мишель к жизни.

Новоспасские пахари и прочие умельцы сидят в верхних покоях, а помещичий сын распивает с ними чаи. То мужики у него про столицу спросят, то он их выспрашивает. Стоек и горд русский человек и в подневольном своем житье. Стоек и горд мужицкой честью, и мыслей у него короб. Придет время – жизнь непременно перевернется.

Подобных разговоров с барами не ведут: ни к чему. Но какой же Михаил Иванович барин? Он давно свой.

Так и сидят за чаем невиданные в барском доме гости. Сидят без церемоний, за словом в карман не лезут, а когда разговорятся или размечтаются, тогда и табачный кисет кругом пойдет.

А Наташа, желая угодить любимому брату, непременно созовет девушек. У них к чаям привычки нет. Их потчует заботливый хозяин пряниками, орехами да подбивает на песни. Слушает песни Михаил Иванович и проверяет свои прежние думы. Все ли голоса вровень с жизнью идут, все ли с ней наперегонки бегут или есть и такие, которые назад глядят? Раньше думалось: все в песнях есть. А так ли? Может быть, надо с тобой, песня, далеко вперед идти, выводить тебя на новые дороги? И дороги те самими песнями указаны. А ведь в том и состоит предназначение артиста, чтобы, глядя в жизнь, творить будущее.

Но не успеет додумать своих мыслей музыкант, как гости расходятся, а он остается один, или опять набросится на него лихорадка. Глинка боролся с ней всеми средствами. Начал сочинять новый квартет, и дело быстро двигалось вперед, но когда огляделся, оказалось, что, помимо воли артиста, в звуках отразилось болезненное его состояние.

Но он продолжал борьбу. Пересмотрел свои романсы и послал издателю в Петербург две новые пьесы: «Ночь осеннюю», написанную на слова Корсака, и романс, посвященный памяти любимой сестры. В письме к издателю он писал:

«Я не премину доставить вам еще несколько пьес моего сочинения, и я вполне убежден, что вы добьетесь того, что они будут отпечатаны тщательно. Я этому придаю большое значение. По-моему, точность стоит большего, чем роскошь».

Начинающий артист давно познал суетность всякой роскоши в художестве и сознательно жертвовал ею во имя скупой точности. Только так и можно было воспроизвести в звуках действительность, а искусство, чуждое действительности, давно представлялось ему никчемным.

Зима оказалась щедрой и на стужи и на вьюги. По дорогам волки ходили стаями. В Новоспасском никто не бывал. Но артист-отшельник сохранил прочные связи с Петербургом. В начале 1830 года оттуда пришла весть о рождении «Литературной газеты».

Глава десятая

В журналах пишут о народности. А промышленники пера пытаются отнять у народа не только будущее, но и прошлое. В Москве продают новый исторический роман «Юрий Милославский, или русские в 1612 году». Написал его Михаил Николаевич Загоскин, тот самый, который сочинил либретто для оперы «Пан Твардовский». Раньше тяготел автор к романтической чертовщине, теперь обратился к существенному. История, если оседлать этого строптивого коня, может обернуться для автора прямым барышом. Главное – повернуть историю куда надо.

Заглянул московский Вальтер Скотт в те тяжелые, смутные времена, когда Русь, борясь с польскими панами-захватчиками, решала вопрос: быть ей или не быть? И мечом начертала свой ответ: быть ей навечно.

Что же делали для этого, если поверить шустрому летописцу, русские в 1612 году?

Любуйтесь, читатели, молодым русским боярином Юрием Милославским!

Герой едет из Москвы. Московские бояре-перемёты только что продали русскую столицу польским панам. Изменники-корыстолюбцы знали, что делали, когда присягали польскому королевичу Владиславу, объявленному русским царем. Но вместе с ними присягнул королевичу и добродетельный Юрий Милославский, присягнул бескорыстно и добровольно, из-за одной любви к страждущей родине.

Кое-кто из действующих в романе лиц пытается образумить скудоумного боярина. Но писатель Загоскин ловко пользуется этими возражениями, чтобы раскрыть читателю благородные мысли благородного Юрия!

– Владислав покинет родной край. Наша земля будет его землей. Он будет отцом нашим. Он соединит все помышления и сердца своих детей.

Так говорит в романе Юрий Милославский, но кто же не услышит страстную речь самого автора: единственное спасение России – в царе! Будь хоть лютый враг, будь хоть огородное пугало, – только бы царь! А уж царь непременно осчастливит своих детей.

На протяжении романа будет твердить Юрий, как дятел: я целовал крест королевичу Владиславу… Пока я ношу меч, я подданный Владислава… Бог карает клятвопреступника…

При этом сверкает Юрий прекрасными очами, и в него, конечно, влюбится ангелоподобная боярышня. Но не таков хитроумный автор романа, чтобы понапрасну занимать читателя любовной историей. Пока влюбленные страдают в разлуке, пока преодолевают они препятствия, описанные на сотнях страниц, Михаил Николаевич Загоскин сумеет внушить читателю многие спасительные истины. Если спасение России в царе, то превыше всего святость данной венценосцу присяги. Древняя история о боярине Юрии Милославском превращается в клад для московского писателя, желающего угодить всероссийскому императору Николаю Первому.

Ведь именно у этого монарха случилась заминка с присягою при восшествии на престол. А заминкой воспользовались декабристы. Итак, совсем не зря старается московский Вальтер Скотт.

Но мы оставили Юрия Милославского на выезде из Москвы.

Верноподданный королевича Владислава едет послом от польских панов к нижегородцам. И этого перемёта принимает и выслушивает сам Кузьма Минин Сухорук! Вот теперь бы и раздаться гневному слову выборного человека от всей русской земли! Но писатель, который сделал боярина-изменника героем, не может не оклеветать народного вождя. По воле Загоскина Кузьма Минин без устали кланяется нижегородским сановникам: не ему, мещанину, а им, высокородным начальникам, ведать государственные дела. Самого Минина заботит только одна мысль – о спасении мощей московских чудотворцев. Чему же удивляться, если этот елейный старец, ряженный в платье Кузьмы Минина, спрашивает у гонца от польских панов: идти ли ополчению на Москву?

Не одумается ли теперь боярин-перемёт? Ничуть! Снова ответствует Юрий Милославский, что он целовал крест королевичу Владиславу. Он не может присоединиться к ополчению. Бог непременно покарает клятвопреступника.

Видя такую верность присяге, Кузьма Минин утирает обильные слезы умиления, а герой излагает дальнейшие свои мысли. Он, боярин, не будет воевать за освобождение родины. Он удалится в монастырь…

И снова льет слезы умиления Кузьма Минин, видя готовность молодого воина помочь отечеству в тяжелый час… Так изобразил писатель народного вождя.

Так вошел в русскую литературу с «Юрием Милославским» новый герой – рыцарь присяги, данной венценосцу. Так присягой царю оправдал романист измену отечеству.

Но роман, извративший историю 1612 года, оказался как нельзя более кстати в 1830 году. Идея святости и нерушимости присяги, данной царю, была очень полезна для подданных Николая Павловича. Недаром журнальные сороки, перелетавшие по московским гостиным, стрекотали без умолку: «Истинно русский, истинно народный роман!»

Роман читали в Москве и в Петербурге. Он расходился по всей России.

Михаил Глинка получил московскую новинку от Мельгунова. Против обычая, в его письме не было никаких комментариев. Николай Александрович писал о необыкновенном успехе писателя, и только между строк чувствовалось какое-то смущение. А Глинка, памятуя о бездарной поэме «Пана Твардовского», не очень заинтересовался пухлым романом.

Из окон верхних комнат новоспасского дома виднелась церковь и кресты на могилах – памятники славного и тяжкого 1812 года. У Михаила Глинки было много времени, чтобы в уединении перелистать подлинные страницы прошлого. Он любил часами сидеть в опустевшей Полиной светелке. Вспоминал давние часы, когда горячо, но смутно излагал Поле будущие замыслы. Именно в этой светелке прозвучал когда-то его страстный вопрос: «Где они, российские герои?»

Жизнь давно ответила музыканту: героическому народу должно служить русское искусство.

А роман, присланный из Москвы, каждой строкой свидетельствовал о том, что у народа пытались отнять всю героическую его историю. Едва промелькнут в романе шиши-партизаны, что били развоевавшихся панов на всех русских дорогах, тотчас пышет на них злобой господин Загоскин:

– Грабители! Под хмелем никого не разбирают!

– От этих русских налетов и православным житья нет!

Появляется в романе новое действующее лицо – запорожец Кирша. Теперь по-свойски расправится сочинитель и с запорожцами и с Запорожской Сечью, от которой даже в преданиях веет духом вольности.

– Захотел ты совести в этих чертях запорожцах, – говорят действующие лица романа. – Они навряд ли и бога знают, окаянные!.. Он отца родного продаст за чарку горилки…

И заметьте: не сам Михаил Николаевич Загоскин это говорит, не от себя: все это вложено в уста простых русских людей. Авось им-то поверит неискушенный в истории читатель.

– Хотя я и запорожец, – в свою очередь кается в романе Кирша, – но в гайдамаках никогда не бывал. – Иными словами, никогда, мол, не воевал он за вольную родную Украину, сохрани его бог от такого греха!

Так оклеветал Загоскин и русских и украинцев, действовавших в 1612 году.

Глинка дочитал московскую новинку и опять подолгу сидел в опустевшей Полиной светелке. Глядя на могильные кресты, думал: и словесность и музыка только тогда станут истинным искусством, когда в героическом прошлом народа раскроют его немеркнущее будущее.

Впрочем, отставному титулярному советнику был свойственен здравый учет сил и обстоятельств. Будущие сражения в музыке зависели прежде всего от здоровья воинствующего музыканта, иными словами – от поездки в теплые края.

А батюшка Иван Николаевич не сдавался. Он возил в Новоспасское всех встречных медиков. Медики рекомендовали разные снадобья, но насчет путешествия высказывались неопределенно: больной и в самом деле был очень слаб.

Но не таков был Михаил Глинка, чтобы отступиться. Вечерами, когда сидела у него Евгения Андреевна или сам он мог дойти до ее комнат, разговор всегда возвращался к путешествию.

– Намедни опять толковала я с отцом, – рассказывала сыну Евгения Андреевна, – боится папенька отпустить тебя в таком состоянии.

– Можно попутчика найти.

– Так-то оно так. Да разве будет ходить за тобой чужой человек, коли еще пуще занедужишь на чужбине?

– Надобно, маменька, рискнуть. Сколькие годы прахом у меня идут! Лучше смерть, чем такая жизнь.

– Полно господа гневить, – строго перебила Евгения Андреевна. – Неужто только света в окошке, что теплые края… А может быть, ты все свое путешествие задумал, чтобы к музыке твоей поближе подобраться?

– Не удержусь, конечно, – с улыбкой ответил сын.

Коротая с матерью зимние вечера, Глинка охотно рассказывал ей о тех путешествиях, которые он мысленно уже совершил в разные царства музыки.

– Мне бы теперь глянуть, как вся эта музыка в натуре существует, – мечтал Глинка, – да как она с жизнью перекликается, а главное – посмотреть, как тамошние музыканты от жизни учатся, – только, пожалуй, и всего! – Он заканчивал свою речь и снова садился подле матушки, ласкаясь, как дитя.

– Вот и выходит, что папенька прав: за музыкой поедешь, неуемный, – с притворной суровостью корила любимца Евгения Андреевна.

– Все это я только по пути прихвачу, – с хитрецой отвечал сын и продолжал с неожиданной твердостью: – Только по пути прихвачу, голубчик маменька, а дорога моя не там лежит. Сказывал я вам и вновь повторю: ни немцем, ни французом, ни итальянцем не стану. Но если не поеду в теплые края, тогда угаснет последняя моя надежда.

Глинка уходил к себе и снова начинал свои путешествия. Больше всего играл Баха, потом обозревал творения Моцарта, Бетховена… Как путешественник, готовясь к странствию, с жадностью читает книги о неведомых странах, так и молодой музыкант снова беседовал с великими путеводителями. Будущему путешественнику предстояло решить главный вопрос: с какой полнотой отражается в европейской музыке жизнь народов?

Время пошло к весне. Иван Николаевич Глинка затащил в Новоспасское давнего знакомца, уважаемого доктора из Орла. Но именно этот более всех уважаемый медик категорически объявил, что без путешествия в теплые страны не будет облегчения больному. Тогда Иван Николаевич наконец сдался.

– Куда же ты поедешь, друг мой? – спросил он.

– В Италию, – отвечал Глинка. – По моему соображению, нет более благоприятной по климату страны.

Начались приготовления к отъезду. Батюшка никак не хотел отпустить больного без надежного спутника. И тут Михаил Глинка заявил, что наиболее подходящим спутником мог бы быть для него петербургский певчий Иванов.

– К чему же тебе певчий? – удивился Иван Николаевич.

Разумеется, Глинка не стал объяснять батюшке, что певчий Иванов избран им как выдающийся русский певец, которому надо дать окончательную шлифовку; наоборот, он говорил о житейских способностях Иванова, которые обеспечат больному всякие удобства в путешествии.

Иван Николаевич собирался в Петербург. Ничего не стоило устроить заграничный отпуск для певчего, который поступал в услужение к дворянину, отправляющемуся в теплые края для исцеления болезни.

В Италию издавна ездили русские путешественники из тех, кто спешил за модой. Приехав в Рим и поглазев на римского папу или в крайнем случае на Колизей, путешественники ехали дальше и сладко нежились на берегу Неаполитанского залива. Тут дивились Везувию и шумной толпе беспечных лаццарони, ряженных в ветошь. Прохлаждались русские баре на лазоревых берегах и опять дивились: что за страна! Все поет! И небо, и море, и мирты, и апельсины, и каждый бродяга! Не страна, а капелла, не народ, а оперная труппа!

Не то, конечно, Россия. Нет в ней ни Везувия, ни апельсинов, ни лаццарони. Дворянин скучает на службе или разоряется в имении, – кому тут петь? Разве что ямщику, коли получит от господ на водку. Куда же ехать за музыкой? Конечно, в Италию.

В апреле 1830 года в Италию выехал русский путешественник из Новоспасского. В боковом кармане его дорожного сюртука лежал заграничный паспорт. В паспорте было прописано «По указу его величества государя императора Николая Павловича, самодержца всероссийского и прочая и прочая, объявляется через сие всем и каждому, кому о том ведать надлежит, что показатель сего, отставной Михаил Иванов сын Глинка отправляется…»

При отъезжающем был, как полагается, и человек для услуг, и путь держал он по давнему маршруту: на Брест, Дрезден, Лейпциг и далее.

Мелькали перед путешественником станция за станцией. Спутник Михаила Глинки, обычно хмурый и неразговорчивый, теперь не мог наговориться.

– Помните, Михаил Иванович, я еще в Петербурге говорил: если бы податься в Италию! А теперь и вы с этим мечтанием согласились и меня облагодетельствовали. Натурально, без Италии нет ходу артисту.

Глинка не отвечал. По слабости здоровья, он ждал только очередной остановки. Там выходил, шатаясь, из экипажа, а в станционном помещении лежал пластом.

Николай Кузьмич Иванов пил чай, угощаясь из дорожных кульков, и, захлебываясь от восторга, мечтал об итальянской опере.

– А хотя бы и оперу взять, – отвечал Глинка. – Кто музыку слагает? Народ. А в опере народу – последнее место.

– Что же вы хотите? – обиделся Николай Кузьмич. – Мне, с моим голосом, да какого-нибудь лапотника петь? Зачем же мне тогда в страну бельканто, в Италию, ехать?

Но Глинка снова замыкался в себе. Под мерное покачивание экипажа так хорошо думалось о предстоящем. Пытливый ум путешественника обозревал дальние страны. Но чем ближе были последние рубежи родной земли, тем чаще возвращался он мыслями в отечество.

Часть вторая

Рима нет более в Риме…

Глава первая

Весной 1830 года император Николай Первый посетил Москву. Начались приемы и балы. Дворянство с привычным воодушевлением выражало верноподданнические чувства. Простой народ толпился на улицах, глазея на царский выезд. Монарх благосклонно наблюдал мирные картины жизни древней столицы, осчастливленной его присутствием, а в часы досуга разбирал дорожный портфель, туго набитый секретными бумагами.

Среди этих бумаг внимание императора не раз привлекал последний доклад шефа жандармов. «Наблюдается усиленное беспокойство умов, – писал граф Бенкендорф. – Все крепостное сословие считает себя угнетенным и жаждет изменения своего положения… Обе столицы требуют столько же значительного, сколь и длительного надзора…»

Император скользнул глазами по листу и нахмурился: на этот раз верный Бенкендорф, кажется, хватил через край. Первопрестольная Москва не внушает опасений.

Но именно в этот же день августейшему гостю Москвы вздумалось посетить университетский пансион. Он нагрянул туда неожиданно и увидел отвратительную картину своеволия. Из всех воспитанников нашелся только один, который, завидя императора, ловко встал во фронт и зычно, по форме, ответил на приветствие его величества. Остальные пансионеры представляли жалкую толпу, видом подобную якобинцам.

Император не мог преодолеть отвращения и в гневе покинул рассадник крамолы. Теперь он и вовсе не хотел ехать в университет. Можно представить, что творится в этом вертепе умственного разврата, если там вместе с дворянами обучаются разночинцы, а может быть, вопреки строжайшему запрещению, даже смерды… Прав, как всегда прав, оказался верный слуга Бенкендорф!

Вернувшись во дворец, Николай продиктовал дежурному флигель-адъютанту повеление о закрытии университетского пансиона.

– Навсегда! – грозно заключил император. – Довольно им одного университета. Но терпим ли и этот хаос в благоустроенной империи? – Николай Павлович вопросительно взглянул на флигель-адъютанта.

Флигель-адъютант снова потянулся к бумаге, ожидая высочайшего повеления по университету, но император, тяжело отбивая шаг, молча ходил по кабинету. Казалось, он совсем забыл о флигель-адъютанте и все чаще поглядывал на часы.

– Его сиятельство граф Бенкендорф! – доложил камер-лакей, распахнув двери.

– Садись! – Николай милостиво протянул руку своему любимцу. В присутствии Бенкендорфа он всегда чувствовал себя успокоенным, но сегодня не мог удержаться от упрека. – Давно тебя жду, – закончил монарх, указывая на массивные часы.

Шеф жандармов действительно опоздал чуть ли не на пять минут и теперь рассыпался в извинениях:

– Постоянные заботы по охране священной особы вашего величества…

– Усилить наблюдение за университетскими, – перебил его Николай и, сам того не замечая, повторил фразу из бенкендорфовского доклада: – Требуется длительный и неослабный надзор.

Шеф жандармов выжидательно склонил лысую голову. Царь перебрал какие-то бумаги на письменном столе и вдруг удивил всеведущего графа неожиданным вопросом:

– Кстати, читал ли ты московский роман?

– Роман? – Рыжие брови Бенкендорфа недоуменно поднялись. – О каком именно романе вам угодно говорить, ваше величество?

Николай вынул из стола изящно переплетенную книгу с закладкой между страниц.

– «Юрий Милославский», – сказал он, – составит славу России. Но мы, – и в голосе императора послышался укор, – обращаем мало внимания на словесность, достойную поощрения. Назначаю аудиенцию сочинителю… – Император бегло просмотрел расписание приемов. – Назначаю аудиенцию на завтра. Оповестить и доставить господина Загоскина к полудню. Лично награжу его, в поучение прочим писакам. Ну, теперь слушаю тебя.

Шеф жандармов приступил к очередному докладу и внимательно наблюдал за венценосцем. Аудиенция, назначенная писателю для вручения монаршей награды, была новшеством неслыханным. Даже Фаддей Булгарин получал знаки монаршего благоволения не иначе, как через графа Бенкендорфа. «Черт их знает, этих сочинителей, – размышлял Бенкендорф, продолжая доклад. – Впрочем, за Загоскина можно быть спокойным: он принадлежит к лагерю коренных московских патриотов».

– А насчет университетских, ваше величество, – шеф жандармов возвысил голос и обстоятельно доложил полицейские известия, как нельзя более отвечавшие только что полученным от монарха указаниям.

Были ли известия, докладываемые царю, действительно получены от московской полиции или явились они плодом вдохновения искусного докладчика, осталось тайной. Но в том и заключалась сила шефа жандармов, что царь никогда не мог застать его врасплох. Николай слушал с живейшим вниманием. «Прав, всегда прав верный Бенкендорф», – думал он. А Бенкендорф, заключая доклад, снова вернулся к назначенной аудиенции:

– Монаршее благоволение, которым вашему величеству благоугодно осчастливить господина Загоскина, покажет всем благомыслящим, кого следует считать первым писателем России.

Император милостиво отпустил верного слугу; мысли шефа жандармов прояснились.

Его величество не зря сказал, что он окажет особую милость этому сочинителю, в поучение прочим писакам. Писаки немало огорчают монарха. Который уже год докучает ему со своей трагедией о царе Борисе шалопай Пушкин! Куда как хорошо щелкнуть его по носу Загоскиным!

В назначенный час Михаил Николаевич Загоскин, предварительно обласканный шефом жандармов, предстал перед царем.

– Ты исполнил долг русского, – сказал писателю Николай.

– Вера в бога и преданность монарху всегда руководят скромным моим пером.

На широком лице Загоскина было разлито чувство благоговейного умиления. Он отвесил царю поясной поклон, коснувшись по древнему обычаю рукою долу.

– Знаю и благодарю, – продолжал император, – и в пример прочим награждаю.

Царь взял со стола футляр, в котором сверкал бриллиантовый массивный перстень, и вручил его писателю.

– Не на примерах своеволия народного, как думают некоторые, но на добродетелях первенствующего сословия России должно воспитывать верных слуг престола.

– Всемилостивейший и пресветлый государь! – отвечал Загоскин. – Москва от прадедов гордится любовью к монархам. Милостивое внимание венценосца всегда будет счастьем и утешением твоему верному слуге. Дозволь, великий государь, открыть перед тобою и скорбь русского сердца.

– Говори!

– Не жалуюсь на жребий мой, великий государь. Вся просвещенная Россия почтила вниманием мой скромный труд. Но каково же слушать мне наветы некоторых клеветников, будто возвел я в герои романа изменника отечеству! Но изменник ли тот, кто и в заблуждении превыше всего хранит крестное целование, данное царю?

– Так, – перебил довольный Николай. – Именно эта мысль отличает твое сочинение от многих бесполезных и пагубных писаний.

Монарх внимательно присматривался к сочинителю, который потрафил его желаниям. Чем больше будут подражать верноподданные этому рыцарю присяги, тем меньше хлопот с ними будет шефу жандармов.

– Каковы же ныне твои помыслы? – спросил император.

– Прославленный поэт наш Василий Андреевич Жуковский советует мне писать роман о 1613 годе, в коем был бы начертан лик богоизбранного предка твоего Михаила Романова, а у подножия трона – смерд Иван Сусанин, которому выпала счастливая доля умереть за царя… – Писатель смиренно прервал речь, чтобы дать высказаться монарху: может быть, и совет Жуковского идет с высоты престола?

– А твое мнение? – заинтересовался Николай.

– С благодарностью приемлю совет, но не дерзаю исполнением. Кто достоин начертать священный лик Михаила? А без этого не будет истины: не в деянии Сусанина, но в величии первовенчанного Романова видим мы милость всемогущего к России.

Простодушный писатель говорил с сердечным увлечением, едва смея поднять глаза на самодержца. Но как только вскидывал он свои узкие подслеповатые глаза, в них светился все тот же настойчивый вопрос: надо ли понимать совет царедворца Жуковского как желание самого царя?

– Не буду тебя неволить, но чем же послужит престолу твое перо?

– Если поможет бог, – отвечал Загоскин, – хочу прославить Александра Благословенного – победителя Наполеона. Немало кривотолков идет среди наших пустословов. Кричат о народе, о народной войне, – но что народ без дворянства? Не первенствующее ли сословие, мудро направляя усилия простолюдинов, выполнило волю августейшего и приснопамятного брата твоего, великий государь! Бог и царь предуказали, – торжественно закончил Загоскин, – благородное дворянство отразило врага…

Аудиенция затягивалась. Чем больше говорил Загоскин, тем благосклоннее становился царь.

– Трудись, – сказал он, отпуская писателя, – и помни о моем неизменном к тебе благоволении.

В тот же день Николай Павлович поведал приближенным:

– Сегодня я видел сочинителя, на которого возлагаю надежды.

А московские литераторы, едва разнеслась весть о высочайшей милости, которой удостоился Загоскин, ахнули от удивления и зависти. Прямее всех высказался, как всегда, профессор Погодин.

– Мог бы я лучше написать, да не написал!

Профессор истории, охочий до словесности, не хуже Загоскина понял, что самодержавие, учинившее расправу над декабристами, требует своего прославления в искусстве.

Аудиенция автору «Юрия Милославского» была воспринята как призыв, обращенный с высоты престола. Только ленивые не брались теперь за историю, бесстыдно беля и румяня ее, словно блудницу.

В петербургском театре уже шла скроенная по роману Загоскина пьеса, в которой еще чаще восклицал Юрий Милославский: «Я целовал крест царю! Бог накажет клятвопреступников!»

Следом за промышленниками пера двинулись предприимчивые фабриканты: они выпустили женские шейные платки с изображением древнего боярина, ставшего героем дня.

Успех Загоскина был невероятный. Сам Пушкин, в числе первых получивший книгу от автора, ответил ему вежливым письмом. Однако поэт сослался лишь на похвалы Жуковского и иронически заключил отзыв о «Юрии Милославском»: «Дамы от него в восхищении».

Упоенный славой Загоскин вряд ли понял эту тонкую иронию. Пушкин выступил и с рецензией в «Литературной газете». Однако он не обмолвился ни единым словом о центральном персонаже романа. Более того – Пушкин утверждал, что дарование заметно изменяет господину Загоскину, когда он приближается к лицам историческим.

С той поры поэт начинает пристально следить за литературными упражнениями Загоскина, которые обильно плодились с соизволения императора и охранялись от критики грозной тенью Петропавловской крепости.

Загоскин и его подражатели перенесли в литературу официальную формулу: православие, самодержавие, народность. Наиболее прозорливые из журналистов разъясняли, что формула исторического бытия России будет не менее полной, если обозначить ее одним всеобъемлющим понятием – самодержавие, так как любовь к самодержцу уже включает и принадлежность к православию и все элементы народности.

Об этом не уставал говорить в журнале «Московский вестник» профессор Погодин. Другой московский журнал, «Вестник Европы», ратуя за те же исконные русские начала, сохранял на своих страницах даже такие вещественные памятники официальной народности, как буквы фита и ижица.

А число подписчиков все-таки резко катилось вниз. 1830 год, вознесший на вершину славы роман Загоскина, оказался роковым для этих журналов.

В Москве, когда-то славившейся обилием журналов, остался один «Московский телеграф». Его издатель, Николай Полевой, попрежнему ратовал за прогресс, за романтизм, за низвержение авторитетов. Но у московских романтиков из «Телеграфа» вдруг обнаружилось поразительное единомыслие с петербургской «Северной пчелой».

После возвеличения Загоскина издатель «Телеграфа» искал собственного кандидата в первые писатели России. По поводу ходульного романа Булгарина «Дмитрий-самозванец» романтик Полевой без тени юмора объявил в своем журнале, что Булгарин «подарил Россию историческим романом, достойным той степени европейской образованности, на которой стоит наше отечество». Далее в статье следовали язвительные строки о «поэмочках» знаменитых писателей.

Булгарин в свою очередь одобрил инициативу Полевого. «Справедливо! – писал он. – Медленное траурное шествие «Литературной газеты» и холодный прием, оказанный публикой поэме «Полтава», служит ясным доказательством, что очарование имен исчезло…»

Издатель «Северной пчелы» спешил отпраздновать победу и над Пушкиным и над «Литературной газетой».

«Литературная газета» после Июльской революции 1830 года, происшедшей во Франции, перепечатала стихи, посвященные безвестным героям, которые погибли на баррикадах. Издатель газеты Дельвиг был вызван к Бенкендорфу и после этого визита тяжело заболел. Участь «Литературной газеты» была предрешена. Русская словесность была головой выдана Фаддею Булгарину.

В Москве готовил новое сочинение Загоскин. С завидной быстротой росла рукопись романа «Рославлев, или русские в 1812 году». Писатель остался верен себе.

В пухлом четырехтомном произведении нашлась только одна строчка для упоминания имени народного полководца Кутузова. В романтическую интригу, от которой снова, несомненно, будут в восхищении дамы, автор опять вплел ядовитую клевету на народных партизан. Зато самые отъявленные тунеядцы и злостные крепостники мигом превращались в защитников отечества под его волшебным пером.

На чтения глав романа к Загоскину ездили приглашенные счастливцы. В кабинете, увешанном иконами, Михаил Николаевич радушно встречал гостей и усаживал их в покойные кресла. Хозяин развертывал рукопись и при воцарившемся молчании говорил:

– Позвольте предложить вашему вниманию нижеследующую сцену.

Сцена развертывалась на почтовой станции. Страна жила под угрозой нашествия Наполеона. Добродетельные проезжие из благородных дворян и честных купцов произносили трескучие монологи. Вели разговор в ожидании ездоков и почтовые ямщики, собравшиеся во дворе. Люди были настроены тревожно. Но тут появлялся старый ямщик, олицетворявший, по мысли автора, народную мудрость, смирение и всеобщее довольство.

– «Разве нет у нас батюшки православного царя? – читал за ямщика автор романа, и голос его дрогнул от прилива патриотических чувств. – По праздникам пустых щей не хлебаем, одежонка есть, браги не покупать стать. – Михаил Николаевич сделал короткую паузу и с бодростью продолжал читать, подражая простонародному говору: – А если худо, так что же? Знай про то царь-государь! Ему челом!»

Московские баре, присутствовавшие на чтении, заметно оживились. Ямщиковы мысли пришлись по вкусу. Патриоты, поспешно откочевавшие в 1812 году в дальние деревни, теперь наперебой говорили глубокоуважаемому автору о том, с какой верностью очертил он народные чувства.

Слушал эти речи и чиновник московского архива министерства иностранных дел Николай Александрович Мельгунов, невесть как попавший на литературный вечер для избранных. Мельгунову по праву принадлежит историческая реплика, брошенная после ухода от Загоскина. Николай Александрович шел в одиночестве по улице и вдруг, поднявши по привычке руки, горестно воскликнул:

– Бедная ты сиротка, матушка наша литература!

Глава вторая

В отзыве о сиротстве русской литературы Николай Александрович Мельгунов по обычаю погорячился. Еще в конце 1830 года вышел в свет, после многих мытарств, пушкинский «Борис Годунов». Демонстративно наградив Загоскина и указав должное направление русской словесности, император разрешил наконец печатать трагедию Пушкина. Но теперь и самый недогадливый из критиков мог наверняка сказать, как надо трактовать «Бориса Годунова». Народ представлен был в трагедии Пушкина без умильных монологов в адрес батюшки православного царя. Народ не произносил витиеватых речей о приверженности к вере православной. Народ не кичился ни щами, ни брагой. Народ не бил царю челом.

Но где же угнаться за Загоскиным! Несведущей рукой Пушкин изобразил в трагедии народ, ожидающий согласия Бориса на царство. Надо бы народу лить слезы восторга, как умеет лить их за народ Загоскин. Вот неиссыхающее перо! У Пушкина же в этот священный миг истории один из толпы просит луку, чтобы вызвать слезы, другой собирается мазать слюной бесстыжие глаза. И это-то богобоязненный, извечно преданный монархам народ!

Короче говоря, сверившись с историческими романами Загоскина или Булгарина, можно было безошибочно громить историческую трагедию Пушкина. Так оно и случилось. Журнальные сороки застрекотали, перья злобно заскрипели.

Наблюдал эту чернильную бурю и Николай Александрович Мельгунов; придя в должность, он объявил со свойственным ему пылом: никто не понимает «Годунова»!

Но и на этот раз оказался не совсем прав незадачливый пророк. Трагедия Пушкина была раскуплена в Петербурге в одно утро. Народное слово поэта с неизменной силой противостояло мутным потокам казенной литературы. Пушкин зорко следил за новыми сочинениями, рождавшимися в усадьбах квасных московских патриотов. Едва вышел в свет «Рославлев», поэт тотчас написал Вяземскому: «Что ты думаешь о «Рославлеве»?» Вяземский отвечал: «Нет истины ни в единой мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении».

Но дело было куда серьезнее. Простодушный московский писатель снова посягал на героическую историю русского народа. Бог, царь и дворяне спасли Россию, – утверждала каждая страница в «Рославлеве». Загоскину надо было отвечать. Ирония, с которой писал Пушкин о «Юрии Милославском», оказалась недостаточной. Воинствующие московские дворяне бахвалились своей доблестью и притязали на монопольное звание спасителей России. Сюда и направил удар Пушкин.

Затеяв невинную с виду полемику о сюжетных линиях загоскинского романа, поэт дал исчерпывающую характеристику тем, кто претендовал на титул спасителей России в 1812 году.

«…Светские балагуры присмирели, – писал Пушкин, – дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого Моста взяли в обществах решительный верх и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок; кто отказался от лафита, а принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедывать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни».

Пушкин готовил ответ Загоскину для «Литературной газеты». Но «Литературная газета» была закрыта, а флюгеры-критики снова объявили «Рославлева» народным романом.

Николай Александрович Мельгунов попрежнему исполнял скромную должность актуариуса в московском архиве. В глухом переулке за Покровкой стоит древний каменный дом. В его тесных подвалах покоятся документы, завещанные стариной потомкам. В верхнем этаже жил когда-то спесивый боярин, не признававший Петровых новшеств. Теперь в этих горницах с низкими, давящими сводами, с узкими окнами, скупо пропускающими свет, сходятся архивные юноши. Казалось бы, до этой мрачной храмины не достигнет ни один голос жизни. Но ненадежны стали самые толстые каменные стены. Здесь горячо обсуждали молодые москвичи вести об Июльской революции во Франции, о восстании польских патриотов против русского самодержавия. Здесь и витийствовал суматошный актуариус Николай Александрович Мельгунов:

– Свобода есть клич нового мира! Свобода совести, свобода мысли, свобода действия!..

И хоть гаснут под мрачными сводами горячие слова, актуариус продолжает развивать свои проекты. В то время, когда жителям Петербурга было предоставлено право читать «Северную пчелу», а в Москве выходил единственный журнал «Телеграф», безвестный молодой человек, ничем не заявивший своей преданности престолу, вздумал стать издателем нового журнала, да еще какого!

Мельгунову желательно издавать журнал энциклопедический, освещающий все отрасли наук и художеств. Будущий издатель уже подал о том прошение, приложив необходимые справки и программы. Конечно, в программе, поданной по начальству, издатель не говорил о кличах нового мира.

Заглядывая в архив или разъезжая по музыкальным собраниям, Мельгунов уже видел перед собой объемистые книжки «Журналиста». Это видение почти превратилось в явь, когда разрешение на издание было получено.

– А где же сотрудники-энциклопедисты? – вдруг спохватывается Мельгунов и недоуменно соображает: из тех, кто бунтовал в «Московском вестнике» против Погодина и Шевырева, никого нет в Москве. Рожалин уехал, Соболевский за границей, даже Петр Киреевский путешествует и не торопясь охотится за песнями. С кем же издавать журнал?

Правда, по пылкости нрава, Николай Александрович Мельгунов водит знакомство со студентами университета. Есть среди них замечательный юноша – Николай Станкевич, почти энциклопедист по знаниям. У Станкевича собираются студенты, склонные к серьезному обсуждению многих вопросов… Кроме того, Станкевич обожает музыку! Когда он приходит к Мельгунову и Мельгунов играет из Моцарта, студент говорит о музыке так же вдохновенно, как пристало бы молодому человеку говорить о любимой. Впрочем, о чем бы ни заговорил Станкевич, всегда излучает какой-то особенный свет его необыкновенная душа. А он все говорит, говорит и говорит… Станкевич в курсе всех университетских дел. Он рассказывает Мельгунову о необыкновенном событии в университетских номерах, где живут казеннокоштные студенты. Один из них написал драму из русской жизни. В драме представлена страшная язва русской действительности – крепостное право, и каждое слово автора подобно факелу, зажигающему костер. Сочувствует ли автору сам Станкевич? Конечно! Хотя он еще не успел достаточно изучить это произведение, магически действующее на некоторые молодые умы. Впрочем, Николай Станкевич полагает, что первой целью жизни является глубокое познание мира в философском смысле. Кроме того, молодой философ еще не решил вопрос об участии божественного начала в мироздании. А скоро ли решишь такой вопрос?

Но есть в университете и другой кружок. Там студенты Герцен и Огарев, не отрицая необходимости философского познания мира, склонны куда больше думать о преобразовании неприглядной русской действительности.

В университете бурлит жизнь, участники кружков сходятся и спорят, дружат и борются за влияние на молодежь.

Мельгунов охотно прислушивается и приглядывается к новому поколению и с еще большей охотой угощает друзей музыкой. Как ни мало практичен сам Николай Александрович, но и ему ясно, что Станкевич и его друзья больше склонны к речам и спорам, чем к журнальной деятельности. Собирался будущий издатель журнала познакомиться с драмой, которую написал какой-то студент, но отвлекся и даже забыл его фамилию.

С тех пор, как закончил Николай Александрович разработку программы своего журнала, он сам стал охладевать к нерожденному детищу: пойдут хлопоты с типографщиками да с подписчиками, а там денежные расчеты, да бухгалтерия, да векселя, – пусть лучше подождет «Журналист»!

А вот музыка ждать не может и не будет. Самое страстное желание Мельгунова наконец осуществилось: в Москве объявился новый композитор. О том свидетельствует изящно изданная нотная тетрадь «Романсы и песни. Музыка Н. А. Мельгунова».

Здесь напечатаны песни, сочиненные к трагедии «Ермак» (за историю берутся теперь решительно все, и каждый вкладывает историческим героям свои собственные мысли); далее помещены в тетради романсы Мельгунова на слова Пушкина, Баратынского и Дельвига. У Дельвига, так неожиданно скончавшегося после неприятностей с шефом жандармов из-за «Литературной газеты», Мельгунов взял те же слова «Ноченьки», на которые писал музыку и Михаил Глинка. Николай Александрович не думает состязаться со старым товарищем. Но все-таки любопытно бы показать Мимозе эту пьесу.

А от Глинки второй год ни слуху, ни духу. Пронеслась было даже весть, что он умер на чужбине, но потом, к счастью, выяснилось, что кочует Мимоза по Италии и попрежнему болеет. Да странно и начал он знакомство с божественной Италией. Если верить его давнему письму, пришедшему из Милана, то оказывается, что чуть ли не с первых дней в его комнатах собирается какое-то странное, пестрое общество, не имеющее отношения ни к театру, ни к профессиональной музыке. Впрочем, кто же из итальянцев не поет? А русский маэстро заводит все новые и новые знакомства с этими, по его собственным словам, третьестепенными певцами. Можно подумать, что Глинка и отправился в Италию только для того, чтобы завести эти знакомства. Позднее обозначились, впрочем, в письмах имена корифеев итальянской музыки – композиторов Беллини и Доницетти. Но на том Глинка окончательно замолк.

Неизвестно даже, куда послать ему московскую новинку «Романсы и песни Н. А. Мельгунова». Николай Александрович долго раздумывал, собирался навести справки в Новоспасском, но, к счастью, выручил Сергей Соболевский. Странствуя по Европе, он тоже попал в Италию. Новости, сообщенные им о Глинке, были поразительны. Вот бы сообщить эти новости русской публике на страницах «Журналиста»!

Но «Журналист» так и не двинулся дальше своей энциклопедической программы. Вместо него выходит в Москве новый журнал – «Телескоп», с приложением газеты «Молва». Издает их профессор Московского университета Николай Иванович Надеждин, тот самый, который раньше, назвавшись «Недоумкою», хулил Пушкина и советовал ему сжечь «Бориса Годунова». Ныне Надеждин отрекся от прежних взглядов, изгнал со страниц «Телескопа» и фиту и ижицу и объявил свой журнал органом новейшего европейского просвещения. Есть где печататься теперь и Мельгунову. Опытной рукой он делает из письма Соболевского газетную заметку и помещает в «Молве» «Весть из Италии». В заметке сообщается: «Без сомнения, читателям нашим приятно будет узнать, что наш соотечественник, М. И. Глинка, известный музыкальными произведениями, отправившись в Италию, приобрел в классической стране музыки большую известность и славу. Господин Рикорди, первый нотопродавец в Европе и отличный знаток в музыкальной грамматике, признает господина Глинку равным в композиции двум первым в Италии композитёрам: г.г. Беллини и Доницетти, а в контрапункте отдает даже преимущество господину Глинке».

Заметка в «Молве», вышедшей в конце 1832 года, не привлекла внимания читателей. В Москве помнили романсы Глинки и часто их пели, но далеко не каждый знал фамилию автора; мало кто помнил молодого петербургского артиста, когда-то услаждавшего забывчивых москвичей своим искусством.

Даже сотрудники «Телескопа» и «Молвы», навербованные профессором Надеждиным из студентов Московского университета, заняты главным образом философией. Никто не проявил интереса к музыкальному известию.

Прошло много времени. Мельгунов шел на очередное собрание к Надеждину. На улице его догнал молодой сотрудник «Телескопа», недавно уволенный из университета и теперь перебивавшийся переводами из иностранных газет и журналов.

– Над чем ныне трудитесь? – ласково спросил спутника Мельгунов. – Приятель ваш Станкевич на днях сказывал мне, что переводите с французского роман и занимаетесь составлением русской грамматики. Особенно должен похвалить вас за грамматику. Прекрасная мысль! И хоть неблагодарен предпринятый вами труд, но сторицей вознаградится той пользой, которую принесете просвещению.

Молодой человек искоса взглянул на оратора и хотел что-то ответить, но Мельгунов с живостью продолжал:

– Школьные руководства наши держатся мертвой буквы, а молодое поколение невольно усваивает пренебрежение архаистов к законам живого языка.

Николай Александрович мог бы еще с большей полнотой развить затронутую тему, но спутник смущенно его перебил:

– Господину Станкевичу не следовало бы распространяться о моих занятиях, которые далеки от завершения. Иначе могу безвинно прослыть многообещающим талантом, которыми и без меня полна Москва. Но попробуйте воевать с Николаем Владимировичем, когда прекраснодушие является едва ли не главной его чертой!

– Истинно идеальная душа! – охотно согласился Мельгунов.

– И в том многие ему завидуют, – спутник Мельгунова улыбнулся. – Но оставим отвлеченность. Мне давно хотелось спросить вас, Николай Александрович, об одной вашей публикации в «Молве».

– Стало быть, мне нужно прежде всего приветствовать в вашем лице читателя, любознательного к вопросам музыки? – обрадовался Мельгунов.

– Я имею в виду вашу заметку о нашем соотечественнике, путешествующем в Италии.

– Не хочу быть пророком, – перебил Мельгунов, – но верю свято, что мне посчастливилось сказать первое слово в печати о гении отечественной музыки. О если бы вы сами слышали этого волшебника!

– Но точно ли считаете вы Италию классической землей музыки, а хвалебный отзыв итальянского издателя высшей наградой русскому артисту?

– Но кто же авторитет в Европе, если не миланский издатель Рикорди! – воскликнул Мельгунов. – Смею заверить вас, что Италия по праву зовется обетованной землей музыки.

– Мне привелось читать во французских газетах мнение решительно противоположное, – отвечал Мельгунову собеседник. – Автор прелюбопытных писем из Италии с беспощадностью развенчивает музыкальное искусство Италии и приводит неоспоримые тому доказательства.

– Не читал! – с огорчением признался Мельгунов. – Напомню, впрочем, что французы охотно жертвуют истиной в пользу эффекта. Но вы премного меня обяжете, если познакомите с этими письмами. Да не готовите ли вы перевод для «Телескопа»?

– Если редактор пропустит.

– Наш уважаемый Николай Иванович о музыке что угодно пропустит. У нас до сих пор считают музыку прикладным делом для серьезного журнала, вроде картинок с модами.

Спутники подошли к университету, где Надеждин имел казенную квартиру.

– Так когда же позволите мне ждать вас? – спросил Мельгунов.

– Не замедлю быть, только приведу в порядок рукопись перевода, – отвечал молодой сотрудник «Телескопа».

Глава третья

Мельгунов занимался устройством в Москве филармонического общества, подобного тому, которое издавна славилось в Петербурге. Сам Гайдн благодарил когда-то петербургских артистов за исполнение его оратории. В Петербургской филармонии впервые в мире исполнялись некоторые произведения Бетховена. Пора было и Москве обзавестись собственной филармонией. Много хлопотал с этим делом беспокойный актуариус, но из хлопот ничего не вышло. Тогда Мельгунов принялся за организацию частных музыкальных собраний с серьезными программами. Артисты, жившие в Москве, обеспечили этим собраниям заслуженный успех.

Успех мог бы быть еще прочнее, если бы Николай Александрович, душа всего предприятия, не ударился вдруг в словесность. Он готовил для печати сборник своих рассказов и работал над большой повестью «Да или нет?» Сюжетом повести автор избрал суд присяжных во Франции, хорошо известный ему по путешествиям юных лет. Повесть, хотя и косвенно, отражала клич нового времени и издали целила в застойное болото русских судов.

Мельгунов охотно читал отрывки будущей повести знакомым. В особняке на Новинском бульваре музыка уступила первое место словесности. Сюда еще охотнее заглядывали теперь сотрудники «Телескопа» из университетской молодежи.

Николай Александрович снова чувствовал себя юным, полным сил. После чтения повести непременно разгорались споры. Спорили не о Франции, конечно. Говорили о российской действительности, и тогда с недоумением прислушивался хозяин к речам университетских гостей: «Да неужто же все так плохо на Руси?»

И опять слушал, как перебирали студенты и администрацию, и суд, и канцелярскую мертвечину, и рабские законы, и мужицкую нищету, и продажную словесность, и университетскую жизнь.

– За что уволили Виссариона Белинского? – в негодовании спрашивал один из малознакомых хозяину студентов. – Этакую-то голову отставить от университета! Да еще в увольнительном билете прописали: «По слабому здоровью и по ограниченности способностей»!

– Не всякому слову, прописанному в билете, верить надо, – отвечал другой студент. – Припомнили ему его драму.

– Позвольте, позвольте! – вмешался Мельгунов. – Не тот ли это студент, который ныне поставляет переводы в «Телескоп»?

– Тот самый, – подтвердил Станкевич. – Редкого, хоть и резкого, ума человек.

– Да ведь я его давным-давно жду! – обрадовался Мельгунов. – Он обещал мне весьма интересную статью и пропал.

– Мы и сами его редко видим, – отвечал Станкевич, – то болеет, то занят. Необыкновенный человек, но страшный нелюдим.

– Будешь нелюдимом, – вмешался студент, который начал разговор, – когда не в чем выйти на улицу!

– Господа! – взмолился Мельгунов. – Если кто-нибудь из вас увидит господина Белинского, передайте ему мою покорную просьбу пожаловать в любой день. Я бы и сам к нему поехал…

– Нет, нет! – перебил Станкевич, – Виссарион не любит неожиданных посетителей. Мне и самому попало, когда я нагрянул в его трущобу. Клянусь, Николай Александрович, никогда не предполагал, что в подобных условиях может жить и работать образованный человек. Однако, если он обещал у вас быть, поверьте, явится непременно. Да чем же так заинтересовал вас Белинский? К музыке, насколько я знаю, он не имеет отношения.

– А между тем, представьте, произошел между нами именно музыкальный разговор.

И стоило помянуть о музыке, как Станкевич стал просить Мельгунова играть.

Мельгунов с увлечением играл Бетховена и еще с большей горячностью пропагандировал триумвират, которому теперь поклонялся. В этом триумвирате числились Гайдн, Моцарт, Бетховен.

Когда гости разошлись, хозяин, несмотря на поздний час, сел за свою повесть. Французские судебные законы были лучше ему известны, чем русская неразбериха, в которой творят расправу над человеком алчные подъячие. Мельгунов опять забыл о переводчике из «Телескопа». Но тот все-таки пришел на Новинский бульвар.

– Заждался, совсем заждался вас, Виссарион Григорьевич, – приветствовал его хозяин и провел в кабинет.

Мельгунов уже знал в подробностях историю этого исключенного студента. На студенческих сборищах все еще читали драму, которую он представил в цензуру и которой досмерти перепугались заседавшие в цензурном комитете университетские профессора-аристархи. Кажется, со времен Радищева не раздавалось на Руси такое страстное и гневное слово против крепостников. Историю с драмой для спасения чести университета кое-как замяли, а студента, выждав время, для спасения той же университетской чести, уволили.

Пока долгожданный гость развертывал свою рукопись, Мельгунов успел прочесть заголовок: «Нынешнее состояние музыки в Италии. Письмо энтузиаста».

– Полюбопытствуем, что сообщает ваш энтузиаст.

– Сделайте одолжение! – отвечал гость.

– «Ты удивлен, любезный друг, – начал читать Мельгунов, – моим молчанием об итальянской музыке и упрекаешь меня, что я забыл в своих письмах искусство, долженствующее составлять главную прелесть очаровательной страны, где я теперь путешествую. Забыть ее! Могу ли я забыть музыку?»

Такое начало очень понравилось Мельгунову. Но вот он пробежал мелко исписанную страницу, быстро перевернул ее, впился глазами в следующую и не мог удержаться от восклицания:

– Какой разрушительный скепсис! Но кто он такой, автор этих писем?

– Молодой французский музыкант Гектор Берлиоз, посланный для усовершенствования в Италию.

– Никогда не слыхал такого имени, – Мельгунов пожал плечами и снова углубился в рукопись перевода.

Путешественник-француз писал о том, как он прослушал во Флоренции оперу Беллини «Монтекки и Капулетти». Тут ему вспомнилось чье-то едкое замечание: в итальянском театре, прежде чем поднимут занавес, оркестр производит некоторый шум, и это называют в Италии увертюрой. «И в самом деле, – продолжал автор писем, – оркестр, хромая то на правую, то на левую ногу, добрался кое-как до конца самой ничтожной ткани общих мест. Между тем разговоры не умолкали, и на оркестр никто не обращал внимания». Потом, когда началось действие оперы, персонажи явились один за другим, и почти все, по свидетельству француза, пели фальшиво.

– Невероятно! – воскликнул Мельгунов.

– Читайте дальше, – сказал, улыбаясь, переводчик.

А дальше взыскательный гость Италии писал о том, как он пошел на «Весталку» Пачини и покинул театр в половине второго действия, воскликнув, подобно Гамлету: «Увы, это полынь!»

Озадаченный Мельгунов снял недавно заведенные очки и потер переносицу.

– Вы музыкант, Виссарион Григорьевич?

– Ничуть, – отвечал бывший студент. – Ученая музыка осталась для меня недоступной. Но уже в родных моих Чембарах я проникся прелестью наших песен.

– Так, – неопределенно протянул Мельгунов и снова обратился к рукописи.

Теперь переводчик излагал впечатления путешественника от посещения других итальянских городов. В Генуе, на родине великого скрипача Паганини, люди не могли сообщить ему никаких сведений о знаменитом земляке. В Неаполе капельмейстер оперного театра отбивал оркестрантам такт, стуча смычком по пюпитру.

«Меня уверяли, – писал автор писем, – что без этого музыканты, которыми он дирижировал, затруднились бы следовать за тактом».

Факты, приведенные в рукописи, были так вопиющи, так сенсационны, что Мельгунов читал и снова возвращался к прочитанным страницам.

– Вы, как я понимаю, сделали выборки, сосредоточившись преимущественно на музыкальном театре?

– Признаюсь вам, Николай Александрович, приверженность моя к театру неискоренима. Опера не составляет исключения. Но, делая перевод, я вовсе не руководствовался личными вкусами. Надо же показать когда-нибудь нашим итальянолюбцам, каков в натуре их идол. И это тем более необходимо сделать, что наши именитые москвичи, бахвалящиеся своим патриотизмом, снова собираются потратить огромные деньги, выколоченные по копейкам с мужиков, на приглашение итальянских артистов.

– Вот вы куда метите?

– Но что же делать, если музыканты наши молчат? Пора объявить войну ложным богам и их жрецам.

Прислушиваясь к славам гостя, Мельгунов жадно листал рукопись.

– А, вот наконец и Рим! – воскликнул он.

Попав в Рим, французский стипендиат вовсе отказался говорить о театре. «Нет ничего труднее, – писал он; – чем повторять одни и те же эпитеты: «Жалко! Смешно! Никуда не годится!» В оперном театре Рима путешественник насчитал всего одного виолончелиста, который одновременно занимался ремеслом ювелира. «Но он еще может почитаться гораздо счастливее одного из своих собратьев, который занимает должность набивальщика соломенных стульев», – с горечью прибавлял автор писем.

– Чудовищно! – воскликнул московский музыкальный критик.

И тотчас прочел в рукописи перевода:

«Увы! Это сущая правда! Рима нет более в Риме! Во всей Европе есть театры, концерты и религиозная музыка, достойная внимания и даже удивления друзей искусства. Везде – кроме Рима! Отыщите между столицами самую антимузыкальную, самую скудную великими артистами, самую запоздалую в искусстве, разве тогда будешь принужден отдать пальму первенства владениям папы».

– Вот куда угодила бомба! – Мельгунов был заметно озадачен. – Пишет господин Берлиоз о музыке, а досталось его святейшеству. Недурной рикошет!

– По-моему, меткое попадание в желаемую цель, – отвечал переводчик писем Берлиоза. – Обратите внимание на одну знаменательную фразу, которую я тщательно сохранил. – Он нашел в рукописи нужное место и многозначительно прочел: – «Вот в каком состоянии нашел я искусство в Италии. Целые томы вышли бы, если бы вздумалось писать о причинах, сделавших его неподвижным в земле столь прекрасной, между тем как исполинскими шагами идет оно в прочих странах Европы».

Переводчик отложил рукопись в сторону.

– Для объяснения причин падения искусства в Италии, – продолжал он, – вовсе не нужно писать целые томы. Кто же не знает, что на севере Италии владычествуют австрияки, в Риме изуверствует наместник Христа, на юге, в Неаполе, сидит карликовый король на картонном троне – и все они боятся одного: как бы не скинул народ чужеземного и церковного ига. В стране, разодранной на части и лишенной национального единства, не может быть высокого искусства. Кто этого не поймет? Итальянская словесность давно и справедливо почитается отсталой. Теперь и музыканты обнажают беспощадную истину.

Исключенный из университета студент говорил с горячностью. На его впалых щеках заиграл румянец.

– Действительно, не завидна политическая участь Италии, – согласился Мельгунов. – Но разве и в рабстве не творит народ? За примерами нам, русским, недалеко ходить.

– Полноте! – с негодованием воскликнул гость. – Не лишайте русский народ того, чего не мог отнять у него ни один деспот. Наше национальное сознание, попираемое доморощенными лжепатриотами, не страдает, по счастью, хоть от иноземного владычества. Да и в Италии не может не творить народ. Делая выборки для перевода, я сохранил все относящееся к народной итальянской музыке. Смотрите, как скупы эти строки, хоть и говорит каждая сама за себя. Вот заслушался путешественник сельской песни, вот встретил бродячих музыкантов, спускающихся с гор. А вот отзвучала где-то в деревне чья-то серенада, и звуки ее показались французу первоначально дикими. Но гляньте, что пишет он далее: «Я так был ею поражен, что до самого утра пробыл без сна, без мечтаний, без мыслей…» Эх, обидно скуп оказался в этой части французский музыкант!

Переводчик стал складывать свою рукопись. Мельгунов следил за быстрыми движениями его рук.

– Спору нет, Виссарион Григорьевич, важную статью избрали вы для перевода. Но в вашем изустном толковании она становится стократ серьезнее.

– Но я бы и не затратил труд на перевод, если бы не был убежден, что он сослужит пользу русским читателям.

– Жаль, что, ознакомившись с этим «Письмом энтузиаста», как значится в заголовке, наши читатели не услышат изустных комментариев переводчика! – Мельгунов взглянул на гостя. – Не большего ли энтузиаста вижу я перед собой? От всей души буду рекомендовать ваш перевод Надеждину. Кстати, соотечественник наш и приятель мой, господин Глинка, о котором я писал в «Молве», сообщил мне из Италии престранные вещи. Перезнакомился бог знает с кем и слушает эти самые народные серенады. Может быть, этак будет больше пользы для музыки?

Гость собрался уходить. Хозяин дружески проводил его и, прощаясь, как будто невзначай опросил:

– Простите за нескромное любопытство, – как называлась написанная вами драма, столь тягостно повлиявшая на вашу университетскую карьеру?

– Я назвал ее «Дмитрий Калинин». – Гость нахмурился. – Но, право, я не люблю вспоминать о ней. Если человек не родился художником, единственное спасение его состоит в том, чтобы осознать свою ошибку и не повторять ее.

Слуга закрыл за Виссарионом Белинским дверь. Мельгунов провел этот вечер в полном одиночестве. Сидел за письменным столом и размышлял. Еще один представитель молодого поколения появился в этой комнате. Сдается, этот исключенный студент не похож на прочих.

Долго пребывал в рассеянности писатель-музыкант, потом разыскал письмо Глинки. Ну да, так и есть: черт знает кто составляет его общество! Да чем же занят он в Италии?..

Глава четвертая

В Италии съехалось трое молодых музыкантов из разных стран. Из Германии прибыл Феликс Мендельсон, уже получивший почетное признание на родине. Франция прислала Гектора Берлиоза, удостоенного римской премии за симфоническое сочинение. Из России явился Глинка. У него не было консерваторского диплома, никто не венчал его лаврами.

Русскому путешественнику, прибывшему в Милан, и следовало, очевидно, прежде всего обратиться к профессорам музыки, которыми так богата эта страна. Сам синьор Базили, директор Миланской консерватории, изъявил согласие давать ему уроки контрапункта. Ученый муж начал с головоломных упражнений, похожих на упражнения в алгебре, и обещал перейти к задачам еще более увлекательным.

Ученик был внимателен, но в свою очередь находил, что все эти схоластические ребусы не имеют отношения к живой музыке. В один из назначенных для занятий дней русский синьор, столь щедро плативший за науку, вовсе не явился к профессору. Франческо Базили, несмотря на потерю гонорара, самодовольно улыбнулся: он так и знал! Только избранные достигают цели! Не каждый достоин чести быть учеником взыскательного синьора Базили. Профессор был неподкупно строг не только к иностранцам, но даже к соотечественникам. Одному из них, по имени Джузеппе Верди, профессор через какой-нибудь год и вовсе откажет в приеме в Миланскую консерваторию, определив у экзаменующегося полное отсутствие музыкальных способностей.

Пусть же коснеет в своем невежестве русский синьор! Профессор нагрузился фолиантами и отправился на очередную лекцию в консерваторию, а Михаил Глинка остался в скромной своей комнате, которую он снимал на шумной улице Corso porta Renza у почтенной вдовы, промышлявшей сдачей квартир самым разношерстным жильцам.

Неподалеку высится знаменитый собор. Его белые мраморные стены сверкают на фоне прозрачного неба. К собору непрерывной чередой идут церковные процессии. Позлащенные хоругви и красные плащи участников шествия создают ослепительную игру красок. А в недрах собора, в мрачном подземелье, паломники подолгу ждут очереди, чтобы приложиться к мощам божьего угодника. Молодой монах, стоя около мощей, мелодическим звоном колокольчика напоминает молящимся: каждый должен оставить свою лепту на массивном серебряном блюде. Так учат итальянцев повиновению богу.

Вокруг собора, на площади и по всем улицам Милана маршируют австрийские войска. Целый корпус чужеземцев стоит здесь. Так учат итальянцев покорности завоевателям.

Победители строят в свою честь пышные триумфальные ворота. Неуклюжее сооружение, по мнению австрийского императора, должно символизировать счастливое настоящее и будущее Италии.

А в музеях хранятся творения Леонардо да Винчи и Рафаэля. Величие прошлого еще больше оттеняет ничтожество настоящего.

Австрийские офицеры ходят толпами по улицам Милана, и сами миланцы кажутся среди них чуть ли не пришельцами.

Но так повелось с приезда русского артиста, что комната его каждый вечер наполнялась миланцами. Среди них не было никого из городской знати. Сюда не заглядывали прославленные певцы из миланских театров – ни Рубини, ни Паста. Многие из гостей русского синьора никак не могли похвастать положением в обществе. Прежде всего это были квартиранты той самой почтенной вдовы, у которой жил Глинка с певчим Ивановым. Синьора не была придирчива. У нее находили кров и ничтожный писец, и разорившийся торговец, и девушки, работавшие в соседней таверне, и изобретатель чудодейственного снадобья, наконец люди, питавшиеся просто от счастливого случая, если его величество случай соблаговолит обернуться заработком.

Но все это пестрое общество с увлечением отдавалось музыке. Каждый знал множество песен, которые звучат под благостным небом Италии с утра до ночи и с ночи до утра.

Глинка радушно угощал гостей. С каждым днем их сходилось все больше и больше. Гости пели, не заставляя себя просить. Русский синьор внимательно слушал. Разумеется, это вовсе не походило на занятия строгим контрапунктом или на посещение консерваторских классов. Но, повидимому, Михаил Глинка считал, что это имеет большее отношение к музыке, чем занятия с профессором Базили. Однако мало ли чудили в Италии русские синьоры, выбравшись из своих снегов?

Музыкант, прибывший из Германии, жил в Милане совсем иначе. Феликс Мендельсон Бартольди, похожий на степенного пастора, торопливо проходил по шумным улицам, сдерживая сострадательную улыбку. Жалкая страна, все величие которой похоронено в прошедших веках! Жалкая толпа, довольствующаяся незамысловатой песней!

Мендельсон спешил как можно скорее добраться до уединенного жилища аббата Сантини. Здесь, в древних рукописях, оживает перед ним былое величие итальянской музыки. Здесь изучает он творения Палестрины и Орландо Лассо и слушает неторопливую речь ученого аббата, накопившего эти бессмертные сокровища. Насладившись музыкой гениев шестнадцатого века, так легкомысленно забытых ничтожными потомками, путешественник из Германии с горечью возвращается к неприглядной итальянской действительности.

– Природа, живопись и остатки архитектуры прошлого, – говорит Мендельсон аббату, – вот единственная музыка, оставленная Италии. Со всех сторон что-то поет и звучит в этих памятниках, но, увы, не в безвкусных театрах. Не так ли?

Аббат Сантини сочувственно кивает головой. За стенами его жилища нет ничего примечательного. Аббат все больше располагается к Феликсу Мендельсону и достает с полок одно сокровище за другим. В этих манускриптах заключена нетленная жизнь, от которой бегут сумасброды.

– Право же, – вздыхает аббат Сантини, – они достойны своих театров, в которых кощунствуют музыкальные варвары…

/А музыкант, прибывший из России, стал усердным посетителем этих театров. Он попал в Милан как раз во-время. Зимой 1830–1831 года в оперных театрах разыгрывалась буря. Едва один театр дал новую оперу Доницетти «Анна Болена», как второй театр ответил премьерой «Сомнамбулы» Беллини.

Надо знать, что представляет в Италии день первого представления оперы!.. В такой день раньше обычного закрываются лавки и даже банкирские конторы: все равно не удержишь на месте самого добросовестного писца. В такой день задолго до назначенного для представления часа пустеют таверны и площади и нетерпеливая толпа штурмует театр.

В эту зиму страсти меломанов бушевали с особой силой. Шутка сказать – Беллини соперничает с Доницетти!

Глинка слушал мелодии нежного Беллини, в которых раскрывалась сладость любви и страдания сердца. Музыка Доницетти, посвященная тем же темам, была страстной и знойной. В оперном театре пели и Рубини и Паста, находившиеся в зените славы.

Самый вид театрального зала снова свидетельствовал об унижении Италии. Первые ряды кресел были отведены только для австрийцев. Лощеные генералы и офицеры, едва закрывался занавес, с удивлением взирали на публику: еще никогда не приходилось им видеть таких пламенных, таких неистовых оваций. Но в этих восторженных криках, обращенных итальянцами к итальянским артистам, прорывалась любовь народа к растерзанной родине. Кажется, это было единственное право, оставленное покоренным.

Театральные бури не мешали прежним сборищам у русского синьора на улице Corso porta Renza. Самые пламенные поклонники Беллини забывали здесь порой свои битвы с сторонниками Доницетти.

Это случилось в тот вечер, когда к старенькому фортепиано подошел певчий Иванов и под аккомпанемент Глинки спел те самые арии, которые в театре исполнял Рубини.

Пение кончилось. Гости оставались в оцепенении. Наконец кто-то из признанных знатоков нарушил непривычное молчание:

– Он берет целой нотой выше, чем сам Рубини!

Это была дерзость по отношению к божественному Рубини. Но это была правда, повергшая в изумление приверженцев знаменитого тенора. До сих пор ему не изменял ни один из итальянцев. Гости с нескрываемым удивлением рассматривали русского певчего, как чудо, которое видели в первый раз.

За фортепиано оставался один Глинка. Все видели, что за фортепиано сидит именно он. И вдруг раздалась всем известная ария несравненной Пасты. Конечно, синьор Глинка не обладал ее небесным голосом, но – Dio mio! – кто же это, как не сама Паста, со всеми ее жестами, мимикой и придыханиями?! Русский артист умел тонко передать аффектацию великой певицы, которая теперь бросалась в глаза. А миланцы склонны к шутке! Крики восторга сменялись неистовыми требованиями: «Фора!» Гости хватались за животы, задыхались от смеха и катались по диванам. Кто же он такой, этот удивительный русский синьор?

А иногда Глинка пел песни своей родины. Есть у людей заветное слово, которое одинаково горячо звучит на всех языках. Глинка пел неведомую песню далекого народа. Гости понимающе кивали головой, и глаза их горели. «О, patria!»[22] И каждый, произнося это священное слово, переходил на страстный шепот. Заветное слово было запрещенным в Милане, где владычествовали австрийцы. Оно было запретным по всей разодранной на клочья Италии.

А Глинка пел одну песню за другой. Не понимая ни слова, люди, собравшиеся из разных уголков Милана, невольно поддавались обаянию этих неслыханных напевов, то широких и величавых, то проникнутых глубокой грустью, то искрящихся весельем и удалью.

Потом гости подходили к русскому синьору и крепко пожимали ему руку. «О, patria!» Кто не поймет этого великого слова! А если держат его под запретом, чаще будут повторять его люди.

В театрах Милана попрежнему соперничали Беллини и Доницетти. Из всех впечатлений Глинки отчетливо складывался главный вывод: священное слово  о т е ч е с т в о  никогда не произносится на итальянской сцене.

А Феликс Мендельсон, посетив оперу, жаловался аббату Сантини:

– Вчера у меня разболелись зубы от соло на флейте: она фальшивила больше чем на четверть тона!

Сухое, словно пергаментное лицо аббата остается совершенно равнодушным: итальянская музыка кончилась со временами Палестрины. Хозяин и гость снова углубляются в древние манускрипты. Иногда к ним присоединяется приезжий из России. Сергей Александрович Соболевский объездил многие города Италии, обшарил самые потаенные книгохранилища и разыскал в них такие сокровища, о существовании которых не подозревал ни один книжник-итальянец. Сам аббат Сантини дивится учености и невиданной энергии этого русского. Аббат пророчит Соболевскому славу и все больше дорожит его вниманием.

Соболевский, познакомившись с Мендельсоном, решил свести его с Глинкой. В тот день, когда на улице Corso появился немецкий музыкант, Глинке сильно недужилось. Говорил, поучая русских, сам Мендельсон:

– Итальянские композиторы? Хваленый Доницетти пишет оперу в десять дней. Святотатец! А оперные певцы? Все сколько-нибудь стоящие таланты перебрались за границу, а оставшиеся копируют их с наивной грубостью.

Глинка не вступал в спор. Во многом суровый судья был прав, а в главном… Впрочем, Феликс Мендельсон мало говорил об искусстве итальянского народа.

– Но, может быть, маэстро согласится исполнить что-нибудь из своих произведений?

Мендельсон долго отказывался. Потом исполнил какое-то рондо в легком духе.

Он покинул квартиру Глинки, так и не поинтересовавшись музыкальными занятиями русского дилетанта. Да и чем бы мог обогатить европейского артиста случайный путешественник из России, музицирующий, как многие русские?

– Ну, каково тебе показалось немецкое светило? – спросил у Глинки Соболевский.

– Не знаю, – отвечал Глинка. – По пустячку, игранному нам из любезности, не хочу судить.

– А я среди вашей музыкальной братии впервые вижу в нем артиста, который не покидает библиотеки аббата Сантини, собравшего уники древней музыки.

– И за то воздадим ему справедливую дань, – откликнулся Глинка. – Но может ли артист бежать от жизни только в древность?

– Да, кстати, – перебил Соболевский, – давно хочу тебя спросить: писал ты мне, что едешь в Италию по нездоровью, а равно по каким-то тайным обстоятельствам, заставившим тебя избрать поприще артиста. Что это за тайна?

– Никакой тайны от тебя нет. Видишь ли, каждый должен решить, чем послужит он отечеству. А ответ на этот вопрос нам, русским, не следует доверять почте: послужить отечеству – это значит противодействовать нашей гнусной действительности.

– Что может сделать артист, если у нас расстреливают из пушек всякую попытку честно послужить родине? Надеюсь, про Сенатскую площадь помнишь?

– Еще бы! И про пушки не забыл. Что же может сделать, по-твоему, артист?

– Именно о том и спрашиваю, – повторил Соболевский.

– Трудный вопрос, Фальстаф, – Глинка задумался. – Для наглядности хоть на Пушкина сошлюсь. Помнишь, какие чувства будил у нас еще в пансионе каждый его стих? И потом, после событий на Сенатской площади: «Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремление…» Может быть, пушкинское слово сильнее меча разит нечисть и воспитывает людей.

– Ну, брат, – Соболевский засмеялся, – Булгариных и иже с ними никакой Пушкин не перевоспитает. Они в нашей застойной трясине и плодятся и кормятся.

– Да разве о них речь? Вырастут люди, которые с омерзением будут произносить имена этих мокриц. Вот здесь и есть великая задача искусства. Не смею и в мыслях сравнить себя с Пушкиным. Но если даны мне способности, то и избираю многотрудное поприще артиста. – Глинка был искренне взволнован. Высказал сокровенное, много раз передуманное на чужбине, и сразу спрятался за шутку: – Можно ли доверять такие опасные мысли почте? Не гоже попасться, как кур во щи, на первом письме.

Соболевский стал серьезным.

– Тебе, Глинка, большому кораблю, большое и плавание. А ведь хочется и нам, мелкоте, свой пай внести. Рылся я в здешней библиотеке вельможного Воронцова и наскочил на клад: нашел наши древние песни. Пошлю Пушкину – пальчики оближет. Если когда-нибудь издадим песни, тоже памятник народу воздвигнем.

– Да, песни, – в какой-то рассеянности повторил Глинка. – Хоть я кладов не искал, а насчет песен тоже соображаю. И представь себе – здесь, в колыбели музыки, наши песни опять мне свои новые стороны открывают. Может быть, в них-то и есть тот клад, который ищут для музыки и немцы, и французы, и итальянцы.

– И поэтому сидишь, байбак, второй год в Милане и даже до Рима не доедешь?

– Туда и собираюсь, да от торопливости пользы не вижу.

Продолжая изучать в Милане народную музыку, Глинка приводил в порядок и дорожные дневники. Эти дневники хранят весь путь, проделанный с Ивановым из России. В Германии к путешественникам присоединился немецкий студент, отлично певший басом. И поездка неожиданно превратилась в артистическое турне. Вот и старая запись в дорожном блокноте, относящаяся к тем дням. «Всякий раз, – перечитывает Глинка, – когда мы останавливались для обеда или ночлега, если встречали фортепиано, пробовали петь вместе. Иванов пел первого, а я второго тенора, студент – баса. Хор из «Фрейшюца» шел в особенности хорошо, и немцы в маленьких городках сходились нас слушать».

Едва попав на немецкую землю, Глинка не зря подбивал спутников петь из «Волшебного стрелка». Эта опера Вебера обошла все сцены мира. Глинка давно знал ее по Петербургу. Как же относятся к этой опере, сотканной из народных напевов, сами немцы?

В его памяти встают восхищенные лица слушателей. Слушатели стучат пивными кружками о столы, требуя повторения, а трактирщик низко кланяется проезжим чудакам: наплыв публики на их импровизированные концерты дает изрядный барыш. Справедливость требует отметить, что восторги слушателей вызывал преимущественно первый тенор Иванов. Мало кто обращал внимания на скромного молодого человека, певшего партию второго тенора сиплым, глухим голосом.

Глинка отложил дорожный дневник. «Волшебный стрелок» Вебера? Нет, это все еще не то, что должно родиться в опере от народных напевов, если суждено осуществиться его, Глинки, замыслам.

Он снова перелистывает путевые дневники. Вот она, заметка, сделанная в Аахене. Вечную признательность сохранит он к этому городу за то, что слушал здесь оперу Бетховена, его единственную оперу «Фиделио». Когда-то, еще с домашним шмаковским оркестром, он разыгрывал увертюру к этой опере. В Аахене он дважды слушал «Фиделио» в театре, чтобы уразуметь все ее величие. Признаться, он готов отдать все оперы Моцарта за «Фиделио». Он плакал в театре от восторга. Плакал, а потом размышлял. Как ни были смутны его собственные замыслы, сам Бетховен не мог ему помочь!

С листов записной книжки вставали города и встречные люди. Стук в дверь вернул от воспоминаний к действительности. Откуда-то пришел Иванов. Он самовлюбленно рассказывал о своих триумфах: его нарасхват зовут в самые знатные дома. Если только Михаил Иванович согласится аккомпанировать, тогда будет завоеван весь Милан.

– Мы едем на днях в Рим, – отвечает Глинка.

Иванов принимает новость с огорчением, но что значит это огорчение в сравнении с безутешным горем вдовы Джузеппе! Плохо ли она ухаживала за синьором? Разве в комнате нет калорифера? Нет, она и подумать не может о разлуке. Вдова задумывается и находит еще один разительный аргумент:

– Что скажут соседи, все добрые миланцы? Да они попросту не отпустят любимого маэстро!

Глинка утешает почтенную женщину и клятвенно заверяет, что непременно вернется в Милан и именно в эту же комнату, к уважаемой синьоре.

А дорожные сборы идут своим чередом. Вероятно, никогда еще ни одного из путешественников не провожала такая оживленная и огорченная толпа друзей. Может быть, в день отъезда синьора Глинки было слишком шумно даже для итальянской улицы. Может быть, и осведомился кто-нибудь из австрийских ищеек, что происходит на улице Corso porta Renza.

Ответ не объяснил бы, впрочем, этой необыкновенной суматохи. В самом деле, чего сходят с ума эти миланские бездельники, если все происшествие заключается только в том, что какой-то русский путешественник переезжает из Милана в Рим?

В Риме Глинка встретил Гектора Берлиоза.

Глава пятая

На вилле Медичи, где жили стипендиаты Франции, молодой француз высокого роста аккомпанировал на гитаре хору. Хор с увлечением пел из «Фрейшюца». Потом французы обступили редкого гостя – музыканта из России. Но еще не успели отзвучать приветствия, как Берлиоз сказал Глинке с возмущением:

– Представьте, эти итальянцы не знают даже музыки Вебера! Они ничего не знают!

Он взмахнул своей гитарой, и молодые французы снова запели с большим искусством.

Концерты на вилле Медичи устраивались почти каждый вечер, но французы никогда не пели ничего из итальянской музыки. Да они, пожалуй, знали о ней не больше, чем итальянцы о существовании опер Вебера.

В кафе Греко, излюбленном артистической молодежью, которая съезжалась в Рим со всех концов света, Гектор Берлиоз с той же горячностью продолжал свои речи:

– Италия! Почтим прекрасную Жульетту, спящую мертвым сном в своей гробнице, – и прочь с кладбища! Счастлив артист, который сделает это во-время. В Париж, друзья мои! Там исполняют девятую симфонию Бетховена! А здесь? – вопрошает Берлиоз и, как прирожденный оратор, делает короткую паузу, чтобы овладеть общим вниманием. – Когда в римской филармонии, – продолжает он, – хотели исполнить ораторию «Сотворение мира» Гайдна, музыканты не могли ее освоить. – Оратор делает повелительный жест. – Пусть же идут в монахи эти профаны, оскорбляющие звание артиста!

Экстравагантный оратор целиком сходился с Мендельсоном в отношении к Италии и нападал на самого Мендельсона с той же страстью:

– Он похож на гробокопателя, этот умереннейший из немцев! Нашел себе идола – Палестрину! Вкус и техника, конечно, есть, но говорить о гениальности – это просто шутка! И сам Мендельсон, пишущий фуги, похож на музыкального ткача.

– Музыкальный ткач! Он скажет, этот француз!

Словечко, пущенное Берлиозом, с восторгом повторяли за соседними столиками. Пылкого оратора слушали в кафе Греко молодые музыканты и живописцы, ваятели и зодчие, все, кто понимал французский язык. Речи бунтаря-музыканта приходятся по вкусу молодежи. На столиках появляются новые бутылки вина, атмосфера накаляется, а неутомимый француз продолжает вздымать бурю:

– Мы, пионеры, прорубим новые дороги музыке. Мы выкорчуем накопленный веками хлам!

Так готовится к будущим битвам Гектор Берлиоз, а поодаль сидит за столиком в кафе Греко Михаил Глинка и наблюдает. Речи Берлиоза кажутся как нельзя более уместны в Риме.

В государстве, которым правит папа римский, не только монастыри и костелы, но и улицы забиты монахами. Одна священная процессия сменяет другую. За церковной латынью не услышишь итальянского языка. «О, patria mia!» – мог бы и здесь с горечью воскликнуть каждый патриот. Но подданным его святейшества отнюдь не рекомендуется думать об отечестве: мирские мысли ведут к соблазну и греху.

Прав Гектор Берлиоз, который до того задыхается в столице наместника Христа, что, ораторствуя в кафе Греко, срывает галстук с шеи. Ему легче дышится, когда он выходит за ограду виллы Медичи и покидает излюбленный столик в кафе. В отдаленных окрестностях Рима редко появляются священные процессии, ксендзы и монахи не ходят толпами по пыльным дорогам между убогих хижин земледельцев; они не заглядывают к нищим камнетесам.

Его святейшество здесь не властен. Здесь вдруг прозвучит вольная песня, а вместо церковной латыни раздастся живая итальянская речь.

Сюда все чаще держит путь и русский музыкант. С Глинкой странствует московский знакомец Степан Петрович Шевырев. Шевырев знает в Риме каждый камень и в гладких речах, похожих на лекции, раскрывает перед любознательным соотечественником величие древнего города. Италия представляется Шевыреву не гробницей мертвой Джульетты, но вечной идеей прекрасного. Правда, идея прекрасного выглядит у Степана Петровича туманной, царящей над временем и людьми, но молодой москвич умеет делать и практические выводы из своих отвлеченных идей.

– Настало время преобразовать русский стих, – торжественно объявил Степан Петрович. Пусть не удивляется Михаил Иванович. Никто не знает таинственных недр, из которых рождается искусство. До времени никто не знает провозвестников, которые несут людям откровение. Может быть, ему, скромному труженику Степану Шевыреву, суждено оказать великую услугу русской поэзии. – Живя здесь, в стране воплощенной поэзии, – продолжал Шевырев и от волнения даже расстегнул пуговицу на жилете, – я устыдился изнеженности, слабости и скудости русского стиха. Одна божественная итальянская октава может спасти русских поэтов.

Степан Петрович кое-что, оказывается, сделал. Когда приятели вернулись с прогулки, он читал Глинке свои переводы из «Освобожденного Иерусалима» Тассо. Итальяно-русские октавы Шевырева были неуклюжи и скрипучи. Но провозвестник новой эры в отечественной поэзии брал лист за листом и снова читал, упиваясь величием собственного подвига.

Глинка слушал и дивился: недавний поклонник самородного русского сарафана с большим рвением занимался подражанием итальянцам. Никто из молодых музыкантов, посетивших Италию, не впадал в столь жалкую ересь.

Чтения октав происходили на римской вилле княгини Зинаиды Волконской. Шевырев жил здесь в качестве воспитателя при сыне княгини. Волконская, памятуя о московских встречах, оказала Глинке истинно русское гостеприимство. Но это было и все, что осталось русского в русской княгине.

Вилла Волконской кишела католическими монахами. Тощие и толстые, наглые и смиренные с виду, невежественные и лощеные, ряженные в декоративные рубища и в роскошные шелковые рясы, они плели прочную паутину. Они ткали эту паутину с тем большим усердием, что княгиня все еще была богата. Они наперебой обещали привести заблудшую душу к единственно истинному, католическому богу. И торопились передать бренное имущество грешницы наместнику бога на земле.

Искусство римской церкви в уловлении душ космополитично по своей природе. «Несть ни эллин, ни иудей», если намечается жертва во славу божию. Какое же другое искусство может процветать в столице римского первосвященника?

Михаил Глинка воочию увидел воинствующий католицизм: выдающийся талант Волконской обречен смерти во славу католического бога. Но что значила эта печальная повесть в сравнении с тем, что творилось в Риме на каждой улице, в каждом доме! Римский первосвященник и его слуги обещали людям жизнь во Христе и умерщвляли всякое проявление жизни нации. Единственной поэзией считалась молитва, единственной музыкой – церковный хорал, единственным языком – священная латынь.

То ли дело было на вилле Медичи! Здесь каждый вечер звучали песни. Молодые французы ниспровергали католического бога и с тем же усердием воевали против застоявшихся авторитетов. Здесь приветствовали каждого, кто посвятил себя искусству. Сам директор виллы Медичи господин Вернет радушно принимал русских артистов. На одном из вечеров Иванов исполнил романсы Глинки. Французы впервые слушали русскую музыку.

Экстраординарная программа приковала к себе общее внимание. Воцарилась тишина, совершенно необычная для обитателей виллы Медичи.

Иванов пел, ожидая обычных лавров. Но и после концерта никто не нарушил молчания. Это опять было чудом в собрании молодых французов.

– Черт возьми! – сказал после долгой паузы Гектор Берлиоз. – Эти прелестные мелодии совершенно отличны от того, что мне когда-нибудь приходилось слышать.

Он крепко пожал руку Глинке. Тут бы и начаться разговору о русской музыке, которая так поразила молодых стипендиатов Франции прелестью и новизной. Но пионеры, собиравшиеся прорубать в искусстве новые пути, были так заняты своими спорами, что, сочувственно прослушав музыку Глинки, снова обратились к извечным спорам. Речь держал, конечно, Гектор Берлиоз. У него были постоянные счеты с музыкальными ткачами Италии, Германии и Франции. Здесь прежде всего предвидел для себя яростные схватки будущий вождь новой романтической школы музыки.

Выступление русских артистов прошло бесследно. Иванов смертельно обиделся.

– Эти французы ничего не понимают, Михаил Иванович, – говорил он Глинке на пути к дому. – Не зря же итальянцы и итальянки бегают за мной по следам?

– Быстро привыкли вы, Николай Кузьмич, к воскурению фимиама. А нашим друзьям французам не до вас. У них, голубчик, все кипит. А когда перекипит, тогда и выйдет толк. Вот у римлян давным-давно постом и молитвой остудили священный пыл души.

Глинке стало нестерпимо в Риме. Он не срывал с шеи галстука, когда говорил о жалкой участи искусства в государстве папы римского, но, взяв с собой Иванова, он бежал из Рима в Неаполь.

В Неаполе сидел на мишурном троне карликовый король. К воинствующему католицизму присоединялась власть этого карлика, боявшегося больше чем смерти объединения Италии.

Искусство и здесь было лишено главной вдохновлявшей идеи – права говорить о национальных чувствах. Маэстро избегали глубоких идей. Даже ученый контрапунктист Неаполя Пьетро Раймонди оказался на деле автором пошлых опер.

Неприглядное состояние искусства открывалось перед Глинкой в каждом городе. Столица неаполитанского королевства не представляла исключения. Но недаром же зачастил русский музыкант в маленький, неведомый иностранцам театр Сан-Карлино. Безвестные актеры на красочном неаполитанском наречии разыгрывали там народные комедии. Глинка следил за бесконечными похождениями Пульчинелло, приправленными сочным юмором и неисчерпаемым оптимизмом. Вдали от чужеземных и собственных властей народное искусство продолжало жить своей жизнью.

В Неаполе Глинка нашел наконец тех учителей пения для Иванова, которых до сих пор тщетно искал. Особенно пришелся ему по вкусу старый синьор Нозарри. На первом же уроке, прослушав Иванова, он сказал ему:

– Помните: сила голоса приобретается от упражнения, а раз утраченная нежность погибает навсегда.

Этому учителю Глинка мог поручить окончательную шлифовку драгоценного голоса Иванова. Он нашел наконец редкого мастера.

Слух о русском певце очень быстро разошелся по городу. Какой-то придворный живописец представил его королевскому двору. Иванову был назначен дебют в оперном театре.

– Ну-с? – спрашивал Глинку Николай Кузьмич. – Не говорил ли я вам, что только в Италии способны оценить талант?

– Вы, кажется, забываете, что первое признание получили на родине, – отвечал Глинка.

– На родине?! – возмутился Иванов. Он уже забыл все, что сделал для него Глинка. – Нет, Михаил Иванович, у каждого артиста есть одна родина – Италия.

– Стало быть, вы отрекаетесь от России?

– И буду счастлив, если мне перестанут о ней напоминать.

– Пропащий вы человек! – резко сказал Глинка.

– Как это понять?

– Очень просто, – объяснил Глинка. – Певец из вас выйдет, артист – никогда!

Глава шестая

– Странное дело, – говорил Глинка Соболевскому, вернувшись в Милан. – Берутся итальянские оперисты за любой бродячий сюжет: тут тебе и аглицкая история «Анны Болены», и немецкий «Фауст», и древняя «Весталка», и таинственная «Сомнамбула»… Можно насчитать десятки опер, а национального сюжета не найдешь.

– Запретная, Мимоза, для итальянцев тема: нельзя дразнить гусей.

– В особенности римских? – Глинка улыбнулся. – А поговори с любым итальянцем – так и сверкнет глазами при одном имени отечества.

– Кстати, – перебил Соболевский, – разыскал я на днях редчайший документ. Здешние карбонарии тайно расклеивали его на улицах Милана. – Соболевский достал из бокового кармана подпольную, пожелтевшую от времени прокламацию и прочитал: – «В Милане появился человек, который, к общему удивлению, имел наглость назваться не миланцем, и не сардинцем, и не пьемонтцем… Он заявил, – о, ужас! – что он просто итальянец!..» Самое страшное преступление карбонариев в глазах австрияков!.. – – заключил Соболевский.

– И главная дума, которой живет итальянский народ! – горячо откликнулся Глинка. – Не удивительно, что в Милане чтут заветы вольнолюбивых «угольщиков». Народная мечта об Италии, освобожденной от чужеземного ига, непременно осуществится… Когда-нибудь и музыканты Италии придут к национальным сюжетам. А до тех пор надобно бережно собирать те крохи народной музыки, которые появляются у итальянских оперистов.

– Уж не тем ли ты и занят?

– Отчасти, – коротко подтвердил Глинка.

Он, конечно, был занят итальянской музыкой. Отсутствие национальной героической темы в итальянском искусстве было поразительно, но понятно. Австрийский император, римский первосвященник, неаполитанский король и другие мелкие властители были в союзе против итальянского народа. Искусство, лишенное идейной, патриотической основы, должно было неминуемо зайти в тупик. Музыка не составляла исключения. Народ-воин, народ-гражданин, народ-созидатель, народ, готовый к защите своего бытия против хищников, – такой народ, не появлялся на оперной сцене.

Глинка, начавший свое путешествие по Италии с глубокого знакомства с народной музыкой, хорошо видел, как далека от жизни народа ученая музыка. Но он не отмахнулся от нее с пренебрежением. Он отмечал в операх итальянских маэстро все, что связано с народными напевами, и, бережно собирая эти крохи, верил в будущее. Когда-нибудь и итальянская музыка заговорит языком народных героев.

Русский маэстро старается представить себе, каков будет этот музыкальный стиль. А воображаемое ложится на нотные строчки. Сергею Соболевскому, единственному другу на чужбине, пришлось первому из русских услышать новую итальянскую арию, сочиненную Глинкой:

В суде неправом
Решен мой жребий…

И столько мощи и ненависти к насильникам было заложено в этих звуках, что Соболевский с удивлением развел руками.

– Никогда не слыхал ничего подобного в здешних театрах, – сказал он, – и, признаюсь, вряд ли услышим.

– Не мы с тобой, так другие услышат, – уверенно отвечал Глинка. – Не всегда будут глухи музыканты Италии к песням, которые поют в народе, когда нет поблизости начальства. Ты здесь вот этакую песню слыхал?

И он напел:

О, милая! Дай мне эту ветку!
Я спрячу ее на сердце.
Когда пойду в бой за отчизну,
Твой талисман спасет меня
От австрийских пуль.

Глинка снова вернулся к фортепиано и повторил сочиненную им арию.

– На мое ухо, – сказал Соболевский, – ничуть не похожа твоя ария на эту песню.

– Еще бы! – Глинка засмеялся. – Я бы и сам не мог тебе сказать, какие песни и сколько их отлилось в моей арии. Думается, однако, что ни в чем я от итальянского духа не отступил. Разве что вперед глянул.

Но все-таки эти пробы не были главным занятием русского маэстро. Главное еще не отражалось на нотных листах. Но пребывание в Италии еще больше убедило Глинку в том, что будущая его опера, которой он послужит отечеству, будет прежде всего национальна и народна. Музыка не может существовать без коренных идей, которыми живет народ. Тут ему приходилось судить не только итальянских оперистов. «Волшебный стрелок» Вебера не многим больше приблизился к воплощению главного в народной жизни. Михаил Глинка еще раз готов отдать все оперы Моцарта за одного «Фиделио» Бетховена. Почему? Ответ ему ясен. В заключительных хорах «Фиделио» ожил подлинный народ, с его страданиями, борьбой и вольнолюбивой мечтой. Но как еще тесно народу и в этой опере, построенной на любовной интриге!

И Глинка переходит к собственным замыслам.

Единственный собеседник – все тот же Сергей Соболевский. Он слушает горячие речи Глинки, потом задумчиво говорит:

– Когда мы встречались с тобой в Петербурге, Мимоза, и в недавние годы у нас в Москве, клянусь, я не мог допустить и мысли, что ты, тишайший человек, готовишься к этаким бурям. Но все, что ты видишь и слышишь в наших песнях, еще больше меня подмывает. Изволь глянуть, какие я новые гостинцы посылаю Пушкину.

Глинка читал новые тексты древних русских песен, найденных Соболевским в библиотеке Воронцова, а Соболевский говорил о том, как великолепен будет песенный свод, который издаст Пушкин.

– Вот когда ахнет старуха Европа, вот когда объяснится неиссякаемый корень нашей словесности, – заканчивает Соболевский.

– Такое дело только Пушкину и по плечу, – подтверждает Глинка, отрываясь от списков. – Ну, а мы, музыканты, той же старице Европе еще один неведомый ей мир звуков представим.

– Что-нибудь нового приготовил?

– Коли соизволишь слушать, угощу.

Сергей Александрович Соболевский слушал, вникал и нередко после таких встреч писал друзьям в Москву: «Глинка задумал чудеса в роде отечественной музыки».

Так встречались они на чужбине и, беседуя о народном русском искусстве, все чаще и чаще называли имя Пушкина.

Но все, о чем так проникновенно говорил музыкант, оставалось тайной для пестрого общества, окружавшего его в Италии.

В портфеле Глинки было немало сочинений на избранные темы итальянских опер, а в дорожных тетрадях множились имена новых знакомых. Рядом с именем известного певца умещаются имена нотариусов и медиков, оказавшихся изрядными музыкантами. Глинка запишет о встрече с прославленной певицей Гризи, а рядом появится заметка о первоклассном, хотя и непризнанном фортепианисте. И непременно отметит зоркий гость Италии: знаменитая певица мяукает порой, как кошечка, а талантливый фортепианист вынужден торговать декоктом собственного изобретения. Глинка умеет восторгаться голосом Пасты и тут же запишет, что некий миланец, не имеющий отношения к театру, поет в совершенстве.

Растроганный разлукой с друзьями, он подарит им свой романс «Желание», написанный в итальянском духе, и охотно согласится на просьбу оперной примадонны сочинить для нее арию в духе Беллини. Он напишет эту арию, соображаясь с голосом певицы, избегая некрасивых у нее средних нот. Но примадонна капризничает: ей кажется, что именно средние ноты являются украшением ее голоса. Добродушный русский маэстро пытается объяснить истину певице. Она капризничает еще больше. Тогда Глинка дает себе зарок никогда не писать для итальянских примадонн.

Но он будет попрежнему вдохновляться непосредственным искусством самородных талантов. Так возникает его секстет. Он был посвящен девушке, обратившей внимание Глинки своей игрою на фортепиано. В доме у миланских друзей происходит первое исполнение. Фортепианистку поддерживают лучшие оркестранты из театра Ла-Скала, горячие поклонники русского маэстро. Увы; фортепианистка не вполне справляется со своей партией. Но кто обвинит ее?

Во всей итальянской музыке не было произведения, которое можно было бы сравнить по идейной глубине и по сложности, по богатству формы с пьесой русского маэстро. Виновата ли была безвестная фортепианистка в том, что ей было суждено заглянуть далеко в будущее и оказаться беспомощной перед этим будущим? Секстет, которому суждено занять почетное место среди выдающихся произведений, требовал иного мастерства, другой культуры исполнения.

Неудача с секстетом не останавливает автора. Увлекшись голосом безвестной дочери безвестного синьора, он пишет для нее каватину на тему новой оперы Беллини.

Как всегда, Глинка опережает итальянского маэстро. Никто не понимал, что он опять творит будущее, открывая итальянским музыкантам новые пути. Но было в этой музыке столько жизненной прелести, что слава русского музыканта следует за ним по пятам. В Милане, когда он проходит по улицам, встречные показывают на него друг другу:

– Смотрите – вот идет русский маэстро!

В Милане Глинку разыскал Феофил Толстой. Даже этот светский музыкант оказался желанным гостем на чужбине. Толстой без умолку рассказывал петербургские новости, перебирал общих знакомых. Глинка жадно слушал: хоть какие-нибудь свежие известия из России!

Вечером они гуляли по затихшим улицам и наслаждались благоуханием ночи.

– Можно ли передать эту негу, эту поэтическую картину в звуках?! – воскликнул Феофил Толстой.

– Можно, – отвечал Глинка. Он залюбовался дремлющим городом. – Можно, – еще раз подтвердил он. – Если не самую картину, то впечатление от нее.

– Бьюсь об заклад, – настаивал Толстой, – тут спасует сам Россини… Кстати, ты слыхал? Париж без ума от его новой оперы «Вильгельм Телль».

– Кое-что слыхал. Честь ему и слава! Не вечно же кормиться музыкантам от пройдох нотариусов и влюбленных девиц. Когда-нибудь явится и в Италии свой Вильгельм Телль.

– Пустое! – не согласился петербургский меломан. – Италии суждено услаждать мир гармонией, а вовсе не тревожить его диссонансом политических страстей.

– Тебе, петербургскому аматёру, о том, конечно, лучше знать, – Глинка не собирался продолжать спор.

Толстой снова предался упоению волшебной ночи.

Совсем поздно они вернулись на квартиру Глинки. Гость долго расспрашивал, чем занят Михаил Иванович. И Глинку вдруг прорвало. Сказалось, должно быть, долгое одиночество.

– Представь себе невозможное, – он подошел к фортепиано. – Представь, что опера наша обратится к истории народа…

– А! – откликнулся Феофил Толстой. – Ты тоже романы Загоскина читал? Волшебное перо! Вся Россия гордится!

– Вся ли? – Глинка нахмурился. – Меня по крайней мере, сделай милость, исключи… И вовсе не о том речь, если хочешь слушать.

– Молчу, молчу!

– Представь себе, что в опере нашей предстанет народ. – Глинка стал играть, потом оборвал: – Напевы останутся наши, а насчет музыкальной премудрости скупиться не станем.

– Стало быть, ты задумал целую оперу? – спросил Толстой.

Глинка кивнул головой, продолжая импровизировать.

– А сюжет, Михаил Иванович? Нам, музыкантам, знаю по собственному опыту, так трудно найти достойный сюжет.

– Чего же проще? – Глинка перестал играть. – Народ – вот тебе и сюжет!

– То есть как это народ?

– В мире нет сюжета более достойного, – сказал Глинка. – Всё в народе. История и будущее, высокая трагедия и героическая поэма… Это ли не сюжет для музыканта? – И спохватился, что слишком разоткровенничался: – Впрочем, ничего дельного у меня, ей-богу, еще нет. Вот с итальянскими пьесами, если угодно, охотно познакомлю.

Так и не узнал ничего толком Феофил Толстой, а Глинка вскоре уехал в Венецию.

Здесь шли репетиции новой оперы Беллини. В театре состоялось знакомство русского музыканта с миланским издателем Рикорди.

– Наша фирма сочла бы за высокую честь познакомиться с произведениями синьора Глинки, – сказал Рикорди. – Я уже давно состою поклонником вашего таланта и глубокой учености. Ваш соотечественник, который, как фокусник, извлекает древние манускрипты из наших хранилищ, наверное, вам об этом говорил? Я имею в виду синьора… синьора… Ох, как трудны у вас, русских, имена!

– Вы имеете в виду господина Соболевского?

– Конечно! – Синьор Рикорди хотел повторить забытую фамилию и в отчаянии махнул рукой. – Кто же может это запомнить! Однако когда позволите посетить вас?

– Я не премину сам быть у вас, как только вернусь в Милан.

– Буду счастлив принять высокочтимого маэстро!

Синьор Джиованни Рикорди, основатель крупнейшей нотоиздательской фирмы в Италии, составил себе имя на издании оперных клавиров. Фирма выпустила все оперы Россини и была бы готова выпускать их впредь, но блистательный Россини покинул родину.

Меломаны Парижа восторгаются его новой героической оперой «Вильгельм Телль», но господин Рикорди не думает, что издание этого клавира может быть осуществлено в Милане. Недаром и сам Россини переселился в Париж. В опере, написанной по трагедии Шиллера, швейцарцы восстают против владычества немцев. Аналогии, которые могут возникнуть у жителей Милана, находящихся под пятой австрийского императора, пагубно отразятся на судьбе фирмы. Пусть лучше за пределами родины пишет свои новые оперы сладкозвучный Россини.

Фирма Рикорди издает безопасные клавиры Беллини, Доницетти и других авторов, но как ни плодовиты эти маэстро, дела преуспевающей фирмы требуют дальнейшего расширения. Почему бы и не издать пьесы русского маэстро, о котором столько говорят?

Господин Рикорди смутно представляет себе страну, из которой прибыл синьор Глинка. Впрочем, если судить по торговым книгам, издания фирмы охотно покупаются в России. Значит, в стране вечных снегов есть ценители искусства. Но есть ли в России композиторы? Предания говорят, что еще в прошлом веке в Италии побывали русские музыканты, а в театрах Венеции, Ливорно, Модены и Неаполя шли написанные ими оперы. Именно так говорят предания и хранят даже имена русских маэстро. То были Петр Скоков, Дмитрий Бортнянский и Максим Березовский. А потом русские музыканты, умевшие так глубоко постигнуть дух итальянской музыки, снова уезжали к себе на родину. Может быть, в какой-нибудь библиотеке еще сохранились пожелтевшие листы партитур, а может быть ветер давно истрепал последний их клочок.

«Эх, издать бы во-время те оперы! – мечтает энергичный издатель и спохватывается: когда итальянцы бросались в театры на представления этих опер, самого Джиованни Рикорди еще не было на свете. – Итак, будем ждать синьора Глинку», – решает глава фирмы.

А Глинка, вернувшись в Милан и верный данному слову, посетил господина Рикорди и предложил его вниманию несколько своих сочинений.

Опытный издатель и сведущий музыкант не мог не заметить: в этих пьесах разработаны многие мелодии из тех, что звучат не только в оперных театрах, но особенно охотно распеваются в музыкальных собраниях. Словно бы хотел русский маэстро представить в своих пьесах живую Италию, отраженную в музыке.

– Это, несомненно, будет иметь успех, – объявил господин Рикорди и с уважением взглянул на гостя.

– Но я буду просить, – сказал Глинка, – чтобы предложенные мною пьесы были изданы общей тетрадью. Смею думать, что, отобрав и разработав наиболее характерное для итальянской музыки, я посильно отплачу за гостеприимство, оказанное путешествующему артисту.

– Но вы сами, синьор Глинка, делаете честь Италии своим искусством. Поверьте, в Италии умеют об этом судить.

– Не сомневаюсь, в добрых чувствах ваших соотечественников, но не буду от вас скрывать… – Глинка говорил по-итальянски совершенно свободно, но теперь, приступая к главному, сделал короткую паузу. – Мне кажется, – продолжал он, – что именно в части контрапункта и изобретения в Италии наблюдается застой. Для вас не тайна, что одна и та же счастливо найденная мелодия повторяется чуть ли не в десяти операх.

– Бывает, – согласился Рикорди. – Но если публике нравится, то какой маэстро будет ей перечить? Не так ли, синьор Глинка?

– Я полагаю, – продолжал Глинка, – что музыканты Италии, не довольствуясь достигнутым, могут найти новые гармонические возможности, которые избавят их от утомительного для артиста повторения. Если мои скромные опыты привлекут к себе чье-нибудь внимание, я буду вполне вознагражден.

Господин Рикорди сочувственно поддакивал, но вряд ли постиг мысли артиста, изложенные с такой лапидарностью.

В тетради, предложенной к изданию, Глинка, пользуясь достижениями европейской ученой музыки, щедро рассыпал дары своего провидения.

Русский музыкант сумел разглядеть и оценить в итальянском искусстве ростки, идущие от плодоносной народной музыки. Итальянскому народу и принес в дар свою миланскую тетрадь Михаил Глинка.

На Красной площади

Глава первая

В Новоспасском подолгу ждали писем от Мишеля. И хоть накопилась за прошлые годы немалая пачка писем, их все-таки ждали и ждали с каждой почтой.

Нетерпеливее всех ждал известий из далекой Италии сам Иван Николаевич. Он теперь никуда не ездит, Болезнь подступила незаметно, но весной 1833 года сразу уложила его в постель. Медики рассуждали о сердечных и прочих неполадках, а Иван Николаевич лучше медиков понял: кончена жизнь.

Об этом говорило решительно все и прежде всего заброшенные дела, словно бы и всю жизнь прожил байбаком новоспасский хозяин. Кое-как он распродал конский завод, остановил белильни, махнул рукой на судебные кляузы, накопившиеся по откупам, и только в одном остался верен себе: призовет садовника и требует в кабинет новых цветов.

А потом опять лежит на диване, то впадая в легкое забытье, то прислушиваясь к мертвой тишине, воцарившейся в новоспасском доме. Куда же ушла былая жизнь? А жизнь следом за детьми ушла. Наташа выдана за соседнего помещика Гедеонова. Востроглазая Машенька перебралась в Смоленск и зовется по мужу госпожой Стунеевой. Одна Лиза осталась в невестах, да и той никогда нет дома. Живет почти безвыездно в Русскове, и не поймешь, кого больше нянчит: глухонемого племянника Николеньку или горемычного вдовца? Подрос в Новоспасском сын Андрюша, да и тот отправился в Петербург, в артиллерийскую школу.

Полежит на диване Иван Николаевич, придет в силу, протянет пожелтевшую руку к заветным письмам из Италии, а строчки прыгают перед глазами и поднимается кружение в голове.

Тогда берется он за колокольчик и тихо говорит вошедшему слуге:

– Пригласи ко мне барыню.

– Барыня к хлебным амбарам отправились. Сегодня большой обоз пойдет.

«Ишь ты, – удивляется про себя Иван Николаевич, – да когда же это Евгеньюшка в дела вошла?»

– Покличь ко мне Людмилу Ивановну, – говорит он слуге.

Повзрослевшая Людмила чинно входит в кабинет отца.

– Звали, папенька?

Иван Николаевич оглядывает дочь с гордостью и с опаской: пожалуй, и Людмила не сегодня-завтра заневестится, и тогда поминай ее, как звали!

– Почитай-ка мне вот это, – он подает Людмиле отобранное из пачки письмо, полученное еще в прошлом году из Неаполя. Иван Николаевич знает все письма наизусть, и читаны они по многу раз. – Сдается, писал здесь Мишель о важном, да я запамятовал, – хитрит Иван Николаевич. – Читай отсюда, да внятно!

– «В декабре, – читает Людмила, с трудом разбирая почерк брата, – я с Ивановым отправился на Везувий, чтобы видеть поток… поток…»

– «…лавы», – подсказывает отец.

– «…лавы, – повторяет Людмила и продолжает: – В Неаполе шел дождик, а когда мы стали взбираться на Везувий, нас встретила сильная русская снеговая метель…»

Людмила недоуменно смотрит на отца: ей еще из детских уроков географии у братца Мишеля хорошо известно, что в жарких странах никаких русских метелей не бывает. Но в письме ясно написано «метель».

Иван Николаевич молчит. Он помнит, что подъем на Везувий оказался невозможным, на обратном пути факелы погасли, и путники едва не угодили в пропасть. Мишель после этой вылазки серьезно заболел.

– «Но я от намерения своего не отступил, – продолжала читать Людмила. – Оправясь от болезни, я снова отправился на Везувий в ясную зимнюю ночь, и мне вполне удалось видеть поток раскаленной лавы…»

– Молодец, Мишель! – прерывает чтение Иван Николаевич. – Я бы тоже нипочем не отступил. Путешествие сие можно счесть за поучительную аллегорию… Да где тебе понять! – с трудом заканчивает Иван Николаевич.

Отпустив дочь, он снова перебирает дорогие письма. Сын писал из Милана, из Рима, из Неаполя, из Генуи и Венеции и опять из полюбившегося ему Милана. Нет такого письма, в котором не описывал бы Мишель достопримечательности природы или создания искусства, а вот о музыке своей ни гу-гу.

А кажется, наживет Мишель большие неприятности, если не от химеры-музыки, то от пустоголовых музыкантов.

Певчий Иванов, которого отправил Иван Николаевич для сопровождения сына, стал в Италии прославленным артистом. Мишель не сообщает батюшке, сколько трудов положил он сам на этого певчего и как разыскал для него настоящих учителей. А впрочем, и не обратил бы внимания на всю эту историю Иван Николаевич, если бы не пришло позднее новое письмо.

«К огорчению моему, должен сообщить вам, батюшка, печальную новость, – писал Глинка. – Певчий Иванов, которому вы выхлопотали заграничный отпуск, оправдал многие мои надежды как певец, но оказался несолидным человеком. Я советовал ему ехать в Россию, он пренебрег моим советом, решив навсегда покинуть отечество. Вообще он оказался человеком трудным, с черствым сердцем, неповоротлив и туп умом. Когда мы расстались в Неаполе, то прекратились все между нами сношения».

И снова раздумывает над письмом Иван Николаевич: коли хватится беглого певчего русское правительство, будет тогда музыка Мишелю…

Отношения с музыкой у самого Ивана Николаевича давно не отличались былой ясностью. По собственному его заказу приходят из Петербурга разные ноты. Там напечатаны романсы Мишеля на слова Пушкина, Жуковского, Дельвига, какого-то князя Голицына и даже на слова Мишелева пансионского товарища – Римского-Корсака.

«Ну, этот-то совсем пустой человек», – размышляет Иван Николаевич, листая альбом, и опять тянется к романсу «Не пой, красавица, при мне».

На печатном листе стоят рядом имена Пушкина и Мишеля. Стало быть, и первый поэт России считает за дело Мишелеву музыку.

Иван Николаевич закрывает глаза и видит, как эти нотные тетради расходятся по России. Былой размах все еще не покидает новоспасского предпринимателя. Но он не может представить, как звучат Мишелевы романсы. Приходится терпеливо ждать приезда Наташи.

А Наташа не часто ездит к родителям. Вскоре после замужества она стала недужить. Медики говорят об операции, но такой сложной, что рекомендуют везти Наташу в Берлин, к тамошним светилам.

– Ну, справилась ты с хворями? – с надеждой спрашивает Иван Николаевич, едва Наташа заглянет в Новоспасское.

– Справлюсь, папенька, непременно справлюсь, – отвечает Наташа. Но весь ее вид – и впавшие щеки и отяжелевшая походка – противоречит словам.

Вечером Иван Николаевич приказывает перевезти себя в зал и, отдышавшись от трудного путешествия, выжидательно посматривает на дочку.

Наташа садится к роялю и, аккомпанируя себе, с трудом поет один за другим приходящие из Петербурга романсы. А когда распоется, попрежнему свежо звучит ее голос.

Наташа поет, и музыка Мишеля творит чудеса в новоспасской зале. Вот уже появился былой нежный румянец на Наташиных щеках. Даже тогда, когда слова говорят о печалях человеческих, об оскорбленных чувствах, о попранных надеждах, музыка спешит утешить: посмотри, как хороша может быть жизнь!

Слушает Иван Николаевич и не замечает, что сыновняя музыка вернула его к собственной молодости. Взглянул на Евгению Андреевну – и у нее, голубушки, та же молодость в глазах. А Наташа возьми да и споткнись.

– Что ты? – недовольно спросил Иван Николаевич.

– С аккомпанементом не управлюсь, – отвечала Наташа, переигрывая незадавшиеся такты.

– Не пеняй на Наташу, мой друг, – говорит Евгения Андреевна, видя, как огорчился муж. – Если бы мы в свое время держали хорошего музыкального учителя…

– Но кто же мог предвидеть… – неуверенно перебивает Иван Николаевич. – Наташенька, – обращается он к дочери, – сделай милость, повтори!

Преодолевая усталость, Наташа еще раз запела «Ноченьку». Потом отошла от рояля и села рядом с матерью.

– Опять неможется, маменька… – и от боли закрыла глаза.

И только покинула залу химера-музыка, тотчас увидел Иван Николаевич свои иссохшие руки и седую голову Евгении Андреевны, склонившейся над дочерью. Хотел было Иван Николаевич приласкать Наташу, но не смог даже приподняться из глубокого кресла. Лишь услышал, как медленно, будто в последний раз, ударило сердце.

К лету сердечные припадки стали чаще и продолжительнее. Евгения Андреевна не выходила из кабинета мужа.

– Может быть, еще какого-нибудь медика из Смоленска выпишем? Или в Москве поищем?

Иван Николаевич слабо махнул рукою.

– Не нам с тобой, Евгеньюшка, в прятки играть. Я не трус, да и ты не робкого десятка. Жизнь с тобою прожили – каждому давай бог, а ежели со мной и случится…

– Помилуй! Что ты говоришь?

– От слова хуже не будет. А тебе надобно наперед знать. Об имении я так располагаю… – Иван Николаевич говорил долго и обстоятельно. Устал и мягко улыбнулся жене. – Ну, полно о делах! Вижу, что ты и так все хлопоты на себя взяла. Вот только с сенатской кляузой тебе трудно будет… Положи-ка мне подушку повыше.

Он долго собирался с силами, потом сказал:

– Что-то от Мишеля известий нет.

– А я тебя опять спрошу: не пора ли отписать ему, чтобы ехал восвояси? Четвертый год странствует. Доколе его ждать?

– Ему, Евгеньюшка, виднее. Не нам о том судить. Не думали, не гадали, а вышел из Мишеля заправский артист. А коли так, то артисту свои науки надобны. А то как у нас? Все в полдела, а потом и ахают: ах, просвещенные французы! вот, мол, немцы! Нет, не надобно Мишеля в его занятиях беспокоить. Коли хочешь, Евгеньюшка, мою волю исполнить, ни слова не пиши ему о моей напасти.

И хоть толкает Ивана Николаевича болезнь к верной могиле, а он все отсрочки берет. Не успел человек за всю жизнь книг начитаться, теперь выписывает их и из Петербурга и из Москвы. То почитает излюбленного своего поэта Жуковского, то снова вернется к повестям Белкина, изданным А. П. Впрочем, кто же не знает, что подарил этими повестями русскую литературу Александр Пушкин. К Пушкину У Ивана Николаевича с некоторых пор особое отношение: он как бы и сам свел с ним знакомство через сына. Пришли еще из Петербурга замысловатые «Вечера на хуторе близ Диканьки». Москва слала романы Загоскина. К «Юрию Милославскому» и «Рославлеву» прибавилась последняя новинка – «Аскольдова могила».

Все бы перечитал Иван Николаевич, но все чаще отбирает книгу заботливая жена.

– Отдохни, друг мой, утомительны для здоровья книги.

– Какие как, Евгеньюшка. Bo-время не успел – теперь торопиться надо.

– Ишь ты, прыткий! – ласково ворчит Евгения Андреевна. – Изволь, однако, помогу… От которого места тебе читать? – И возьмет книгу, а сама скажет как бы невзначай: – Вчера Федот из Смоленска вернулся, сказывает – большой спрос на льняное волокно будет. Из столиц будто бы скупщиков бессчетно понаехало. Не прикупить ли и нам загодя, как укажешь?

Иван Николаевич начнет расспрашивать, а потом махнет рукой.

– Ты сама теперь лучше меня разумеешь, Евгеньюшка, – и опять повернет разговор на книгу, словно отрешенный от жизни человек.

Евгения Андреевна принимается за чтение, и голос ее звучит твердо и спокойно, хотя и надрывается сердце, глядя на спутника жизни, готовящегося ее покинуть.

А если уйдет Евгения Андреевна на свою половину, опять нельзя дать волю слезам. Здесь до ночи толкутся теперь конторщики и приказчики. Евгения Андреевна ведет разговоры с заезжими купцами. А когда разойдутся люди, тогда помолиться бы ей для услады сердца, а времени опять нет. И придвинет поближе конторские счеты бывшая шмаковская барышня или начнет писать собственноручный наказ приказчику, отправляющемуся с хлебным обозом.

Деньги нужны в Новоспасском до зарезу. Наташа едет в Берлин. Вот куда теперь за здоровьем шлют. Но ни перед чем не остановится мать, потерявшая старшую дочь. Пусть едет Наташа хоть в Берлин, была бы только здорова. Правда, по путешествию предстоят большие расходы, а с зятя что спросишь? Сами выдали за небогатого.

Евгения Андреевна справила Наташу в дальнюю дорогу. Иван Николаевич едва мог поднять руку, чтобы благословить дочь, но и ей дал строгий наказ:

– Коли свидишься с Мишелем, ничего ему о моей болезни не сказывай. Пусть странствует да упражняет себя, доколе надобность ему есть.

После отъезда Наташи Иван Николаевич заскучал еще больше. Некому утешить его сыновней музыкой. И писем от Мишеля нет.

Впрочем, письма приходили, только Евгения Андреевна их скрывала. Как покажешь эти письма, если не избавился Мишель от своих страданий и пишет родителям, что живет уже не надеждой на исцеление, но мыслью о том, что привычкой к болезни вырвет у судьбы возможность трудиться?

По счастью той же осенью пришла из Милана посылка. Дрожащими руками распечатала ее Евгения Андреевна. Ноты! Увесистая тетрадь, и на обложке – едва разобрала Евгения Андреевна – фамилия сына.

– Смотри, отец! – Евгения Андреевна вбежала в кабинет мужа. – Должно быть, новые Мишелевы сочинения.

– Послать немедля за братцем Иваном Андреевичем! – неожиданно бодрым голосом распорядился Иван Николаевич.

Склонив над тетрадью головы, мать и отец глядели на дорогое имя, непривычно выглядевшее на итальянском языке. Через минуту Иван Николаевич приказывал нарочному не забыть объявить в Шмакове в первых же словах, что прибыли в Новоспасское итальянские сочинения Михаила Ивановича.

– Теперь-то не замедлит братец явиться, – уверенно сказал Иван Николаевич.

Шмаковский дядюшка Иван Андреевич не был в Новоспасском с давних пор. После похорон старшего своего брата, Афанасия Андреевича, обошел он весь барский дом и даже флигели и ценою этого утомительного путешествия убедился в печальной истине: прошедшие годы давно сглодали и двусветную, и боковую залу, и портретную галерею, оставив на будущее лишь считанные комнаты.

– Признаюсь, – сказал после этого обхода Иван Андреевич тетушке Елизавете Петровне, – неважно мы хозяйствовали с покойным братцем. Надобно спасать фамильные остатки.

Бывший петербургский аматёр музыки переселил Елизавету Петровну вместе с черепаховым ее лорнетом в уцелевший гостевой флигель, продал большую часть земель, снес старый дом и построил для себя скромный домишко на противоположном берегу шмаковского озера. Здесь и живет теперь Иван Андреевич с подругой жизни Дарьей Корнеевной и растит сыновей, которыми наградил его бог на склоне лет. Смутно вспоминается Ивану Андреевичу прежняя петербургская жизнь и первая супруга. А подойдет Иван Андреевич к окну, глянет через озеро – и там нет следов прежней жизни. От барского дома и фундамента не осталось, а вместо версальского парка стоят одни пни. Но ничуть не жалеет о прошлом Иван Андреевич. Теперь в его тесном домишке вольно живется музыке. Отойдет Иван Андреевич от окна к роялю, и зазвучит бетховенская соната или сам Себастьян Бах разделит счастливое уединение разорившегося помещика. А за стеной тихо ходит Дарья Корнеевна да строжит сыновей:

– Нишкните вы, пострелы: папенька трудятся!

Слышит Иван Андреевич приглушенные голоса и загрустит: надо бы начать дело о разводе с прежней женой, надо бы начать хлопоты об узаконении прижитых с Дарьей Корнеевной сыновей… Вот сколько теперь у Ивана Андреевича неотложных дел. Когда тут разъезжать по гостям!

Но едва прибыл гонец из Новоспасского, Иван Андреевич мигом собрался. Ни на минуту не остановило его осеннее бездорожье.

– Издание Рикорди! – Иван Андреевич так и ахнул, едва ему показали прибывшие из Италии ноты. – Можете вы вообразить, что это значит? – Он быстро перелистывал тетрадь, читая ее, как книгу, то и дело восклицая: – Серенада на тему оперы Беллини! Ишь ты… Вариаций… Ах, он мошенник!.. Фантазия на тему оперы Доницетти!.. Прошу полюбоваться, какая разработка!

– Ученых ваших комплиментов, братец, мы все равно не понимаем, – не выдержал наконец Иван Николаевич, – а любопытно бы знать, как все это на клавишах выходит.

– Извольте, извольте! Сам от нетерпения сгораю!

Иван Николаевич слушал из кабинета. Через раскрытые в залу двери слышно было, как Иван Андреевич, прерывая игру, кричал «Фора!» – не то сам себе, не то сочинителю пьес – и опять принимался играть.

– Ну, каково, братец? – спросил Иван Николаевич, едва фортепианист вернулся в кабинет.

– Но я же говорил, что Мишель будет первым композитёром Европы. Клянусь, он им станет!

Иван Андреевич весь вечер говорил о новых сочинениях племянника, а к ночи собрался домой.

– Не отпущу, – решительно объявила Евгения Андреевна. – Смотрите, братец, что творится за окном!

Нелегко покинуть светлые и теплые комнаты, когда льет холодный осенний дождь, а недальняя зима присыпает непроезжие лужи первой горсткой мокрого снега. В прежние бы годы Иван Андреевич непременно сдался и сызнова сел за рояль. Но во многом переменился теперь Иван Андреевич.

– Подавать лошадей, – решительно распорядился он.

Лошади шли по брюхо в грязи, в кромешной тьме.

Дядюшка закутался с головой, а холод все-таки заползал в самую душу. Но не таков был Иван Андреевич, чтобы поддаться унынию. Он ехал и думал о племяннике:

«Издание Рикорди! Шутка сказать! – И вдруг ощутил легкий, словно комариный, укус в самое сердце: – А тебе-то, испытанному другу и первому водителю на музыкальных путях, ничего не прислал взысканный славою сочинитель! Вот тебе и Рикорди!»

Иван Андреевич нахмурился и, сразу почувствовав холод, грозно крикнул кучеру: «Гони!» – чем и привел возницу в немалое изумление: лошади, вконец обессилев, шли чуть не вплавь через необозримую заводь.

Но вольно же было дядюшке Ивану Андреевичу редко посылать в Ельню. В почтовой конторе давно лежала посылка на его имя из Италии и в ней точно такая же тетрадь, изданная знаменитым Рикорди, и письмо от племянника из Милана.

Из этого письма дядюшка узнал многие музыкальные известия.

– Вот она, благословенная страна музыки! – вздыхал Иван Андреевич, пробегая письмо.

«…Но мы, жители севера, – читал он далее, – чувствуем иначе: впечатления или вовсе нас не трогают, или глубоко западают в душу…»

– Ну и что же из того? – недоумевает Иван Андреевич. – При чем тут музыка?

«…Тоска по отчизне, – продолжал племянник, – постепенно навела меня на мысль писать по-русски».

И опять ничего не понимает Иван Андреевич:

– Как это – писать по-русски?

«…Не хвастаюсь, дядюшка, – сообщал Мишель, – но кажется мне, что я приготовил богатые материалы для нескольких пьес, особенно в роде отечественной музыки…»

А далее поклоны – и конец письму.

Тогда снова стал рассматривать шмаковский дядюшка пьесы племянника, изданные в Италии. И кажется ему, что Мишель сошел с ума. Безумцу улыбается европейская слава, а он опять за свою «Лучину». Нет, такому дурню не поможет никакая Италия!

Глава вторая

Наташа жила с мужем в Берлине. Она лечилась и тосковала. Тосковала по родным и по Новоспасскому. И чем больше лечилась, тем чувствовала себя хуже.

Наташин муж объездил весь Берлин. У него составился своеобразный путеводитель: план города был испещрен звездочками и крестиками, которые обозначали местожительство медицинских светил. На плане появлялось все больше этих знаков. Наташа не помнила даже в лицо всех докторов, к которым ее возили. А силы убывали и убывали.

В один из дней, когда ею овладели и отчаяние и страх умереть на чужбине, она отправила короткое письмо брату в Милан. «Я знаю, ты не покинешь меня в беде», – писала Глинке сестра и звала его к себе.

Письмо было давно отправлено. Глинка не приезжал. Наташин муж тщетно метался по Берлину, разыскивая чудодейственного врача. Ельнинский помещик, который никогда раньше не выезжал из своего имения, теперь легко заводил знакомства с немцами, расспрашивал встречных и поперечных, читал газеты и недоумевал: в Берлине есть всякие чудеса и столько медиков, что их наверняка хватило бы на весь земной шар, – почему же именно он не может добраться до главного чудотворца?

А Наташа сидела одна в неуютной, необжитой квартире. Она свертывалась калачиком на диване – в этом положении боли стихали. За стеной жил огромный чужой город, о котором она не имела понятия. Письма из Новоспасского приходили редко. К собственной болезни и тревогам за отца прибавилась тревога за брата.

Наташа была дома одна, когда у входной двери кто-то позвонил. Она с трудом встала и пошла открывать.

– Братец! Вы ли это?!

Перед ней стоял почти незнакомый молодой человек. Черные, как смоль, бакены совсем изменили его лицо. Он очень исхудал. Только из-под пустых бровей глядели живые, ласковые глаза.

– Я, Наташенька, хотя и не чаял добраться живым.

– А мы уж бог знает что передумали, – говорила Наташа, обнимая брата. – Два месяца ждем… Милый ты мой, что же с тобой случилось?

– Да взбрело мне в голову, добравшись до Вены, полечиться баденскими водами. Ну, и слег в беспамятстве и опять был приговорен медиками к смерти… Ну, полно, полно! – сам себя перебил Глинка, видя, как на глазах у сестры появляются слезы. – Кто же при встрече плачет? Видишь, выкарабкался! Тебе-то помогли ли здешние эскулапы?

– Уже две операции безропотно перенесла, а толку чуть, хотя, кажется, перебывали у всех знаменитостей.

– Бедная ты моя! – Глинка нежно поцеловал сестру. – Теперь вместе лечиться будем и вместе здоровехоньки домой поедем. Что тебе наши пишут?

Наташа начала рассказывать о Новоспасском и, хоть говорила долго, подробно, как-то мало касалась отца.

– Стой, стой! – перебил Глинка. – Ты мне о батюшке со всей обстоятельностью говори.

– Не скрою, братец, – Наташа потупилась, – когда мы уезжали, батюшка сильно недужил, только строго-настрого запретил вам писать. А теперь сообщает маменька, что пошел на поправку.

– Давай сюда письма!

Разговор происходил осенью 1833 года. Супруги Гедеоновы жили на одной из тихих берлинских улиц. В этом же доме снял себе квартиру приехавший из Италии Глинка. Квартира сдавалась с мебелью и даже с фортепиано.

Новый постоялец аккуратно разложил несложный багаж, заключавшийся преимущественно в нотах и дорожных альбомах, и почти не покидал дома. Он решительно избегал знакомств, не бывал даже в театрах: повел жизнь отшельника.

Никто из итальянцев не узнал бы теперь общительного русского маэстро. Глинка усердно сочинял. Это вовсе не значит, что он сидел за инструментом или за письменным столом. В сущности, он сочинял всегда, при любых условиях, каждую минуту и всю жизнь. Слух его вечно был в работе, вечно отбирал и обобщал. Только тогда, когда мысль окончательно отливалась в звуках, он набрасывал созданное на бумагу, чтобы снова чеканить и совершенствовать. В Берлине он проводил долгие часы в своей комнате, не прибегая ни к перу, ни к бумаге, ни к инструменту. Только мысль о Наташе могла отвлечь его от работы. Тогда он приходил к ней и продолжал рассказы об Италии.

– Правда ли, братец, что в Италии поют как ангелы? – спрашивала у него сестра.

– Есть, пожалуй, и ангельские голоса, но профессора тамошние много шарлатанят. Однако разыскал я и великолепных учителей. Они умеют сочетать отчетливость и естественность пения. Постигни эту тайну управления голосом – и будешь знаменитой примадонной!

– Мне больше не петь, братец! – грустно отозвалась Наташа.

– Стыдись, Наташенька! Если бы ты знала, что я перенес за эти годы! Чем только не мучили меня медики в Италии! А времени не терял.

– Вот и спойте мне что-нибудь из новенького, братец!

– Изволь, хочешь «Сто красавиц чернооких»? Или нет, лучше спою тебе «Венецианскую ночь». Написал я эту пьесу чуть ли не на пари. Повстречался мне в Милане один петербургский знакомец. Наслаждались мы роскошной ночью, а он и скажи: «Невозможно передать эти чары природы в звуках». Я по обыкновению с ним поспорил. А взялся за гуж – не говори, что не дюж. Ну, слушай!

Глинка сел к фортепиано и запел:

Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой…

– Все вы можете, братец! – сказала Наташа, когда пение кончилось. – Никакой живописец так наглядно не представит. А к голосу вашему я до сих пор не привыкну. Против прежнего совсем другой у вас голос.

– В этом мне природа помогла. Однажды после болезни попробовал петь – и сам себе не поверил.

Действительно, вместо сиплого и слабого голоса у Глинки открылся звонкий, чистый и сильный тенор. Он с особенной охотой тешил своим пением больную сестру, а спев «Венецианскую ночь», задумался. Спор о возможностях музыки, о котором он рассказывал Наташе, происходил в Милане с Феофилом Толстым. Не стоило бы вспоминать об этой встрече, если бы он тогда же не изложил этой петербургской балаболке свой заветный замысел. Кажется, даже кое-что из набросков ему играл.

Может быть, Толстой уже врет в Петербурге невесть что, а к опере все еще идут очень дальние приготовления. На столе у Глинки лежит рукопись, и на ней тщательно выведено по-итальянски: «Каприччио на русские темы для фортепиано в четыре руки». Какое отношение имеет каприччио к заветной опере? Но Глинка работает над пьесой каждый день и с величайшим усердием. Потом с досадой смотрит на часы: нечего делать, пора!

Это путешествие он совершает ежедневно и в назначенный час звонит у дверей квартиры Зигфрида Дена. Ученый теоретик усаживает гостя к столу, раскрывает тетради, и урок начинается. Суровому на вид, погруженному в науку учителю очень льстит ненасытная любознательность и аккуратность приезжего из России. Конечно, господин Ден понятия не имел о том, что песни этого молодого человека давно распевают на его родине. Еще меньше говорил Глинка о своих сочинениях, изданных в Италии. Занятый писанием трактата о контрапункте, Зигфрид Ден и не подозревал, что этот русский музыкант написал секстет, в котором открыто, пожалуй, больше нового, чем во всех руководствах по контрапункту и по гармонии, вместе взятых.

– Вам угодно ознакомиться с системой музыкальной науки? – спрашивает Ден. – Мне отрадно приобщить вас к мыслям моего великого, ныне умершего, учителя Бернгарда Клейна. Ему суждено было, если бы он жил, создать энциклопедию музыкальных знаний. Теперь мы, ученики великого Бернгарда Клейна, обязаны завершить его труд.

Но кто же он, великий Бернгард Клейн?

Имя Клейна уводит лектора во Францию. Клейн еще в прошлом веке учился в Парижской консерватории у знаменитого Керубини.

– Мой великий учитель, – говорит Ден, – отказался от мысли создать общее учение о гармонии, которое схватило бы все отрасли наших знаний о музыке, и предполагал начать с отдельных трактатов, посвященных гармонии как таковой, контрапункту и фуге.

Господин Ден берет тетрадь и собственноручно надписывает на ней: «Учение о гармонии».

– Das oberste Princip[23], – говорит он и, разъясняя высший принцип гармонии, начинает рассказ об образовании великой семьи аккордов.

Так появляются у Глинки учебные тетради. Ден собственноручно вписывает в них все, что нужно, по его мнению, знать любознательному русскому, а Глинка, возвратясь домой, радостно сообщает Наташе:

– Наконец-то я нашел то, чего искал. Мой Ден – первый музыкальный знахарь в Европе.

– Но неужто вам еще надобно учиться, братец? – удивляется Наташа.

– Век живи – век учись! – отвечает брат, пересматривая записи Дена.

Господин Ден в самом деле обладает незаурядным талантом классификатора. Но ни старинные контрапунктисты Италии, ни новаторы французы, ни классики немцы, на которых ссылается первый музыкальный знахарь Европы, понятия не имели о законах русской народной музыки. Чему же мог научить Зигфрид Ден молодого музыканта, желающего писать по-русски?

– Кстати, Наташенька, – вспомнил Глинка, – угощу-ка я тебя сегодня своим каприччио.

Он начал играть.

– Батюшки-светы! – изумляется Наташа. – Да ведь это наша песня «Не белы снега»!

– Она! – кивает головой Глинка, не отрываясь от фортепиано. – А теперь?

– Еще бы мне не знать! Теперь точь-в-точь «Во саду ли, в огороде».

Брат опять кивнул головой и продолжал играть. В каприччио обозначилась новая тема и опять русская песня «Не тесан терем». Наташа даже стала подпевать. Но песни, взятые Глинкой для каприччио, встречались, расходились, снова сходились и переплетались так, что в этом переплетении рождалось и что-то знакомое и что-то совсем новое.

– Этому и учит вас господин Ден?

– Ой, уморила! – Глинка едва сдержал смех. – Если бы господин Ден был не только первым знахарем, но самим господом богом, ничего бы он в песнях не понял, если бы с нашими мужиками пуд соли не съел. Мужицкая песня и контрапункт! Задал бы тебе господин Ден, если бы объявить ему, что это, мол, и есть das oberste Princip!..

В комнатах, в которых живет Глинка и в которые никогда не заглядывал Зигфрид Ден, рядом с каприччио лежала партитура, и на ней было написано: «Симфония для оркестра на две русские темы».

Песня дерзко вторгалась в царство симфонии. Даже больше – с помощью Михаила Глинки она собиралась и здесь установить свои обычаи. Молодой симфонист готов преступить через любой Princip, если чутье, воспитанное на мудрых устоях русской народной музыки, подсказывает ему иное решение.

А потом, оторвавшись от симфонии, Михаил Глинка опять идет к Дену и заполняет тетради новыми записями.

Жизнь шла попрежнему уединенно для Глинки. Гедеонов пускался на поиски новых врачей. Наташа приходила в комнаты брата.

– Что вы пригорюнились, братец?

– Не могу выбраться из немецкой колеи. – Глинка берет листы симфонии и, вглядевшись в какие-то строки, стучит по партитуре карандашом. – И как бы это было просто, Наташенька! Знай кати в чужом тарантасе по укатанной дорожке, ан нет, не согласен!

– А завтра опять к своему знахарю отправитесь? – улыбается Наташа.

– Да знаешь ли ты, глупая, зачем я к нему хожу? – Брат смотрит на нее, словно раздумывая: поймет ли она это кажущееся противоречие в его действиях? – Изволь, растолкую. В Европе за многие века сложена отменная наука о музыке. То же и нам предстоит. Так можно ли этим опытом пренебречь? Конечно, в главном нам никто не поможет, – каков будет русский контрапункт или русская гармония, нам знать, если хотим свое мнение выражать. Но если в Европе многие законы и свойства музыки давно изучены и в ясный порядок приведены, как же этим опытом не воспользоваться! К слову, Наташенька, спой-ка ты мне одну песню!

Он порылся в бумагах и положил на фортепиано небольшой листок.

– Как же петь, когда никаких слов нет?

– А ты без слов пой, слова потом придут.

Наташа присмотрелась, попробовала и под аккомпанемент Глинки спела мелодию.

– Господи, как хорошо! – сказала она растроганно. – Уж так хорошо, будто сама дома побывала.

– Здесь, сдается, у меня целый характер обозначился. Скажем, поет эту песню русский паренек, простодушный и чистосердечный. Все в его жизни просто, вот и песня простая. А вслушайся в эту простоту – в ней весь человек уместился. Ну-ка, послушай еще!

Глинка стал играть.

– А это что?

– Предположим, что ты слышишь увертюру к будущей опере.

– Понимаю, – сказала Наташа. – Песня тоже для оперы?

Глинка кивнул головой, продолжая импровизировать. Он посмотрел на сестру, и в глазах его было столько убеждения, столько веры в себя, что когда бы ни родилась будущая опера, непременно сохранит он для увертюры столь счастливо найденный напев.

В памяти вставали задушевные разговоры, которые он вел в Милане с Сергеем Соболевским. Все, что тогда еще не было ясно, теперь окончательно решилось. Русское каприччио и русская симфония, начатые в Берлине, были подступом к главному.

Глинка все еще работал над симфонией, а сам все чаще думал об опере. Должно быть, для того, чтобы написать русскую оперу, надо было сначала открыть законы русской симфонии, скрытые в живой и подвижной природе народных напевов. Глинка или открыл эти законы, или приблизился к ним вплотную. Кому же, как не Сергею Соболевскому, и написать о созревшем замысле? Он и только он, недавний собеседник, все поймет. «Признаться ли тебе? – писал Глинка. – Мне кажется, что и я тоже мог бы дать на нашем театре сочинение больших размеров. Это не будет chef d'oeuvre, я первый готов в том согласиться, но все-таки это будет не так уже плохо!.. Что ты на это скажешь? Главное состоит в выборе сюжета. Во всяком случае он будет совершенно национальный. И не только сюжет, но и музыка… Кто знает, найду ли я в себе силы и талант, необходимые для выполнения обещания, которое я дал самому себе».

Так тайные мысли, заставившие Михаила Глинку избрать поприще артиста, готовились обернуться явью.

Господин Ден попрежнему не имел понятия ни о замыслах, ни о сочинениях русского музыканта. Глинка не пропустил ни одного занятия. Музыкальная система, изложенная Деном, приобретала все черты стройной науки. Несколько громоздкие формулы Дена не мешали видеть русскому артисту гораздо больше, чем видел пунктуальный ученик Бернгарда Клейна.

В редкие минуты отдыха Глинка ходил в королевский театр, чтобы угоститься «Волшебным стрелком». А угостившись, уходил из театра голодный. Форма этой оперы, в которой пение и музыка чередовались с драматическим диалогом, представлялась отжившим памятником для сочинителя. Да и фантастический сюжет оперы Вебера, хотя бы и сотканной из народных напевов, теперь еще больше поражал своей наивностью.

Национальный сюжет – это прежде всего героическая жизнь народа, его мужество, его подвиги, его борьба, его история, его слава… Так и не иначе суждено родиться русской опере, которую замышляет путешествующий музыкант.

Глинка встретил на чужбине новый, 1834 год. Прошло еще несколько месяцев.

В теплый апрельский день, когда Глинка вернулся домой, его встретила Наташа с заплаканными глазами.

– Батюшка скончался… Едем домой!

Глава третья

Неподалеку от Новоспасской церкви выросла свежая могила. Сюда часто приходит вернувшийся с чужбины молодой хозяин. Ему давно бы пора вступить в права наследства, но все еще медлит Михаил Иванович.

Он никогда не вмешивается в распоряжения Евгении Андреевны. Никогда не бывает в конторе. Только к вечеру, когда она возвращается после хлопотливого дня, сын встречает ее с нетерпением. В комнате Евгении Андреевны теплятся перед иконами лампады. Перекочевали сюда даже бабушкины часы, у подножия которых бессменно стоят бронзовые львы.

Перед Евгенией Андреевной лежат конторские счеты, стоит на столе чернильный прибор и толкутся приказчики да старосты. Так и кажется, что войдет сюда покойная бабушка Фекла Александровна да постучит костылем:

– Нешто барское это дело – на косточках перебирать!

Но на Евгении Андреевне весь дом, все имение, вся семья. Некогда ей сидеть сложа руки. А как только уйдут люди, начинается у матери с сыном долгий, задушевный разговор.

– До последнего дня запрещал папенька писать тебе о своем нездоровье, как же я могла приказ его нарушить? А сама давно вижу: так тяжело да устало дышит, словно прошел свой путь. «Как я, говорит, жил? О чем хлопотал? Одну сенатскую кляузу тебе оставляю – вот и вся память». А в марте ему и совсем плохо стало. Март нынешний лютый вышел. За окном вьюги ходят, а к ночи и совсем заморозит. Только в папенькином кабинете цветение. Поглядит он на любимые свои тюльпаны и опять к думам вернется. «Который, говорит, год наше дело в сенате ходит, а никакого движения ему нет. А я правды захотел…» – «И, полно тебе, отвечаю, как в сенате правду искать? Коли там высшие чины заседают, разве правду у них дешево купишь?» Улыбнулся покойник папенька и опять замолчал. Все дольше и дольше молчать стал. Смерть, значит, уж в дом вошла. А перед самой кончиной тихо этак мне сказал: «Неужто, Евгеньюшка, из нашего дома вылетел орел?» Я думала – бредит, а он видит, что я его не понимаю, и кажет мне на твои ноты. Тогда и я уразумела: о тебе отец неотступно думал.

Глинка слушает, и на глазах у него выступают слезы. Если бы он только знал правду о болезни отца! И горестно ему, что мать так строго выполнила отцовский наказ. Но ни единым словом не упрекнет ее любящий сын.

День за днем рассказывала Евгения Андреевна, как пела Наташа романсы по нотам, приходившим из Петербурга, как часами рассматривал Иван Николаевич итальянскую тетрадь. Расскажет, а потом зорко глянет на любимца.

– Ну, теперь ты сказывай: вполне ли усовершенствовался в чужих краях?

– А помните, маменька, я вам говорил, что ни французом, ни итальянцем, ни немцем не стану? И не стал! Не хочу петь с чужого голоса. Мало ли и так у нас ворон, что щеголяют в павлиньих перьях.

– Что-то мудреные загадки загадываешь.

– Ничуть.

И долго рассказывает матери, какова должна быть музыка на Руси, чтобы была русской не только по имени.

Евгения Андреевна слушает сыновние речи, а потом спросит будто невзначай:

– А скоро ли от нас отъедешь? Папенька тревожить тебя запрещал, а я и подавно помехой не буду. Такие, как ты, людям больше, чем матери, нужны.

Но Глинка все затягивал и затягивал свое пребывание в Новоспасском. Против материнского великодушия встала горячая сыновняя любовь. Никто не мог так поддержать в эти горестные месяцы Евгению Андреевну, как старший сын.

В мае Глинке исполнилось тридцать лет.

За домом все так же стлался ближний луг, на котором когда-то ставили в честь новорожденного праздничные столы. Тут расцветали в честь Михаила Ивановича песни.

Теперь из-за траура безлюден луг. Ни один голос не нарушает вечерней тишины. Только и ходит по лугу сам Михаил Иванович. Но не ухватится умудренный жизнью человек за призрачный песенный терем, не будет ловить жар-птицу. Шутка сказать – новорожденному тридцать лет!

Умолкли последние птицы. С Десны поднялся туман. Из мглы выступают крайние избы села Новоспасского, крытые соломой. Подойдет молодой хозяин поближе к селу – у черных изб стоят мужики в домотканных, латанных и перелатанных зипунах. Где-то за селом льется девичья песня да отчетливо поскрипывают самодельные лапоточки певуний.

Нечего сказать, хороша картина, если бы показать ее, к примеру, в опере! Но, может быть, украсит это убожество какой-нибудь Иван-царевич, выйдя из-за разрушенного овина? Может, прикатит какой-нибудь боярин или просто дворянин? Ни о чем подобном не думает, однако, одинокий человек, медленно бродящий по лугу. Видится ему, что предстанет на оперной сцене именно такая избяная Русь. И герой выйдет на сцену не из царских палат, не из барских усадеб, а из тех самых изб, которые стоят и в Новоспасском и по всей Руси. В этих избах создавалась история России; здесь сложился русский характер; здесь родилось великое искусство. Отсюда и выйдет на оперную сцену истинный герой.

Нашел же героя новоспасский чудак! А еще по заграницам ездил! Даже ельнинские барышни, которые, кроме букваря, ничего не читали, и те давным-давно прочли «Юрия Милославского». Брать бы пример с того боярина и некоторым пентюхам, хотя бы и новоспасскому медведю, что, вернувшись из заграничных стран, ни к кому из соседей не поехал с визитом.

Михаил Глинка действительно никуда не ездил. Если не беседовал с матушкой, то сидел и разбирал отцовскую библиотеку. Когда-то целое волшебное царство хоронилось в старом шкафу. Теперь не уместишь книг во всей проходной. В детские годы мерещилось, что раскроются двери шкафа и понесет каждая книжка свое наставление людям. Вот и теперь стоят книги в шкафах бок о бок. Но какую яростную борьбу ведут они между собой! «Борис Годунов» Пушкина был живым воспоминанием о встречах с ее автором. Навсегда останутся в памяти у музыканта былые разговоры о судьбах народных, о предназначении художника. Романы Загоскина как будто тоже рассказывали о знаменательных событиях народной истории. Но как?! Глинка ваялся за «Рославлева». Нестерпимо было читать эту книгу о 1812 годе в Новоспасском, где на погосте было столько могил народных воинов. Уж не старого ли Егора Векшина или Акима выдает писатель за разбойников? Описывает господин Загоскин партизанский отряд Фигнера и нашептывает читателю: ох, как жестоки эти русские мужики! Сегодня – партизан, завтра – станет бунтовать против государя и законного владетеля – дворянина…

Глинка с трудом дочитал «Рославлева» и взялся за следующую книгу. «Вечера на хуторе»… Гоголь. Тот самый Гоголь, о котором он слыхал еще в Милане. О Гоголе с восторгом писали из Москвы Соболевскому. Каков же он, этот Гоголь, имя которого уже перенеслось через границы России?

Глинка читал повести и был захвачен с первой строки. Автор владел волшебной прелестью народной речи, слово будто просилось в напев, как в песне. Персонажи, выведенные писателем, отражали многоголосую народную жизнь. Вот где нашел сочинитель красоту и поэзию.

Но почему же так грустно кончаются порой эти повести, светящиеся и весельем, и лукавой хитрецой, и полнокровной натурой? Даже лихой гопак вдруг неузнаваемо меняется под пером сочинителя и звучит со щемящей грустью. Скорбной нотой кончается повесть о молодости и любви парубка к дивчине. Всегда и всюду тяготеют над народом вражьи силы, и пока существуют они, не будет счастья никому, даже влюбленным, где бы они ни жили – в русской избе или в украинской хате.

Да, многое изменилось в книжных шкафах, что стоят в Новоспасском доме. Живут здесь новые книги бок о бок, но ко всем враждуют. Словесность, ведомая Пушкиным, утверждает: все от народа и все для народа, искусство в частности. Загоскины малюют нехитрые картины, для того чтобы доказать, что все исходит от царя, все благо в царе и в помещиках. Чем больше размышлял Михаил Глинка, тем больше утверждался в своем намерении: из мужицкой избы выйдет герой его будущей оперы.

Глава четвертая

– Слыхал новости? – Евгения Андреевна возвратилась из конторы встревоженная и стала рассказывать сыну: – У Энгельгардта мужики отказались повиноваться управителю. А и то сказать – как они до сих пор этого мучителя терпели?

Огромное поместье Энгельгардта было неподалеку от Новоспасского. Неповиновение мужиков было в Ельне неслыханной новостью. Взволновался весь уезд. Вот когда взмолились господа дворяне древним чудотворцам – кнуту да плети! Непокорство обнаружилось в одном имении – пороли мужиков по всему уезду. Но, должно быть, повыдохлась древняя чудотворная сила: случаи неповиновения стали обнаруживаться в соседних уездах. Тогда стали пороть мужиков по всей губернии. Барская мудрость дальше конюшни не пошла.

Глинка побывал и в Русскове и в Шмакове.

– Тираны! – возмущался Яков Михайлович, едва зашла речь о событиях у Энгельгардта. – О если бы иначе повернулась история в 1825 году! А теперь на что надеяться?

Глинка попробовал было начать серьезный разговор, но Яков Михайлович снова ушел в свои мысли. Жизнь упорно обходила Руссково и его безвольного, хотя и просвещенного хозяина.

По-своему отнесся к событиям дядюшка Иван Андреевич: волнения крестьян ничем не угрожали разорившемуся помещику. Он склонен был разговаривать с племянником только о миланской тетради, изданной Рикорди.

– Дядюшка, – вставил свое слово Глинка, – я усердно собрал для этой тетради все, что свидетельствует о связи ученой итальянской музыки с народной почвой. Но судите сами: если народ Италии лишен единства, а самая идея национального государства объявлена запретной, то какая же там может быть оперная музыка, если не цветочная?

– То есть как это цветочная? Ты, маэстро, в своем уме?

И сколько ни объяснял Глинка, что под цветочной музыкой он разумеет сочинения, созданные для приятности и благоухания, дядюшка нашел только тогда общий язык с племянником, когда они сели играть в четыре руки.

Глинка вернулся в Новоспасское. Евгения Андреевна долго расспрашивала его о Дарье Корнеевне, о незаконных детях.

– Стало быть, говоришь, достойная женщина?

– Честью вам клянусь, – подтвердил Глинка, – и хоть не венчан дядюшка в церкви, а живет как в раю.

Евгения Андреевна слушала рассказы недоверчиво, потом неожиданно спросила:

– Куда же ты поедешь от нас? В Петербург?

– Не знаю, маменька. – Сын сразу придумал новую причину для отсрочки: – Бумаги еще в порядок не привел. А легко сказать, сколько их набралось за четыре года!

– А может быть, твой путь в Москву лежит? – продолжала выспрашивать Евгения Андреевна.

– Ничего не знаю.

– Милый ты мой! – Евгения Андреевна крепко обняла сына. – Знаю я, что ты всем сердцем мой, но неужто думаешь, глупый, что я твоей судьбы не понимаю? А обо мне не беспокойся. Ни в чем я после папенькиной смерти не растерялась, сам видишь. А про тебя покойник мне так наказывал: «Отпусти ты Мишеля к его музыке, она тебе за все твои хлопоты сторицей отплатит!»

Но сын все еще не уезжал. Сидел у себя и разбирал ноты. Были тут и наброски для увертюры к будущей опере, и незаконченная симфония, начатая в Берлине, и каприччио, и песня, которую еще в Берлине пела Наташа. Все это были отдельные части какой-то будущей, еще неясной самому сочинителю картины. Ясна была только главная мысль: музыка будет совершенно национальной, то есть совершенно русской, и, стало быть, такой, которую, в отличие от музыки цветочной, можно назвать для ясности народной или хотя бы и мужицкой.

Глинка перебирал свои сочинения и задавал себе постоянный вопрос: не очень ли медленно он поспешает?

В жизни все оборачивалось против мужиков. В имении Энгельгардта давно торжествовал победу управитель-кровопийца…И в ельнинских усадьбах снова успокоились. Мужики – они смирные… Надобно только беречь их от смутьянов. Мужики, известно, будут всем довольны… если не давать им спуску. Этой дедовой мудростью жили и в Ельне и по всей России… Торжествующее самодержавие не давало спуску никому. Казенная словесность проповедовала всеобщую покорность монарху.

К этому убеждению окончательно пришел молодой музыкант, когда развернул последний увесистый роман Загоскина «Аскольдова могила». Хитроумный писатель ударился на этот раз в седую древность.

Перед читателем раскрылась такая картина.

Княжит в стольном Киеве Владимир-князь, а при нем живет любимый дружинник Всеслав. Дело происходит во времена язычества. Для любовной утехи князя-язычника похищают невесту Всеслава Надежду. У поклонниц Загоскина уже трепещут сердца от драматической завязки. А сочинитель напускает густой романтический туман, и из тумана, словно привидение, появляется Неизвестный: «Восстань, Всеслав, против князя-обидчика!» Но с кротостью отвечает ему благородный Всеслав: «Один бог карает венценосца». Писателя ничуть не смущает этот странный язык древнего дружинника: так скорее поймут верноподданные венценосца Николая Павловича. Но вдруг все-таки найдутся недогадливые?

Автор «Аскольдовой могилы» терпелив. Он хоть пуд бумаги испишет и приготовит благородному Всеславу новые испытания. Мало, что похитили у него невесту, – княжеские подручные готовят убийство ее отца, но пока жив этот старец (тайный христианин и священник), он до самой смерти будет поучать читателя: «Враждующий против государя враждует против самих небес. Только тогда блаженствует страна, когда царь и народ, как душа и тело, нераздельны».

Правда, никто из киевских князей не носил царского титула, но Загоскину некогда считаться с мелочами. Так опять будет нагляднее для верноподданных Николая Первого.

Но вот убили наконец почтенного старца, который не нужен больше сочинителю. Михаил Николаевич Загоскин снова дергает за ниточку – и во мраке ночи, при зловещем свете луны, снова является к Всеславу Неизвестный. «Теперь-то, Всеслав, восстанешь ты против князя-насильника?»

Черта с два! Опять непоколебим благородный Всеслав. Опять с умилением повторяет он свое: «Один бог карает венценосца».

И настает час для награды добродетели. Загоскин возвращает благородному Всеславу и непорочную невесту и княжескую милость. А вот Неизвестному действительно приходится плохо. Загоскин поражает его молнией и при раскатах грома топит гнусного подстрекателя в Днепре: не бунтуй народ!..

– Довольно! – воскликнул Глинка, закрывая книгу.

– Ты о чем? – спросила Евгения Андреевна, отрываясь от вязания.

– О словесности, маменька. Любопытно почитать господина Загоскина. Сколько он романов написал, а, должно быть, плохо помогают. Вот у нас у Энгельгардта непокорство было, а разве в других губерниях бунтов нет?

– Я тебе так, Михайла, скажу. – Евгения Андреевна помолчала. – Думай что хочешь, а меня не смущай. Не нами порядок заведен, не с нами и кончится… А Загоскин-то твой при чем?

– А при том, маменька, что дудит Загоскин в одну дуду: «Несть бо власти, аще не от бога». Вот и господа, стало быть, тоже богом мужику даны для услаждения жизни. Сдается только, что мужики-то с этим не согласны!

– Чем писателей разбирать, ты бы о музыке своей думал!

– Думаю, ох, как думаю, голубчик маменька! Только ведь и музыка на распутье стоит. Если за господином Загоскиным пойдет, остаться ей в музыкальных бирюльках. Стало быть, надобно и музыке наперекор идти.

– Вот нашелся Аника-воин! – Евгения Андреевна усмехнулась, а слушала сына с материнской гордостью и с каким-то новым, непонятным чувством. Такая была в нем душевная сила, такая горячность, что обняла его мать и сказала с суровой лаской: – Ну-ну, лети, орел!

Мать давно приготовилась к разлуке.

A тут пришло письмо из Москвы, от Мельгунова, и при письме два номера журнала «Телескоп». В журнале было жирно отчеркнуто название статьи: «Нынешнее состояние музыки в Италии. Письмо энтузиаста».

По своему обычаю Мельгунов наставил на полях восклицательных знаков и здесь же разместил стаю галок. Глинка стал читать и, хоть не было обозначено имя автора, сразу узнал мысли Гектора Берлиоза. В конце статьи стояли скромные инициалы переводчика: «В. Б.» Они ничего не сказали новоспасскому отшельнику, вернувшемуся из Италии. К сожалению, именно о переводчике Мельгунов ничего не сообщал.

Суматошное письмо было похоже на газетную хронику, собранную из разных газет за разное время. Мельгунов сообщал, что Верстовский готовит новую русскую оперу, хотя все дело держится в строжайшем секрете. Не было сомнения – Мельгунов знал об этом важном событии гораздо больше, но он перескочил на собственную отставку и с гордостью именовал себя отставным титулярным советником и свободным человеком. Рядом было короткое известие о закрытии навсегда журнала «Московский телеграф», но зато очень подробно сообщалось о том, что Степан Петрович Шевырев готовится вступить в число профессоров Московского университета.

Глинка заранее знал, что самые важные известия попадут куда-нибудь в приписку. Так оно и оказалось:

«По верным сведениям, – сообщал Мельгунов, – Пушкин пишет историю Пугачева и даже ездил в прошлом году на места происшествий. Представь себе – Пугачев!» – Жирный восклицательный знак должен был объяснить мысли и чувства автора письма.

А Глинка, под свежим впечатлением романов Загоскина, и так понял: Пушкин начинает новую битву.

В известиях, полученных из Москвы, была неизъяснимая прелесть. Столичная жизнь представилась Глинке во всем кипении.

– Маменька, – сказал он за ужином, – хочу съездить на короткое время в Москву. Что вы скажете?

– Поезжай, милый. А в Москву или в Петербург – все равно к музыке поедешь. Воюй, коли надо!

В глазах Евгении Андреевны впервые после смерти мужа светилась улыбка.

Глава пятая

Московская газета «Молва» сообщала читателям:

«Вы знаете музыку на песни Дельвига «Ах ты ночь ли, ноченька» или «Дедушка, девицы»; вы помните музыкальный альбом, изданный в Петербурге лет пять тому назад; вы, может быть, слыхали «Испанский романс» или «Ах ты, душечка» и пр. и пр. Не правда ли, вы восхищались этой музыкой? Порадуйтесь же: г. Глинка, автор этих романсов, недавно приехал в Москву после четырехлетнего пребывания в чужих краях и на днях играл перед некоторыми знатоками и любителями две большие пьесы для фортепиано с квинтетом, написанные и изданные им в Италии. Нам кажется, что в них соединены, повидимому, разнородные качества современной музыки: блеск, мелодия и контрапункт. Музыку г. Глинки можно узнать по осьми первым тактам. И эта оригинальность заключается в невыразимой грации его мелодии и в ясности, так оказать, прозрачности его стиля».

Глинка перечитал заметку, язвительно глядя на автора.

– Куда как хорошо! Один отставной титулярный советник славит другого. Когда же ты от зуда суесловия освободишься?

Николай Александрович Мельгунов, напечатавший заметку в «Молве» тайно от друга, нерешительно оправдывался. Раздосадованный Глинка продолжал его корить.

– «…блеск, мелодия и контрапункт»! – читал он, снова взявшись за «Молву». – Ну где тут смысл? Фейерверки пускаешь, да сам любуешься. Эх ты, писатель!

– Какой я писатель! – отмахнулся скромный автор. – А вот твой секстет, Мимоза… Все музыканты в один голос о нем кричат. Да и я в партитуре разбираюсь, сам вижу.

– И опять оду писать будешь?

– И буду! – Мельгунов вскочил с места и понесся по кабинету. – И не только тебя – самого дьявола не испугаюсь! Коли имеем теперь первого композитора на всю Европу, так и напишу! Кто в Европе после смерти Бетховена может наследовать его славу? Довольно нам преклоняться перед немцами!

– А кто писал, что после Бетховена, Гайдна и Моцарта даже гениям суждено только повторять их в гармонии? – спросил Глинка.

– Это, каюсь, я сгоряча махнул, а ты меня разуму научил.

– Ничему я тебя не научу. Всегда будет внимать мир и Бетховену, и Гайдну, и Моцарту, но может ли остановиться жизнь?

В московском доме Мельгуновых на Новинском бульваре опять шли долгие разговоры. Опять возил Мельгунов Глинку по музыкальным собраниям. Первоклассные артисты Москвы, исполнявшие новые пьесы Глинки, отдавали дань его таланту. Говорили, как водится, о европейской образованности русского музыканта. Сам того не предполагая, Мельгунов был ближе к истине, назвав друга первым композитором в Европе.

Секстет Глинки назначен к повторению. Автор будет сам исполнять фортепианную партию. Такова первая часть объявленной программы. Кроме того, на вечере будут исполнены и романсы Глинки. Их будет петь Пашенька Бартенева, о которой говорит вся Москва.

Глинка познакомился с ней на днях. Перед ним стояла девушка, которую никто бы не решился назвать красивой. В ней не было, пожалуй, даже той миловидности, которую природа так щедро отпускает юности. Впрочем, Пашенька Бартенева уже вышла из той поры, когда невесты легко находят женихов.

– Я пою многие ваши романсы, – сказала Глинке Пашенька Бартенева. Она подумала и добавила: – И петь их очень удобно… Сами поются.

Сделали пробу, и проба затянулась. Глинка не мог надивиться артистическому дару и голосу певицы, отшлифованному самой природой. В сущности, природа и вырастила Пашеньку Бартеневу. С детства она разъезжала из одного московского дома в другой с чадолюбивой мамашей. Мамаша не кичилась дворянским званием. Как первая московская вестовщица, она заменяла скучающим барыням газету. Когда Пашенька подросла, стали дивиться ее пению.

Она пела в публичных концертах и стала знаменитостью. О ней писали в газетах. Чадолюбивая мамаша попрежнему разъезжала по московским домам, гордилась успехами дочери и вздыхала: для Пашеньки так и не находилось женихов!

В концерте, в котором Бартенева пела романсы Глинки, она особенно отличилась. Но теперь избранная публика чествовала не только свою любимицу, но и будущую фрейлину императорского двора.

Известие было принято сначала за досужую выдумку. Мало ли в Москве знатных девиц? Не станут награждать придворным званием хотя бы и дворянку, да нищую. Но и последние скептики смолкли, когда стало окончательно известно, что Прасковью Арсеньевну – так ее теперь впервые величали – берут в Петербург. Она будет фрейлиной императрицы, однако с запрещением ей выступать на театре и в публичных концертах.

Пашенька пела и прощалась с Москвой.

Избранная публика дивилась Пашенькиному голосу и охотно отмечала искусство автора романсов. Знатоки обменивались впечатлениями:

– Вот что значит путешествовать в Италию! Там, сударь мой, в самом воздухе разлита этакая благодать…

– И не хочешь, а станешь артистом!

Напрасно объяснял негодующий Мельгунов, что автору русской «Ноченьки» или «Грузинской песни» нечему было учиться ни у итальянских, ни у немецких маэстро, На него только снисходительно махали руками.

Знатоки и ценители изящного искали среди публики Верстовского: что думает об игранном и петом почтеннейший Алексей Николаевич?

Но Верстовский не приехал. Ему некогда разъезжать по концертам. Он готовит новую оперу – «Аскольдова могила». Первый музыкант Москвы объединяется с великим писателем. То-то будет торжество!

Разговоры о концерте потонули среди других событий. Глинка и Бартенева чуть не каждый вечер музицировали у Мельгуновых. Здесь всегда было много людей, теперь их стало еще больше. Зачастили сюда и сотрудники «Телескопа». Откуда-то с мезонина спускался молодой поэт, уже заявивший о себе в альманахах. Мельгунов оказывал ему особое покровительство и, знакомя с Глинкой, сказал:

– Рекомендую тебе Николая Филипповича Павлова. Восходящее светило нашей словесности. На днях сам узнаешь.

Молодой человек вежливо поклонился и присоединился к группе студентов. Пела Пашенька Бартенева. Глинка слушал и думал: никто лучше ее не спел бы в его будущей опере. В воображении возникал образ русской девушки, судьба которой так же неотделима от судеб родины, как девичья весна неотделима от песни.

Еще ничего не поет Бартенева из будущей оперы и даже понятия о ней не имеет, а Глинка уже видит перед собой русский театр и на сцене Пашеньку Бартеневу. «У нас ли не быть своей опере, когда родятся такие таланты?»

А Пашеньку похищают в царский дворец. Там будет чахнуть ее талант, скрытый от людей среди других сокровищ, присвоенных венценосцем.

Грянули аплодисменты. Бартеневу окружила молодежь. Пашенька улыбалась и низко приседала.

– Я бы и до утра пела романсы Михаила Ивановича, – сказала она, – но, верьте слову, сил больше нет!

– А мы бы не только до утра, но и всю жизнь слушали эти песни, – отвечал молодой человек, живший в мезонине у Мельгунова.

Музыку сменила оживленная беседа. Глинка с жадностью прислушивался и присматривался к новому поколению.

Когда гости разошлись, Мельгунов, несколько озадаченный смелостью речей, говорил Глинке:

– Ты еще главного из их компании не слышал. Он теперь в «Телескопе» критики пишет. Этот никаких авторитетов не признает. Послушал бы ты, как Виссарион Белинский про русскую словесность рассуждает… да я тебе посылал как-то его перевод писем об итальянской музыке.

– А я в Италии и сочинителя этих писем встречал. Для низвержения идолов полезная статья.

– А посмотрел бы ты, как у наших московских итальяноманов глаза на лоб полезли! Да кто таков этот Берлиоз?

– Из музыки его, – отвечал Глинка, – я только один романс слыхал. А вообще он больше о будущем говорит, вот будущего и подождем… А интересно бы мне с переводчиком «писем» познакомиться!

– Сделай одолжение… Ох, черт! – Мельгунов растерянно развел руками. – Я ведь и адреса его не знаю. Живет в какой-то трущобе за Трубой. А впрочем, случай, наверное, будет. Я новый журнал затеваю.

– А я все хочу тебя спросить, – перебил Глинка: – что такое с «Московским телеграфом» приключилось? За что именно его закрыли?

– А за то, что объявился в Петербурге некий Кукольник, новый Шекспир, а «Телеграф» его не признал. Написал Кукольник драму «Рука всевышнего отечество спасла» и взял предмет важный: освобождение Москвы народным ополчением Минина и Пожарского. Вот тут-то Шекспир и развернулся.

Мельгунов отыскал на столе тощую книжицу и брезгливо поморщился.

– Противно в руки брать, однако тебе, для познания нравов, воцарившихся в словесности, полезно послушать.

Он перелистал несколько страниц, нашел свои галки.

– Ну-с, как же быть петербургскому Шекспиру с русским народом? Народ одержал победу над польскими панами и над боярской крамолой. Вот и надо прежде всего поставить народ на свое место. Кукольник и заставляет вещать Пожарского на Красной площади:

Вам кажется, моя рука спасла вас?
Иль доблесть воев?
Бог спас святое государство!

Глинка с интересом наблюдал за лицедейством Мельгунова.

– Итак, – сказал Мельгунов, – с воинами, которые защищали родину, покончено; пусть не возомнят о себе и потомки героев. Но остается Кузьма Минин. – Мельгунов полистал пьесу Кукольника. – Теперь послушай, Мимоза, какие мысли выражает выборный от народа! Минина милостиво приглашают на собор, созванный для избрания царя. А он знай сгибается в поклонах:

Благодарю, бояре! Но я не сяду, нет! Я мещанин!
Позвольте мне, великие бояре,
Внимать вам, стоя у дверей…

– Можно подумать, что Кукольник писал пером Загоскина, – улыбнулся Глинка.

– С одной колодки шьют, – подтвердил Мельгунов и с негодованием швырнул книжку, которая, словно сама себя устыдясь, зарылась среди газетного хлама в дальнем углу кабинета. – И вот тебе история, Мимоза, – с горечью сказал он, присев к столу.

– А чем же провинился «Московский телеграф»?

– А тем, что Николай Полевой, не спросясь броду, тиснул в «Телеграфе» рецензию. Но не думай, что наш непримиримый романтик оспаривал взгляды Кукольника. Ничуть! Он посмел лишь усомниться в достоинствах стиха и стиля новоявленного Шекспира. И за то «Телеграф» был немедленно и навсегда закрыт. Понятно? Теперь твой знакомец Шевырев пишет о Кукольнике иначе: «Уважая русские чувства автора, мы и о недостатках его должны говорить с уважением…» Нашел русские чувства у спекулятора! Зато беспрепятственно проходит в профессоры Московского университета и, должно быть, из тех же русских чувств терзает наши уши своими итальяно-московскими октавами.

Мельгунов уложил бумаги и, перебирая в уме назначенные на завтра встречи, вдруг вспомнил:

– Кланялся тебе, Мимоза, Верстовский и звал к себе.

– Как его «Аскольдова могила» подвигается?

– Могильная тайна. Никому ничего не показывает. Придет, говорит, время, увидите песни наши во всей красе. Уверяет, что напал на счастливый сюжет.

– Счастливый? – с тревогой откликнулся Глинка.

– А! Читал роман? – спросил Мельгунов и тотчас забыл о всех неотложных делах. – Куда же деваться честным людям от Загоскиных в Москве, от Кукольников в Петербурге? – Николай Александрович воздел руки и заключил с сарказмом: – А мы все еще спорим и спорим о народности.

Споры о народности действительно шли, но не только в словесности, где состязался московский Вальтер Скотт с петербургским Шекспиром. Споры о народности, о назначении литературы шли и в тех университетских кружках, где имена Кукольника и Загоскина олицетворяли уродливое порождение самодержавно-крепостнического строя. Сам Мельгунов, проявлявший столь не свойственную ему зоркость, отражал мысли нового поколения. Но и Мельгунову было неведомо, что один из этих молодых людей, проживавший в какой-то трущобе за Трубой, уже приступил к обозрению всей русской словесности. Может быть, уже были написаны в это время Виссарионом Белинским первые строки будущих «Литературных мечтаний»:

«Мы так гордились настоящим, так лелеяли себя будущим и, гордые нашей действительностью, а еще более сладостными надеждами, твердо были уверены, что имеем своих Байронов, Шекспиров, Шиллеров, Вальтер Скоттов. Увы… где вы, мечты отрадные, где ты, надежда-обольститель? Как все переменилось в столь короткое время! Какое ужасное, раздирающее душу разочарование после столь сильного, столь сладкого обольщения!..»

Глава шестая

– «…Услад ехал на свидание с Марией…» – Глинка перевернул страницу и усмехнулся. – Нет, ничего не выжмешь из этой сентиментальной чепухи!

– А я и то дивлюсь: зачем тебе понадобилась сия ветошь? Пожалуй, сам Жуковский отказался бы теперь от своей «Марьиной рощи». – Мельгунов взял у Глинки книгу и заглянул в конец повести. – «И поехал Рогдай в стольный Киев-град к князю Владимиру, к богатырям Илье, Чуриле, Добрыне…» Ну, не Жуковскому писать о русских богатырях.

– В том вот и дело, – подтвердил Глинка. – А мне все думалось: не найду ли в повести хоть какие-нибудь картины богатырской жизни богатырского народа? Плохо мое дело: ни сюжета, ни поэмы для оперы нет! А воображение не ждет, и жизнь нас, музыкантов, торопит. Все еще норовим русский характер в кадрили представить. Или сочиним дурацкие куплеты и любуемся: вот он, мол, каков наш русский мужик, – всем доволен!

– И Пушкин замолк, – с сокрушением отозвался Мельгунов.

– Статочное ли дело?

– Слышно было, – продолжал Мельгунов, – что собрался отвечать Александр Сергеевич Загоскину еще на «Рославлева». Но в свет ничего не вышло. А теперь жди «Историю Пугачева».

Глинка покосился на Мельгунова.

– Стало быть, не безмолвствует народ?

– Не знаю только, как Пушкин Пугачева через цензуру протащит. Если такое и случится, ей-богу, только Пушкину по плечу! На страх всем продажным перьям – шасть в словесность Пугачев: а про меня, мол, Пугача, забыли? А впрочем, гадательно! Весьма гадательно!

Глинка, слушая приятеля, подошел к фортепиано, стал листать тетрадь романсов и песен Мельгунова. Перелистал, положил на место и глянул на автора.

– Ну, что? – встрепенулся Мельгунов. – Говори!

– Да сказывал я тебе.

– Ты, сделай милость, обстоятельно расскажи. Хватит с меня недомолвок и присказок.

– В таком случае изволь. Вот ты песни для трагедии «Ермак» сочинил. Положил ты на музыку и пушкинские стихи. А промышлял кое-какими попевочками из тех, что сами в уши лезут. В том-то и беда, что эти ходячие романсы хоть от немецких песен отстали, да к нашим не пристали. Не выйдет, милый, дело, пока, подобно Ермаку или Пушкину, не проложишь своей, русской дороги. Или охота тебе быть во всеядных любителях?

– Да мы все и во всем любители, – неожиданно и с охотой согласился Мельгунов, – начиная с игры на фортепиано и кончая игрой в промышленность.

– Охоч же ты на капитуляции! – Глинка неудержимо рассмеялся. – Думаешь, угрем у меня из рук уйдешь? Нет, брат, сам хотел дельного разговора, так изволь слушать до конца. Помнишь, я писал тебе о нашей национальной музыке?

– Ничего ты мне не писал, – съязвил Мельгунов.

– А не писал, так на днях говорил.

– И все-таки не добьюсь я от тебя толку, Мимоза: что же это за русская музыка, русская музыкальная система?

– Для примера, послушай, что я на днях сообразил. Представь себе: беда на Руси; колеблются основы государства, как это было во времена Минина или хоть при Бонапарте, и в Москве засел враг; вот в это время и встает народ. Слова могут быть разные, а смысл один…

Он стал играть.

– Не знаю, с чем твою музыку сравнить…

– А ты не сравнивай, – Глинка на минуту оторвался от фортепиано. – Суди, как слышишь.

Он опять весь ушел в музыку. А когда кончил, сказал, весело потирая руки:

– А контрапунктик-то каков, а?

– Но ведь ты говорил о русской музыкальной системе!

– О ней и говорю. Изучи до глубины самый состав наших песен и исполнение их умельцами. Тут все важно: каждое придыхание, каждая светотень, переход от грустного к живому, от громкого к тихому, всякая неожиданность в течении напева. Это тебе раз. А второе – изучи в нашем хорном пении особую гармонию, не основанную ни на каких принятых правилах. Вот тебе и система русской мелодии и гармонии. И еще одну заповедь помни: творит музыку народ, мы, артисты, только ее аранжируем. Коли этого не поймешь, будешь из собственного пальца высасывать. Многие, конечно, и к этому охочи.

– Постой, постой… Как ты говоришь? – переспросил Мельгунов. – Этакая у тебя, Мимоза, глубина мысли! Дай-ка запишу на случай.

Разговор продолжался до вечера. А вечером у Мельгунова было назначено литературное чтение. Николай Павлов должен был прочесть свою новую повесть. В ожидании гостей Мельгунов с воодушевлением рассказывал о нем Глинке. По происхождению крепостной, Павлов был отдан в театральную школу. Допущенный в общество, где велись дебаты о художествах и прогрессе, он либо принимал участие в этих спорах, либо прислуживал за обедом своему просвещенному меценату. Не удержавшись на театральных подмостках, молодой человек попал в канцелярию надворного суда и одновременно, как поэт и переводчик, печатавшийся в журналах, был допущен даже в салон княгини Волконской.

– А самое удивительное, Мимоза, – закончил Мельгунов, – этот потомок крепостных рабов окончил Московский университет! – Следя за впечатлением, которое должны были произвести его слова, Николай Александрович добавил: – Вот какие люди приходят в словесность.

Вечером вместе с Павловым в кабинете Мельгунова появилось несколько молодых людей. Стали съезжаться гости, званные хозяином. Степан Петрович Шевырев, уже по-профессорски застегнутый на все пуговицы, завладел Глинкой.

– А что сталось с княгиней Волконской? – спросил у него Глинка.

– Княгиня переходит в лоно католической церкви, – отвечал Шевырев. – Но кто осудит эту возвышенную душу? Для общения с богом ей нужны те прекрасные формы, которыми обладает католический ритуал.

Глинке хотелось знать подробности этой печальной истории гибели таланта. Но уже начиналось чтение другой повести, и все разговоры смолкли.

– Я хочу предварить свой рассказ коротким пояснением, – сказал Павлов. – Не воображение, но жизнь подсказала мне сюжет. Думали ли вы, господа, о наших талантливых и образованных простолюдинах, пребывающих в рабстве? Напомню недавний случай. Музыкант графа Каменского, получивший образование в Лейпциге, был жестоко высечен деспотом. Загляните в кулисы наших театров. Многие являющиеся на сцене во всем блеске искусства могли бы рассказать вам повесть своей жизни, от которой застынет кровь у самых равнодушных. Обратитесь, наконец, к свежему газетному листу. Невежество и алчность ведут бесстыдный торг людьми. Если значится коротко, что продается флейта или контрабас, мы все хорошо знаем, что за этими названиями бездушных предметов стоят, ожидая продажи, живые люди.

Сочинитель говорил свободно, без аффектации, лишь изредка подчеркивая речь выразительным жестом.

– Итак, господа, – заключил Павлов, – приношу на ваш благосклонный суд мою повесть «Именины».

Действие повести развертывалось стремительно. Выдающийся крепостной музыкант сопровождает своего барина-мецената при поездке в деревню. Происходят встречи артиста с соседними помещиками. Возникает его любовь к барышне-дворянке, наделенной чуткой душой. Александрина платит взаимностью. Но едва узнает она, что ее избранник раб, – от ужаса впадает в глубокий обморок. В поисках воли артист бежит от своего барина. Следуют скитания, солдатчина. В награду за храбрость, проявленную на Кавказе, беглый крепостной получает чин офицера и благодаря этому становится свободным человеком.

Чтение повести близилось к концу. Герой снова нашел свою Александрину, превратившуюся в скучающую жену скучающего помещика. Прошлое неожиданно встало перед ней. Может быть, и проснулось бы теперь ее сердце, которое в ужасе отшатнулось от любви раба. Но автор спешит опустить занавес – героя повести убивает на дуэли муж Александрины.

Останься герой повести рабом, покончили бы с ним либо на конюшне, либо забили его шпицрутенами в полку, а может быть, и сам он накинул бы себе петлю на шею. В повести «Именины» бывший раб «почетно» умер на дуэли. Но трагический смысл произведения от этого не менялся.

– Ты мужественно взялся за самый роковой вопрос, заглянул в самую сердцевину жизни, – говорил автору студент, размахивая трубкой. – Писатель, имя которого мы произносим с опаской и шепотом, еще в прошлом веке первый воззвал к обществу: смотрите, какова судьба мыслящего существа, пребывающего в рабстве!

– Но Радищев, – перебил кто-то из присутствующих, – взывал не только к обществу, но и к простолюдинам: «О, если бы рабы разбили головы господ своих!» Помнится, так писал Радищев?

Студенты снова зашумели: а давно ли ходила в университетских номерах драма «Дмитрий Калинин», автор которой бичевал те же проклятые законы рабства?

– Господа! – Мельгунов тщетно пытался управлять прениями. – Николай Филиппович, несомненно, хочет послушать наше мнение о литературных достоинствах его повести.

– Да что и говорить о них, когда все описано с натуры! – решительно заявил студент, который начал диспут. – Печатай, Николай, и первый экземпляр пошли Загоскину, а второй – Кукольнику в Петербург.

– Зачем же забывать Булгарина? – среди общего смеха вставил Мельгунов. – Он вам, Николай Филиппович, тотчас укажет, что повесть ваша родилась не от русской действительности, но от дьявольских якобинских идей.

– Мне кажется, – веско сказал Степан Петрович Шевырев, который до сих пор не проронил ни слова, – что мы присутствуем при напрасном кипении страстей. Читанная повесть прежде всего есть произведение искусства, решительный ее слог – редкое явление в нашей вялой прозе. Не так ли, господа?

Похвалив сочинителя, Степан Петрович привлек общее внимание.

– Этот яркий эпитет, – продолжал Шевырев, – эта отточенная фраза, все это у нас как-то ново и свежо! – оратор глянул снисходительно на Павлова. – Можно сказать, ваш слог – это слог Шатобриана по щегольству и отделке, но украшенный простотой.

Воодушевившись, Степан Петрович перешел к сравнениям из немецкой словесности. В его искусной речи потонуло наконец все содержание повести. Молодой профессор обошел молчанием трагедию крепостного артиста. Шевырев еще больше воодушевился, когда призвал автора и всю русскую литературу избегать крайностей и брать только типические явления. Повидимому, участь крепостных вовсе не представлялась ему таким типическим явлением для искусства, призванного служить прекрасному.

Едва Шевырев успел кончить призывом к вечным и высоким идеалам искусства, Глинка подошел к Павлову.

– Искренне жалею, что, живя с вами под одной крышей, я не был раньше знаком с вашей повестью. Зато сегодня вы доставили мне истинное удовольствие.

– А Николай Филиппович сам имеет на тебя виды, – вмешался Мельгунов. – Почитая твой великий талант, он мечтает о том, чтобы ты положил на музыку его стихи.

– Я почел бы за честь, – отвечал Глинка, – отблагодарить автора «Именин».

Мельгунов пришел в полный восторг от такой податливости. Он тотчас вручил Глинке журнал со стихами Павлова «Не называй ее небесной…»

– Попробую, непременно попробую, – сказал, прочитав, Глинка.

– Садись немедля, – приказывал Мельгунов.

– А почему бы и нет? – Глинка снова удивил своего приятеля. – Позвольте мне уйти к себе, и если муза моя заговорит…

Литературные споры возобновились с новой силой. Сочинителю «Именин» предрекали блестящее поприще. Ему прочили место в первых рядах русской литературы. Никто не думал о том, что повести Павлова, едва выйдя в свет, привлекут внимание самого императора и подвергнутся запрету. Молодые поклонники писателя, вышедшего из крепостных, были полны самых радужных надежд.

Должно быть, и Глинка, удалившись к себе, испытал необыкновенный подъем. Муза заговорила.

Гости еще не разошлись, когда он вошел в кабинет Мельгунова с нотными листами.

– Стало быть, сейчас и исполнишь? – Мельгунов не верил собственным глазам.

– Если собранию будет угодно прослушать мой экспромт…

Она безгрешных сновидений
Тебе на ложе не пошлет
И для небес, как добрый гений,
Твоей души не сбережет.

Музыка, названная сочинителем экспромтом, лучше слов говорила о силе земного человеческого чувства. От куплета к куплету повышалось общее внимание. А Глинка, оканчивая романс, еще раз вдохновенно повторил так задавшийся ему припев:

Не называй ее небесной
И у земли не отнимай!..

– Печатать! Немедля печатать! – кричал в восторге Мельгунов. – Надеюсь, что теперь ты уж не будешь возражать? Иначе завтра же будет списывать вся Москва.

– Ну что ж, – отвечал Глинка, – будем печатать. – Он многозначительно поглядел на Мельгунова, как бы напоминая недавний разговор. – Только не превратиться бы в фабриканта романсов.

Он собрал свои листы и обратился к Павлову:

– Пересмотрю завтра пьесу и буду просить вас принять мой скромный дар в память о столь знаменательном вечере…

По свойственной Глинке нелюбви к излияниям на людях он не сказал, какую бодрость почувствовал сам. В русском искусстве поднимались новые силы.

Глава седьмая

Жизнь в Москве проходила в той же толчее. Если не собирались у Мельгунова, он возил Глинку к знакомым.

Правда, музыкальных собраний было не много. Москва по-летнему опустела. Глинка тоже собирался уезжать.

В один из жарких дней Мельгунов вернулся из города раньше обыкновенного.

– Что с тобой? – опросил его Глинка. – Или заболел?

Николай Александрович отрицательно махнул рукой, долго и жадно пил воду.

– Полиция арестовала студентов, – сказал он. – Может быть, взяли кого-нибудь из тех, кто был у меня на чтении «Именин». Вот тебе и именины, Мимоза!

Постепенно выяснились подробности. Студенты были арестованы за пение вольных противоправительственных песен на вечеринке.

Император Николай не закрыл Московский университет. Но действовал отданный им приказ о длительном и неослабном надзоре за университетскими. В студенческих кружках орудовали секретные агенты, появились провокаторы. В лапы полиции между прочими студентами попал Николай Огарев. Его связи привели к бывшему студенту Московского университета, титулярному советнику Александру Герцену.

По городу в связи с этими арестами ходили зловещие слухи. И чем больше подробностей узнавал Николай Александрович Мельгунов, тем больше был смущен. Всякие сходки на Новинском бульваре прекратились. Суматошный актуариус не говорил более о том, что свобода есть клич нового времени.

– Подумай, Мимоза: неужто даже за песни будут хватать людей?

– А песни живучи, Николаша. Сколько студентов в полицейскую часть ни посади, жизнь не остановишь.

Московские события говорили об этом со всей очевидностью. Следователи рылись в переписке арестованных, она была наполнена свободомыслием. Студент Огарев оказался, по мнению следователя, «упорным и скрытным фанатиком».

С властью говорили люди нового поколения, разбуженные громом пушек на Сенатской площади.

Квасные патриоты с негодованием кричали о студенческих безумствах. Словено-россы еще громче трубили о незыблемости коренных русских устоев: православия, самодержавия и народности.

Между тем толки о студенческих арестах сменились толками о предстоящем событии. Загоскин закончил поэму для оперы «Аскольдова могила». На сцене предстанет смиренномудрый, христолюбивый русский народ. А недоучившихся студентов пусть образумит участь Неизвестного. Подстрекателей к бунту наказует само небо. Об этом никогда не устанет говорить Михаил Николаевич Загоскин. Но если медлит всевышний с громом и молнией, тогда является на помощь шеф жандармов и многоликая полиция. Случай с московскими студентами положительно говорил о бдительности если не небесных, то земных сил.

Впрочем, сам граф Бенкендорф не раскусил, кто попал в руки правительства. Шеф жандармов не раз писал в докладах царю о том, что наблюдается усиленное беспокойство умов. Он писал и о том, что все крепостное сословие считает себя угнетенным и жаждет изменения своего положения. Царь и жандармы делали из этих фактов один вывод: хватать виновных! Но сам бессменный шеф жандармов не понял и не мог понять, что студенческая история, случившаяся в Москве, как в зеркале отражала движение русской мысли. Московская история была прямым отголоском той непрекращающейся борьбы, которую вело по всей России «крепостное сословие». Именно этого не поняли жандармы. Студенты университета, уличенные в закоренелом фанатизме, представились им одинокими безумцами, ничем не связанными с народом.

Ни Герцен, ни Огарев не попали на каторгу. Им не забрили лоб. Дело кончилось ссылкой. А именитые москвичи, задававшие тон обществу, вернулись к изящным искусствам.

Везде шли разговоры о музыке, сочиняемой Верстовским. Против обыкновения, Алексей Николаевич никому и ничего из «Аскольдовой могилы» не показывал. И это еще больше интриговало москвичей.

Глинка из деликатности не искал встречи с прославленным маэстро. Но Верстовский очень хорошо помнил Глинку. До него и теперь доходили подробные известия. Он внимательно прочитал заметку в «Молве». Пашенька Бартенева много раз пела ему глинкинские романсы. Верстовский слушал и хвалил.

А Мельгунов при случае взял да и рассказал Верстовскому о замыслах своего друга. Рассказ был очень сумбурный. Но одно было ясно: едва первый композитор Москвы задумал русскую, народную оперу, с той же самой мыслью явился в Белокаменную и заезжий артист.

– Пристало ли тебе, титулярному советнику, хотя бы и в отставке, пускать мыльные пузыри? – сердился на Мельгунова Глинка. – Ведь ничего готового для оперы у меня нет.

– Да я так ему и сказал, – оправдывался Мельгунов. – Алексей Николаевич даже посочувствовал тебе: «Ничего, говорит, нет труднее для музыканта, чем найти счастливый сюжет».

– Еще важнее идея, Николаша!

– Да… идея… – нерешительно подтвердил Мельгунов.

Он никак не мог определить свое место в начавшемся столкновении идей. Наслушавшись зажигательных студенческих речей, Мельгунов готов был идти навстречу бурям. Но подуло леденящим ветром, раздался грозный окрик всероссийского квартального – и опять стоит на горестном распутье отставной титулярный советник Мельгунов: идеи-то, конечно, идеи, но что они могут против жестокой действительности?

– Идеи дают движение жизни, Николаша, и направляют труд артиста, – возражал Глинка. – Ты наш разговор о русской музыке даже на заметку взял.

– И непременно использую.

– Сделай одолжение. Только помни непременно: система музыки будет только тогда русской, если родится от русской мысли, разумею – от народной жизни.

…В последний вечер перед выездом из Москвы Глинка долго гулял с Мельгуновым. Шли, не торопясь, бульваром, потом по набережной Москвы-реки свернули на Красную площадь. Сквозь легкую дымку проступали главы Василия Блаженного. Друзья подошли к памятнику, воздвигнутому посредине площади.

– «Князю Пожарскому и гражданину Минину», – прочел вслух Глинка. – В 1818 году, – продолжал он, – еще могли написать «гражданину Минину». Но не прошло и двадцати лет, как нашлись писатели, которые хотят превратить великого гражданина России в смиренного холопа и отнимают у народа его славу. Ан нет, не отнимут!

Красная площадь, хранимая башнями Кремля, полнилась ночной тишиной. А Глинке вдруг представилось, как сюда, к алтарю России, стекается победоносный народ и поет родине ликующую славу.

Не называй ее небесной…

Глава первая

Ни официальная история, ни изустные предания не сохранили известий о том, как жил в Петербурге мелкий чиновник с малопримечательной фамилией – Иванов. Между сотен других канцелярских Ивановых он квартировал из экономии на окраине столицы – на Песках. А здесь и вовсе легко укрыться человеку от зоркого взгляда летописца: приличный петербуржец за всю жизнь не заглянет на Пески. Надо полагать, что Петр Петрович Иванов, о котором идет речь, ходил, сколько себя помнил, в департамент, не стесняясь расстоянием, и по обычаю чиновничьей мелюзги старательно замазывал ваксой дыры на сапогах, прохудившихся до срока.

Петра Петровича не видели на сборищах в трактире даже в день получки жалованья. Щепетильный по женской части, он конфузливо избегал и тех разговоров, в которых любой петербургский писец заткнет за пояс парижского кавалера Фоблаза.

Умеренный во всем, Петр Петрович не строил воздушных замков. Слово «счастье» всегда казалось ему беспредметным.

И вдруг счастье без всякого зова предстало перед бедным чиновником в лице Луизы Карловны. По вдовству Луиза Карловна промышляла тем, что держала на квартире жильцов. Жильцы могли получить у нее полный пансион, или обед, или наконец один семейный уют, который гарантировала каждому постояльцу почтенная вдова.

Женившись на Луизе Карловне, Петр Петрович приобрел все эти блага сразу и притом совершенно безвозмездно. Тут и могла бы обернуться унылая проза жизни волшебной сказкой для счастливца, но сказочные истории редко случаются на Песках. Благоприобретенный Луизой Карловной супруг попрежнему ходил в должность пешком: Луиза Карловна решительно не видела нужды в извозчиках даже в осеннюю непогоду. Чуждая сентиментальности, она сама вела переговоры с портным, приказывая ему перелицевать сюртук или другую принадлежность мужского туалета, доставшуюся в наследство Петру Петровичу от первого мужа Луизы Карловны. Перелицованные вещи свидетельствовали об изобретательности портного и о чудодейственных рецептах, которыми пользовалась Луиза Карловна при хранении вещей от моли. Но едва появлялся на службе Петр Петрович в новой паре, завистливые сослуживцы затыкали носы, как по команде.

– Откуда так нестерпимо несет? – невинно спрашивали они друг у друга.

– Позвольте, господа! – перебивал канцеляристов признанный остроумец, метивший в столоначальники. – Ей-богу, воняет покойником!

Шутка, очевидно, имела в виду почившего господина Шумахера, которому наследовал новый супруг Луизы Карловны. Но Петр Петрович за давностью прошедших лет не имел о нем никакого понятия и потому не считал нужным обижаться. К тому же и вицмундир и панталоны были добротны. А дома счастливого супруга всегда ждал сытный обед. Не каждый из насмешников мог этим похвастать.

Но Луиза Карловна, допустив неслыханную роскошь, явившуюся в ее квартире на правах молодого мужа и бесплатного нахлебника, вовсе не была склонна принять на себя все последствия этой женской слабости. Как ни плохо вела свои приходо-расходные книги счастливая супруга, однако даже итоги медового месяца засвидетельствовали ей, что законный и милый сердцу муж ни копейки ей не стоит. Может быть, какой-нибудь холостой чиновник или клубный музыкант, имевшие честь состоять пансионерами Луизы Карловны, получали теперь меньше мяса и не такой сладкий, как раньше, чай. Бесшабашные квартиранты сами не знали, что в складчину участвуют в семейном счастье почтенной хозяйки.

У супругов Ивановых родилась дочь, потом опять дочь. Луизе Карловне хотелось другого: ей хотелось иметь мальчика и девочку. Но поскольку с богом не поспоришь, Луиза Карловна благоразумно отказалась от дальнейших попыток. А посланные ей небом дочери опять не пришлись в тягость счастливой матери. Перемену в семейном положении Луизы Карловны скорее могли бы ощутить ее квартиранты. Теперь это сказалось не только на мясе и на рыбе, но решительно на всем, что подается к столу.

Супруги старели, дочери подрастали, жильцы благоденствовали. Но никакое счастье не прочно под луной. Любезный сердцу супруг скончался. Луиза Карловна снова осталась вдовой.

И сколько бы ни разбираться в бухгалтерии Луизы Карловны, надо помнить одно: квартира на Песках, даже из четырех комнат, даже при постоянных жильцах, не может идти в сравнение с золотоносной жилой. У самой предусмотрительной хозяйки случается, что съедет, не заплатив по счету, ловкий жилец. А кухарки, которые бесстыдно крадут целыми пятаками?! А полиция, начиная с бравого пристава в офицерских эполетах и кончая золотушным паспортистом?! Всем им нужно делать подарки к каждому празднику. А в России так много праздников!

Приходы Луизы Карловны, при всей ее изворотливости, были столь ничтожны, что даже она растерялась, когда дочери стали подрастать. Никакие хитроумные изменения в меню пансионеров, введенные хозяйкой, уже не могли помочь, когда старшую дочь Софочку стали называть невестой. Для этого не было никаких оснований: у невесты не было женихов. Но в сердце матери жила неугасимая надежда: бесприданница Софочка была красавицей. А красавице были нужны нарядные платья, дорогая обувь, тонкое белье и всякие замысловатые мелочи, которые, даже будучи невидимы глазу, стоят безумных денег.

В эту эпоху приходо-расходные книги Луизы Карловны пришли в полное смятение. Она не всегда решалась занести туда сомнительный доход, на который может подвигнуть только святая материнская любовь. Именно в это время один из жильцов, отличавшийся, правда, невыносимым характером, посмел уличить Луизу Карловну в приписке к месячному счету! Но бог с ним, с этим жильцом-грубияном. Зато какие платьица появились у Софочки!

В жизни красивых девиц, проживающих на Песках, случается разное. Счастливица попадет на содержание к именитому барину или, на худой конец, выйдет по закону за лавочника. Прочие, которые не могут похвастать ни лицом, ни фигурой, идут в модистки или в швеи. С Софочкой Ивановой случилось иное – она вышла замуж за полковника. И не за какую-нибудь отставную гарнизонную крысу, переселившуюся на Пески по бедности или по скаредности, а за бравого полковника, состоящего на действительной службе в столице.

Историю женитьбы Алексея Степановича Стунеева на дочери Луизы Карловны надо считать событием чрезвычайным. Но ведь бывало же в истории, что захмелевший корнет въедет верхом в офицерское собрание; бывало, что кавалергард проигрывал в ночь состояние из тысячи крепостных душ; бывало, что офицеры-конногвардейцы, будучи на маневрах, поили шампанским девок, согнанных из ближних деревень.

А полковник Стунеев был тоже кавалерист-душа. Проиграть несметное состояние он не мог, потому что происходил из захудалых смоленских дворян. Поить шампанским сельских красавиц ему не приходилось по той же причине. Да и времена молодости прошли. А кавалерийская душа осталась. Женитьба полковника, состоящего при Школе гвардейских подпрапорщиков, на девице Софье Ивановой произвела такое же впечатление, как если бы Алексей Степанович на склоне лет, будучи в штаб-офицерских чинах, въехал верхом на иноходце в собственную квартиру.

Но чего не делает любовь кавалериста! Отец невесты был посмертно повышен в чине и для большей убедительности награжден орденами, которых никогда не имел. Мать невесты была оставлена в приличной обстоятельствам тени. Ей было строго внушено: не распространяться на свадьбе о многих подробностях. И тогда Луиза Карловна впервые произнесла, понимающе кивая головой: «О да! Надо хранить честь нашей фамилии!»

Свадьба состоялась при немногих приглашенных. На семейном торжестве присутствовала и младшая дочь Луизы Карловны. Машенька была еще в том возрасте, когда девочки-подростки могут привлечь взор только неуклюжестью манер и движений. Но Мари была так изящна в танцах, так блистала улыбками, так мила в своей застенчивости и так непосредственно резва, что не один из товарищей полковника Стунеева, глядя на нее, задумчиво крутил седоватый ус. Девочка напоминала смелый набросок к будущей роскошной картине. Дальновидный мужской ум, разбирающийся в незрелых этюдах, мог основательно заключить, что младшая сестра превзойдет старшую. А ведь Софья Петровна сама была красавицей – в этом не было разногласия между офицерами, приглашенными на свадьбу.

Поздно ночью Луиза Карловна закутала Машеньку в поношенную шубку, выдававшую своим жалким видом все то, о чем воспрещалось повествовать в доме новобрачных. Машеньку увезли. Софья Петровна осталась у мужа.

Казенная квартира полковника Стунеева находилась в верхнем этаже огромного здания Школы подпрапорщиков на Вознесенской улице. За окнами расстилалась широкая площадь с величественным зданием Исаакиевского собора. Дальше явственно ощущались просторы Невы. Софья Петровна подолгу стояла перед окном, очарованная шумными картинами столичной жизни. По площади непрерывной чередой катились экипажи, сновали прохожие, шли, печатая шаг, военные караулы. Все это было совсем не похоже на убогую жизнь Песков. В ожидании мужа Софья Петровна расхаживала по просторным комнатам, то любуясь старинной мебелью, то устраивая в будуаре изящный уголок. И опять с ужасом вспоминала она материнскую квартиру: постоянный чад от прогорклого масла, шмыгающих по коридору полуодетых жильцов, чьи-то громкие разговоры из-за тонких стен, и пьяный смех, и перебранки…

Все это уходит в прошлое, но прошлое неумолимо напоминает о себе, когда появляется Луиза Карловна. Ей отведены для посещений утренние часы: в это время не приезжает никто из визитеров.

Почтенная вдова, расположившись в столовой, пьет кофе без цикория – роскошь, которую она никогда не позволяет себе дома, – а Машенька перебегает из комнаты в комнату, любуясь чудесами и подолгу разбираясь в гардеробе сестры.

Девочка возвращается в столовую с блистающими глазами.

– Опять новое платье! – говорит она, обнимая Софью Петровну. – Ты попала в рай, Сонька!

Софья Петровна смотрит на нее с ужасом.

– Когда ты отучишься от этих ужасных привычек! Ты должна звать меня Софи!

– Ты должна хранить честь нашей фамилии! – наставляет Луиза Карловна.

Машенька, попавшая впросак, готова на все, только бы подольше остаться в раю, в котором живет Софи. Девочка убеждена, что именно отсюда, от Школы гвардейских подпрапорщиков, начинается прямая дорога в рай. Порой думает о том и сама Софья Петровна – и не без оснований.

Когда Николай посетил Школу будущих гвардейских офицеров, ему были представлены жены начальствующих лиц. Император приветствовал их с армейской любезностью, потом остановил восхищенный взор на жене полковника Стунеева. Он подошел к ней и закончил короткую беседу громогласным комплиментом:

– Вы так хороши, что на вас страшно смотреть!

О Софье Петровне заговорили. Некоторые дамы, не бывавшие у этой выскочки, сочли своевременным заехать к ней с визитом.

Глава вторая

Император был знатоком по женской части и весьма многогранен во вкусах. Для мимолетных «васильковых дурачеств» его величества отбирались воспитанницы театрального училища, достойные особого внимания. Между дел государственных император был непрочь вкусить от чуть-чуть неспелого плода. Для более продолжительных и солидных связей он пользовался фрейлинами высочайшего двора. Но монарх вовсе не ограничивал свой выбор фрейлинской половиной дворца или театральным училищем. Николай Павлович был страстным любителем маскарадных интриг, которые позволяли заводить короткие знакомства с верноподданными россиянками из самых широких кругов. Впрочем, эти маскарадные интрижки его величества доставляли столько хлопот графу Бенкендорфу, что он решительно предпочитал направлять чувства императора по более изученным и безопасным каналам.

Жена полковника Стунеева, командующего кавалерийской ротой в Школе гвардейских подпрапорщиков, была сочтена шефом жандармов кандидатурой весьма подходящей.

Не имея никакого понятия об этих высоких государственных соображениях, Софья Петровна ждала и мечтала. Когда император заехал в школу на очередной бал и снова увидел Софью Петровну, он с завидной находчивостью повторил ей тот же самый комплимент.

Разговоры о Софье Петровне вспыхнули с новой силой. Даже Луиза Карловна сочла возможным поведать своим жильцам о чести, которой удостоилась ее фамилия. Жильцы, хорошо помнившие Софочку еще в девичестве, ответили дружным смехом: давно ли этот чертенок Софочка бегала для них за папиросами, а тут на́ тебе – император! Почтенная вдова, очевидно, врала, как сивый мерин.

Разговор происходил за обедом, накрывавшимся в комнате Луизы Карловны. Еще не отзвучал оскорбительный смех нахлебников, как Машенька вскочила со своего места, пылая от гнева.

– Мамаша! – закричала она. – Не смейте рассказывать им про нашу Софи!

Девочка хлопнула дверью и убежала в кухню. Кухарка возилась у плиты. От чада слезились глаза. Мари села у кухонного стола, опустила нежные руки на засаленную доску и, едва сдерживая рыдания, прошептала, оборотись к столовой:

– А все-таки сам император говорил с Софи!

Так началась сладостная пора грез. Первые девичьи мечты всегда смутны. Трудно сказать, что тревожит сердце, которое еще вчера билось так спокойно. Машенька никогда не была влюблена. История сестры была первым романом, который всколыхнул ее воображение. Девочке, родившейся на Песках, не хватало красок, чтобы представить себе волнующие тайны, связанные с именем монарха. Тогда Машенька пристрастилась к чтению. Она выпрашивала у жильцов очередной номер «Северной пчелы» и сидела с ним до поздней ночи. Боже, как описывает «Пчела» дворцовые балы!

Но один бальный сезон сменялся другим, а император по неведомым причинам не шел дальше комплимента, который стал историей.

Софья Петровна ждала и заметно полнела. Зеркало перестало быть ей другом, оно превратилось в придирчивого наблюдателя. А Машенька, достигнув шестнадцати лет, еще больше напоминала Софье Петровне о попусту растраченных годах.

– Какая ты красавица, Мари! – Софья Петровна целовала ее и вздыхала. Может быть, старшая сестра навсегда расставалась с несбывшимися надеждами; может быть, при взгляде на Мари у нее рождались какие-то новые предчувствия. – У тебя есть шанс, детка, – вслух заканчивала свои размышления Софья Петровна.

– Что такое шанс? – переспрашивала Мари.

Софья Петровна приходила в отчаяние. Подготовка Мари к вступлению в свет подвигалась очень медленно. На всякий случай Луизе Карловне было предложено расстаться с жильцами. Для Мари были сшиты приличные выездные туалеты, было решено учить ее французскому языку.

Именно в эту пору, осенью 1834 года, в Петербург приехал очень дальний родственник, а ныне и свойственник полковника Стунеева. Софья Петровна не имела о нем ни малейшего понятия. Мысли, связанные с ним, были скорее неприятны. По нотам, сочиненным этим родственником, Алексей Степанович распевал романсы и пел их так громко и так долго, что у Софьи Петровны частенько болела голова.

Но когда сочинитель романсов явился с визитом к Стунеевым и оказался увлекательным собеседником, рассказывавшим и об Италии, и о Москве, и о Смоленщине, откуда он только что приехал в столицу, Софья Петровна присоединилась к горячим просьбам мужа: поселиться, хотя бы временно, у них.

– И по родству и по свойству, – объявил Алексей Степанович, – буду рассматривать отказ ваш, Михаил Иванович, как кровную обиду.

Глинка не решился отказать Софье Петровне.

Молодой человек поселился в отведенном ему кабинете Алексея Степановича, который никогда не заглядывал в этот кабинет, и зажил своей жизнью. Квартира Стунеевых наполнилась, как по мановению волшебной палочки, молодыми офицерами, любителями музыки, которых, как на лакомое блюдо, стал звать к себе Алексей Степанович. Среди гостей объявились и теноры, и басы, и даже сочинители музыкальных пьес. Но все они оказались послушными и усердными учениками заезжего родственника.

Столь неожиданное превращение тихой гостиной Софьи Петровны в музыкальный салон скорее удивило, чем заинтересовало хозяйку. Но собственный муж заставил ее взглянуть на происходящее совсем с новой точки зрения.

– Представь себе, – сказал Алексей Степанович жене за утренним кофе, – вчера Михаил Иванович был у графа Виельгорского, облеченного особым доверием их величеств.. Вот что могут сделать музыкальные занятия!

Сообщения следовали одно за другим. Смоленский родич, едва появившись в Петербурге, побывал у Василия Андреевича Жуковского. И снова объяснял супруге полковник Стунеев:

– Поэт-то он, Жуковский, поэт, однако пользуется монаршим благоволением и живет при дворе.

Далее стала мелькать в этих рассказах фамилия какого-то князя Одоевского, потом Демидовых. У Демидовых не было княжеского титула, но слухи об их царской роскоши доходили даже до Песков.

Софья Петровна стала приглядываться к новому родственнику с затаенным вниманием: кто знает, может быть, благодаря ему в ее гостиной соберется весь цвет высшего общества. И тогда…

Мечты вернулись к Софье Петровне. Но теперь забывчивый император не играл в них никакой роли. Пора было посчитаться с жестокой действительностью. Это было тем более своевременно, что важные дамы из военной среды, когда-то приезжавшие к ней с визитами, стали появляться тем реже, чем дальше отходила в прошлое эпоха незабвенного царского комплимента. Можно сказать, пожалуй, что эти визиты и совсем прекратились. Но как луч света, проникая в кромешную тьму, оживляет ее бесконечной игрой светотеней, так в доме Стунеевых возобновились разговоры о великосветских знакомствах.

Софья Петровна ожила и зачастила к Луизе Карловне.

– Наш милый родич Михаил Иванович знаком положительно со всей знатью, – рассказывала она. – Представьте, маменька, он уже был во дворце!

В волнении Софья Петровна забыла сказать, что Глинка бывал только на запасной половине Зимнего дворца, где жил Жуковский.

– Во дворце?! – воскликнула Мари. – Какое тебе счастье, Сонька!

Младшая сестра все еще делала промахи в светском обращении, когда приходила в восторженное состояние. Но на этот раз Софья Петровна ничего не заметила.

– А каков он из себя? – расспрашивала Мари.

– Сама увидишь, как только поправится maman и ты приедешь к нам.

Луиза Карловна сидела обложенная грелками: у нее начались осенние прострелы. Почтенная вдова плохо понимала, о чем стрекочут дочери, но сочла долгом их образумить:

– Вы кричите, как простые русские бабы. Но вы совсем не есть простые бабы. Надо беречь честь нашей фамилии!

Положительно Луиза Карловна делала большие успехи в светском обращении, чем Машенька. А Машенька опять не выдержала:

– Уж молчали бы вы со своими прострелами! – прикрикнула она на мать.

Застарелые прострелы Луизы Карловны превращались в неожиданное препятствие: нельзя вырваться к Софи!

Как только уехала старшая сестра, Машенька отправилась в кухню. Вечером, когда кухарка уходила со двора или чесала язык с дворниками у ворот, а жильцы либо тоже расходились, либо сидели по своим комнатам, в кухне можно было неплохо помечтать.

Мари сидит у засаленного стола и смотрит в убогое кухаркино зеркальце, а видится ей невесть что. Еще вчера, когда она читала придворную хронику в «Северной пчеле», весь этот манящий мир был так от нее далек, как луна или небесные звезды. И вдруг оказывается – у Стунеевых живет молодой человек, который ездит во дворец.

Из зеркала смотрят на Мари чьи-то глубокие, полные блеска глаза. Если бы не болезни Луизы Карловны, она бы хоть завтра могла увидеть этого молодого человека!

За зеркальцем пошевелил усами рыжий таракан и, помедлив, пополз вверх.

– К счастью! К счастью! – шептала Мари и, пристально следя за тараканом, приложила руку к бьющемуся сердцу.

Глава третья

Сообщения о великосветских знакомствах Глинки не были особо преувеличены.

Началось с любезного приглашения к графу Виельгорскому.

В доме Виельгорских часто пели романсы Глинки. Дочери Михаила Юрьевича ловили каждую музыкальную новинку, едва она выходила в свет. До графа доходили слухи о длительном путешествии русского музыканта по Европе. Наконец Михаил Юрьевич хорошо помнил состязание в сочинении канона. У просвещенного мецената, весьма чуткого к чужим успехам, родилось законное желание узнать, что сталось с его случайным, но счастливым соперником.

Встреча состоялась в кабинете Виельгорского, где произошло их первое знакомство. Со стены попрежнему сурово взирал Бетховен. Коллекция картин и бронзы обогатилась многими униками. Та самая Европа, которую недавно покинул Глинка, безраздельно властвовала в жилище неофициального министра русских искусств.

Граф был отменно любезен. Он больше высказывался сам, чем расспрашивал гостя. Со свойственным ему остроумием он посвящал Глинку в закулисные тайны оперного театра, говорил о выдающихся концертах Петербургской филармонии. Михаил Юрьевич рассказывал много и живо. Но как-то выходило так, что Глинке пришлось отвечать на разные вопросы, заданные совершенно невзначай. Больше всего графа интересовало, у кого учился многоуважаемый Михаил Иванович в Италии и у кого прошел он высшую школу на родине Бетховена.

Имя Зигфрида Дена ничего не сказало Михаилу Юрьевичу, но он принял во внимание, что Глинка общался со всеми знаменитостями Италии и около года совершенствовался в Германии. Граф готов был признать за гостем все права маэстро и с большой охотой обещал познакомиться с его новыми сочинениями. Тут же, впрочем, Михаил Юрьевич указал на кипу нотных листов.

– Моя новая симфония, – сказал он. – Великие музыканты Германии открыли нам законы этой совершенной формы. Счастлив музыкант, который пойдет дорогою великих учителей. И нам и потомкам нашим все дано в откровениях титанов. Так вот, – дружески закончил граф, – покорно прошу вас почтить первое исполнение моей симфонии.

Глинка молча поклонился.

– Кстати, – вспомнил Михаил Юрьевич, – наш милейший князь Одоевский сказывал мне, что вы намерены посвятить свой талант сочинению большой русской оперы. Правильно ли я понял Владимира Федоровича?

Глинка отделался несколькими общими фразами. Ни роскошный кабинет, ни сам любезнейший Михаил Юрьевич не располагали к сокровенным излияниям.

Не то было у Одоевского!

Едва встретились после долгой разлуки друзья, Глинка поведал Владимиру Федоровичу о всех своих замыслах. И не только поведал, но и многое сыграл по каким-то разрозненным листам. И хоть были эти записи разрозненные, понял Владимир Федорович, что воздвигает Глинка стройное здание, в котором хочет собрать все, что веками копила в напевах Русь. Кое-что Глинка и напел. В распоряжении автора не было никаких текстов, но опять понял Одоевский, что русские песни творят у Глинки музыкальную драму небывалой силы. Даром, что все это только намечалось на разрозненных нотных листах.

Глинка выслушал страстную речь Одоевского, а потом изрядно удивил Владимира Федоровича, заговорив без всякой видимой связи о словесности:

– Слушал я, будучи в Москве, одну повесть. Трагическая история артиста-раба. Не знамение ли времени, что написал эту повесть человек, сам вышедший из крепостных? Почему же не пишут у нас о душевной силе народа, который сумел сохранить себя и под игом монгольских орд и под плетью отечественных рабовладельцев? Неужто невдомек, глядя на мужика, что таятся в нем другие силы, кроме долготерпения и безответной покорности.

– Ты это к чему?

– Московские романы господина Загоскина с ума не идут. А ныне и Верстовский черпает в них вдохновение для оперы, «Аскольдову могилу» пишет.

– Слухи о том и сюда дошли, – неопределенно отозвался Одоевский. – О неведомой опере судить не берусь, а вот Загоскин и нас, грешных, душит. В театре чуть не каждый день «Юрия Милославского» дают вперемежку с кукольниковской драмой. Этакий дурной тон и невежество! Но в утешение я тебе могу сообщить другую новость. Ты повести Гоголя успел прочесть?

– Еще в Новоспасском одним дыханием кончил.

– Так вот, на днях читал Гоголь у Жуковского первые главы новой повести. Называется «Тарас Бульба», а повествует о героической истории Запорожской Сечи. Признаться, удивил нас Николай Васильевич: этакую картину развернул и смешал в ней и трагическое, и смешное, и великое, и все это дышит вольным простором Украины. Теперь и Загоскину не поздоровится.

– При чем тут Загоскин?

– Сначала и я не понял. Да и сочинитель «Тараса Бульбы» не речист, когда заходит речь о его произведениях. А вспомни: ведь в «Юрии Милославском» тоже запорожец действует, как, бишь, его? Он всюду боярина сопровождает… А, вспомнил: Кирша-запорожец! Тот Кирша отказывается у Загоскина даже в родную Сечь вернуться, потому что нет, мол, места доброму человеку в гнезде разбойников. Вот Гоголь и показал теперь, каково было то гнездо народной вольности.

– Стало быть, не явись «Юрий Милославский», не было бы и «Тараса Бульбы»?

– Этого никто не говорит. Впрочем, борение противоположностей – на том вся новейшая философия стоит. А Пушкин слушал повесть Гоголя, потом подошел к нему и говорит: «И ты, Брут?» А Николай Васильевич глаза на Пушкина прищурил. «Где же мне, говорит, с господином Загоскиным состязаться, коли от него даже дамы в восхищении». Ну, Пушкин и залился смехом. Одним словом, поняли друг друга. Загоскин, конечно, – продолжал Одоевский, – совсем стыд потерял и собственное бесстыдство выдает за историю народа. А Пушкин на него Пугача выпускает. Уже окончил историю бунта. Признаюсь, однако, не понимаю я Александра Сергеевича: нельзя же из одной крайности впадать в другую.

Одоевский взял листы, по которым играл Глинка из будущей оперы, и долго перебирал их, как великое сокровище. Потом поднял глаза на Глинку.

– Надобно быть и вдохновенным поэтом, и дерзновенным ученым, чтобы объять твой замысел. А напевы твои каждый поймет. Вот куда песни привели! Кстати, покажу тебе одну удивительную статью. Говорится в ней об украинских песнях, а мысли куда шире. – Одоевский разыскал книжку журнала и передал Глинке. – Прочти на досуге. Утверждает автор: ничто не может быть сильнее народной музыки.

– Кто таков автор?

– Все тот же Гоголь. Признаюсь, Михаил Иванович, если бы я был мистиком, увидел бы сверхчувственное. Можно подумать, что подслушал Гоголь все то, что ты мне сегодня говорил. Но когда же родится твоя опера? Кто будет твой герой? Надеюсь, не Пугач? – пошутил Одоевский.

– Я уж докладывал тебе, – серьезно отвечал Глинка: – не знаю имени моего героя, но знаю его характер. А если к русскому характеру присмотреться, все в нем найдешь: и отвагу пугачевцев, и неустрашимость запорожцев, и многое другое. Обрадовал ты меня, Владимир Федорович, известием, что ополчается на брехунов словесность наша. Не гоже и музыке ходить в банкротах…

Глава четвертая

Мари вбежала в гостиную, не ожидая встретить никого из посторонних. Она была одета по-домашнему и даже не причесана. Увидев чужого мужчину, девушка легонько вскрикнула и мгновенно скрылась во внутренних комнатах. Все это произошло так быстро, что у Глинки осталось только мимолетное впечатление от зарумянившихся девичьих щек, всплеска рук и легких, быстро удалявшихся шагов.

– Вы еще не знакомы с нашей Мари, – объяснила Софья Петровна, – но, надеюсь, отдадите должное малютке. Право, она совсем еще дитя и нуждается в снисхождении.

Мари снова появилась к обеду, и теперь Глинка увидел редкую красавицу в пору первого ее цветения. Девушка была невысокого роста. Она походила на миниатюру, которая вышла из рук тонкого живописца. Художник, задумавший воплотить мечту о прекрасной деве, добился и полной гармонии и божественных пропорций. Дыхание, вернее – предчувствие жизни придавало Машеньке особую прелесть.

Обед был без посторонних. Глинка привычно завладел общим вниманием. Мари слушала молча. Только иногда украдкой вскидывала глаза на нового знакомого и, встретив его взгляд, смущалась. Каждый раз, когда девушка поворачивала голову или улыбалась, а на лицо ее капризно ложились тени от свечей, Глинка почти терял нить разговора. Ни один живописец не мог бы передать подвижной прелести этих губ и спокойной ясности взора.

Расцветающая красота Мари была такова, что старшая сестра вовсе перед ней тушевалась. Присутствие Мари заполняло унылую столовую Стунеевых неведомо откуда ворвавшимся светом.

А едва кончился обед, Алексей Степанович потребовал музыки.

– Мари, – сказал он, – ты ведь до сих пор не слышала, как поет Михаил Иванович.

В гостиной Глинка подошел к роялю и на минуту задумался: что бы такое спеть? Девушка устремила на артиста глубокие темные глаза, и в этих глазах он почувствовал еще дремлющую, но неотразимую власть. Теперь он знал, что будет петь.

Певец ни разу не глянул на Мари, которая приютилась далеко от рояля. Но он пел для нее и о ней:

Не называй ее небесной
И у земли не отнимай.

Припев прозвучал в последний раз. Несмотря на все просьбы, Глинка отказался продолжать. Он подошел к Мари. Она не проронила ни слова.

И теперь дорвался наконец до вожделенного мига Алексей Степанович. Он пел и пел под неуверенный аккомпанемент жены.

– Не довольно ли, Алексис? – спросила Софья Петровна. – Вы знаете, Михаил Иванович, – обратилась она к Глинке, – юнкера про мужа даже стихи сложили. Сказать? – Она, улыбаясь, ждала разрешения Алексея Степановича.

– Сделай одолжение, коли хочешь, – продолжая рыться в нотах, отвечал полковник.

И Софья Петровна прочла напамять:

Пускай в манеже
Алехин глас
Как можно реже
Тревожит нас…

Алексей Степанович повернулся к Глинке:

– Есть у меня в роте юнкер Михайла Лермонтов. Это он пашквиль сочинил. Надо было бы его хорошенько цукнуть, но так как ни в чем предосудительном не замечен, а к музыке привержен, то простил каналью, но под условием, чтобы бумаги больше отнюдь не марал. А тем более, что вскорости будет произведен в офицеры.

Разговор перешел на юнкерские дела, и полковник опять увлекся. Потом супруги Стунеевы собрались ехать в театр.

– Поручаю малютку вашему попечению, Михаил Иванович, – сказала Софья Петровна.

– Я весь к услугам Марьи Петровны.

Молодые люди сидели в гостиной. По просьбе Мари Глинка повторил для нее недавно петый романс. Девушка слушала, то стараясь что-то понять, то будто хотела о чем-то опросить.

– Как это можно сочинять музыку? – наконец решилась она и глянула на Глинку. – Я еще никогда не видала сочинителей. Вы первый.

– Пусть же мне и будет предоставлена честь ввести вас в этот мир.

Он с жаром заговорил о музыкантах, о поэтах, о живописцах, о всех тех, кому дано воплощать в художестве жизнь. Он говорил, применяясь к ней и ею вдохновляясь. Неожиданно Мари доверчиво к нему склонилась.

– Идемте в столовую. В буфете у Софи есть чудесные конфеты. – Она взяла кавалера под руку и увлекла его в столовую.

Хозяева, вернувшись из театра, застали молодых людей за оживленной беседой.

– Спать, спать, Мари! – объявила Софья Петровна. – Тебе завтра надо пораньше вернуться к maman. Она наказывала доставить тебя непременно утром.

…Когда Глинка вернулся в свою комнату, он готов был досадовать на нежданную и скорую разлуку. Но на столе лежал взятый у Одоевского журнал. Он сел к столу и начал читать рекомендованную статью.

«…Я не распространяюсь о важности народных песен, – писал Гоголь. – Это народная история, живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа! Оттого-то музыка песни, – говорилось в статье, – бывает то легка и грациозна, то становятся звуки сильны, могучи, крепки; они становятся порой вольны и широки так, словно слагает их исполин…»

А вот и те строки, что читал Одоевский:

«Ничто не может быть сильнее народной музыки…»

– Так! – восклицает Глинка и перечитывает:

«Ничто не может быть сильнее народной музыки, если только народ имел поэтическое расположение, разнообразие и деятельность жизни; если натиски насилий и непреодолимых вечных препятствий не давали ему ни на минуту уснуть…»

Статья давно прочитана, а Глинка не думает о сне. И, кажется, совсем забыл о встрече с Мари. А что, собственно, он о ней узнал? Разве только то, что Мари больше всего на свете обожает конфеты.

Но почему же так неотступно стоит перед ним лакомка Мари? Почему он помнит каждое ее слово и каждую минуту ее молчания? Когда Мари вдруг обрывала речь, она становилась трогательно серьезной. Тогда и без слов можно было понять, сколько священного огня заключено в этом чистом сердце, сколько невысказанных мыслей должно таиться в этой божественной головке.

Дожив до тридцати лет, Михаил Иванович вовсе не был похож на восторженного юнца, который, встретив девушку, каждый раз думает: «Она!» Нет, жизнь многому его научила. В памяти хранятся многие встречи. Совсем еще недавно, в Берлине, он встретил другую Марию. Девушка была талантлива и хороша собой. Мысленно он называл ее не иначе, как мадонной. И что же? От мадонны остались только письма, а от писем веет сладкой печалью изжитого увлечения. И сколько раз бывало в жизни именно так!

Глинка медленно расхаживает по кабинету полковника Стунеева, ставшему его пристанищем, и думает о Мари. Ему и в голову никогда не придет влюбиться в эту девушку-ребенка. Прошедшей юности не вернешь. Но каждый раз, когда он ее увидит, он будет благодарить небо за то, что может существовать эта ненаглядная красота. Пусть тоскует о ней само небо, но пусть оставит ее на радость людям. Вот и все, чего хочет артист.

А Мари тоже не спалось. По привычке она ждала, что старшая сестра зайдет к ней, чтобы поболтать перед сном. Но Софья Петровна не шла, и Мари отдалась мечтам. Она не знала сказки о Золушке. Но какая же девушка не ждет прекрасного принца?

Каждый раз, приезжая к сестре, она наслаждалась и завидовала. У Сони такая роскошная, просторная квартира. Если здесь устроить бал, среди гостей непременно явится желанный принц. У Сони ложа в театре. Может быть, именно в театральном вестибюле он увидит при разъезде Мари и почтительно накинет на ее плечи такую шубку, которую до сих пор Мари приходилось видеть только издали. А может быть… Но разве не все может случиться в жизни, если с Софи говорил сам император!

И сказочные принцы стали являться целой вереницей. Мари неясно представляла, какими королевствами они владеют, в каких дворцах живут и чем, кроме танцев, занимаются. Но во всей веренице чудесных видений не было никого, кто был бы похож на нового знакомого. Михаил Иванович Глинка не походил и на тех высоких, стройных красавцев, которые так часто заглядываются на Мари. Правда, говорят, что молодой человек ездит во дворец… Но не выдумка ли это? Он за весь вечер ни слова об этом не сказал… И пристало ли мужчине заниматься музыкой?

Мари долго не могла решить этот вопрос. Когда в комнату заглянула Софья Петровна, девушка спала крепким, безмятежным сном.

Глава пятая

Софья Петровна охотно брала к себе младшую сестру. Она ничего не имела против того, чтобы Мари готовилась к светской жизни под руководством Мишеля. За молодым человеком были все права свойства.

И встречи становились все чаще и чаще. Иногда, когда Глинка уезжал в город, он видел только что приехавшую Мари. Несколько ничего не значащих слов – вот, собственно, и все, что происходило при этих коротких встречах.

Иногда он возвращался совсем поздно. В столовой его ждал одинокий ужин. Все давно разошлись на покой, но вдруг слышатся чьи-то осторожные шаги и в комнату входит полусонная Мари. Тогда одинокий ужин, к которому не хотелось притронуться, превращается в роскошное пиршество. Это пиршество продолжается до тех пор, пока Мари не скажет, собираясь уходить:

– Покойной ночи!

– Еще минутку, – просит Глинка, – одну коротенькую минутку!

Девушка отрицательно качает головой.

– До завтра!

Ее уже нет в столовой, а Михаил Иванович смотрит ей вслед и думает: кажется, он начинает серьезно привыкать к этому милому дитяти?

После музыкального вечера у Демидовых он торопился вернуться домой.

В столовой, как всегда, был накрыт для него ужин. Он долго прислушивался к тишине. Мари не пришла.

Зато утром он увидел ее за кофе. Полковника уже не было дома. Софья Петровна спешила в Гостиный двор. Мари хозяйничала. Кофе показалось в это утро Глинке волшебным напитком. Он с воодушевлением рассказывал Мари, как пела вчера Елена Демидова. Прошедшие годы ничего не отняли у этой необыкновенной певицы.

Мари умеет слушать. А потом она подробно расспрашивает об этой женщине, богаче которой нет, кажется, в Петербурге. Мари хочет знать все: о ее туалетах, о драгоценностях, которые она носит, об ее особняке, о концертной зале…

– Неужто с малахитовыми колоннами? – переспрашивает Мари.

Она никак не может представить себе залу с этими малахитовыми колоннами. Она никогда не слыхала такого слова.

Глинка пристально на нее смотрит.

– Как я мало знаю вас до сих пор! – говорит он. – Мне всегда казалось, что у вас темные глаза, а они, оказывается, совсем светлые, как морская вода.

– А это плохо? – озабоченно спрашивает Мари.

Глинка заверяет честным словом, что можно помириться и с такими глазами на крайний случай. А сам любуется ею и все чаще и дружески болтает с Мари.

Ему лучше работается, когда он знает, что она бродит по соседним комнатам. Даже пение Алексея Степановича теперь пригодилось.

– Я подсунул ему предлинный романс, по меньшей мере на десять куплетов, – шепчет Глинка Марье Петровне. – Теперь мы свободны и надолго.

Они усаживаются на дальнем диване и шепчутся, как заговорщики.

А по вечерам собираются любители музыки, все те же приятели Алексея Степановича. Софья Петровна любезна с этими молодыми офицерами, но с грустью видит, что в ее салоне все остается попрежнему. Из светских знакомых Михаила Ивановича появляется только одна титулованная особа – князь Одоевский. Но и он сошел с ума на музыке. А Софья Петровна по горькому опыту с собственным мужем знает, к чему приводит музыкальное помешательство.

Одоевский, так же как и Глинка, готов проводить время с капитанами и поручиками, и даже с подпоручиками, лишь бы они смыслили в музыке. А на днях в гостиной Софьи Петровны появился совсем странный субъект: крохотного роста, в голубом сюртуке с красным жилетом. Вдобавок этот субъект, отрекомендовавшийся хозяйке дома Александром Сергеевичем Даргомыжским, говорил необыкновенно высоким голосом. Но стоило ему сесть за рояль, и надо было видеть, с каким азартом заговорили о нем Глинка с Одоевским: нашли, мол, чудо-фортепианиста!

Словом, не прошло еще и месяца с приезда Глинки, а голубой сюртук с красным жилетом стал постоянным украшением салона Софьи Петровны. И князь, единственный князь, запросто приезжавший к Глинке, оказался не только музыкантом, но и писателем.

Едва в гостиной стихала музыка, Одоевский снова губил свое княжеское достоинство в глазах Софьи Петровны. Вместо того чтобы начать приличный в салоне разговор, он вытаскивал журнал или газету.

– Ты читал? – спрашивал он у Глинки. В руках его был небольшой газетный листок, а на княжеском лице какая-то растерянность и недоумение.

Еще бы Глинке не читать! Московская газета «Молва» приобрела в Петербурге громкую известность. Ее требовали у книгопродавцев и в кофейнях. Номерами никому раньше не известной «Молвы» ссужали в великое одолжение. Содержатели петербургских кофеен, которые предусмотрительно обзавелись «Молвой» с начала года, собирали обильную жатву. Журналисты, университетские студенты, чиновники из молодых в один голос требовали «Молву». Ее листали до дыр, спорили до хрипоты, а потом спрашивали встречного и поперечного: «Читали ли вы, сударь, московскую «Молву»?» Наиболее горячие головы даже прибавляли многозначительно: «Вот оно! Начинается пробуждение!»

Глинке не было нужды ни ссужаться «Молвой», ни искать ее по кофейням. Николай Александрович Мельгунов аккуратно присылал ему газету с того номера, в котором начали печатать нашумевшую статью «Литературные мечтания».

Имя автора памятно Глинке по московским разговорам. Раньше был Виссарион Белинский скромным переводчиком итальянских писем Берлиоза. Теперь, подобно набатному колоколу, звучит со страниц «Молвы» его голос:

«…Подломились ходульки наших литературных атлетов, рухнули соломенные подмостки, на которые, бывало, карабкалась золотая посредственность».

«Знаете ли, – продолжает автор «Литературных мечтаний», – что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство».

Автор статьи, начав борьбу с литературным идолопоклонством, не щадит ни единого мнимого авторитета. И в каждом номере напечатаны многообещающие слова: «Продолжение будет». Удивительно ли, что «Молву» читают нарасхват? О литературе теперь спорят и те, кто никогда ею не интересовался.

Даже Мари, зайдя в комнату Глинки, с любопытством смотрит на аккуратно сложенные номера «Молвы».

– Читайте, читайте, Мари! – с горячностью говорит Глинка. – Или, хотите, будем читать вместе?

Мари развертывает статью и начинает читать, водя пальчиком по строке:

– «…Мы спали, и видели себя Крезами, а проснулись Ирами». – Она с недоумением поднимает глаза на Глинку. – Какие непонятные слова!..

– Я все вам объясню, Мари. Это из древних преданий…

Девушка снова заглядывает в газету.

– «Мы так гордились настоящим, так лелеяли себя будущим и, гордые нашей действительностью, а еще более сладостными надеждами, твердо были уверены, что имеем своих… – Мари чуть-чуть запинается, – своих Байронов, Шекспиров, Шиллеров, Вальтер Скоттов».

– Надеюсь, здесь вам все понятно, Мари?

Мари конфузится. Ей смутно представляется, что речь в газете идет о чем-то таком, о чем, может быть, и не следует знать порядочной девице.

В этот час Марья Петровна сделала признание, вероятно самое знаменательное за всю свою жизнь.

– Мишель, – сказала она, поборов смущение, – ведь я ничего, просто ничегошеньки не знаю.

Она сидела у стола, низко опустив головку…

– Вы рассказываете о каком-то Моцарте, вы слушаете какие-то симфонии, – в голосе ее послышались слезы, – а меня никогда ничему не учили… Если бы вы только знали, как бедно мы живем!

Эффект от признания получился совершенный. Никакая сцена на театре не могла бы так потрясти: юная красавица снизошла с пьедестала и раскрыла перед чутким другом прекрасное, страдающее сердце. Глинка побледнел и впервые взял ее похолодевшие ручки в свои.

– Говорите, Мари, и помните: как бы ни была печальна ваша повесть…

– Но разве вы не знаете, как мы перебиваемся с мамашей? А мне так тяжело притворяться… – Она улыбается ему сквозь слезы. – У нас на Песках нет малахитовых колонн.

Слово за словом перед Глинкой развернулась нехитрая летопись ее жизни. Уже не он, а она ведет его в неведомый мир: петербургская окраина, жалкая квартира во дворе, унизительная бедность и оскорбительные шутки подгулявших жильцов…

– Мог ли я предполагать! – вырвалось у Глинки. Тридцатилетний мужчина, испытавший все превратности любви и закаленный в неудачах, сострадает девушке всей душой. – Мы будем вместе, Мари, – говорит он с пылом юноши. – И все, что я знаю, будет вашим достоянием.

Слезы еще дрожат в ее глазах, а он дарит ей неожиданное признание:

– Клянусь, вы достойны того, чтобы украшать людям жизнь.

Никто и никогда не говорил с ней так нежно, и ей захотелось продлить эти минуты. Мари продолжала свою повесть, в которой все больше и больше раскрывалось униженное сердце. Мишель узнал очень много о жизни неведомых жильцов неведомой квартиры. Но зачем было знать ему о том, как не раз пытался обнять Мари в коридоре подгулявший ловелас! Мари рассказывала о том, как она рвалась из этого ада к Софи. Однако не было никакой нужды рассказывать другу о том, как пялят на нее глаза офицеры и штатские, когда она едет на извозчике через весь город. Мари обошла молчанием и гвардейских юнкеров, которые подкарауливают ее у подъезда. Обездоленное сердце девушки просило только участия и потому раскрывало только горести и печали.

– Но дайте мне слово, Мишель, что вы никогда, никому, даже Софи, не проговоритесь, что я доверилась вам…

Глинке хочется осушить ее слезы, первые слезы юности, но, растроганный до глубины души, он не смеет ее приласкать. Он только клянется ей, что отныне они будут вместе и он приобщит ее к просвещению.

Можно было бы хоть сейчас приступить к делу. Он уже обвел взором полки с книгами, но жестокая действительность напомнила о себе боем часов. Ему надо было во что бы то ни стало ехать в этот вечер к Жуковскому.

– Во дворец?! – глаза Мари вспыхнули новым блеском. Во дворце Мишель непременно увидит императора или императрицу, или хотя бы фрейлин, усыпанных бриллиантами.

– Не совсем так, – Глинка смеется от души, плененный ее детской болтовней. – К тому же, если бы дело было только в этом, Мари, я бы никогда не променял вашего общества. Но я вернусь и расскажу вам о событиях гораздо более важных, чем те, что совершаются в царских покоях.

Молодые люди, заключившие союз дружбы, простились так, как никогда не прощались до сих пор. Глинка почтительно поцеловал протянутую ему руку. Рука чуть дрогнула, попробовала сопротивляться и… подчинилась.

Мужчина впервые целовал руку Мари. Это было совсем как в романе. Как жаль, что Мишель не ездит к императору! Но о каких же важных событиях он говорил? Трудно водить дружбу с мужчиной… Мари вздохнула и внимательно посмотрела на свою руку: сказать или не сказать сестре о том, что было?

Она медленно побрела к себе. Проходя через гостиную, остановилась перед зеркалом. Из зеркала смотрела на нее девушка, чуть-чуть взволнованная, может быть чуть-чуть чем-то опечаленная.

– Как ты хорошеешь, Мари! – Софья Петровна подошла и глядела на нее так, будто с сестрой произошло что-нибудь необыкновенное.

– А ты? – Мари обернулась к Софье Петровне с искренней укоризной. – Ведь с тобой, а не со мной говорил император!

Софья Петровна погладила сестру по голове. Вероятно, только глупышка Мари еще хранила память о таких давних событиях.

– Ты была у Мишеля? – перевела речь Софья Петровна.

– Разве это нехорошо? – Мари смотрела на старшую сестру ясными глазами.

– Нет, почему же? Вы с ним почти свои.

– Но ты опять все наврала, – вспомнила Марья Петровна. – Мишель вовсе не ездит во дворец.

– Я никогда этого и не говорила, – спокойно ответила Софья Петровна. – Ты вечно что-нибудь нафантазируешь. Просто он ездит к Жуковскому.

– А кто он такой?

– Жуковский? Пишет стихи. – Более подробно Софья Петровна объяснить не могла.

– Вроде Пушкина, значит?

– Да. Только Жуковский гораздо важнее. Алексис говорит, что он облечен доверием императора… Что же рассказывал тебе Мишель?

– Разве все упомнишь! Ах, да! Он рассказывал мне про Демидовых. Как ты думаешь, нет ли там у него амура?

– А тебе что?

– Разумеется, ничего. Вот если бы я была музыкантшей…

– Кажется, все вы скоро помешаетесь на музыке, – возмутилась Софья Петровна. – Выдумаешь тоже! С такой красотой, с такой фигурой, моя девочка, ты будешь и так в золоте ходить… Надо только уметь.

– Вот ты меня и научи.

– Изволь! Если будешь меня слушаться и не влюбишься без спросу в какого-нибудь пустышку… Знаю я тебя, ветреная голова!

Мари мысленно проверила себя: не совершила ли она какого-нибудь промаха с Мишелем?..

– Кажется, приехал Алексис, – – сказала она, прислушиваясь.

Софья Петровна сделала недовольную гримасу.

– Ох, уж этот Алексис! Дослужится когда-нибудь до генерала в отставке, и на том кончится моя карьера. Смотри, детка, не повторяй моей ошибки.

В гостиную вошел Алексей Степанович. Он сочно расцеловал жену и чмокнул свояченицу в лоб.

– Где Мишель? – осведомился полковник.

– У Жуковского, – ответила Софья Петровна.

– А-а! – многозначительно протянул Алексей Степанович. – Высоко метит! А коли оперу свою напишет, тогда, пожалуй, в придворные артисты выйдет.

Мари слушала болтовню полковника без особого внимания: она ни разу в жизни не видела оперы и имела самое неопределенное представление о людях, которые эти оперы сочиняют. Впрочем, последние слова Алексея Степановича заставили ее насторожиться: Мишель может стать придворным артистом.

– А разве есть такие? – спросила она.

– Непременно есть, – отвечал полковник. – А бывали и такие, что сами плевали на королей и герцогов. Гению все простится! К Бетховену, например, коронованные особы на поклон ходили, даром что старик был совсем глухой.

Алексей Степанович излагал историю жизни великого музыканта, руководствуясь не столько фактами, сколько собственным вдохновением. Но именно эта вдохновенная импровизация поразила младшую дочь Луизы Карловны.

– А Мишель-то наш каков! – продолжал Алексей Степанович. – На днях он мне Пушкина стихи показывал, вроде как испанский романс… Стихи еще нигде не напечатаны, но сам Пушкин передал их Мишелю. Сочинит Мишель музыку, опять будут повсеместно петь. Да и с Пушкиным лестно теперь водиться. Не прежний вертопрах, а камер-юнкер высочайшего двора! И жена при дворе блистает. Сам государь император отличил ее среди многих придворных дам.

Софья Петровна слушала мужа, скрывая свои чувства. Уж очень что-то часто говорят про эту Пушкину. Младшая сестра смотрела на старшую сочувственно и готова была сама возненавидеть выскочку Пушкину. Разве не с Сонечкой говорил государь?..

– Ты думаешь, Алексис, что Мишель имеет виды на будущее? – спокойно спросила Софья Петровна. – Но когда же музыканты делали карьеру?

– А слава-то?! – воскликнул Алексей Степанович. – Славу ты в грош не ставишь?

Софья Петровна ничего не ответила.

Глава шестая

У Жуковского попрежнему собирались поэты, литераторы, художники и музыканты. И сам Василий Андреевич был все тот же: верный слуга царю, когда бывал в императорских апартаментах, и любвеобильный друг искусства, когда принимал у себя друзей.

Глинка застал у поэта большое общество. Среди гостей шел оживленный разговор все о той же нашумевшей статье «Литературные мечтания».

– Так оскорбить священную память Карамзина! – желчно говорил князь Вяземский. – Где же предел дерзости? Хорошо еще, что помиловал борзописец «Историю государства Российского». Зато о прочих сочинениях великого мужа прямо сказано, что они умерли и никогда не воскреснут! Недоучившийся мальчишка призывает беречь от Карамзина наших детей, иначе, мол, Карамзин растлит их чувства приторной чувствительностью… – Вяземский оглядел слушателей. – Вот как действуют в словесности резвые молодчики! Они размахивают кистенем, а мы знай дивимся неслыханной дерзости, вместо того чтобы кричать «караул»… И вам, Василий Андреевич, досталось: кончился, мол, Жуковский!

– Мыши кота хоронят! – Жуковский улыбнулся и мягким движением расправил руки. – А не рано ли? Не семинаристы, собранные кутейником Надеждиным, будут вершить суд. А умен же старый словоблуд: выпустил молодца – круши, мол, все и вся, – но на всякий случай, чтобы не вышло неприятностей ни «Молве», ни «Телескопу», вписал в разбойную статью кое-какие благонамеренные тирады. – Жуковский обратился к Одоевскому: – Вы, Владимир Федорович, не знали ли в Москве этого Белинского?

– Нет, – отвечал Одоевский, – и признаюсь: с трудом могу говорить о статье, поскольку отпущена мне изрядная похвала. Хотя мог бы, конечно, и я возразить: изобразили меня ненавистником светского общества и ниспровергателем основ… Благодарю покорно!

– Да ведь и мне оказана милость! – воскликнул Вяземский. – Однако избави бог от этаких похвал!

Вяземский заговорил о необходимости объединения литературных сил. Он видел опасность в статьях «Молвы», рождающихся в Москве, и брезгливо морщился, вспоминая «Библиотеку для чтения», начавшую выходить в Петербурге. В журнале «Библиотека для чтения» подвизался профессор Сенковский, он же «барон Брамбеус», он же критик с шутовской кличкой «Тютюнджи-оглу». Сенковский, как и Фаддей Булгарин, возмущал Петра Андреевича Вяземского отсутствием всяких убеждений. Однако неизвестный критик «Молвы» отстаивал весьма определенные и бескомпромиссные убеждения. Именно в нем и чувствовал Вяземский опасного врага. Имя Белинского все чаще срывалось с его уст.

– А Пушкин… – Одоевский склонился к Глинке и продолжал с каким-то нерешенным для себя сомнением: – Пушкин, представь, перечитывает «Литературные мечтания» и допытывается у всех об авторе. А мне и право неловко: расхвалил московский критик мою повесть «Княжна Мими» и записал меня чуть ли не в якобинцы.

– Читал, – откликнулся Глинка. – Должно быть, по молодости погорячился критик «Молвы».

– А мне как быть? – продолжал Одоевский. – Задумал я повесть о Себастьяне Бахе, и, конечно, кое-кому из музыкальных богов не поздоровится. Но вдруг меня за то опять Робеспьером объявят?

Среди общего шума раздался голос Жуковского.

– Николай Васильевич! Ждем, с нетерпением ждем! – воскликнул он и пошел навстречу новому гостю.

В гостиную вошел молодой человек в щегольском платье, в ярком жилете. Он медленно обходил собравшихся, дружески здоровался со знакомыми и как-то не то строго, не то недоверчиво присматривался к незнакомым.

– Рекомендую вашему вниманию, Николай Васильевич, – обратился к нему Одоевский, знакомя с Глинкой. – Михаил Иванович Глинка, несомненно, найдет в вашем лице столь же бескорыстного ценителя его музыки, как и сам Михаил Иванович уже объявил себя поклонником вашего таланта.

Гоголь терпеливо выслушал витиеватую аттестацию, пристально посмотрел на Глинку.

– В доме графа Виельгорского мне не раз привелось слышать исполнение ваших пьес. Рад желанному знакомству. – В чуть-чуть прищуренных глазах Гоголя вспыхнули затаенные искорки смеха. – Теперь-то и возьму у вас справки, на которые так скупы ваши собратья музыканты.

Гоголя отвлекли. Посредине гостиной был поставлен небольшой стол и на нем две свечи под зелеными колпачками. Жуковский бережно положил на стол портфель, взятый им у Гоголя.

Гоголь раскрыл портфель, не торопясь достал рукопись, бросил быстрый взгляд на слушателей. Все было готово к чтению последних глав «Тараса Бульбы».

Человек с птичьим носом, с прищуренными глазами, читавший рукопись, казалось, ничего не делал для того, чтобы представить своих героев. Едва поведет бровью или сделает чуть заметное движение рукой, а сам сохраняет вид почти безучастного постороннего зрителя. Но персонажи повести уже сходят со страниц рукописи и облекаются в плоть и в кровь.

И кто бы ни являлся перед слушателями, старый запорожец или молодая польская панна, шел ли буйный спор в хмельном казацком курене или горел от любовного хмеля Тарасов сын – каждый являлся со своей хваткой, со своей речью, то протяжно-медлительной, то лукавой, то быстрой, идущей от глубины горячего сердца.

Каждый характер раскрывался не только в ярком слове, но и в неповторимой, выхваченной из жизни манере речи. Один говорил с частыми восклицаниями. У другого голос шелестел, будто ветер. Третий с трудом ворочал слова. Немыслимо было бы перечесть все эти интонации, из которых ткал Гоголь живую речь.

– «След Тарасов отыскался…» – читал он, и чем дальше читал, тем зримее вставало казацкое войско, поднявшееся на защиту родной Украины. Это действительно была целая нация, терпение которой истощилось.

– «Прощайте, паны-браты, товарищи!» – раздалась последняя Тарасова речь.

Гоголь сделал короткую паузу. Казалось, он даже не возвысил голоса, но так был силен сейчас голос старого Тараса, что не могли не услышать его не только казаки, но и сама мать Запорожская Сечь.

О прочитанной повести заговорили. Ее сравнивали с эпопеями Гомера, что вызвало у Гоголя едва заметную лукавую улыбку. Хвалили кисть живописца, широкую, размашистую, резкую и быструю. Повесть называли поэмой, проникнутой возвышенным лиризмом.

Разговор перешел на историю Украины. Гоголь слушал, не вмешиваясь. Казалось, он совершенно углубился в себя и только порой быстро оборачивался к говорящему.

Глинку поражало, что в спорах не касались характера Тараса, хотя именно этот характер был живой действительностью. В словесности рождались именно те народные герои, которых искал он для будущей оперы.

– Уж не попал ли ты сегодня на желанный тебе сюжет? – спросил у Глинки Одоевский.

– Я не желал бы лучшего, – отвечал Глинка, – если бы только владел музыкальным искусством Украины. Но уверен, что повесть о Тарасе не умрет ни на Украине, ни на Руси. Живописцы найдут здесь программы для своих картин, а музыканты… О какое смешение стихий, какие характеры, какие необъятные просторы ждут здесь музыканта!

Глинка говорил с таким жаром, что не заметил, как подошел Гоголь.

– Дивное дело, – сказал Гоголь, прислушиваясь, – вы говорите о музыкантах, а я с охотой признаюсь вам, что именно песни навеяли на меня ясновидение прошлого больше, чем все летописи.

– Недаром же с таким ясновидением написали вы и статью о песнях Украины, – откликнулся Глинка.

– Малая капля того, что должно сделать, – Гоголь дружески улыбнулся Глинке. – Покаюсь вам, что, собрав немалое количество песен Украины, я собираю русские песни с еще большей настойчивостью. – Он стал рассказывать о своем песенном собрании, по обычаю раззадоривая собеседника, у которого собирался брать справки. – К слову, – закончил Гоголь, – мне сказывал Одоевский, что замышляете оперу?

– Опера, достойная нашего времени, – отвечал Глинка, – должна утвердить вашу мысль, Николай Васильевич: ничто не может быть сильнее народной музыки. Но, разумеется, и сюжет должен быть столь же народен и силён… А здесь-то и испытываю я немалые затруднения.

– Престранное обстоятельство! – удивился Гоголь.

– Нет, почему же? – продолжал Глинка. – Идея мне ясна: это народ, его история, его славные дела, это народные характеры, выраженные в большом и малом. Имея эту программу, артист уже может воплотить в звуках разные стороны народной жизни. Сюжет объединит приуготовленное.

В разговор вмешался Жуковский.

– Да неужто же так трудно изобрести подходящий сюжет для оперы? – Окутанный клубами дыма, Василий Андреевич впервые заговорил после долгого молчания. – Я давно твержу, но почему-то уклоняются наши писатели. Михаил Романов и костромской крестьянин Иван Сусанин, спасающий богоданного царя, – вот сюжет, равного которому нет в истории России.

Глинка быстро повернулся к Жуковскому, выжидая развития мысли. Далеко не в первый раз вставало перед музыкантом имя Сусанина. Сборник рылеевских «Дум», в котором была напечатана дума об Иване Сусанине, много раз был перелистан за последнее время.

– Героическая история всегда содержит в себе драму, необходимую для театра, – продолжал между тем Жуковский. – Но в каждой ли драме видим назидательную идею? Можно ли было лучше представить запорожцев, чем это сделал Николай Васильевич? – В голосе Жуковского послышались особо сердечные ноты. – Кто не уронит горячей слезы над этой повестью? Однако, – Жуковский вздохнул, – кто скажет, за что бились запорожцы? Против чужеземного гнета? Всей душой согласен. За родную землю? Пусть так. Но где священный символ этой земли? Если я заговорил о Сусанине, то позвольте представить вам все преимущества этого сказания. Сусанин тоже любит родину больше своей жизни. Он тоже защищает отечество от иноземцев. Но что вдохновляет его на подвиг? Идея царской власти, то есть та извечная идея, которая хранила, хранит и будет хранить Россию. – Василий Андреевич сделал короткую паузу, готовясь к главному выводу. – И вот, господа, Россия Сусаниных жива, а Запорожская Сечь Тараса Бульбы давно стала преданием. Не высшая ли идея заключена в подвиге Ивана Сусанина? И если не берутся за этот сюжет наши писатели, тем почетнее была бы задача для музыканта.

– Но ведь существует и до сих пор не сходит со сцены опера господина Кавоса? – вмешался кто-то из гостей.

– Помилуйте, – Жуковский развел руками. – Мы высоко чтим талант господина Кавоса, но кто же не видит, что при всех музыкальных достоинствах его произведения сюжет лишен трагической силы! История говорит, что Сусанин пожертвовал жизнью за царя! Драматург и музыкант согрешили против истории и лишили россиян высокого поучения.

Гости разъезжались. Одним из первых уехал автор «Тараса Бульбы». Жуковский задержал Глинку.

– Вот что, Михаил Иванович, мне в ум пришло. О вас сейчас много говорят. Сам граф Виельгорский готов причислить вас к высокому рангу ученых композиторов. Действуйте-ка, коли чувствуете силу. Пишут из Москвы, что Верстовский трудится над «Аскольдовой могилой». У него будут древние времена святого Владимира, у вас – первовенчанный Романов… И да прославится Русь в своих князьях и державных монархах… Хотя, к сожалению, – добавил поэт, – нельзя вывести на сцену великого предка наших государей.

– Вы считаете запрет безусловным? – опросил Глинка.

– Не сомневаюсь.

– Стало быть, с этим запретом безусловно придется считаться… – Глинка на минуту задумался. – Но тем больший простор открывается сочинителю? – с живостью спросил он, проверяя какую-то свою мысль.

– Так, так! – подтвердил Жуковский. – Автор поэмы разовьет сюжет, а вам представится счастливая возможность дополнить движение драмы музыкой. – Жуковский подымил трубкой. – Что вы скажете, если я тряхну стариной? – Поэт еще раз с наслаждением затянулся. – Ей-богу, напишу для вас поэму!

Было совсем поздно, когда Глинка, покинув квартиру Жуковского, вышел на набережную Невы. И небо и воды – все было скрыто в ночной темноте. Только в окнах некоторых особняков светились яркие огни: там давали балы. Пешеход свернул на Исаакиевскую площадь: здесь редкие масляные фонари пытались бороться с кромешным мраком.

Каждый раз, когда Глинка проходил через эту площадь, в памяти вставал ненастный декабрьский день, когда перед ним раскрылась тайна заговора. Но угас тот памятный декабрьский день и над Россией опустилась непроглядная тьма. Уже целых десять лет длится ненастная ночь! А он, Михаил Глинка, до сих пор ничем не послужил отечеству!

Вспомнилось обещание Жуковского. Какую поэму может он сложить? На сердце стало тревожно, но он себя успокоил: полно, музыка поведет за собой поэта.

В столовой у Стунеевых был приготовлен холодный ужин. Но есть совсем не хотелось. Глинка чего-то ждал, хотя ждать было решительно нечего. В задумчивости он передвинул тарелку. Под нею оказалась свернутая в трубочку записка: «Мишель, вы ужасный человек!»

Оставалось бережно спрятать милые каракульки и ждать объяснения до утра.

Он пошел к себе, зажег свечи, раскрыл «Думы» Рылеева, потом потянулся к перу… И совсем забыл о несчастной, покинутой на целый вечер Мари.

Глава седьмая

На листе бумаги крупно обозначено: «Иван Сусанин. Отечественная героико-трагическая опера».

Глинка пишет не отрываясь. В воображении вдруг сложился весь план драмы. Видится сочинителю деревушка, раскинувшаяся на берегу реки. Вешнее солнце придает неповторимую прелесть картине, в которой нет ни роскоши, ни особой яркости красок. И то сказать – неприметно приходит весна на русские просторы, будь то село Новоспасское на Смоленщине или Домнино под Костромой.

Сочинитель вглядывается в далекое село Домнино, уходит мыслью вглубь истории, в те времена, когда встал против польских панов захватчиков домнинский пахарь Иван Сусанин.

А память возвращается к событиям собственного детства, когда поднялись против захватчика Наполеона новоспасские пахари – новые Сусанины. И в Домнине, и в Новоспасском, хоть и в разные времена, прозвучал один и тот же голос непокоримой народной силы.

Глинка снова берется за перо и, возвратясь ко временам Ивана Сусанина, пишет: «Вдали раздаются сперва хор мужчин, потом, в противоположной стороне, хор женщин, кои, сходясь, сливаются в один». Характер музыки ясен сочинителю отечественной оперы. Народ явится на сцене в грозную для родины годину. Для музыки нужны суровые и вдохновенные слова. Музыкант и продиктует их поэту. Глинке вспоминается Василий Андреевич Жуковский. «Не допущу ухищрения злобы!» – шепчет сочинитель оперы. С первых строк плана он начинает спор с автором поэмы.

«Сей хор, – записывает Глинка, – должен выражать силу и беззаботную неустрашимость русского народа».

– Силу и неустрашимость! – громко повторяет он.

Настало время действовать музыканту. В один голос кричат казенные писаки о смирении русского народа. Дружным хором вопят о любви народа к царю и полном довольстве своею участью. Рабскую покорность хотят приписать они русским людям, создавшим свою историю в тяжких испытаниях и борьбе. Пусть же музыка прославит героический дух народа Сусаниных. С этого надо начинать. Такая музыка давно, пожалуй, сложилась для первого хора оперы. Здесь – ключ к народному характеру.

Мужские голоса, суровые и непреклонные, сольются с песней, с которой вышли к реке женщины. Все мысли домнинцев отданы родине. О ней, о родине, и должен написать свои стихи поэт.

В плане возникает образ дочери Сусанина Антониды. Легко будет литься ее вешняя песня. Мысли Антониды летят к любимому. Но любимый ушел под Москву, на битву с захватчиками. Неотделимы и девичьи думы от судеб родной страны. Пусть и в речах Антониды все будет заранее предопределено для поэта! Недавний разговор с Жуковским так и не дает покоя музыканту.

Но уже настало время явиться на сцену самому Сусанину. «Характер важный!» – пишет в плане Глинка и слово за словом намечает всю речь Сусанина. Пахарь-гражданин напомнит девушкам, собравшимся на берегу, что отечество стонет от иноплеменных. «Сусанин излагает вкратце, – записывает Глинка, – события тогдашнего времени: вторжение поляков, ужасы войны». Довольно было на сцене оперных пейзан, пусть заговорит живой русский человек.

Перо отложено в сторону. Глинка внимает голосу Сусанина. Он слышит этот голос, простой и мудрый, исполненный той глубокой скорби, которую может ощутить только истинный хозяин оскорбленной врагами земли. В напевах Сусанина слышатся Глинке те песни, которые певала ему нянька Авдотья Ивановна в грозные дни нашествия Наполеона, когда зловещим заревом пылало небо за Десной.

Взволнованный и растроганный, музыкант снова берется за план оперы.

В Домнино возвращаются ратные люди и среди них жених Антониды, удалой Собинин. Новая картина развертывается перед мысленным взором сочинителя.

С какой же песней вернутся с ратного поля русские воины? И чтобы и здесь не было никакого соблазна будущему автору поэмы, музыкант заранее исключит словесные фейерверки и барабаны. Не кичится победой русский человек. Мысли его снова отданы родной земле, ее попранной, но нетленной красоте. Как бы все это объяснить поэту? Глинка задумывается и пишет: «Гребцы поют протяжную песню… все сравнения в ней должны быть взяты из предметов, относящихся к реке, к судну и пр.» Написал и усмехнулся. Стало быть, не будет места ни барабанам, ни фейерверкам. А вешняя река, освобожденная ото льда, станет символом освобожденной родины.

Глинка встал из-за стола и быстрыми шагами прошелся по кабинету.

«А не напомнить ли Василию Андреевичу о том, что русский народ исстари складывал вольнолюбивые песни, ну хотя бы в честь раздольной Волги-матушки?»

И сейчас же представил себе возможный эффект от такого напоминания. У ученых мужей те вольнолюбивые песни именуются не иначе, как разбойничьими. Лучше помолчать о них до случая, пока не отразятся они в музыке оперы…

Михаил Иванович вернулся к столу и, пробежав написанное, продолжал излагать развитие драмы.

Воинов, вернувшихся в Домнино, радостно встречает народ. Жених Антониды рассказывает о победах всенародного ополчения Минина и Пожарского. Далее сообщает Собинин об избрании на царство Михаила Федоровича.

Музыкант снова вспоминает разговор с Жуковским. Именно здесь не допустит он никакого искажения народной идеи оперы. Он опять берется за перо и решительно пишет: «Сей рассказ должен быть чрезвычайно краток».

Так создается завязка драмы. Глинка еще раз перечитывает план: везде ли ясно, что музыка будет диктовать содержание поэмы? Как будто сомнений нет. Недаром же намечены и характеры и речи всех действующих лиц, и везде в этих речах звучат мысли о родине, о ее защитниках, о Минине и Пожарском. Недаром в одних случаях ясно видно из плана, что музыка уже сложилась, а в других случаях сказано так же ясно, что если номер и не сделан, то материалы для него обдуманы, а смысл музыки предрешен…

Зимний рассвет застал Глинку за письменным столом. Где-то в дальних комнатах уже начиналась утренняя приборка. Собирая бумаги, он снова увидел записку Мари. Сколько трогательной укоризны, сколько чистосердечия уместилось в этих наивных и скупых словах! Как же он мог о ней забыть?

А увидеться с Мари пришлось только вечером. Она была бледна, пожалуй, даже чуть-чуть похудела. Сердце Глинки еще больше сжалось. Милая Мари!

– Я так и знала, – покорно, без всякого упрека, сказала она.

– Что именно вы знали? – удивился Глинка.

– Я так и знала, что вам скоро надоест такая обыкновенная девушка, как я.

Он взглянул на нее. Вот так обыкновенная девушка! Хороша, как небесная звезда, которая способна сиять даже при солнечном свете.

– Мари, неужто я дал вам повод?

– Недаром говорят, что артисты ветрены.

Глинка даже не понял, о чем она говорит.

– Я знала, – продолжала Мари, – что мужчины недостойны доверия, и вы, Мишель, первый тому пример.

– Ради бога, объяснитесь!

Стоит ли объяснять? Она так ждала его вчера до поздней ночи. Но может ли она упрекать его в том, что он забыл ее в обществе красивых и образованных дам? Где же состязаться с ними бедной Мари! Слеза, подобная чистейшему алмазу, скатилась на побледневшую щеку.

Михаил Иванович почувствовал полную растерянность. Он не мог равнодушно видеть этих слез. Он пытается утешить шуткой. Он готов дать ей любые клятвы, только бы не плакала обиженная Мари.

Стунеевы собирались в театр. Глинка должен был сопровождать Мари, но она отказалась из-за головной боли.

Он ушел к себе, хотел разобраться в происшедшем. Неужто ревность? Но ведь ревности должна предшествовать любовь. А как мог он, давно вышедший из любовных бурь, разбудить ревность в этом непорочном сердце? Но что же значат тогда эти слезы? Он так ничего и не решил, погрузившись в занятия.

Перед ним снова был план оперы и многие разрозненные нотные листы, на которых слагались ее напевы. Вероятно, этих листов еще бы прибавилось сегодня, если бы в комнату не вошла Мари.

– Мишель, вы обещали многому меня научить. Если помните, наш последний разговор был о Шиллере, но вы ничего не успели мне сказать.

– Шиллер подождет! Как ваша головная боль, Мари?

– У меня совсем не болела голова, – с трудом признается она.

– Так почему же вы лишили себя театра?

– Потому что… – Мари роется в памяти: что говорят в таких случаях благовоспитанные девицы? – Потому что… – повторяет она и смолкает.

Глинка тоже смущен. Молчание становится положительно неловким. Он целует сопротивляющуюся ручку и клянется, что никогда больше не забудет о том, что несчастная Мари так часто остается в одиночестве и, одинокая, непонятая, страдает.

Они провели вместе целый вечер, но разговор так и не дошел до Шиллера. Зато какой сдвиг! Мари начала читать «Онегина». Можно сказать, она с ним не расстается и, уезжая от Стунеевых, непременно берет книгу с собой.

Нелегко читать размышления поэта о любви или признание Татьяны, когда за стеной уныло бренчит на гитаре жилец, а кто-то настойчиво кличет кухарку, чтобы послать ее за пивом. Мари затыкает уши и углубляется в волшебные строки, но ненадолго. Она то и дело спотыкается на непонятных именах и теряет нить романа. То ли дело «Прекрасная персиянка»! Мари оставляет «Онегина» и тянется к растрепанной книге, доставшейся ей от съехавшего квартиранта. Вот это роман! Девушка в рассеянности перелистывает засаленные страницы, свидетельствующие о горячей любви читателей к прекрасной персиянке. Как красноречив обольстительный разбойник! Вот это любовь! А за стеной опять шум, и Мари возвращается к жестокой действительности.

– Маменька, – говорит она Луизе Карловне, – когда вы откажете, наконец, жильцам? Сил больше нет терпеть такой моветон!

Луиза Карловна отставляет вязанье.

– Ты же знаешь, что я принимаю мои меры. Но кто возместит нам убытки?

– Сколько раз Соня вам говорила, а вы опять за свое! Неужто вы не можете подумать о будущем родной дочери?

– О да! Честь нашей фамилии… – вдова кивает головой.

Мари, выведенная из себя, топает ножками.

– Неужели вы не понимаете? Кто возьмет меня замуж из этого притона?

На беду ей попадается в это время под руку ни в чем не повинный «Онегин». Мари бросает книгу на пол и, горько рыдая, находит наконец виновника несчастий: он вечно что-нибудь выдумывает, этот несносный Мишель!

А потом Мари опять едет к Стунеевым. Глинка так привыкает к ее присутствию, что не находит места, если рядом нет милой, трогательной Мари.

Ему кажется, что даже работа над оперой идет гораздо лучше, когда он вдоволь налюбуется ее красотой.

С тех пор, как Алексей Степанович не устает говорить о будущей опере, Мари никогда не забывает спросить об этом Глинку.

– Поздравьте меня, Мари, – отвечает он, – на днях я кончу весь план…

– А потом, когда вы сочините свою оперу, Мишель, о вас напишут в «Северной пчеле»?

– Какой вы ребенок, Мари! – Глинка смеется от души. – Избави меня бог от этой «Пчелы»! Но не пора ли вам узнать ноты?

Девушка вспыхивает от удовольствия. Мишель, как всегда, угадал ее сокровенное желание: она так давно мечтает петь его романсы!

Уроки начались. У девушки был далеко не блестящий слух. У нее не было, пожалуй, и терпения. Но надо же знать упорство учителя! К тому же у ученицы обнаружился небольшой, но свежий голосок.

Из-за занятий пением Мари почти не выезжала от Стунеевых, но урокам попрежнему мешали музыкальные сходки. Бог знает, зачем они нужны Мишелю. Впрочем, пускай лучше музыканты собираются здесь, по крайней мере Мишель будет реже уезжать из дому. Каждый раз, когда Глинка собирается ехать, Мари мерещатся красавицы, которые музицируют с ним под сенью малахитовых колонн.

Но настает утро, и тревожные призраки исчезают. Когда Глинка сидит над своими нотами, сердце Мари не знает терзаний. Усталый и счастливый, он придет непременно к ней. В один из таких коротких дневных часов, когда никто не мешает сердечной беседе, Глинка долго рассказывал Мари о себе и вдруг признался с глубокой горечью:

– Каждый несчастлив по-своему, Мари. Я не знал другой любви, кроме той, которая приносит страдание.

В тот вечер он опять уехал из дому и даже раньше обыкновенного, но, прощаясь, Мари доверчиво сказала ему:

– Как бы поздно вы ни вернулись, я все равно буду ждать, хоть до утра. – А в потемневших глазах были смущение и нежность.

Глинка уехал. Мари взялась за рукоделье и размышляла: почему он завел этот странный разговор о любви?

Если девушка вышивает по канве какой-нибудь несложный узор, мысли ее совершают куда более замысловатый путь.

«Разве любовь может приносить страдания?»

Мари стало досадно, и она перекусила зубами запутавшуюся нитку. Мысли перешли от Мишеля к опере:

«А если сам император услышит эту необыкновенную оперу и сам устроит счастье Мишеля?..»

Мари застыла с иголкой в руках.

Глава восьмая

Кабинет Владимира Федоровича Одоевского похож на кунсткамеру. Химические колбы соседствуют с нотными тетрадями, а среди древних рукописей и физических приборов, изобретаемых хозяином, мирно уживаются диковинные творения природы и изящные произведения искусства. Все это живописно располагается вокруг двух роялей, образующих центр огромной комнаты. Расстановка предметов в кабинете наглядно отражает интересы хозяина, в центре которых всегда остается музыка.

Однако в последние годы Владимир Федорович уделяет значительное внимание словесности. Повести его, печатавшиеся в журналах, изобличали внутреннюю пустоту светской жизни. Но и словесность, по глубокому убеждению Одоевского, должна послужить музыке. Для этого и задумана им новелла о Себастьяне Бахе.

Беда только в том, что стоит оторваться Владимиру Федоровичу от рукописи хоть на короткий час – потом долго приходится ее разыскивать.

Владимир Федорович долго роется на письменном столе, но под руку попадаются кулинарные рецепты, созданные им на основании химических расчетов, а рядом оказывается либретто оперы, которое друзья, с участием Одоевского, пишут для графа Виельгорского. Граф желает писать оперу «Цыгане». Очень хорошо. Вот и взял бы пушкинскую поэму. Но Михаил Юрьевич непременно хочет вплести в романтическую интригу события 1812 года.

Одоевский, натолкнувшись на либретто, сокрушенно качает головой: нечего сказать, пристегнул же автор 1812 год! По мысли Виельгорского, героем оперы должен стать русский офицер, участник победоносной войны против Наполеона. С таким лестным аттестатом герой и предстает перед зрителями, а представившись, немедленно влюбляется в девушку из цыганского табора. И тогда шумной толпой являются в опере цыгане. Русский офицер днюет и ночует в таборе и мучается от любви к безродной дочери степей. Но после долгих мучений узнает о благородном происхождении героини. Оказывается, ее в детстве похитили цыгане. Все благополучно объяснилось, и дело поворачивается к счастливому концу. Не желая обидеть Пушкина, Виельгорский отдал должное и его поэме. По настойчивому желанию Михаила Юрьевича, в либретто должна войти общеизвестная песенка из пушкинских «Цыган»: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…»

Владимир Федорович Одоевский давно забыл о первоначальном предмете своих поисков и сызнова углубляется в эскизы будущей оперы. Русский офицер, изъясняющийся в приятных ариях, подозрительно похож на тех романтических героев, которые толпами бродят по оперным сценам всего мира.

– Ну и бог с ним, – говорит Владимир Федорович, отодвигая ноты.

Но как ни рассеян Владимир Федорович, будущая опера графа Виельгорского кажется ему чреватой многими и не только музыкальными последствиями. Неясно, как всемогущий граф отнесется к возможным соперникам на поприще русской музыкальной драмы.

Размышления Одоевского были прерваны наконец счастливой находкой. Под грудой книг, накопившихся в дальнем углу письменного стола, обнаружилась новелла о Себастьяне Бахе.

Владимир Федорович стал перечитывать рукопись.

«Почему писатели не пишут о музыкантах? А если и пишут, то как? Вы спрашиваете портрет – вам показывают брюзгливого старика. Вы читаете биографию – вам расскажут, когда родился, у кого учился, на ком женился… О, для этих писателей нет, не существует жизни художника в его искусстве…»

Для начала, кажется, неплохо. Но пора познакомить читателей и с тем, как надо писать о музыкантах. В новелле возникает образ старшего брата и учителя юного Себастьяна Баха – заслуженного органиста Христофора Баха. Христофор верит, как в евангелие, в древнюю теорию музыки, написанную Гаффарием, и держится дисциплины, как воин. В церкви он сорок лет играет один и тот же хорал. Если же в большой праздник органист решится прибавить какой-нибудь форшлаг, тогда почтенные прихожане, удивленные дерзостью, говорят друг другу: «О, сегодня наш Христофор разгорячился!»

Каждый раз, когда автор новеллы перечитывает это место, он испытывает удовлетворение. Владимиру Федоровичу кажется, что его меткая стрела поражает не только сурового поклонника Гаффария и не только почтенных церковников шестнадцатого века.

А под началом у Христофора Баха живет юный Себастьян. Ему предстоит вырваться из узилища, проклясть собственного учителя и брата и разбить оковы косности. Рядом с Себастьяном действует в новелле верный друг юности, а потом любимая жена – Магдалина. Они проводят вместе двадцать лет, не зная разногласий. Себастьян Бах достигает высот прозрения. Все таинства гармонии подчинены его мысли. И вдруг в скромное жилище гения, где самоотверженно служит он музыке, приходит гость-венецианец. Он приносит с собой новую итальянскую музыку, которая еще только нарождается, и которая покорит впоследствии мир. Магдалина поражена звуками этих песен. Верная подруга не может скрыть правды от мужа.

– Вот музыка, Себастьян, – говорит она. – Брось в огонь твои фуги. Пиши итальянские канцонетты!..

Развязки новеллы еще нет. Автор не хочет осудить Магдалину, но он не хочет погрешить и против основной своей идеи: откровения гениев недоступны даже близким. Гений обречен на одиночество.

Владимир Федорович раздумывает над своей новеллой, а мысли его обращаются к другому музыканту – Михаилу Глинке. В царстве музыки опять совершается небывалое. С ужасом думает Одоевский о том, что петербургские меломаны повторят гению слова Магдалины: «Пиши итальянские канцонетты!» Нет, теперь скорее скажут ему: «Пиши по-немецки». И никому нет дела до того, что Михаил Глинка хочет быть русским.

Владимир Федорович приступает к работе над повестью о Себастьяне Бахе и хочет пустить несколько ядовитых стрел в новых Гаффариев от музыки, которые встречаются у всех народов во все времена. Но в кабинете появляется лакей, посланный княгиней.

– Не угодно ли его сиятельству пожаловать в гостиную?

– Занят, – сердито отвечает Владимир Федорович. – Передай княгине, что буду занят весь вечер и покорно прошу меня простить.

На сегодня назначена поездка с Глинкой к Жуковскому, и Владимир Федорович нетерпеливо поджидает дорогого гостя. А Глинка приходит такой веселый, такой радостный, что у Одоевского срывается невольный вопрос:

– Что случилось, Михаил Иванович?

– Ничего не случилось, – отвечает Глинка Не станет же он рассказывать о том, что в его одинокой жизни произошли какие-то едва заметные перемены. Милая Мари ждет его каждый вечер, как бы поздно он ни вернулся; она поет его романсы, правда нетрудные, и учит их с голоса, потому что все еще не тверда в нотах; Мари прочитала «Онегина» и берется за «Дон-Кихота». Глинка улыбнулся своим мыслям: совсем было бы нелепо рассказывать об «Онегине» или «Дон-Кихоте».

– Слава богу, ничего не случилось, – повторяет Глинка. – Прежде чем мы поедем к Василию Андреевичу, я покажу тебе кое-что обработанное. – Он достал ноты из портфеля. – Я начал с того, чем обычно кончают. Увертюра «Сусанина» написана в четырехручном изложении. За какой рояль ты сядешь, Владимир Федорович?

Они сыграли увертюру, и, прежде чем Одоевский мог что-нибудь сказать, Глинка снова заиграл.

– А вот тебе и первое явление Сусанина. Песню эту я, помнится, услышал от извозчика под Лугой.

– Ты нашел редкостную песню! – сказал, прослушав, Одоевский.

– Нашел? – переспросил Глинка, проигрывая тему. – Нет ни заслуги, ни труда в том, чтобы отыскать песни на Руси. А правда, хороша? Этакий в ней характер… – Он покосился на Одоевского и увидел, какое неотразимое впечатление произвели на Владимира Федоровича первые звуки будущих речей Ивана Сусанина.

Глинка встал из-за рояля.

– Надеюсь я, – сказал он, – что песня не только арии насытит, но и все речитативы преобразует. Когда откажемся от итальянских скороговорок и упраздним диалоги, которые прерывают течение музыки в немецких операх, тогда приблизимся к драме в музыке.

– А хоры? – спросил Одоевский. – Много ли будет у тебя хоров?

– Ох, уж эти мне хоры! – Глинка вздохнул. – Придут люди неизвестно зачем, пропоют неизвестно что, а потом и уйдут с тем же, с чем пришли.

– Такова, к сожалению, оперная практика, – согласился Одоевский, улыбаясь меткому определению Глинки. – Но разве тот же хор не может стать действующим лицом? – Исчерпав многие ученые аргументы, Владимир Федорович прибег к последнему: – Ведь ты задумал «Ивана Сусанина» как драму народную. Как же ты покажешь Сусанина без народа?

– Вот то-то и оно, Владимир Федорович. Народ будет главным действующим лицом в моей опере, иначе не понять, откуда родился характер Сусанина. И без хоров мне никак не обойтись. Только ни в чем не будут они схожи с теми хорами, о которых я сказывал. Музыкального бомбаста, сиречь напыщенной бессмыслицы, никак не приемлю.

– Выходит, что я ломился в открытую дверь?

– Выходит, так, – признался Глинка. – Хотелось мне мои собственные мысли еще раз проверить.

– А план оперы? – вспомнил Одоевский. – Ведь ты обещал изложить все содержание и развитие драмы.

– Кое-что сделал. Впрочем, еще не все картины записал. А готовые у Жуковского прочтем, нечего время зря терять. Хочется мне музыкой тебя попотчевать, изволь слушать! В интродукции действуют у меня два хора. В костромском селе Домнине по весеннему времени на берегу реки толпится народ, а время, сам знаешь, какое. Паны ляхи довели Русь до крайности. Мужикам, конечно, не до весны. Ну, а бабы на солнышке пригрелись. Как тут хоть на минуту в песне не забыться? Приходилось ли тебе, Владимир Федорович, наблюдать, как поют одновременно разные песни? Слышится в них то случайное смешение звуков, то получается удивительное согласие, словно пошли песни в обнимку. Тут перед музыкантом открываются такие неожиданности… Но сколько бы новизны и житейской правды ни открылось мне в этом смешении песен, ни к чему бы было все это, если бы не послужило средством к раскрытию мысли.

– Да играй, наконец, твою интродукцию! – не вытерпел Владимир Федорович.

Глинка подошел к роялю.

– Ох, несчастье! – сказал он. – Ведь мы к Жуковскому и так опоздали!

По дороге к Жуковскому Одоевский размышлял вслух:

– Опера твоя, Михаил Иванович, требует проникновенных слов. Тут нельзя сфальшивить. А писать за народ нелегкое дело. Посмотрим, как справится Василий Андреевич, когда услышит твою музыку.

– А план-то для чего? – перебил Глинка. – В плане все указано. Недаром сижу ночами.

Глава девятая

– Так вот, Михаил Иванович, начал я кое-что марать для вашей оперы, – с обычной приветливостью говорил Жуковский. – И начал, представьте, с конца. Торжество России, обретшей государя, – высшая точка драмы, можно сказать – ее апофеоз. Передаю вам мои стихи и горячо надеюсь, что музыкант превзойдет поэта в этом апофеозе… Не угодно ли и вам взглянуть, Владимир Федорович?

Одоевский посмотрел на Глинку – тот был в полном замешательстве.

– Представьте, Василий Андреевич, наш музыкант имеет собственный план поэмы.

– Признаюсь, еще не видывал музыкантов, которые выражали бы намерение вторгнуться на Парнас, – Жуковский с удивлением взглянул на Глинку.

– У меня сделаны только короткие наброски содержания, – объяснил Глинка, – поскольку музыка моя исходит от определенной идеи. Вот и счел я необходимым начать с общего плана, который объединит мысли музыканта и автора поэмы.

– Полезная мысль, – согласился Жуковский. – Никак нельзя отказать ей в новизне. С тем большей охотой готов ознакомиться с вашими предположениями. Думаю, что мы поймем друг друга. В сценах, предшествующих апофеозу, должны быть показаны страдания народа, лишенного царского попечения. Тогда и в подвиге Сусанина ощутим исторический смысл. Не так ли?

Глинка промолчал. Одоевский углубился в чтение стихов, приготовленных для эпилога оперы.

– Ну-те, – продолжал Жуковский, – рассмотрим завязку драмы: мысль о царе, о его спасении возвеличивает последнего из смердов.

– Но ведь русские люди, – отвечал Глинка, – повсеместно восставали против насильников. Шайка польских воителей, проникнув под Кострому, встретила тот же прием, что и всякая другая. В детстве моем у нас на Смоленщине прославился крестьянин, который в точности повторил подвиг Сусанина.

Одоевский оторвался от чтения стихов.

– Избрание на царство Михаила Романова, – сказал он, – способствовало укреплению русского государства в то тяжелое время. Но зачем же лишать народ святой любви к отечеству и способности жертвовать за него жизнью?

Жуковский слушал с обычным добродушием. Только клубы табачного дыма собрались вокруг него непроницаемым облаком.

– Не буду спорить, – сказал он после долгого молчания. – Не хочу растекаться мыслию по древу. Напомню, однако, любезный Владимир Федорович, что история оставила нам документы, не вызывающие сомнения. Теперь, когда, по повелению государя императора, проведены тщательные разыскания в архивах…

Поэт подошел к своему бюро, достал какие-то бумаги и подал их Одоевскому.

– Если не затрудню моей просьбой, то попрошу прочитать нам вслух выписку из подлинной грамоты Михаила Романова.

– «Божьей милостью мы, великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович, всея России самодержец, – читал Одоевский, – по нашему царскому милосердию, а по совету и прошению матери нашея, государыни великие старицы иноки Марфы Иоанновны, пожаловали есть мы костромского уезда нашего села Домнина крестьянина Богдашка Сабинина за службу к нам и за кровь, и за терпение тестя его Ивана Сусанина. Как мы, великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович всея России, в прошлом во году были на Костроме, и в те поры приходили в Костромской уезд польские и литовские люди и тестя его, Богдашкова, Ивана Сусанина в те поры изымали и пытали великими непомерными пытками, а он Иван, ведая про нас, великого государя, где мы были, терпя от тех польских и литовских людей непомерные пытки, про нас великого государя тем польским и литовским людям, где мы в те поры были не сказал, а польские и литовские люди замучили его до смерти…»

Одоевский дочитал до конца и положил выписку на стол.

– Великая трагедия произошла в костромских лесах, – сказал он, – и даже в официальном о ней повествовании виден несгибаемый дух русского человека.

– Но что же подвигло смерда на подвиг? – спросил Жуковский. – Указ повествует об этом со всей убедительностью.

– Но еще больше свидетельствует этот указ о том, – перебил Одоевский, – что московские дьяки были весьма искусны в красноречии, когда того требовали политические обстоятельства. Едва народившееся на Руси правительство Михаила Федоровича превыше всего заботилось об утверждении собственного престижа. С тех пор, как спасительный скептицизм позволил нам многое увидеть по-новому в древних документах, мы не можем оторвать историю костромского крестьянина Ивана Сусанина от обстоятельств его времени. Позвольте привести, господа, хотя бы такой случай. Неподалеку от Москвы есть село Вишенки, где и доныне живет предание о безвестном собрате Ивана Сусанина, который в те же времена завел в лесные дебри и тем погубил польский отряд. Мне привелось читать об этом в любопытных записках участника похода на Русь, некоего пана Маскевича. Кстати сказать, история в Вишенках случилась до избрания на царство Михаила Федоровича Романова. Стало быть, народ умел защищать родину и в самые смутные времена безвластья, а вернее – при черной измене отечеству со стороны тех бояр, которые смели именовать себя русской властью. А сколько таких же деяний, как в Домнине или в Вишенках, свершилось в то время на Руси?

Глинка перечитывал стихи Жуковского. Эпилог народной драмы поэт превращал в апофеоз самодержавию. Размышляя над стихами, Глинка с надеждой прислушивался к словам Одоевского. А Владимир Федорович, причислив себя к новейшей скептической школе, продолжал речь, словно только и ждал благоприятного случая, чтобы изложить накопившиеся мысли.

– С тех пор, – говорил он, – как Михаил Иванович остановился на сюжете для своей оперы, я о многом размыслил.

– Послушаем, – Жуковский заново раскурил трубку. – Хотя, признаюсь, больше ждал я соображений насчет поэмы оперы, чем скептических экскурсов в историю.

– Но без этих экскурсов, – продолжал Одоевский, – мы не можем обсуждать поэму. Итак, рассмотрим читанный указ. Правительство отбирает характерный факт, но отбирает его из тысячи других потому, что он наиболее отвечает нуждам едва утвердившегося правительства Михаила Федоровича. Дьяки пишут указ… Отдадим дань их умению живописать историю: тут и непомерные пытки, и кровь, и лютая смерть Ивана Сусанина. Но вдумайтесь: авторы указа забывают даже упомянуть о том, что великий подвиг совершен в ходе смертельной схватки России с пришельцами и прежде всего во имя спасения родины. Если не ошибаюсь, в указе даже не упомянули о том, что Сусанин, единоборствуя с врагами родины, обрек смерти всю шайку. – Владимир Федорович снова перечитал выписку. – Удивительный пример наивного истолкования событий! Древнее московское правительство рассматривает Россию как вотчину царя. Но нам ли удивляться после откровений Нестора Кукольника и прочих?

Жуковский отвлек внимание Одоевского на новые выписки. Они читали и переговаривались. Глинка ощутил полную растерянность. Еще только написаны первые строки эпилога, но уже разыгрывается вокруг его оперы тот же спор, который идет в словесности. И Жуковский, подобно московским дьякам, умалчивает о подвигах народа и славит самодержавие. Нечего сказать, подходящее либретто для народной драмы!

– Однако, – вспомнил Жуковский, – вступив в спор с вами, Владимир Федорович, я до сих пор не видел плана Михаила Ивановича.

– Извольте, – решительно сказал Глинка, вынимая листки. – Не претендую на изящество стиля, но думаю, что мысли мои понятны. Здесь подробно дана завязка действия в селе Домнине, потом действие будет перенесено в польский замок.

– Так, так, – говорил Жуковский и, быстро пробегая листки, вдруг добродушно рассмеялся. – Позвольте, однако, Михаил Иванович! Вы объявляете себя диктатором будущей поэмы. Остается только переводить вашу прозу в стих.

– Должен предупредить вас заранее, Василий Андреевич, – вмешался Одоевский, – автору поэмы предстоит труднейшая задача вникать не только в смысл музыки Михаила Ивановича, но и подлаживаться под заданные метры. Не в пример и не в обычай, многое для оперы готово. Взять хотя бы вот этот отрывок. – Одоевский взял нотный лист из привезенных Глинкой. – Я буду расставлять над строкой сильные ударения, как это следует из строения музыки. – Одоевский быстро расставил знаки. – Извольте посмотреть, что выходит.

Жуковский присмотрелся.

– Ни ямб, ни хорей, ни амфибрахий… Черт его знает, что такое… Милейший Михаил Иванович, – продолжал поэт с сердечным огорчением, – ведь этаких метров не знает стихосложение культурного мира, можете мне поверить. Однако послушаем, как это выходит в музыке?

Глинка стал играть. Жуковский стоял рядом с карандашом и бумагой в руках.

– Притом имейте в виду, Василий Андреевич, – объяснил Одоевский, – что стих должен выражать не просто беспредметную романтическую грусть, как это часто бывает и в романсах и в операх, но глубочайшую скорбь гражданина, размышляющего о судьбах отечества.

– Н-да, – машинально поддакнул Жуковский, не обратив внимания на слова Одоевского. Он был увлечен задачей перевести заданные музыкой метры в стихотворную форму. – Нет, – заявил поэт после многих попыток, – ни один стихотворец не справится с этим хаосом, он не подчиняется никаким законам.

– Но почему же? – удивился Глинка. – Мне казалось, что задача весьма проста, если иметь в виду размеры народных наших песен.

– Да на что они вам сдались? – перебил Жуковский.

– В песнях, – настаивал Глинка, – есть замечательные примеры своеобразного и удивительно гибкого метра…

– Будем стараться, – отвечал, вздыхая, Жуковский. – Вижу я, что, диктаторствуя над мыслями поэта, вы, Михаил Иванович, одновременно желаете ниспровергнуть и правила, принятые в поэзии. Но, может быть, познакомясь с музыкой подробнее, я до конца уразумею ваши мысли.

– Прежде всего я хотел бы изложить сюжет драмы, – сказал Глинка. Он коротко рассказал о намеченных сценах. – А теперь представьте себе завершение драмы. Дремучий лес и вьюга. Сусанин, обреченные им на гибель враги и смерть, стерегущая героя. Впрочем, содержание этой сцены дано в «Думе» Рылеева.

Имя казненного государственного преступника прозвучало неуместно в жилище придворного поэта.

– Душевно сочувствую вашему замыслу, – медленно сказал Жуковский, – но не советую губить свое произведение даже упоминанием имени Рылеева. Театральные чиновники страха ради могут оклеветать ваш труд.

Бескорыстный друг искусства, Василий Андреевич Жуковский, всегда был готов подать благой совет и защитить неопытного в политике музыканта.

– Но познакомьте же меня с вашей музыкой! – закончил поэт.

– Начнем с увертюры! – нетерпеливо воскликнул Одоевский.

Они сыграли увертюру в четыре руки. Потом Глинка начал интродукцию.

Василий Андреевич, пребывавший в какой-то задумчивости, быстро повернулся к артисту; на его лице, всегда таком благодушном, отражалось смутное беспокойство, которого он не мог скрыть.

– В этих хорах, – сказал Глинка, кончив интродукцию, – равно как и в увертюре, ключ ко всей опере. Музыка, как я смею надеяться, очерчивает характер нашего народа. Если замысел мой дерзок, а исполнение его далеко от совершенства, то я первый с охотой это признаю.

– Но какие же надобны к этой музыке слова?

Жуковский покинул кресла. Он глядел на нотные листы, словно хотел увидеть, в каких именно значках ему послышалась грозная сила, железная поступь неведомых людей. И чем дольше вглядывался в ноты поэт, тем яснее видел, что он, предложив Глинке сюжет Ивана Сусанина, очевидно, разговаривал с сочинителем музыки на разных языках.

После отъезда гостей Жуковский перешел в спальню.

Тихое мерцание лампад перед иконами и пейзажи собственной кисти, исполненные таинственности, – все в этой келье отшельника располагало к сладостным размышлениям о нездешнем мире. Но неспокоен был поэт.

Весь замысел оперы на сюжет Ивана Сусанина, о котором он уже имел неосторожность сообщить его величеству, оборачивался непредвиденной стороной. Насчет Рылеева музыкант, конечно, по неопытности брякнул. Насчет народных стихов – полбеды. Были бы мысли правильные, не все ли равно, какими стихами они будут выражены? Но музыка? Что это за музыка? Разве это христолюбивый и смиренный народ? Этак могли бы петь, пожалуй, сами пугачевцы!

Поэт присел на постели, пронзенный этой неожиданной мыслью. Что за чушь, однако, мысли о пугачевцах на запасной половине императорского дворца, под охраной надежных караулов! Ведь именно на площади перед Зимним дворцом были сметены картечью злоумышленники, куда более опасные своей образованностью, чем сиволапое войско Пугачева.

Василий Андреевич начал успокаиваться. В келье поэта-отшельника, презревшего земные страсти, попрежнему ярко сияют перед иконами лампады. Василий Андреевич поправляет ночной колпак и набожно крестится.

Насчет пугачевцев он, пожалуй, перехватил. Вспомнился, должно быть, неугомонный Пушкин со своей историей Пугачева. Умудрился же он написать о подлом мужицком бунте, что этот бунт поколебал государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов!..

А тут, извольте, музыка! И опять во славу мужиков!

Поэт закрывает глаза, устраивается поудобнее на пуховой перине, но не спит. В голове его медленно созревает новый дальновидный план, и чем отчетливее представляются ему возможные ходы, тем беспроигрышнее кажется будущая игра.

– Рано вздумали хоронить Жуковского! – вслух говорит Василий Андреевич, вспомнив дерзкие статьи московской «Молвы».

И больше он не думает ни о критиках с кистенем в руках, ни о пугачевцах, ни о Пушкине, ни о слышанной музыке. Благодетельный сон смежает очи маститого поэта.

Народу Сусаниных

Глава первая

Пушкин окончил «Историю Пугачева». Поэт обследовал архивы, побывал на местах исторических событий и избрал для своего труда форму научного исследования. Но и научная форма повествования еще не спасала автора от возможных ударов цензуры. Каково бы ни было это сочинение с внешней стороны, перед читателями является Емельян Пугачев, одно имя которого доводило до исступления владетелей крепостных душ. Еще живы были родичи и потомки помещиков, повешенных восставшими. Еще здравствовали кое-где и те самые пугачевцы, которые, не дрогнув, палили барские усадьбы.

К тому же, приняв личину бесстрастного летописца, Александр Сергеевич вовсе не был намерен сохранять это бесстрастие. Давая читателю представление о масштабах восстания, он действительно писал в своем сочинении, что мятеж поколебал государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов.

Рукопись была давно направлена графу Бенкендорфу. Надежды на печатание были, конечно, смутны. События февральской революции 1830 года во Франции, холерные бунты в Петербурге, восстания в новгородских военных поселениях, сохранившихся от времен Аракчеева, – все эти внешние и внутренние события последних лет не создавали благоприятных условий для выпуска в свет сочинения о крестьянской революции. Но император неожиданно заинтересовался «Историей Пугачева». Он прочитал рукопись и разрешил к печати, собственноручно начертав новый заголовок: «История пугачевского бунта».

Николай счел ученое сочинение недоступным для широкой публики. Но он признал его подходящим для того, чтобы напомнить просвещенному дворянству о недавнем явлении Пугачева. Ознакомившись с деятельностью восставших крестьян в барских усадьбах, вольнодумцы из дворян охотнее встанут под спасительную сень императорского трона.

Итак, книга печаталась. Но Пушкин хорошо понимал, что ни один цензор не возьмет на себя смелость разрешить ее выпуск в свет. «История Пугачева» неминуемо вернется к царю. Кто знает, не разглядит ли он в последний момент тайные мысли автора? А могут и раскрыть ему глаза на сокровенный смысл исторического трактата. Царь думал о воздействии на дворян. Поэт возвращал историю народу. И судьба книги все еще не была ясна автору.

Такой же неясной была участь других произведений. Начат, но не завершен роман о Дубровском. Частный случай злоключений молодого дворянина не дает почвы для широких обобщений. В примечательной истории Дубровского, восставшего против правительственного произвола, есть личные мотивы, но в ней нет тех глубоких истоков, которые приводят к революции народ. Именно поэтому Пушкин оставил роман о Дубровском и обратился к истории пугачевского восстания.

Неизвестно, увидит ли свет «История Пугачева», а перед поэтом лежат новые наброски и планы. О Пугачеве и пугачевцах задуман целый роман. И мало того, что видится поэту народный вожак, автор хочет включить в свою книгу другой неслыханный по дерзости персонаж. Среди приближенных Пугачева будет действовать дворянин, добровольно и сознательно примкнувший к восстанию.

«Показание некоторых историков, – значится в заметках поэта, – утверждавших, что ни один из дворян не был замешан в Пугачевском бунте, совершенно несправедливо». Среди сделанных выписок особенно привлекает внимание Пушкина выписка из правительственного сообщения от 10 января 1775 года «о наказании смертной казнью изменника, бунтовщика и самозванца Пугачева и его сообщников». В этом сообщении подчеркнуты строки, относящиеся к подпоручику Михаилу Шванвичу: «Подпоручика Михаила Шванвича, за учиненное им преступление, что он, будучи в толпе злодейской, забыв долг присяги, слепо повиновался самозвановым приказам, предпочитая гнусную жизнь честной смерти, лишив чинов и дворянства, ошельмовать, переломя над ним шпагу». Этот родовитый офицер, перешедший из правительственных войск в штаб Пугачева, должен стать одним из героев будущего романа.

Тема привлекает Пушкина остротой и злободневностью. Казенная словесность на все лады вопит о святости и нерушимости присяги царю. Загоскин наводняет литературу романами, написанными на эту тему. О том же вопят Кукольник и Булгарин. Пора же сказать русским читателям, что присягою царю можно и должно поступиться во имя народа. История Шванвича напомнит и о недавнем прошлом – о тех друзьях юности Пушкина, которые открыто восстали против самодержавия и до сих пор томятся на каторге.

Но не слишком ли будет много, если появятся в одном произведении и сам Пугачев и дворянин-пугачевец?

Поэт раздумывает над романом, пытаясь оградить будущее детище от запрета. То готов он пожертвовать фигурой самого Пугачева, только бы остался в пестрой толпе пугачевцев сознательно перешедший на сторону народа Шванвич; то снова соединяет в романе и Пугачева и Шванвича; то, дорожа образом вождя восстания, задумывает дать в романе вместо сознательного пугачевца – дворянина офицера, случайно попавшего в плен к пугачевцам.

За этими раздумиями и застала Пушкина осень 1834 года. Роман о Дубровском был окончательно оставлен самим автором. «История Пугачева» все еще не вышла в свет. Император безоговорочно запретил печатать поэму «Медный всадник». Роман о Пугачеве и пугачевцах мог погибнуть при малейшей оплошности автора. Читатели могли подумать, что Пушкин замолк.

В это время в Петербург стала приходить московская «Молва», в которой печатались «Литературные мечтания». Самые пламенные строки статьи были посвящены Пушкину. Автор называл Пушкина поэтом русским по преимуществу. «Ни один поэт на Руси не пользовался такой народностью, такой славой при жизни», – утверждал Виссарион Белинский. «Пушкин, – писал автор «Литературных мечтаний», – заплатил дань всем великим современным событиям, явлениям и мыслям, всему, что только могла чувствовать Россия…»

Выходил новый номер «Молвы», и снова писал о Пушкине московский критик: «Теперь мы не узнаем Пушкина; он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет. Этот вопрос, это Гамлетовское «быть или не быть?» скрывается во мгле будущего».

Живя в Москве и едва вступив на литературное поприще, Виссарион Белинский ничего не знал о новых произведениях поэта, остававшихся ненапечатанными или запрещенными царем. Он не имел понятия об историческом романе, задуманном поэтом. Оттого-то московский обозреватель и говорил с такой тревогой о судьбах русской литературы.

Белинский признавал вопрос о народности «альфой и омегой» искусства. «Истинная народность, – утверждает он, – состоит в образе мыслей и чувствований, свойственных тому или другому народу». Но Пушкин, который отдал дань всему, что только могла чувствовать Россия, теперь молчит. А на титло народного писателя претендует всякий литературный шут.

Виссарион Белинский разит Кукольника убийственной иронией. Он не устает пускать стрелы в Загоскина. «Надо быть гением, – пишет он в «Литературных мечтаниях», – чтобы в ваших творениях трепетала идея русской жизни… Итак, соразмеряйте ваши силы с целью и не слишком самонадеянно пишите: «Русские в таком-то» или «в таком-то году».

И снова взывает критик к Пушкину: «Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних».

Но что мог ответить поэт? Он печатал «Историю Пугачева» и был полон тревоги за судьбу книги. Он трудился над планами романа о Пугачеве и пугачевцах. Искушенный в обходе цензурных рогаток, поэт не мог поставить под удар задуманную книгу. В ней отражались мысли, чувства и действия народа, о которых никогда не говорили благонамеренные писатели. Пушкин шел вослед Радищеву. Но сколько ни размышлял поэт, изобретая защитные ходы против цензуры, желанный вариант романа, который мог проскочить сквозь игольное ушко цензуры, так и не находился. Хмурый и раздраженный, Пушкин искал новых ходов. В печать надо было провести самое главное: борьбу народа против порядков, которые казенная литература величала навечно установленными богом. А ведь именно здесь, в оценке крепостнической действительности, заключалась альфа и омега всех споров о народности.

Планы романа о пугачевцах множились и менялись. Пушкин не мог проиграть эту битву. А жизнь лишала поэта последнего сердечного спокойствия. Оскорбительное пожалование в камер-юнкеры высочайшего двора влекло за собой тяжкую повинность присутствовать на дворцовых церемониях. Пушкин манкировал и получал грубые нагоняи. По придворному званию мужа, Наталья Николаевна получила доступ на придворные балы. Ей оказывал милостивое внимание император.

Еще в начале года мать Пушкина с гордостью писала о невестке: «На бале у Бобринских император танцевал с Наташей кадриль, а за ужином сидел возле нее».

В тот же день Пушкин отметил в дневнике светскую новость, повидимому не имевшую никакого отношения к нему лично: «Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет».

Так начался этот год. Николай Павлович оказывал особо милостивое внимание Наталье Пушкиной. А на балах с ней стал часто танцевать бывший французский шуан, ныне офицер русской гвардии, красавец Жорж д'Антес.

Наталья Николаевна веселилась. La belle Natalie все больше входила в моду. Великосветские политики были убеждены, что в Петербурге гораздо больше говорят о Пушкиной, чем о самом поэте.

Царь продолжал заигрывать с Натальей Николаевной. «Не кокетничай с царем», – просил ее Пушкин. Наталья Николаевна ничего не понимала. Право же, она гораздо охотнее танцует с бароном д'Антесом. С ним куда веселее!

Еще летом Пушкин сделал решительную попытку охранить жену от оказываемых ей царских милостей.

«Поскольку дела семейные, – писал он Бенкендорфу, – требуют моего присутствия частью в Москве, частью во внутренних губерниях, вижу себя вынужденным оставить службу…»

Граф Бенкендорф с удовольствием доложил эту просьбу императору. Втайне шеф жандармов решительно не одобрял внимания царя к жене этого сомнительного камер-юнкера. Граф Бенкендорф больше чем когда-нибудь предпочитал направить чувства монарха по надежным, проверенным каналам.

Но царь прочитал письмо поэта и недовольно нахмурился.

– В случае отставки, – сказал Николай, – ему навсегда будут закрыты все архивы… Пусть выбирает.

Грозный тон, которым говорил царь, не оставлял никаких сомнений в том, как надо ответить Пушкину. Сам шеф жандармов оказался бессильным что-нибудь изменить в увлечении его величества.

И надо было видеть, как встревожился дерзостью Пушкина Василий Андреевич Жуковский. Он даже потерял обычное спокойствие, рисуя поэту гибельные последствия возможной отставки.

Придворные покровительницы Натальи Николаевны в свою очередь не находили слов, чтобы заклеймить чудовищный деспотизм ее мужа. Лишить Петербург прелестной Натали? Кто же будет украшать балы?

– Уехать в деревню? – ужасалась Наталья Николаевна.

В ее прекрасных глазах стояли слезы. Она хорошо помнила свою девичью московскую жизнь: тоскливые годы, проведенные в молельной со взбалмошной матерью, истошные вопли душевнобольного отца… Неужто снова заживо похоронить себя в деревне?

Наталья Николаевна плакала. Она плакала каждый раз, когда заходила об этом речь.

И все осталось по-старому.

Начался бальный сезон. Император был попрежнему к ней милостив. Она еще охотнее танцевала с Жоржем д'Антесом, таким ослепительным в мундире кавалергарда.

Глава вторая

Заехав к Одоевскому, Глинка увидел Пушкина, который сочувственно внимал речам Владимира Федоровича.

– Этакая удача! – воскликнул Одоевский, встречая Глинку. – Александр Сергеевич только что интересовался твоими делами.

– И рад повторить, – перебил Пушкин, – что счастливый сюжет избрали вы для оперы. К стыду нашему, до сих пор не отдали мы дани ни Владимиру, ни Дмитрию Донскому, ни Ермаку. Иван Сусанин не менее достоин памяти потомства. От души поздравляю.

– Надобно слышать музыку Михаила Ивановича, – вмешался Одоевский, – чтобы понять, какое событие нас ожидает. Теперь все дело за Жуковским, который взялся писать поэму…

Пушкин искоса взглянул на Глинку.

– Не вижу, однако, чтобы вы являли собой счастливого артиста, изласканного вниманием Василия Андреевича. Или он вам не угодил?

Глинка объяснил свое смущение. Судя по эпилогу, Жуковский решительно удаляется от идеи и характера музыки, которая посвящена изображению народа. А Василий Андреевич славословит царей.

– Стало быть, акафисты слагает лукавый царедворец? – Пушкин улыбнулся. – И, вдохновленный древностью, метит в современность? – Поэт стал серьезен. – Замышляя народную драму, вам нужно быть готову ко многим огорчениям. Истина страстей в правдоподобных обстоятельствах – вот закон для драматического писателя…

– И не менее того для музыканта, Александр Сергеевич, – согласился Глинка.

– Не буду спорить. Но кто, чудотворец, сумеет дать правдивую картину народной жизни и увидит свой труд в печати? Нужны многие жертвы, чтобы противостоять хору, действующему в словесности по высочайшему указу его величества… Впрочем, вам, музыкантам, дано счастливое право живописать звуками, к которым глуха всеведущая цензура. Однако любопытно было бы мне знать, – продолжал, оживясь, Пушкин, – как обрисуется в музыке костромской мужик Иван Сусанин после тех оперных пейзан, которых представил нам господин Кавос?

– Вот и покажем Александру Сергеевичу твое создание. – Одоевский встал, готовясь идти к роялю. – Когда еще будет такой счастливый случай?

– Помилуй, Владимир Федорович! – ужаснулся Глинка. – Еще ничего готового нет и слова отсутствуют. Но если вам будет угодно, Александр Сергеевич, я почту за честь представить вам мой опыт, как только определится существенное.

– Буду ждать с нетерпением, – откликнулся Пушкин, – тем более что помню наш давний разговор. Стало быть, пришло время заговорить музыкантам русским языкам?

– Как бы ни были слабы мои опыты, время давно приспело, – подтвердил Глинка. – Но если вам, Александр Сергеевич, памятен наш давний разговор, то и я позволю себе напомнить, что возник тот разговор в связи с замыслом вашей трагедии о Моцарте и Сальери.

– Очень хорошо помню, – отвечал Пушкин. – Но тогда трагедия только дразнила мое воображение, а ныне она отходит в прошлое.

– Для кого как, Александр Сергеевич! Начертанные вами характеры обращены не только в прошлое. Еще не раз ученые педанты, числящие себя по департаменту музыки, будут повторять в похвальбу себе слова вашего Сальери:

Отверг я рано праздные забавы:
Науки, чуждые музыке, были
Постылы мне; упрямо и надменно
От них отрекся я и предался
Одной музыке…

Пушкин хотел что-то сказать. Но Глинка в увлечении продолжал:

– В вашей трагедии, Александр Сергеевич, Сальери сам раскрывает печальную участь, которая ждет артиста, отрекшегося от жизни. – И Глинка снова прочел из трагедии:

Звуки умертвив,
Музыку я разъял, как труп.

– Надеюсь, однако, – с улыбкой сказал Пушкин, – что здесь еще нет оснований для будущего умерщвления Моцарта?

– Но есть все основания для духовного самоубийства Сальери, – отвечал Глинка. – Нет более печальной эпитафии для артиста, чем собственные слова вашего Сальери:

…Поверил
Я алгеброй гармонию…

– Так вот как судит о музыканте музыкант? – откликнулся Пушкин.

– Судит и сурово осуждает! Но вместе с вами, Александр Сергеевич, – подтвердил Глинка. – Жизнь и только жизнь может питать вдохновение… Разве не в том заключается смысл вашей трагедии о Моцарте и Сальери?

– Если бы критики пришли к подобным выводам, я бы первый к ним присоединился. И тем более, – продолжал Пушкин, – что жизнь учит нас этому на каждом шагу. Если вы задумали оперу и хотите выразить в ней идею русской жизни, русские характеры, как вам подсказывает ваша мысль…

– Но отнюдь не приверженность к музыкальной алгебре, – перебил Глинка. – Надобно ли уточнять?

– Не забудьте, однако, что до искусства охочи не только современные Сальери, но и достойные потомки Маккиавелли.

– И прочий хор, действующий по именному повелению его величества? – добавил Глинка.

– Ну вот, мы опять поняли друг друга, – рассмеялся Пушкин. – Ждем мнения вашего сиятельства, – обратился он к Одоевскому.

– Да мне уже привелось однажды изрядно погорячиться в споре с Жуковским. Представьте себе, Александр Сергеевич, в оправдание своих славословий царю он ссылается на «Думу» Рылеева, в которой Сусанин так же говорит у него о Михаиле Романове.

– Престранно было бы и отрицать исторический факт, – сказал Пушкин. – Но, зная жизнь, убеждения и гибель несчастного Рылеева, не будем пятнать его память. Рылеев и его товарищи видели в избрании на царство Михаила Романова прежде всего волю и власть Земского собора, то есть идею народоправства. Но хотел бы я знать, как мог открыто сказать об этом Рылеев? Однако читайте исполненную достоинства речь Сусанина, вдумайтесь в его мысли о родине, о служении народу и родной земле, и тогда будут ясны мысли Кондратия Рылеева. Но теперь настали другие времена. Думается мне, что Кукольник в своей драме «Рука всевышнего» наилучше потрафил спросу. – Пушкин вскочил с места. – Мочи нет, как хорош у Кукольника монолог князя Пожарского. – Поэт поднял руку, подражая трагическому актеру:

…И помните: кого господь венчал,
Кого господь помазал на державу,
Тот приобщен его небесной силе,
Тот высший дух, уже не человек…

– Как же подобное красноречие, – продолжал Пушкин, – могло не прийтись по душе «высшему духу», именуемому самодержцем всероссийским Николаем Павловичем?

– Каждый подданный монарха возмутится этой низкопробной лестью, – отозвался Одоевский.

– Но не монарх, – отвечал Пушкин. – И вопят ныне на всех перекрестках: «Великий Кукольник!.. На колени перед Кукольником!»

– Завидная поза, – Глинка нахмурился, – нечего сказать!

– Поверьте, на нее найдется немало охотников, – отвечал Пушкин. – Расправились с Пожарским, расправились с Мининым, теперь непременно захотят, чтобы и древний Сусанин пел славу царствующему монарху.

– Но я не собираюсь писать оперу для надобностей высочайшего двора! – сказал Глинка.

– Не сомневаюсь, – Пушкин поглядел на него с сочувствием. – Не сомневаюсь, Михаил Иванович, как не сомневаюсь и в том, что предстоят вам большие трудности. Но какое утешение для вас: в музыке не властен сам Нестор Кукольник. Одно могу сказать: жертвуйте малым, чтобы выиграть в главном. Сальери уединяется от жизни и, по собственному вашему слову, тем обрекает себя на духовное самоубийство. Моцарта могут убить, но Моцарт побеждает…

– Я никогда не верил, Александр Сергеевич, в убийство Моцарта.

– Тем и лучше… И для вас, и для «Сусанина», и для всех тех, кто будет торжествовать вашу победу.

Глава третья

Московская газета «Молва» кончила печатать «Литературные мечтания», которые взбаламутили литературное болото. На автора статьи лаяли из каждой журнальной подворотни.

«А каково мнение петербургских оракулов? – запрашивал Глинку Мельгунов. – В Москве имя Белинского склоняют при любом разговоре о словесности. Как же не гордиться «Молве»? Впрочем, – оговаривался автор письма, – многие маститые ветераны, которых я давно не считал способными ни к какому проявлению чувств, брызжут слюной и, едва произнеся ненавистное имя Виссариона, задыхаются от ярости… Умора!.. Дался им этот недоучившийся студент, который сам скоро будет университетом! А когда я читал в «Литературных мечтаниях» о театре, тотчас вспомнил, Мимоза, о твоей опере. Но и здесь не обошлось без спора. Верстовский решительно утверждает, что мысли Белинского о народном театре не новы: во всяком случае, он, Верстовский, еще раньше принялся писать народную оперу и… черпает вдохновение в «Могиле» Загоскина. Ох, и оговорился же я! Автор романа «Аскольдова могила» вовсе не считает себя покойником и готовит новые творения, а у Верстовского опера летит на всех парусах. И потому снова спрашиваю тебя и требую немедленного ответа: как ползет твоя опера? Уж не будет ли твой герой из тех, о которых размечтался неистовый Виссарион?»

Глинка отложил письмо, взял «Молву», где отчеркнуты такие близкие ему строки: «О, как было бы хорошо, если бы у нас был свой, народный, русский театр!.. В самом деле, видеть на сцене всю Русь, с ее добром и злом, с ее высоким и смешным, слышать говорящими ее доблестных героев, вызванных из гроба могуществом фантазии, видеть биение пульса ее могучей жизни».

«Именно таков будет мой герой!» – мысленно отвечает Мельгунову автор оперы «Иван Сусанин».

Он уже собирался писать московскому другу и излить ему горестные мысли об участи музыканта, который должен не столько создавать оперу, сколько сражаться с поэтами, но в эту минуту в дверях появилась Мари.

– Мишель, ваша покорная ученица ждет учителя.

Теперь долго будет ждать ответа на свое письмо Николай Александрович Мельгунов.

Молодые люди идут в гостиную. Мари поет романс Глинки, поет неуверенно; нежный голосок ее слегка дрожит, певица то и дело фальшивит.

– Машенька! – так зовет девушку Глинка, когда хочет быть особенно ласковым. – Машенька! Здесь нужно взять си-бемоль… Смотрите в ноты… Впрочем, обойдемся пока без нот, слушайте внимательно.

Глинка ударяет несколько раз по клавише и напевает не задавшуюся Мари ноту. Она повторяет до тех пор, пока не попадает точно в си-бемоль.

Ученица проявляет покорность и усердие. Но еще неутомимее усердный учитель. Так всегда бывает у Михаила Ивановича с каждым учеником или ученицей. Все больше развивается у него страсть учить пению. А если Мари не принадлежит к числу способных учениц, тем больше времени и внимания отдает ей маэстро.

Мари снова поет романс.

– Не так! – останавливает ее Глинка и сейчас же поправляется, чтобы не огорчить ученицу: – Не совсем так! Вдумайтесь: ведь речь идет о любви, то есть о чувстве самом сладостном.

– Но ведь вы сами говорили мне, Мишель, что любовь приносит страдания? – робко спрашивает покорная ученица.

– Любовь может приносить страдания, – соглашается учитель. – Но любовь не перестает быть прекрасной. Послушайте, я спою вам еще раз.

Он поет, а потом опрашивает:

– Удалось ли мне передать зов сердца?

– Откуда же мне знать, Мишель! – говорит Мари, потупив глаза. – А вы были очень несчастны в своей любви?

– Да, очень, – чистосердечно признается маэстро. – И был готов потерять всякую надежду.

– И что же? – едва слышно спрашивает Мари.

– Я ее не потерял, – отвечает Глинка. – Мы повторим романс завтра.

Девушка отрицательно качает головой.

– Сегодня вечером я уеду к маменьке. На прощание расскажите мне о той, кому посвящен ваш романс, который мы только что пели. Или, хотите, я сама угадаю? Елене Демидовой, да? – Голос Мари звучит совершенно спокойно: не все ли ей равно?

– Вы не угадали, Мари, но что вздумалось вам спросить?

– Она такая музыкантша! – Мари глубоко вздыхает. – Как я ей завидую!

– Никому не завидуйте, Мари, – наставляет ученицу маэстро. – Предоставьте другим завидовать вам. А Демидова? Что же о ней сказать? Это такая певица, которые родятся по прихоти небес.

Он охотно пускается в подробности. И по тому, как он говорит о Демидовой, Мари окончательно решает: «Нет, не она!»

В гостиную, помешав продолжению урока, зашел Алексей Степанович.

– Что нового имеешь от Жуковского, Михаил Иванович?

– Решительно ничего.

– Стало быть, творит!.. Оно, конечно, Жуковского не поторопишь. Но воображаю, что это будут за стихи! Положительно под счастливой звездой ты родился. Об опере твоей от Жуковского, пожалуй, и самому государю известно.

Мари украдкой взглядывает на Мишеля: значит, все правда?

Когда она уезжала на Пески, Глинка ощутил, что ее пальчики дольше обыкновенного задержались в его руке/ Мари еще никогда так горячо не благодарила его за уроки пения.

Он проводил ее и вернулся к письменному столу. Все на месте – и план оперы и нотные записи. Надобно разрабатывать важную сцену, происходящую в избе Сусанина. Эту сцену начнет приемыш Сусанина, сиротка Ваня. Песня для него готова, ее певала Наташа еще в Берлине. В опере обретет новую жизнь все то, что отбирал, оттачивал и совершенствовал его слух.

Но пора дать развитие сцене. В семье Сусаниных готовятся к свадьбе. Сладостным чувствам любви и счастья должны полниться напевы. Не в первый раз слышит он сливающиеся голоса Сусанина, Антониды, жениха и сиротки Вани. И все-таки сцене чего-то не хватает. Но чего?

В дверях раздается стук. Может быть… Нет, Мари стучится совсем иначе. В кабинет входит в халате полковник Стунеев.

– Зашел к тебе на огонек. – Алексей Степанович с почтительным уважением смотрит на нотные листы. – Ишь ты, сколько накропал! Пожалуй, не на одну оперу хватит… – Полковник-меломан конфузливо мнется. – Неужто из партии Сусанина ничего нет? Вот бы попробовать, а?

– Из партии Сусанина ничего готового нет, – отвечает Глинка. – И стихи еще не приделаны.

– Нечего делать, подождем, – соглашается Алексей Степанович. – Жуковский тебе такое напишет…

– Еще бы! Сам, пожалуй, рыдать будет.

– Ему, поэту, слезы вдохновения по чину положены, – подтверждает Алексей Степанович. – А, ей-богу, не терпится из Сусанина попробовать. Ну, спокойной ночи!

Двери за полковником закрылись. Глинка снова принялся за работу. Он сосредоточился, мысленно представив себе картину счастья в избе Сусанина. А вместо нужных напевов в ушах звучал неуверенный голосок Мари.

На следующий день Глинка сделал решительную попытку отбиться от великодушной опеки Жуковского. На музыкальном вечере у Виельгорских он встретился с молодым литератором Владимиром Сологубом. Это было давнее, хотя и не близкое знакомство. Сологуб принадлежал к тому кругу светской молодежи, в котором когда-то вращался Фирс Голицын, Штерич, Феофил Толстой.

Давние знакомцы помянули старину, разговорились, и Глинка напрямки предложил молодому писателю попробовать силы в сочинении поэмы. Рассказал о первом действии оперы, развертывающемся в селе Домнине. Сологуб выслушал с живейшим интересом.

– А теперь, – продолжал Глинка, – зрители увидят пышную залу польского замка. Ясновельможные паны празднуют победу над Русью. Поют хоры, идут танцы. Но во время мазурки на балу появляется вестник, сообщающий о разгроме панских отрядов под Москвой. – Глинка на минуту задумывается. – В музыке, – продолжал он, – до сих пор пышной и торжественной, произойдет первое смятение. Но собирается в поход новый отряд смельчаков, и мазурка снова зазвучит со всем блеском.

– И таково все действие? – удивился Сологуб.

– Ну да, – подтвердил Глинка. – Стан заносчивых врагов получит полную характеристику в музыке, и здесь же, под внешним блеском этой музыки, ощутится первая растерянность гордых вояк.

– Все это очень интересно, – признал Сологуб, – и, быть может, очень оригинально по музыкальной идее. Но я должен предупредить вас, Михаил Иванович, что невозможно построить целый акт оперы на одних хорах и танцах. Где же действующие лица, где развитие интриги?.. Немыслимый для театра проект!

– Но я ни в чем не могу поступиться, – с сожалением отвечал Глинка.

На том разговор и кончился. Жуковский хотел подменить народную идею оперы, Сологуб не понял музыкальной основы драмы – противопоставления двух борющихся музыкальных стихий.

Поэма так и не сдвинулась с мертвой точки, но Глинка продолжал писать свой план. Разрабатывая сцену приготовления к свадьбе в избе Сусанина, он снова определял каждое положение, каждую мысль действующих лиц:

«Сей номер, выражающий тихие и сладкие чувства семейственного счастья, должен непременно быть написан русским размером в подражание старинных песен».

Особенно заботит Михаила Ивановича, как бы не расправился поэт с Сусаниным. В избу Сусанина нагрянули незваные гости. Русскому пахарю предстоит вступить в единоборство с ними… Теперь прозвучит голос героя. Здесь музыкант готов продиктовать чуть ли не весь текст поэту.

«Когда поляки предлагают Сусанину золото, славу, почести, – пишет Глинка, – Сусанин говорит: разве золотом можно искупить проклятие, а почестями – бесславие за измену?»

Однако автор оперы все еще не уверен, что он оградил Сусанина от автора будущей поэмы.

«Прошу роль Сусанина, – записывает Глинка, – написать, как можно проще. Ответы его полякам должны быть кратки и сильны, и чем будут кратче, тем удобнее для музыки». И снова, говоря о плаче Антониды, предупреждает автора поэмы: «Сей номер нельзя писать без музыки».

Михаил Глинка всерьез собирался диктовать самому Жуковскому. Он в самом деле собирался стать диктатором, этот строптивый музыкант, не представивший ни одной оперы ни в один театр.

А Жуковский, так преждевременно сообщивший императору о предприятии, был застигнут врасплох вопросом Николая Павловича:

– Как идут дела? Помнится, хвастал, что будет у нас новая опера об Иване Сусанине?

– Справедливо, ваше императорское величество. Мне уже привелось слышать кое-что из музыки.

– Сочинитель кто?

– Из смоленских дворян… Для усовершенствования музыкальных знаний провел более трех лет в Европе. Граф Виельгорский возлагает большие надежды…

Император был в хорошем расположении духа. Случайно встретив Жуковского во дворце, он охотно слушал рассказ поэта.

Николай недавно посетил Нижний Новгород – родину Кузьмы Минина, а затем и Кострому – родину Ивана Сусанина. Казалось, бы, такое путешествие должно было вдохновить поэтов. Но лишь один Нестор Кукольник ответствовал желанию монарха драмой «Рука всевышнего». Никто еще не решался воспеть подвиг Сусанина. Василий Андреевич перешел к патриотическим идеям будущей оперы.

– Знаю, знаю, – прервал император. – Ты давно внушаешь эту мысль. Одобряю твои труды.

– Признаюсь, однако, ваше императорское величество, что не могу ручаться за успех, – продолжал Жуковский. – Многое еще неясно и самому сочинителю музыки.

– Пусть трудится, – сказал император. – Тебе надлежит продолжить попечение.

– Воля вашего величества для меня священна. Но, взяв на себя сочинение поэмы для этой оперы, я с грустью вижу, что не имею дара драматического писателя…

– Кого же предлагаешь?

– Барона Розена, ваше величество. Он силен в стихе не меньше, чем в искусстве драмы. Не сомневаюсь, что барон вложит в поэму глубокие чувства верноподданного.

– Главное – поэма, – подтвердил император. – Одобряю твой выбор. На Розена можно положиться. Верю, что и ты ему поможешь.

Теперь Василию Андреевичу оставалось только передать разговор барану Розену, личному секретарю наследника престола. Егор Федорович Розен, поэт и драматург из обрусевших немцев, быстро понял все выгоды и преимущества работы, желанной самому государю. Патриотические чувства остзейского барона тотчас вспыхнули.

– Поэма будет высший сорт поэзии, – отвечал он Жуковскому. – Но кто переложит мои стихи на музыку?

– Дело не в музыке, но прежде всего в поэме, – разъяснил Василий Андреевич. – Вспомните, Егор Федорович, что сам государь недавно посетил Кострому. А музыку сочиняет некий господин Глинка. Может быть, вам приходилось слыхать его романсы?

– Бессомненно…

– Да, – протянул Жуковский, – очень хорошие романсы. А опера должна быть еще лучше. Но повторяю – не музыка будет делать погоду. Кукольник уже заслужил благоволение монарха своей драмой. Вам, барон, предстоит стяжать лавры поэмой.

– За мной дело стоять не будет.

– И прекрасно! На днях познакомлю вас с музыкантом. Глинкой… Кстати, – Жуковский приостановился, – показался мне господин Глинка строптив и несговорчив, но тут уж я надеюсь на вас, Егор Федорович.

– Как говорится по-русски, придет коса на камень.

– Вот-вот! – обрадовался Жуковский. – И помните: главное – поэма.

Василий Андреевич будет направлять перо поэта. С другой стороны, он не будет непосредственно участвовать в создании этой сомнительной оперы. Музыка, конечно, не делает погоду, но вдруг не угодит императору? Веет от этой музыки, как и от самого музыканта, духом непокорства.

Василий Андреевич поведет беспроигрышную игру. На случай, если музыка действительно не угодит монарху, он, Жуковский, не будет связан ни с замыслом, ни с намерениями господина Глинки. При благополучном исходе Василий Андреевич останется искренним другом молодого таланта. А покровительство отечественным талантам всегда было общепризнанной привилегией маститого поэта.

Жуковский медленными шагами прохаживался по кабинету. Может быть, втянуть в это дело Пушкина? Участие его в поэме, пусть даже малое, придаст широкую огласку предприятию среди бесчисленных почитателей поэта. С этим приходится считаться. И сам Пушкин даст доказательства своих верноподданнических чувств. Давно бы пора искупить ему свои грехи перед престолом.

– В самом деле, не привлечь ли эту ветреную голову? – вслух спросил себя Жуковский.

Он долго ходил с трубкой в руке, но так и не нашел желанного хода. А может быть, помешала праздничная суматоха. Во дворце шли рождественские балы, столица готовилась к встрече Нового года. Словом, даже поэт-отшельник был вовлечен в праздничный круговорот.

Именно в это время в книжных магазинах столицы стали продавать «Историю пугачевского бунта». Пушкин размышлял над задуманным романом.

Глава четвертая

Осенние прострелы сменились у Луизы Карловны Ивановой зимними ревматизмами. Она пила декокты, употребляла одной ей известные целебные мази, но так и не могла покинуть постель. Почтенная вдова нуждалась в уходе и боязливо смотрела на дочь.

– Ты не покинешь меня, Мари?.

– Что вы, маменька! Как вы могли об этом подумать?

Луиза Карловна до того поражена, что перестает стонать.

– О мое дорогое, мое любимое дитя!

Так говорит почтенная вдова, но, признаться, ничего не понимает. Мари третий день безотлучно сидит дома, не ездит даже к Стунеевым. Она собственноручно варит для матери кофе, подает лекарства и все это делает с таким веселым лицом, будто только и мечтала определиться в сиделки.

Многое испытала в жизни Луиза Карловна и приобрела драгоценный опыт. Она насквозь видит каждого жильца, самой плутоватой кухарке редко удается скрыть от нее сэкономленный пятак, а вот младшей своей дочери она, оказывается, до сих пор не знала.

Луиза Карловна не подает виду, но внимательно наблюдает.

Если Мари не занята уходом за матерью или по хозяйству, она садится у окна с книжкой в руках. Тогда новая тревога одолевает почтенную вдову: никогда Мари не любила книжек.

Но Мари и не читает. Перевернет одну-две странички и долго смотрит в окно. Книги вообще ей больше не нужны: ни те, которыми усиленно снабжает ее Мишель, ни сама «Прекрасная персиянка», так долго служившая спутницей жизни.

Машенька не могла бы сказать, когда ей привелось впервые прочесть волшебные слова. Может быть, это было тогда, когда Мишель старательно объяснял ей, как надо петь любовный романс, или тогда, когда он был так искренне опечален ее отъездом на Пески. Может быть, она прочитала эти слова в ту минуту, когда он рассказывал ей об Елене Демидовой… В одну из этих минут Мари медленно, чуть не по слогам, прочла: «Он в меня влюблен!»

– Ты читаешь что-нибудь смешное? – всполошилась Луиза Карловна, видя, как дочь залилась счастливым смехом.

Девушка глянула на мать удивленными глазами.

– Откуда вы взяли, маменька? Всегда скажете какой-нибудь вздор!

Мари отвернулась к замерзшему окну. Мороз рассыпал по стеклу ослепительные бриллианты.

– Он меня любит, – повторяла Мари, и в глазах ее зажглось сияние. – Он любит!..

Но Мари думала не о себе. Все ее мысли неслись к Мишелю. Едва видимая морщинка – след первой серьезной заботы в жизни – легла на ее лоб. Надо было решать, и решать сразу, без ошибки. Но что может решить неопытная девушка, думая об опере, которая даже не написана?

«Может быть, и сам Жуковский не всесилен?» – задумывается Мари, но тут, как демон-искуситель, встает перед нею полковник Стунеев: «Мишель будет придворным артистом! Мишеля ждет слава!» А кому же, как не Алексису, знать?

И сам автор будущей оперы видится Мари совсем по-новому. Он положительно мил, этот сумасшедший Мишель! А когда он целует руку… Нежные щеки Мари порозовели, потом ей стало зябко, и она накинула на плечи пуховый платок. Ах, если бы Мишель был чуть-чуть повыше ростом!..

А Луиза Карловна опять вспугнула мечты.

– Мой декокт принес мне очень большую пользу, – сказала она. – Ты, пожалуй, могла бы сегодня съездить к Софи.

– Нет, маменька, я повременю. Разве можно оставить вас одну?

– Сам бог наградил меня такой дочерью, – сказала Луиза Карловна и прослезилась. Впрочем, до самого вечера она недоверчиво следила за Мари.

А Машенька так никуда и не поехала.

Природа щедро наделила свою избранницу: к внешности ангела добавила тонкий женский ум. Девушка оценила положение с такой же точностью, с какой вела свои приходо-расходные книги Луиза Карловна.

Она победила, в том нет сомнения. Она взяла верх над всеми светскими красавицами, с которыми встречался Мишель. Она и только она владеет Мишелем. Все музыкантши остались с носом… А дальше? Дальше надо все предоставить самому Мишелю, но, конечно, необходимо ему помочь. Пробудившийся ум и подсказал решение: для того, чтобы помочь Мишелю, надо оставить его в одиночестве.

Мари не поедет к Стунеевым, может быть, еще целых три дня. Нельзя же, в самом деле, бросить больную маменьку! Так ревматизмы Луизы Карловны сыграли роль в обстоятельствах, весьма далеких от медицины.

Михаил Иванович Глинка попрежнему трудился над оперой. От Жуковского не было ни слуху, ни духу. Но сочинение музыки шло своим чередом. Глинка одевал в пышный оркестровый наряд танцы в польском замке, благо музыка не нуждалась здесь в услугах поэта-драматурга. Музыканту слышались воинственные звуки полонеза.

Иногда Глинка возвращался к первому действию. Прежний план показался ему не полон. Собинин и Антонида должны обратить к родителю свою страстную мольбу о соединении любящих сердец. Рождалась новая сцена. Работая над ней, Глинка часто выходил из кабинета и постоянно спрашивал у Софьи Петровны, почему не едет Мари.

Увы! Луиза Карловна все еще была больна, и чуткая Мари не покидала ее ни на минуту.

– Но скоро ли поправится Луиза Карловна? – с участием спрашивал Глинка.

– Ей уже лучше, Мишель, – утешала Софья Петровна. – Я надеюсь, что на днях маменька сможет посетить нас… – Она помедлила секунду и добавила: – вместе с Мари, конечно.

На днях! А каково ждать, когда ощущение тоски и пустоты становится совершенно невыносимым!

Может быть, эти чувства могли помочь сочинению вновь намеченной сцены: и Антонида и Собинин должны были излить родителю ту же сердечную тоску и томление. Но сцена, так хорошо задуманная, почему-то не двигалась. Мари не приезжала.

В холодный январский день у дверей квартиры Стунеевых тихо звякнул колокольчик. Хозяев не было дома. Прежде чем появился кто-нибудь из слуг, Глинка по какому-то наитию бросился в переднюю и быстро откинул дверной крюк.

– Как хорошо, что вы приехали, Мари! Если бы вы знали, как это хорошо и как важно для меня!

И вдруг Глинка заметил крупные, медленно катившиеся слезы.

– Что случилось, Мари? Милая, что с вами?

– Право, ничего, – отвечала она, пока Глинка помогал ей снять потертую, вышедшую из моды шубку.

– Я не успокоюсь, пока вы не скажете мне все. Надеюсь, матушка ваша благополучна?

– Да, благодарю вас…

Они прошли в гостиную, и здесь Машенька рассказала ему о своем горе.

– Вот участь бедной девушки, Мишель, – и две новые слезы медленно поползли по ее щекам. – Всю дорогу меня преследовал какой-то нахал. Я сидела ни жива, ни мертва, а он то обгонял моего извозчика, то отставал, чтобы снова ринуться вперед на своем рысаке. Он даже посмел сделать мне какой-то знак, приняв меня бог знает за кого. – Мари всхлипнула от перенесенной обиды. – Только никому не говорите, Мишель. Умоляю вас… Я умею терпеть. – Она вспомнила пережитый ужас и еще раз всхлипнула совсем по-детски.

А он ничего не сделал до сих пор, чтобы защитить это дитя от оскорблений! Бедная Мари слушала, доверчиво к нему прильнув, и вдруг улыбнулась.

– О чем вы говорите, Мишель? Как это мы будем вместе?

– Луиза Карловна поправится, Мари, – сказал он, смутившись, – и тогда мы опять будем вместе каждый день.

Девушка ответила счастливой улыбкой, потом взгрустнула:

– Пока что, Мишель, я очень нужна бедной маменьке.

Машенька едва дождалась Софьи Петровны и вскоре уехала вместе с ней на Пески.

После ее отъезда пустота стала для Глинки еще невыносимее. Он искал начала этой таинственной истории и не находил. Он думал, чем может она кончиться, – и решительно терялся. Он думал только о счастье Мари и не смел поверить, что сможет дать ей это счастье. Пелена вдруг спала с его глаз: ему одному раскрыла свою гордую, страдающую душу Мари, а он ничем ей не помог. Но зачем описывать эти муки: сомнения, смутные надежды, потаенную страсть и новые сомнения… Кто не знает, из каких сложных составов готовится любовный напиток?

Ему приходило в голову ехать немедля на Пески и там броситься к ногам Мари. Но он боялся быть смешным. Тридцатилетнему мужчине не пристало врываться в чужой дом и объясняться в чувствах девушке-полуребенку.

И он все чаще и чаще думал о своих годах, словно для того, чтобы отпугнуть вновь обретенную юность.

Глинка не поехал на Пески. Пришла записка от Жуковского. Из записки следовало, что на совещание по поводу оперы, которое затевал Жуковский, приглашены: Пушкин, Одоевский и неизвестный Глинке барон Розен. В назначенный час Михаил Иванович поехал к Жуковскому.

– Всей душой рекомендую вам Егора Федоровича, – сказал Жуковский, – и передаю ему вас с рук на руки. Вот автор поэмы, который, надеюсь, удовлетворит всем вашим пожеланиям. – Предполагал я, – продолжал Жуковский, – что будет сегодня и Александр Сергеевич, но он ответил письмом, в котором возлагает самые радужные надежды на вас, Михаил Иванович. Рад передать вам этот лестный отзыв, хотя искренне грущу по поводу отсутствия любимца Аполлона. Владимир Федорович тоже не соизволил быть, очевидно по присущей ему рассеянности, – в голосе Жуковского почувствовалась легкая укоризна. – Но, надеюсь, ничто не помешает началу дела. Егор Федорович любопытствует знать выработанный вами план оперы.

Глинка стал рассказывать. Василий Андреевич прислушивался и размышлял. Пушкин, столь горячо отозвавшийся о Глинке, не приехал. Неужто что-нибудь учуял? Никак не хочет участвовать в верноподданнической поэме. «Ох, Пушкин, Пушкин! – мысленно повторил Василий Андреевич. – Доколе же будут терпеть твое непокорство?» Жуковский снова прислушался. Глинка говорил о характере Сусанина и о том, что речи его должны быть писаны русским, народным песенным размером.

– Понимаю, очень понимаю, – Розен согласно кивал головой. – Я ведь тоже писал русские песни… про спелую ягодку, например.

Глинка показал поэту нотные наброски, на которых были расставлены метры.

– Абракадабра! – вздохнул Жуковский.

Но Розен ничуть не удивился.

– Можно, все можно, – сказал он. – Чувства русских есть мои чувства. Я буду к вашим услугам.

И началось! Русские чувства барона Розена забили фонтаном.

Через несколько дней Глинка вернулся с очередного свидания с Розеном. Если бы только знала Мари, как страдал избранник ее сердца! Если бы он мог рассказать ей о своих сражениях с бароном! Но Мари снова укрылась на Песках.

Глинка сидел в своем кабинете, и перед ним лежали стихи. Но эти стихи не имели никакого отношения к истории Ивана Сусанина. На мелко исписанных нотных листах в заголовке значилось: «Только узнал я тебя». Слова А. Дельвига. Музыка М. Глинки».

Под нотными строчками шел текст.

Только узнал я тебя —
И трепетом сладким впервые
Сердце забилось во мне.
Сжала ты руку мою —
И жизнь и все радости жизни
В жертву тебе я принес.

Что делать? Не властен над собой сочинитель. Вместо сочинения оперы он трудится над романсом. В напеве раскрывается самое сокровенное, робкое и горячее его признание. Он трудится над романсом и видит перед собой только ее, Мари.

…Ты мне сказала: люблю,
И чистая радость слетела
В мрачную душу мою…

И верится одинокому человеку, что именно так сказала ему Мари. Да и как не верить, если пылает душа и льется из самого сердца никогда не испытанная радость.

– Ты мне сказала: люблю! – как заклинание, повторяет музыкант, и, как эхо, отвечают ему рождающиеся звуки.

Каждую светлую мысль,
Высокое каждое чувство
Ты зарождаешь в душе…

Когда романс был окончен, он пропел его почти шепотом, ревниво храня отлившуюся в звуках тайну.

Глава пятая

Глинка работал все утро и не вышел к обеду. Он даже не подозревал о приезде Мари.

– Это вы?! – опросил он, увидев ее в полутемной гостиной.

Он был больше удивлен, чем обрадован. Он стоял перед ней совершенно растерявшийся от неожиданности, хотя Мари была, как всегда, приветливо-спокойна и сидела на том самом диване, на котором они так часто болтали.

– Что с вами, Мишель? Что-нибудь случилось с оперой?

– Не с оперой, но со мной, Мари!

– Вы меня пугаете, Мишель.

– Ради бога, не пугайтесь!

– Ничего не понимаю, – Мари пожала плечами. – Вы какой-то странный сегодня.

– Пожалуй, – охотно согласился он. – Но я ничего не сумею вам объяснить. А если бы и рассказал, вряд ли бы вы меня поняли… Это так удивительно… – Он все больше волновался и не посмел, как бывало раньше, взять ее руки в свои.

Воцарилось молчание. Мари сидела, опустив голову. Ресницы ее чуть-чуть дрожали.

Глинка понял, что у него не хватит сил объясниться.

– Все дело в том, Мари, что… мне захотелось посвятить вам романс.

– Романс?! Как это мило с вашей стороны…

Может быть, в ее голосе было легкое разочарование, но она протянула ему руку и продолжала с трогательной нежностью:

– Благодарю вас! Мне – и целый романс! Какая честь! А у меня нет даже альбома, в который пишут стихи девицам… Но как я буду гордиться вашим вниманием, Мишель!

Мари хотела встать с дивана, но он удержал ее:

– Прошу вас, останьтесь здесь!

Глинка сел за рояль и, глядя на нее, запел:

Только узнал я тебя…

Он пел неполным голосом. От волнения голос вначале дрожал, потом певец весь ушел в свое страстное, трогательное и мужественное признание.

Кончив петь, Глинка остался за роялем. В полутемной гостиной снова воцарилась тишина.

– Пожалуйста, повторите, – попросила Мари и чуть-чуть запнулась. – Кажется, я не все поняла.

– Нет, нет! – с горячностью сказал Глинка. – Так поется один только раз.

– Тогда скажите мне… – Мари о чем-то думала. – Если сочиняют романс и посвящают его девушке, тогда говорят ей правду?

– Без правды нет искусства, Мари, – убежденно отвечал автор. – Скажите, достоин ли этот романс того, чтобы быть посвященным вам?

– Вы тоже хотите знать правду, Мишель? Без правды нет не только искусства, но и дружбы. Не так ли? Но почему же у вас сказано: «Ты мне сказала: люблю»? Ведь этого никогда не было?

– Не было, – покорно согласился он, – но мне показалось, мне верилось…

– Почему, Мишель?

Он едва расслышал вопрос, заданный невинным созданием, никогда никого не любившим, а Мари, преодолевая смущение, еще раз совсем тихо повторила:

– Почему, Мишель?

– Потому, что я люблю вас, люблю с первой встречи и только теперь это понял…

Он медленно шел к ней от рояля, продолжая что-то говорить. Мари отбросила подушку и быстро вскинула обе руки: не то звала к себе, не то хотела защищаться от него.

– Не надо, не надо, Мишель, я боюсь этих слов…

– Вы моя невеста, Мари! – как-то особенно медленно сказал он.

Она еще успела прошептать:

– А если вы ошибаетесь, Мишель?..

Он припал к ее губам.

– Ты мне сказала: люблю! – Глинка повторил слова романса. – Теперь ты сама видишь, Мари, что нет искусства без правды!

– Хитрец! – отвечала Мари, улыбаясь. – Ты мог давно кое-что заметить.

Поздно вечером, готовясь ко сну, Софья Петровна, сказала мужу:

– Вообрази, Мишель объяснился, в любви Мари! Она уморительно мне об этом рассказывала.

– Мишель?.. Да будет тебе, Сонюшка!

– Но это сущая правда, Алексис. Он объяснил свои чувства в романсе, и наша малютка долго не могла понять, что это, музыка или предложение руки и сердца.

– Да будет тебе! – перебил полковник, стягивая сапог. – Вечно у вас с Мари романы на уме… Выдумали же этакую чепуху!

– Но я еще раз говорю тебе, что нам остается ждать официального предложения. Оказывается, Мишель влюблен по уши чуть ли не с первой встречи и все это ловко выразил в романсе.

– В каком романсе? – оживился Алексей Степанович.

– Не все ли равно, мой друг? – – Софья Петровна язвительно прищурилась. – Я передаю вам важную новость, а вы, как всегда, придаете значение пустякам. – Софья Петровна говорила с едва скрытым раздражением. Она и сама была немножко озадачена. Глупышка Мари, кажется, поторопилась. – Поймите, наконец, – закончила Софья Петровна, – дело идет о счастье Мари. Что вы теперь скажете?

– Удивительно! – признался Алексей Степанович. – Мне и в голову этакое никогда не приходило. А Мари? Что думает она, плутовка?

– Мари, кажется, согласна… Боюсь, что она сама начнет теперь влюбляться. Значит, думать за нее приходится нам. Каково состояние Мишеля?

– Откуда же мне знать? Имение есть и, кажется, неплохое.

– А велика ли у них семья? – допрашивала Софья Петровна.

– Вот уж не скажу, прошу прощения. И насчет капиталов тоже не знаю. Осталась от отца какая-то тяжба в сенате; если выиграют, должны получить изрядный куш. Впрочем, все это воздушные замки. Выдавать Мишеля за миллионера не собираюсь, и ты не обольщайся.

– Трудное дело, – Софья Петровна задумалась: неужто Мари теряет шанс?

Но полковник сбил ее мысли:

– Какой же романс написал этот разбойник для Мари?

– Бог мой! – Софья Петровна не могла больше стерпеть. – Лезет же в голову человеку подобный вздор! Надеюсь, вы сохраните до времени тайну Мари? – и она решительно отвернулась от супруга.

Наутро Алексей Степанович был свободен от службы. За завтраком он поглядывал то на Мари, то на Мишеля с видом заговорщика.

– Говорят, родился новый замечательный романс?

Мари вспыхнула. Софья Петровна сказала строго:

– Алексис, о чем ты болтаешь?

– Да что же я такое сказал? – защищался полковник. – Давно ли запрещено спрашивать о романсах?

– Романс действительно имеется, – сказал Глинка и посмотрел на невесту, – однако находится в полной собственности Марьи Петровны.

Мари покраснела еще больше: так трудно расстаться с тайной сердца!

– Почему же вы прячете это таинственное сокровище? – полковник обращался и к Глинке и к свояченице.

Мари на секунду задумалась: не надо ли еще раз помочь жениху?

– Мишель, – сказала она, преодолевая смущение, – я ничего не скрываю ни от Софи, ни от Алексиса, пусть они получат удовольствие от вашей пьесы.

– Она принадлежит вам, Мари, и в вашей власти ею распорядиться.

Полковник завладел романсом, и вскоре в гостиной началась репетиция. Пел Алексей Степанович. Софья Петровна аккомпанировала. Глинка сидел с невестой на дальнем диване.

– Михаил Иванович, – воззвал к нему певец, – вот тут, где впервые трепещет сердце, не к месту ли будет тремоло? Как ты думаешь?

– Согласен, безусловно согласен, – отвечал Глинка, глядя на Мари и ничего не понимая.

– Мишель, – снова раздался голос Алексея Степановича, – неужто у тебя нет ни одного замечания к тому, как я пою? Впервые такое вижу. А что, если взять здесь форте? – деловито продолжал полковник.

– Где здесь? – откликнулся Глинка.

– Где, где! – сердился полковник. – Неужто не понимаешь? Конечно, на любовном признании! Непременно пущу на форте.

– Любопытно было бы узнать, Мишель, почему именно этот романс посвящен нашей малютке? – спросила Софья Петровна.

– Софи! – умоляюще воскликнула Машенька и в смятении убежала из гостиной.

– Какой она ребенок! – рассмеялась Софья Петровна.

Она нашла младшую сестру в гардеробной и долго не могла ее успокоить.

Потом поздравляли жениха и невесту. Но было условлено, что дело будет держаться в секрете до официального объявления. Мари надо было получить согласие Луизы Карловны, а Мишелю – написать в Новоспасское. На семейном совете было решено, что для свадьбы необходимо выждать окончания годового траура по отце жениха.

Мари с непривычки ужасно конфузилась и делала попытки спастись бегством. Она успокоилась только тогда, когда разговор перешел на другие темы.

– Этакий ты счастливец, Мишель! – говорил полковник. – Покровительствует тебе Жуковский, а теперь пишет поэму Розен. Знаешь ли ты, что он приближен к особе наследника цесаревича?

Глинка не слушал. Он любовался Мари и тем детским любопытством, с которым она внимала речам Алексея Степановича.

Впрочем, имя Розена дошло наконец до его сознания. Сегодня было назначено с ним очередное свидание.

Мари провожала его в передней. Невеста, не таясь, ответила на поцелуй.

– Ох, уж этот мне Розен! – Глинка вздохнул.

– Но ты должен помнить, милый, – сказала Мари, – что барон состоит при особе наследника. Подумать только!

– Прелесть моя! Будь Розен хоть китайский император, я не простил бы ему, что он отрывает меня от тебя. Страшно подумать: ведь я расстаюсь с тобой первый раз!

– А кто же ездил так часто к Виельгорскому, Одоевскому, Демидовым?

– То было раньше… Сегодня я впервые покидаю мою невесту. – Ему хотелось повторять и повторять это слово, означавшее начало новой жизни.

А невеста была готова всем пожертвовать для славы жениха. Слово «жених» в устах Мари прозвучало так, словно услышал Глинка неведомую симфонию.

– Вечером мы опять будем вместе, – продолжала Мари и, оглянувшись на открытую дверь, стыдливо, неловко, но крепко его обняла.

– Теперь мы будем вместе всю жизнь, – отвечал Глинка. – Благодарю тебя за то, что ты существуешь, за то, что встретилась мне, за то, что любишь… – Мари закрыла ему рот узкой ладонью и ласково подтолкнула к дверям.

–…Готово! Давно готово! – встретил Глинку барон Розен. – Я, как фокусник, вытаскиваю из карманов мои русские стихи. Надеюсь, вполне примерился к вашим пожеланиям?

Глинка стал читать.

– Я полагаю, Егор Федорович, вам бы следовало ближе придерживаться плана оперы. Ведь музыка моя в большей части готова.

– Разве мои стихи нарушают заданный мне метр? – удивился Розен.

– Готов подтвердить, что ваши стихи точно совпадают с заданными метрами. Но дело не только в метрах. План намечает идею, сущность и содержание драмы.

– План, план! – повторил Егор Федорович. – Вы есть музыкант, Михаил Иванович, мне принадлежит поэтическое вдохновение.

Барон Розен щедро рассыпал дары этого вдохновения, но он не мог написать и нескольких строк, чтобы Сусанин и его земляки не обратились мыслями к царю. Домнинцы то и дело, чаще всего без всякого повода, начинали молиться за царя, а закончив пышную, истинно русскую, по мнению Розена, молитву, начинали не менее пространно излагать свои мысли о преимуществах самодержавной власти. Потом они хором объявляли о своей неугасимой любви к монарху, чтобы начать заново молитвы и славословия.

Стихи на эти темы Розен сочинял с удивительной быстротой и в любом количестве.

Умудренный житейским опытом музыкант понимал, что он не властен умерить верноподданнические чувства секретаря наследника русского престола. Глинка действовал обходом. То оказывалось, что стихов написано излишне много и для них не хватит музыки. Но монологов, диалогов, реплик и хоровых текстов, трактующих о царе, все-таки оставалось так много, что Глинка пускался на новые хитрости.

– Вот здесь, Егор Федорович, у вас стих начинается со слова «царь», а мне надобно, чтобы звучало «и».

– Но почему? – удивляется барон.

– Так будет удобнее певцам…

– Будет по вашему желанию, – соглашается Розен, вооружаясь карандашом. Он минуту думает. – Готово!

Глинка с надеждой смотрит на исправленную строку, но, увы, слово «царь», перекочевав на новое место, благополучно уместилось в той же самой строке и повторялось в следующей.

Сегодня Глинка впервые знакомился со стихами, изготовленными Розеном для Антониды и ее жениха. По вдохновенному замыслу барона, костромской парень изъяснял свои чувства девушке:

Так ты для земного житья,
Грядущая женка моя!..

– Егор Федорович! – возмутился Глинка. – Молю вас, уберите вы грядущую женку. И земное житье тоже!

Розен нахмурился.

– Вы есть судья в гармониях, Михаил Иванович, но вам не дано ощущать гармонический стих.

Глинка смотрел на него с отчаянием.

– Может быть, и здесь у вас гармонический стих, Егор Федорович? Призываю бога в свидетели: ни одна русская девушка не сочинит такую речь:

Мой суженый придет,
Возговорит: здорово!
Со мною поведет
Ласкательное слово.

– Позвольте же и мне «возговорить» вам, – продолжал Глинка. – Нет в нашем языке таких слов для влюбленных… Как бы это объяснить? Ласкательством у нас называют заискивание перед сильными мира сего. Не спорю, к такому ласкательству многие склонны.

Егор Федорович не понимает иронии, но, раздраженный критикой, вспыхивает. Всегда уравновешенный, он говорит с достоинством оскорбленного поэта:

– Ви не понимает: это сама лучший поэзия!

Глинка ничего не ответил. Он углубился в чтение.

Так и есть! Вся семья Сусанина, готовясь к свадьбе, опять молилась за царя. Снова нужно было искать обходный путь, чтобы перехитрить барона. А сил для этого, кажется, больше нет.

Вернувшись от Розена, Глинка сказал Мари:

– Если бы ты знала, что мне приходится терпеть! Уж не бросить ли мне оперу?

– Ты никогда ее не бросишь, Мишель! Никогда…

– А если брошу?

– Тогда я верну тебе твой романс, – голос Мари полон тревоги.

– Тебе никогда не придется этого сделать, – Глинка целует ей руку. – Ты еще плохо меня знаешь. Коли взялся, никогда не отступлю.

– И всех победишь!

– Если только победа моя не будет подобна той, которую одержал Пирр.

– Ты никогда мне о нем не говорил, – недоумевает Мари.

– К случаю не приходилось. Историей нам тоже придется заняться, Мари. Непременно! И тогда ты узнаешь, кто был Пирр!

– Пирр подождет, – говорит Мари, – я буду терпеливо ждать, пока ты кончишь оперу. Не правда ли, милый?

Есть ласка, против которой он бессилен. Если Мари крепко его обнимает, он слышит, как бьется ее честное, верное и преданное сердце.

Но если поцелуи его становятся слишком часты и жарки, Мари в смущении отодвигается.

– Мы еще не объявлены! – шепчет она. – Ты должен об этом помнить.

Глава шестая

Нестору Васильевичу Кукольнику, автору нашумевшей драмы «Рука всевышнего», были даны, как и всякому гению, многогранные способности.

Захотел Нестор Васильевич – и стал Шекспиром. Задумал Шекспир издать «Художественную газету» – кто сможет с ним тягаться? А приди Кукольник на сцену, театр имел бы трагического актера. Будучи огромного роста, Нестор Васильевич ходил словно на ходулях, как положено ходить трагикам и героям. Приняв позу, он умел довести голос до потрясающей силы. Главная же его мысль, потрясавшая глубиной, была та, что Россия не способна понять и оценить его, Кукольника, величие.

– Русская словесность! – возглашал Нестор Васильевич. – Но кто скорбит о ней больше меня? – Секунду он ждал ответа и, не получив, продолжал: – Но есть предел и титаническим силам: откажусь писать на русском языке! Может быть, англичане или французы окажутся более просвещенными, чем наша невежественная толпа.

Слова гения производили фурор. В толпе юнцов и дам слышался робкий шепот.

– Да! Да! – Кукольник бил себя в грудь. – Решение мое может стать неотвратимым. У англичан есть вкус, они умеют чтить Шекспира. Даже французы, – разумею истинных французов, а не санкюлотов, – отдают дань Расину. Мне ли довольствоваться страной, где на писателя, отдавшего вдохновение отечеству, лает из московской подворотни голоштанный, прошу прощения, мальчишка! – Следовал трагический жест. – Пусть же Россия лишится Кукольника!.. – Нестор Васильевич сникал и переходил на горестный шепот: – Может быть, тогда меня поймут…

Может быть, слава творца «Руки всевышнего» требовала подновления. Может быть, России на самом деле грозила страшная опасность остаться без Кукольника. Но еще до этой катастрофы Кукольник успел познакомиться с Глинкой. Глинку издавна, еще с пансионских лет, тянуло к чудакам и оригиналам. К этому толкала неутоленная страсть лицедейства. А Нестор Кукольник представлял собой такое скопление ложных страстей и напыщенных чувств, такое неповторимое нагромождение трагикомического, что у Глинки при первой же встрече загорелись глаза. Никогда еще не видел он подобного литературного индюка.

Но автор прославленной драмы был наделен таким тонким нюхом, который не снился ни одному из индюков. Творец «Руки всевышнего» задумал стать автором поэмы для оперы «Иван Сусанин». Он не объявлял об этом раньше времени. Прежде всего он продемонстрировал Глинке свою неугасимую любовь к музыке и тем, как ему казалось, нанес первый удар барону Розену. Дальше пришли в действие все разнообразные таланты Кукольника, которые можно было бы обозначить и одним словом – бесцеремонность. Нестор Васильевич перешел с Глинкой на «ты», но так ловко, что Глинка и не заметил, как это случилось. Кукольник стал появляться на музыкальных вечерах у Стунеевых и произвел неотразимое впечатление на Софью Петровну. Единственный писатель, с которым могла сравнить его Софья Петровна, был попрежнему Одоевский. Но как ничтожен казался этот князек, взявшийся не за свое дело, перед величием Кукольника!

– Миша! – говорил Нестор Васильевич. – Я да ты понимаем музыку! Нас никто не одолеет… Покажи-ка, какие стихи накропал тебе немец? Не хочешь?.. Сам посмотрю.

Случилось, что Нестор Васильевич увидел и черновик плана оперы.

– Кукольник или никто! – взревел великий человек и положил план в карман.

Глинка опешил. А когда собрался протестовать, план уже давно покоился во внутреннем кармане наглухо застегнутого сюртука Нестора Васильевича.

А, собственно, зачем было и возражать? Не помог план, не помогают схватки с бароном. Музыке придется вступить в единоборство с поэмой оперы.

Глинка читал «Историю пугачевского бунта» и завидовал: Пушкину удалось прорваться через все рогатки. А рядом лежит только что вышедшая книга Гоголя. Потомки услышат могучий голос Тараса Бульбы. Куплена Глинкой еще одна книга Гоголя. В «Арабесках» собраны статьи Гоголя по разным вопросам, и здесь же явились на свет его новые художественные создания.

Никогда не было столько книг в кабинете полковника Стунеева, который превратился во временное жилище книголюба. В часы отдыха от работы над оперой музыкант-книголюб заново знакомится с Гоголем. В «Арабесках» он снова перечитывает статью об украинских песнях. Здесь же видит он почти молитвенное обращение писателя к музыке, законченное вопросом: «Но если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?» Напечатаны в «Арабесках» и исторические рассуждения Гоголя, и трактат об архитектуре, и справки по истории Украины, и «Несколько слов о Пушкине». Именно эта статья привлекла наибольшее внимание Глинки.

– Мари, – говорил он невесте, – хочешь прочитать примечательную статью?

– Читай, милый, – охотно соглашалась Мари.

– «Пушкин, – читал Глинка, – при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа…»

– Да при чем же тут сарафан? – удивляется Мари.

– Это давняя история. Нашлись в Москве философы, которые хотели свести всю нашу самобытность к сарафану.

– Но сарафаны давно вышли из моды, Мишель… – Мари ничего не может понять.

– Это только аллегория, – объясняет Глинка. – Одни, говоря о сарафанах, хотят подменить внешними приметами наши народные нравы; другие утверждают, как Гоголь, что дело вовсе не в сарафанах, а в духе народном… Слушай дальше.

– «Поэт, – продолжал читать Глинка, – даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами».

– Это все про Пушкина, Мишель?

– Да. Но то же самое можно сказать про всех великих писателей, художников и музыкантов.

– А что пишут про барона Розена и Нестора Васильевича? – интересуется Мари.

– А про них ничего подобного никогда не напишет ни один честный человек.

– Милый, – наставительно говорит Мари, – по-моему, ты несправедлив. Как старается для тебя барон! А Нестор Васильевич, даже отправившись в Москву, обещал прислать тебе поэму.

– И, должно быть, тоже старается не меньше.

– Ах, Мишель! Я так боюсь за твой характер. Я всегда и во всем буду на твоей стороне, но будь же благодарен и ты тем, кто хочет тебе помочь. Барон Розен…

…Статья осталась недочитанной. У невесты, хотя и не объявленной, было много хлопот. Вместе с Софьей Петровной она ездила по магазинам.

А Глинка все ближе и ближе знакомился с Гоголем.

«Сочинения Пушкина, – писал Гоголь, – может совершенно понять тот, чья душа носит в себе чисто русские элементы, кому Россия родина, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух…»

Но именно из этих неблестящих с виду песен и воздвигает Глинка свою оперу. Именно эти совсем неблестящие с виду песни одолеют пышную и воинственную музыку ясновельможных панов…

Напевы оперы постепенно слагались. К народным хорам прибавился молодецкий рассказ Собинина. Все отчетливее звучат речи Сусанина. Обрисован характер Антониды. Почти закончен польский акт.

Когда Глинка работал, Мари никогда ему не мешала. Она сидела в гостиной, затаившись как мышь. Мари умела сочетать чувства со многими тонкими соображениями. Бог знает, до чего может довести Мишеля упрямство, если предоставить его себе самому. «А ведь у него есть шанс!» – размышляет Мари. Она свободно разбирается теперь в этих шансах. Жуковский – на правой руке загибается крохотный мизинец, Розен – загибается еще один пальчик, граф Виельгорский – уже три пальчика пригнулись к ладони. Все они – и Жуковский, и Розен, и Виельгорский – связаны с дворцом. А во дворце – император, от которого зависит все.

Марья Петровна вспоминает и об Одоевском, но она не так наивна, чтобы обманываться княжеским титулом. Хорош князь, который совсем не связан с придворной знатью! Губки Мари сурово смыкаются: сколько бы ни кричал Одоевский об опере Мишеля, от этого не будет никакого проку. Ни один пальчик не сгибается больше на руке. Мари опять соображает: кто еще может помочь опере Мишеля? Может быть, пригодится первый драматический писатель, взласканный монархом? Но Кукольник давно уехал в Москву и ничего оттуда не шлет. Когда-нибудь он об этом пожалеет. Ведь опера скоро будет закончена, и тогда сам государь…

Но Мари положительно не может придумать, какими щедротами осыплет государь ее Мишеля. Опера превращается в мечтаниях Мари в волшебную фею. Фея присылает за Мари золотую карету. Карета мчится к Зимнему дворцу, и Мари входит в бальную залу. Все поспешно перед ней расступаются, слышен почтительный шепот, и вся картина тонет в звуках мазурки. Сам император медленно направляется к Марье Петровне. Вот-вот с царственных уст слетят памятные слова: «Вы так хороши, что на вас страшно смотреть!» – «Ах, нет, нет, не надо этих слов!» – пугается Мари.

Но звуки мазурки обрываются. Тишина. Мишель кончил играть и встал из-за рояля. Слышно, как он расхаживает по кабинету. Мари словно просыпается от сна. Она по-детски трет глаза и, полная восторга, направляется к жениху.

– Какая прелесть эта мазурка, Мишель! Ведь это тоже из твоей оперы? Да? – Обвив его шею нежными руками, она отвечает сама себе: – Да! да! да! Это из твоей оперы, мой дорогой! – и столько же раз его целует… – Что это? – вдруг спрашивает Мари.

На полу валяется изодранное в клочья письмо.

– Разве я не рассказывал, что получил письмо от Кукольника из Москвы?

– Ты ни о чем со мной не говоришь, – ласково укоряет его Марья Петровна.

– А много ли я тебя вижу? Ты не выходишь с Софьей Петровной из магазинов. Кажется, все белошвейки и портнихи заняты шитьем на тебя. А ведь я так просил тебя: не надо никакого приданого.

– Тебе не полагается об этом говорить. Вот когда ты станешь официально моим женихом, тогда…

Изодранное письмо попрежнему лежало на полу. Прошло довольно много времени, пока Мари о нем вспомнила.

– Почему же ты его разорвал?

– Суди сама: уехал великий человек в Москву и там потчует москвичей «Рукой всевышнего», но готов благодетельствовать и мне. – В глазах Глинки вспыхивают такие гневные огоньки, что Мари испуганно отстраняется. – Почему все они ополчились на меня тучей? – возмущается Глинка. – Жужжат, как мухи, и, как у мух, голоса не различишь.

Глинка с яростью отбрасывает ногой клочья письма.

Марья Петровна наблюдает молча. Кукольник совсем не так близок к императорскому двору, как Жуковский или Розен. Пусть отведет душу Мишель.

По-своему Мари начинает разбираться в русской словесности.

Глава седьмая

Ты не кручинься, дитятко мое!
Не плачь, не плачь, возлюбленное чадо!

Иван Сусанин прощается с дочерью. Вражья шайка настороженно ждет. Еще минута – и Сусанин навсегда покинет свою избу.

Путь мой далек,
Когда вернусь, не знаю…

Глинка откладывает листок. Редкая удача! В этой сцене ему удалось добиться, что барон Розен обошелся без «ласкательных» слов. А за музыкой дело не станет. Музыка все может! Музыка раскроет всю глубину простого сердца, всю силу отцовской любви, все мужество русского человека, без колебаний идущего на смерть.

На нотных листах постепенно обозначается кульминация драмы. А в речах, что ведет с незваными пришельцами костромской пахарь, уже прозвучала совсем особенная тема. Она рождается в тот момент, когда Сусанин решает отдать жизнь за родину. Вместе с героическим решением родилась и эта героическая тема. С виду она совсем не блестяща. Таковы и герои и песни на Руси. А если вслушаться – родственна она и тому первому хору оперы, в котором славил музыкант силу и неустрашимость родного народа… Теперь снова звучит она в речах Сусанина. Свершит свой подвиг Сусанин, и тогда разрастется этот напев вширь и вглубь, взлетит в поднебесье и станет гимном народу Сусаниных.

Но пока что действие драмы развивается в опустелой избе Сусаниных.

Сусанин начал свой трудный и славный путь. Антонида, убитая горем, рыдает. Давным-давно создана и песня для нее. Это та самая песня, в которой когда-то Глинка приблизился к отечественному слогу. Песню «Не осенний мелкий дождичек…» поют повсюду. Пусть и войдет она в оперу. Изменятся слова, напев станет еще богаче, но не отступится Михаил Глинка от песни, которая была когда-то первым камнем неведомого здания.

Построение драмы требует контрастов. В избе Сусанина только что готовились к свадьбе. Теперь, когда трагедия началась, за сценой прозвучит хор подружек. Ничего не ведая о случившемся, они идут на девишник. Песня прервется при виде убитой горем Антониды. Так записано в плане оперы. Но девичьего хора еще нет. Только в воображении представляется сочинителю, как по-вешнему светла и чиста будет эта девичья песня.

Глинка возвращается к прощальному ариозо Сусанина. Кажется, все в нем готово. Пожалуй, можно показать Мари. Пусть она первая услышит. Он открывает двери кабинета и зовет:

– Мари!

– Ее нет, – отвечает Софья Петровна. – Я завезла ее из Гостиного двора прямо к маменьке. Малютка просила передать вам, что, если вы будете свободны вечером, она будет вас ждать… Но что с вами, Мишель? Никогда еще не видела такого несчастного лица у жениха.

– Неужто не видели? – Глинка лукаво смотрит на нее. – Стало быть, не обращали на меня внимания. Я всегда таков, если нет Мари.

– Но кто же вам мешает соединиться навсегда? Траур по вашему батюшке истекает, а в согласии вашей матушки вы ни минуты не сомневаетесь?

– Никогда! – подтверждает Глинка. – Но я не хотел бы сообщать матушке о моем счастье до годовщины по отце. Это могло оскорбить ее чувства…

– Вы примерный сын, Мишель! Я надеюсь, что вы будете столь же примерным мужем для нашей малютки.

– Клянусь вам в этом! – Он посмотрел на часы. – Сегодня я должен быть у барона Розена, а оттуда поспешу к Мари.

Барон Розен жил на Конной площади. Свидание, как всегда, привело Глинку в неистовство. Барон соглашался подделывать стихи под любые метры. Он менял гласные в любой строке и по первому требованию. Егор Федорович был тверд только в одном: ему не было никакого дела ни до мыслей, выраженных музыкой, ни до идеи народной оперы.

– Я готов слушать все ваши пожелания, Михаил Иванович, – говорил барон, – но как автор поэмы я первый держу ответ за успех оперы и тем более… – Розен многозначительно подчеркнул: – и тем более, что о трудах моих, как я смею надеяться, известно его величеству. Когда угодно вам назначить следующую встречу?

Глинка шел по улице и размышлял. Поймут ли люди ту сложную драму, которая возникает вокруг отечественной героико-трагической оперы раньше, чем она родилась?

– Поймут! – громко говорит он и оглядывается.

Оказывается, он уже пришел.

В глубине запущенного двора стоит двухэтажный деревянный дом, каких много на Песках. Дом разбит на квартиры, в каждой из них по нескольку клетушек, переполненных жильцами. По лестнице в кромешной тьме шмыгают люди. На втором этаже дверь с рваной обивкой. И здесь живет Мари!

Правда, в квартире Луизы Карловны осуществились крупные перемены. Здесь больше не сдают комнат жильцам.

Глинка стучит в дверь. За дверью раздается медленное шарканье.

– Михаил Иванович! – радостно, чуть не приседая, встречает гостя Луиза Карловна и ведет его в гостиную, похожую на спичечный коробок. – Мари, – кричит почтенная вдова, обернувшись к закрытой двери, – ты сейчас будешь очень рада!

Дверь, выходящая в гостиную, приоткрывается, в ней появляется головка Мари. Радостная и растерянная, девушка улыбается Глинке и выглядывает чуть больше. Теперь видна не только ее головка, но и точеное плечо, слегка прикрытое воздушной тканью.

– Вы застали меня врасплох, Мишель. Я еще не одета.

– Фуй, Марихен! – ужасается Луиза Карловна. – Можно ли говорить такие тайны? Извините ее, Михаил Иванович, она есть совсем дитя.

Глинка наклоняет голову в знак согласия и садится в предложенное хозяйкой кресло. Над креслом висят назидательные картины в рамах из золотого багета. На одной из них девушка повязывает барашку розовую ленточку, на другой девушка, – может быть, та же самая, не отличишь, – замерла в счастливой улыбке, прервав гадание на ромашке. В гостиной тесно, душно; чувствуются неистребимые человеческие запахи.

Луиза Карловна сидит перед гостем счастливая и гордая: не каждый имеет квартиру в четыре комнаты без единого жильца. Однако кто возместит убытки? Луиза Карловна готова поплакаться перед гостем, но вовремя спохватывается: ей строжайше запрещено говорить на эту тему. Она опасливо косится на дверь, за которой притаилась Мари, и меняет разговор:

– Какие новости имеете вы из ваших смоленских имений?

– Из дому пишут не часто, – отвечал Глинка, прислушиваясь к тишине в комнате Мари. – Матушка моя страдает глазами.

– О! – сочувствует Луиза Карловна. Ей хочется рассказать о своих весенних коликах, но смоленские имения берут верх. – Теперь так трудно управлять имениями, – продолжает Луиза Карловна. – Русские мужики очень любят шнапс и не любят работать, – Луиза Карловна давно это знала. – Но ваши мужики, надеюсь, усердны?

С недавнего времени, когда Мари сообщила матери под строжайшим секретом, что она стала невестой, Луиза Карловна проявляет огромный интерес к русским мужикам. Ей хочется знать, сколько этих мужиков водится в имении Михаила Ивановича, как обставлен его смоленский замок и далеко ли ехать до этого фамильного замка от собственной квартиры Луизы Карловны. Ей бы хотелось узнать еще очень много, но почтенная вдова боится промахнуться. Приходится ограничиться общими соображениями насчет нерадивых русских мужиков и обнадежить гостя, что Мари, нет сомнения, сейчас будет готова.

Мари давно была готова, но медлила. «Еще полминутки! – уговаривала она себя. – Разве встреча не будет радостнее?» Она снова прислушалась к разговору в гостиной.

– Ох, эти молодые люди! – долетел до нее голос матери и короткий ее смешок.

Луизе Карловне хотелось сказать гостю, что она давно все знает и от всего сердца отдает ему Мари. В этот момент дверь из комнаты Мари быстро раскрылась, и она появилась в гостиной, приодетая и в то же время по-домашнему простая в своем светлом платьице.

– Я так торопилась, – говорит Мари, – что даже уколола палец. Маменька, – обращается она к Луизе Карловне, – сейчас мы угостим Михаила Ивановича чудесным кофе, которое только вы умеете варить.

– Да, да, мое милое дитя, мы будем угощать Михаила Ивановича кофе, – повторяет Луиза Карловна и проворно исчезает из комнаты.

Глинка горячо целует протянутую ему руку.

– Ну, рассказывай! – Мари переходит на «ты» и быстро целует жениха. – Надеюсь, ты был у барона?

Глинка отвечает кратко и, может быть, даже не очень вразумительно.

– Барон опять тебя огорчил? – догадывается Мари.

– Не будем о нем говорить…

– Не будем, – охотно соглашается Мари. – Только ты всегда должен помнить, что барон близок к наследнику. Ведь это очень, очень важно, милый!

– Может быть! Очень важно для него и так же плохо для меня, – Глинка грустно улыбается.

– Но для оперы, Мишель?

– Я и говорю об опере, Мари. Как бы тебе все это рассказать? – Он сидит минуту молча, потом берет ее руку. – Моя молодость протекала в ту пору, когда все честные люди верили в будущее…

Впервые он заговорил так серьезно и так откровенно: и о том, как мечтал послужить своей музыкой отечеству, и о том, как пришел к желанной цели. Мари слушала не перебивая. Луиза Карловна варила в кухне кофе. По фамильной рецептуре кофейник нельзя было ни на минуту оставлять без присмотра. Кофе уже закипало. Но Луиза Карловна с проворством, которого от нее нельзя было ожидать, подкралась к дверям гостиной и заглянула.

Жених ее дочери что-то говорил. Казалось, он на кого-то сердился.

Почтенная вдова, полная беспокойства, вернулась в кухню. Кофе перекипело и черной струйкой стекало на плиту. Надо было заваривать заново. «Но почему же сердится Михаил Иванович?» – размышляла Луиза Карловна. Не решив этого вопроса, она не могла пойти на новый убыток.

Вдова отставила кофейник на холодный край плиты и пошла в столовую, чтобы накрыть на стол. Из гостиной попрежнему слышался раздраженный голос.

– Моя муза отроду несговорчивого и воинственного нрава, – говорил Глинка, – но теперь, когда мы скоро будем неразлучны, Мари…

– Но кто знает, что ответит тебе матушка?

– Я не сомневаюсь, что матушка разделит счастье сына.

– Ох, как долго нет ответа!

– Я жду его со дня на день.

– А я, – сказала Мари, – считаю минуты, чтобы назваться ее дочерью. Когда же придет, наконец, желанное письмо?

Луиза Карловна, приникнув к щели в дверях, не расслышала, что отвечал Глинка, но ясно увидела, как Мари обняла его. Многоопытная вдова выждала еще минуту, потом, осторожно кашлянув, открыла дверь в гостиную.

– Одна чашка кофе, Михаил Иванович, bitte schön![24]

Поздно вечером Глинка покинул квартиру на Песках.

Мари ушла в свою комнату.

– Что он сказал, Мари? – Луиза Карловна сгорала от нетерпения.

– Ах, маменька, вечно вы мучаете меня расспросами!

– Но я мать, – напомнила Луиза Карловна.

Мари улыбнулась счастливой улыбкой.

– И как мать вы скоро услышите официальное предложение Мишеля.

– Gott sei dank![25] Наконец-то, мое дорогое дитя! – Луиза Карловна прослезилась. – Я так жду этого дня, а мужчины так ветрены!..

– Только прошу вас, маменька, – строго перебила Мари, – когда Мишель будет просить у вас моей руки, спрячьте ваши глупые слезы. Это теперь совсем не в моде.

– Да, да, я знаю, – вдова быстро утерла слезы.

– И, пожалуйста, сдержите вашу неумеренную радость, – продолжала наставлять Мари.

– Но что же мне делать, если нельзя ни плакать, ни радоваться? – Луиза Карловна совсем растерялась.

– Побольше молчите, маменька, это лучше всего к вам идет.

Мари спровадила Луизу Карловну и оглядела свою комнату. На стенах так и остались какие-то сальные пятна, накопившиеся за годы от жильцов. Никакие хитроумные уловки не могли скрыть зияющие трещины в стене, копоть на потолке. И в этой убогой комнате, годной разве для горничной, все еще приходится жить бедной Мари!

Когда-нибудь, а может быть и скоро, она еще вернется в эту берлогу! Мари согласна даже на то, чтобы здесь снова оказались жильцы. Только бы один раз подъехать к дому в собственной карете! Она поднимется по лестнице и быстро войдет в столовую. Вот они, эти ничтожества, которые когда-то могли над ней смеяться. Мари величественно протянет руку и топнет ножкой: «Вон отсюда!..» – и жалкие призраки, все эти люди в потертых сюртуках, насквозь пропахшие дешевым табаком, мгновенно и навсегда исчезнут…

Вот что будет тогда, когда Мишель напишет свою оперу.

Девушке долго не спалось. Отмщенное сердце сладко замирало.

– Мишель! – прошептала полусонная Мари. И последняя мысль, которая перешла в дрему: «Скоро, скоро все сбудется!»

Через неделю действительно пришло долгожданное письмо из Новоспасского.

Это был счастливейший день в жизни Луизы Карловны. Она вручила жениху судьбу своей ненаглядной Мари. И Мари, так волновавшаяся за мать, не только не сделала ей ни одного замечания, но, как любящая дочь, почтительно поцеловала руку родительницы. Это было так неожиданно, что родительница громко всхлипнула и, забыв запрет, собралась разрыдаться… Но положительно все обошлось благополучно. Когда счастливый жених уехал, Луиза Карловна сказала дочери:

– Он так в тебя влюблен, Марихен! Он совсем потерял свою голову!

Нареченная невеста не обратила на эти слова никакого внимания.

Михаил Иванович не помнил, как провел следующие дни. Он писал Евгении Андреевне:

«Милая и бесценная маменька!.. Одобрением моего выбора и благословением вашим вы совершенно успокоили мое сердце… Мое предложение было принято Луизою Карловною как нельзя лучше – она уже давно желала иметь меня зятем, несмотря на мои недуги. Вот несколько дней как я жених и, могу оказать, ко всеобщему удовольствию, ибо вы можете себе представить, сколько этим доволен Алексей Степанович и Софья Петровна… Не стану более распространяться о моем теперешнем счастии – известно, что чем полнее сердце, тем меньше слов, а сообщу теперь о дальнейших намерениях. Я хотел сперва не спешить свадьбою, теперь, напротив, желал бы обвенчаться как можно скорее с тем, чтобы после того в самом непродолжительном времени отправиться к вам… Вы не можете представить себе, как рвется к вам мое сердце, и Мари моя также жаждет видеть вас и сестриц, коих уже заочно любит…»

Глава восьмая

Обряд венчания был совершен в церкви Инженерного замка. Венчал бывший пансионский учитель Глинки протоиерей Малов, тот самый важный отец протоиерей, который расхаживал когда-то в муаровой рясе среди парт и наставлял питомцев: «Смиритесь, людие!» Сегодня он тоже сказал соответствующее случаю назидательное слово.

В церкви блестели военные мундиры, звенели шпоры, благоухали дамы.. Наконец все двинулись поздравлять молодых.

Так Марья Петровна Иванова выбилась из тисков мещанства, косности и нищеты. Теперь ничто не помешает Михаилу Ивановичу Глинке быть с любимой женой. Никто не помешает беседам о музыке, о Моцарте и Бетховене, о поэтах и прежде всего о Пушкине, которого малютка Мари еще так мало знает.

В наскоро нанятой на Песках и кое-как обмеблированной квартире текут дни счастья. Правда, новобрачная не собиралась переезжать на эту случайную квартиру. Ничто не напоминает здесь о будущем величии. Но Марья Петровна готова ждать. Признаться, она никогда не предполагала, что дело с оперой может так затянуться, хотя никак нельзя упрекнуть в лености Мишеля.

За утренним кофе Марья Петровна едва успевает сообщить мужу главные новости: что она заказала на обед, как приняла отчет кухарки во вчерашних расходах.

Глинка любуется женой, не вслушиваясь в смысл ее речей.

– А окажи-ка мне: почем фунт супного мяса? – экзаменует она мужа.

– Супного мяса? – Глинка с трудом соображает, о чем идет речь. – Не знаю, ей-богу, не знаю, но я знаю другое: помнишь, я говорил тебе, что я не был счастлив в любви…

– А если я все-таки буду ревновать тебя к прошлому?

– Не стоит труда. У меня не было никого, кроме тебя. Ты моя первая истинная любовь.

– Постой, постой! – Марья Петровна отбивается от поцелуев. – Кофе совсем простыло… Пожалуйста, пей.

Он покорно пьет кофе, сваренный ее искусными руками. Мари продолжает болтать. Но она не принадлежит к числу ветреных болтушек; пусть поймет Мишель, как хорошо ведет она хозяйство. Ей во всяком случае не грозят петербургские кухарки, которые так ловко умеют обсчитывать простофиль.

А кофе уже допито. Глинка поднимается из-за стола.

– Я провожу тебя, – говорит Марья Петровна.

Они идут в кабинет. Не ахти каков этот кабинет. По мнению Марьи Петровны, он совсем не годится для знатного автора будущей оперы.

Но и в этой временной квартире Глинка сумел устроиться по-своему. Небольшая комната, отведенная под его кабинет, успела наполниться таким количеством книг, что молодая жена только удивляется: откуда приносит их Мишель? А вдобавок повсюду лежат ноты.

Марья Петровна берет изящную метелочку и смахивает с бумаг последнюю пылинку.

– Видишь, я тоже тебе помогаю, – говорит она и размахивает метелочкой с еще большим рвением.

Но прежде, чем уйти из кабинета, Мари крепко целует мужа.

– На счастье!.. На удачу!.. На любовь!..

Выскользнула из рук и убежала.

Счастливый молодожен разбирает наброски партитуры, записи тем, хоровые разработки. Рядом лежит поэма барона Розена. Кое-как закончены недавние битвы. Готов текст для трех актов: для первого действия, развертывающегося в селе Домнине, для действия в польском замке, для сцены в избе Сусанина. Ничто не изменилось в поэтических вдохновениях барона. Но не с тоской, а с видом неустрашимого борца смотрит на либретто музыкант. Музыка победит все ухищрения придворных поэтов. Силы сочинителя прибывают и никогда не иссякнут. На днях он написал в Новоспасское:

«Сердце снова ожило, я чувствую… могу радоваться, плакать – муза моя воскресла, и всем этим я обязан моему ангелу – Марии…»

Была какая-то короткая минута, когда его охватил страх за свое счастье. Это случилось в церкви, при венчании. Все было залито светом. Торжественно пели певчие. И вдруг какая-то тень пала ему в душу. Он не мог даже понять, что произошло: то ли неровно, тревожно отстучало сердце, то ли ужаснулся неведомых будущих несчастий? Он взглянул на Мари – она стояла рядом с ним в белом подвенечном наряде. Шафер гвардеец держал над ее головой массивный золотой венец. И лицо ее было так безмятежно, выражение глаз так ясно, что Глинка сразу забыл о своем смятении.

Теперь Мари с ним, и муза воскресла. Может быть, муза никогда не была так деятельна. Впереди предстояла самая важная сцена оперы – смерть Сусанина в лесу.

Молодые никуда не выезжали. Мари и это была готова терпеть… Чтобы не мешать мужу, она часто ездила к Стунеевым.

Сестры сидят и о чем-то шепчутся.

– Ты не раскаиваешься, детка, в своем выборе? – спрашивает Софья Петровна.

Мари задумывается: ей еще не все ясно. Но скоро Мишель напишет свою оперу…

– Ты, кажется, возлагаешь на эту оперу необыкновенные надежды?

– А разве это не так? – перебивает Мари. – Когда Мишель напишет свою оперу и об этом узнает государь…

– Какая ты глупышка, Мари! – Софья Петровна грустно улыбается. – Тебе кажется, что государь только и ждет оперы Мишеля, чтобы пожаловать ему княжеский титул и миллионное состояние!

– Какая ты злюка, Сонька! – Мари сердится. На ее щеках появляются красные пятна. – Ты завидуешь нашим будущим успехам!

– Я первая буду счастлива твоим счастьем, но поверь мне, детка, не следует возлагать несбыточных надежд на государя. Кому, как не мне, это знать?

Но Мари не склонна разделить печальные воспоминания сестры.

– У Мишеля столько покровителей! – продолжает Марья Петровна. – Они его не оставят!.. Не знаю только, как мне быть с бароном Розеном. Мишель вечно его бранит. Научи, что мне делать.

– Пригласи барона к себе. Твои чары всемогущи, моя девочка.

– Но Мишель ни за что не хочет звать барона…

– Поверь, он сделает это приглашение, стоит только надуть тебе губки.

– Не помогает.

– Неужто? Тогда нужно принять более решительные меры. Попробуй переехать к нам на денек-другой.

Мари краснеет.

– А! – Софья Петровна заливается благодушным смехом. – Я ведь и забыла, что ты переживаешь медовый месяц.

Алексей Степанович застал сестер за оживленной беседой.

– Ну, как идет ваша опера? – обращается он к Мари. – Скоро ли увидим афишку? Рассказывай по порядку.

Мари начинает рассказывать, но рассказ ее выходит короткий:

– Мишель сидит и пишет или ходит по кабинету и молчит.

– Так-таки ходит и молчит? – заинтересовался Алексей Степанович.

– Молчит! – подтверждает Мари.

– Великий талант! – решает Алексей Степанович. – И поверь мне: как только напишет оперу, ты сразу станешь женой знаменитого человека. Я тебе это говорю!

Мари уехала успокоенная. Но у нее появились новые заботы. Молодым надо было бы начать приемы, а Мишель торопил с отъездом в Новоспасское. Луиза Карловна тоже одобряет поездку. Она меньше всего интересуется оперой, но желает познакомиться с имениями зятя. Но ни Мари, ни Луиза Карловна не знают, какие сборы нужны для поездки в деревню. На всякий случай Мари начала с портних.

И вдруг к молодоженам нагрянул гость.

– Знакомьтесь, – сказал Глинка жене. – Мой школьный товарищ и друг Николай Александрович Мельгунов.

Мари оживилась и была так хороша за чайным столом, что гость незаметно бросал на нее взгляды, словно спрашивал: может ли жить в грешном мире эта небесная красота? Между тем Николай Александрович увлекательно повествовал о предстоящей поездке за границу. Он ехал туда, чтобы проветриться от московской плесени и одновременно слать корреспонденции в новый журнал «Московский наблюдатель».

– Кстати! – спохватился гость и побежал в переднюю за портфелем. – Позволь тебе преподнести, Глинушка, первый номер нашего журнала, украшенный твоей дивной музыкой. – Он раскрыл журнальную книжку. – Изволь взглянуть на «Венецианскую ночь».

– Как это приятно! – откликнулась Марья Петровна. – Представьте, на днях и здесь вышел романс Мишеля.

– Надобно издать собрание всех твоих романсов, Мимоза, – загорелся Мельгунов.

– Ужо!.. А что поделывает Верстовский?

– Представь, кончил «Аскольдову могилу», и не далее как осенью Москва ударит в бубен. Как бы тебе не опоздать, Мимоза?

Марья Петровна с тревогой взглянула на мужа.

– Что же мы, почтовые лошади на гоне, что ли? – Глинка добродушно усмехнулся.

Гость и хозяева перешли в кабинет. Глинка налил в бокалы красного вина.

– Рассказывай, Николаша, что обозначилось в опере у Верстовского. От немецкого романтизма излечился ли?

– Как тебе сказать? Стоит только явиться на сцену Неизвестному – и тут Алексей Николаевич охулки на руку не положит. Разумеется, есть в опере и ведьмы с колдовством. Все как полагается по законам романтизма. Но третьему акту решительно все пророчат небывалый успех. Кое-что тебе я покажу, пожалуй, а вы, Марья Петровна, милостиво простите неискушенного артиста.

Мельгунов сел к роялю.

– Если помнишь, Мимоза, – сказал он, – есть в романе у Загоскина этакий балагур Торопка-Голован. Задумывает он вернуть Всеславу похищенную невесту. На театре терем, где томится красавица и прочие княжеские наложницы. Торопке надобно усыпить бдительную стражу. Вот и поет Торопка замысловатую балладу: «Как во городе в Славянске…» – Мельгунов напел, аккомпанируя себе на рояле. – Ну-с, – продолжал рассказывать он, – песня эта захватывает стражу, и она хором присоединяется к Торопке. А Всеслав в это время и похищает невесту. Разумеется, в том же действии поют девушки, и немало.

– Покажи что-нибудь, – попросил Глинка.

– Изволь, – согласился Мельгунов. – Сколько памяти хватит, все покажу.

Мельгунов играл много, потом спросил Глинку:

– Ну, каково на твой вкус?

– Торопка поет добре, – отвечал Глинка. – Девушки поют тоже добре, только думаю я, что не с того нам начинать.

– Вот мы и подошли, наконец, к твоей опере! – воскликнул Мельгунов. – Теперь ты показывай.

Глинка сел за рояль. То играл и напевал, то опять беседовали друзья.

– Все теперь понял! – торжественно заявил Мельгунов. – И горестно, и сладко, и сердце бьется… А где же Марья Петровна? – воскликнул, оглядываясь, Мельгунов.

Хозяйки дома уже не было в кабинете.

– Ты должен простить Мари, – объяснил Глинка. – Она захлопоталась со сборами в деревню, а мы до глубокой ночи заигрались.

Глинка встал и закрыл крышку рояля.

– Глинушка! – в каком-то отчаянии воскликнул Мельгунов. – Да при чем тут время? Ты, надеюсь, не кончил?

– Кончил, – решительно сказал Глинка. – Пора и честь знать.

– Все равно не уйду, – объявил гость. – Ты мне хоть по нотам рассказывай.

Мельгунов долго рассматривал наброски и отработанное.

– Все у тебя какое-то совсем непривычное, – сказал он. – И очень уж учено. Что ж ты, у немецкого учителя руку набил?

– Постиг я у Дена великие хитрости немецкого контрапункта, – отвечал Глинка, – и всегда буду величать его первым знахарем в Европе. Однако честно тебе признаюсь: хоть он мне многие правила собственноручно в тетрадку записал, но мне они не пришлись ко двору.

– Откуда же у тебя этакое? – Мельгунов указывал то на увертюру, то на интродукцию оперы, то на польские танцы, то снова возвращался в избу Сусанина. – Откуда, Мимоза, все это?

– Сообразил, – с серьезным видом ответил Глинка. – Всю жизнь соображал, а мне, представь тридцать первый год пошел!

Встречи продолжались и в следующие дни.

– Ты еще ничего не играл мне из сцены в лесу? – спросил Мельгунов.

– А ничего еще и нет, – отвечал Глинка. – Мыслю две сцены. Собинин с крестьянами идет на поиски Сусанина. И другая задумана. Та, в которой Сусанин примет смерть за родину.

– Неужто смертью героя и кончится опера?

– А помнишь наш московский разговор? – в свою очередь спросил Глинка. – Тот, что мы с тобой на Красной площади вели? В эпилоге помещу гимн русскому народу.

– Гимн? Стало быть, опять наперекор пойдешь? Львовского гимна не признаешь?

Мельгунов говорил об официальном гимне, недавно введенном в России. Музыку этого гимна написал Алексей Федорович Львов, с которым в давние годы встречался Глинка.

– А тот гимн для казенных надобностей писан, – равнодушно отвечал Михаил Иванович. – Немецкая музыка, и предназначена для высокопоставленных ушей.

– Так судишь?

– А как же иначе, Николаша! И мне придется через казенную словесность пробиваться. Жуковский к львовскому гимну приладил стихи «Боже царя храни», а мне тот же Василий Андреевич для эпилога оперы такие вирши представил…

Глинка поискал на столе и прочитал:

Ура царю!
Воссел во славе он
Воссел на трон,
На славный русский трон!..

– А я все эти «ура» взял да и прочь смахнул… Тоже, брат, не лыком шит.

– А для гимна у тебя что-нибудь есть?

– Наброски есть, а окончательного ничего нет. Одно могу сказать: и с Львовым и с Жуковским окончательно разойдемся.

– А я тебе, Мимоза, обещаю и клянусь: едва приеду на место, буду писать о твоей опере статью. Коли музыке пора балагурить перестать, то и критике не к лицу в нетях оставаться.

Мельгунов уехал за границу. У Глинок продолжались сборы в Новоспасское. И то ли виноваты были портнихи, то ли модистки, в доме обнаружились денежные затруднения. Марья Петровна не столько огорчилась, сколько удивилась. Налетело легкое облако и уже готово было кинуть тень на семейное счастье, но столь же бесследно исчезло. Большое благородство проявила при этом и Луиза Карловна. Она утешала дочь тем, что, будучи в Новоспасском, Мишель обязательно получит от матушки солидную сумму. По настоянию той же Луизы Карловны решено было ехать через Москву. Она считала необходимым нанести визит какому-то важному родственнику.

– До отставки, – объясняла Луиза Карловна, – мой дядя служил в кригскомиссариате.

Можно ли было ей возражать?

Стоял май. Глинки отправились в деревню. И чем дальше позади оставался Петербург, тем приветливее встречала путников весна. За столичной заставой она уже походила на лето. В карете были настежь открыты окна. Даже Луиза Карловна ограничилась только тем, что куталась в пуховый платок, презрев теплый плед.

Поездка всех освежила. Мари смотрела в окно. Можно представить себе удивление и восхищение юной дамы, никогда не покидавшей Песков. Но мысли ее неслись не к Новоспасскому, а назад, в Петербург.

Вопреки соображениям Луизы Карловны, легкомысленная Мари нисколько не интересовалась имениями Мишеля. Опера, одна только опера владела ее помыслами.

А сам сочинитель оперы, выехав из Петербурга, словно совсем о ней забыл. Глинка был оживлен, много рассказывал Мари и то смешил ее, то, набрав каких-нибудь придорожных цветов, открывал ей такой же удивительный и неведомый мир, как и тот, по которому путешествовала Марья Петровна.

Громоздкая карета медленно тащилась по тракту. Путешественники были под Новгородом.

– Что это там вдали, Мишель?

Марья Петровна обернулась к мужу и увидела в его руках нотный альбом и карандаш. Он быстро писал.

– Погоди, погоди! – отвечал он жене, не отрываясь от альбома. Потом еще раз пробежал запись. – Теперь изволь, дорогая, спрашивай. Видишь ли, в опере моей должен быть девишник. Вот девушки и идут на него в избу Сусаниных, не подозревая, что там случилась беда. Идут девушки и поют… Вот мне и спелась сейчас эта песня.

– Как это хорошо, Мишель, что ты умеешь сочинять даже в дороге! А я так боялась, что путешествие остановит твою работу. Ты ведь скоро кончишь свою оперу? Да?

Он не мог ответить на этот вопрос при всем желании.

Ты взойдешь, моя заря!

Глава первая

В московском Большом театре репетировали «Аскольдову могилу». Премьера была отнесена на осень, однако опера Верстовского уже стала событием. В Москве трудится на благо родины создатель народных романсов. В Москве же родилась и долгожданная русская опера. Чего стоит одно сочетание имен: поэма Загоскина, музыка Верстовского!.

Ценители изящных искусств, обитавшие в московских особняках, готовились к наступлению. Правда, торжественная премьера была отложена на осень, но уже состоялись открытые показы и мнение московских патриотов сложилось окончательно.

И тут-то прянул гром с ясного неба. Критик «Московского наблюдателя», укрывшийся под псевдонимом, воспользовался оперой, чтобы пустить ядовитую стрелу в Загоскина:

«Глубок ли источник, из которого музыкант черпал вдохновение для своих идей?»

Поставив этот вопрос, автор рецензии немедленно поднимал забрало.

«Что за несчастье, – писал он, – произведение искусства, где допускается деспотизм бессмыслицы… Важно, – продолжал критик, – чтобы любое содержание опиралось на предание и поверье народное».

Отсюда и следовал вывод, убийственный для автора поэмы:

«Если в опере нет понятия, в какой стране, под каким небом происходит действие, то и под звуки русских песен почудится мне сцена из «Фрейшюца», а герой, которого вы называете Неизвестным, будет сродни Роберту».

«Итак, оставляем пьесу, – заключал автор статьи. – В ней ни интереса исторического, ни преданий, ни интереса естественного, ни причины, ни связи…»

Вот, казалось бы, и весь вывод. Но не кончены счеты с автором поэмы.

Опера Верстовского, написанная на текст Загоскина, давала возможность вернуться еще к одному острому вопросу.

«На сцене, – писал критик «Московского наблюдателя», – звучит похвальное слово кулаку, которое с некоторых пор слишком часто встречается в нашей литературе. Неужто это народность? Русский человек не забияка и не грозит никому. На начинающего бог! – вот правило, с которым он прошел всю историю свою. Уверять его, что его и меч не рубит и пуля не берет, что у него кулак стоит ваших мечей, – смешно и больно. Это ребяческая народность. Нам ли теперь хвалиться преимуществами дикости, когда и враги стыдятся назвать нас варварами…»

Вот какие строки должен был прочитать о себе Михаил Николаевич Загоскин. Его, признанного патриота, уличали в похвальбе дикостью, ему приписывали такое оскорбление русского народа, на которое решится не каждый враг. Критик «Московского наблюдателя» с негодованием отвергал ту самую народность, за которую автору «Юрия Милославского», «Рославлева» и «Аскольдовой могилы» накурили столько фимиама.

Так обстояло дело с поэмой, которая увлекла Верстовского. Но тот же критик, который обрушился на Загоскина, оказался весьма сговорчив в оценке музыки «Аcкольдовой могилы». Правда, он писал, что приверженность Верстовского к романтизму приводит к неясности музыкальных идей.

«Ну и что из того, – неожиданно заключал рецензент, – если у него все, что называют песней, романсом, прекрасно, если музыкант уловил тайну музыкальной народности…»

Критик «Московского наблюдателя» очевидно противоречил сам себе. Он забыл свой собственный вопрос, поставленный в начале статьи. Если совсем не глубока, попросту фальшива поэма оперы, которой вдохновлялся музыкант, то как же могла открыться тайна музыкальной народности? Если песни, столь обильно присутствующие в опере, не отражают главного в народной жизни, то как может отразиться в них истинная народность?

Статья «Московского наблюдателя» не давала ответа на все эти вопросы и наглядно свидетельствовала о том, что многие истины, высказанные в словесности, все еще оставались нераскрытой тайной в рассуждениях о музыке.

Поклонникам Загоскина в свою очередь было мало дела до музыки «Аскольдовой могилы». Они видели в ней пышное цветение сарафанов и балагура Торопку. В музыке не звучал ни один голос из тех, которые могут быть неприятны для барского слуха. В опере погибал лютой смертью подстрекатель к бунту «Неизвестный».

Правда, многие напевы оперы были, несомненно, ближе к народным песням, чем псевдонародные герои Загоскина. Автор оперы кое в чем ушел от фальшивой поэмы. Музыка попыталась занять промежуточную позицию, но… оказалась между двух борющихся лагерей.

Михаилу Глинке, когда он проездом побывал в Москве, не пришлось ознакомиться с «Аскольдовой могилой». А когда разыгралась буря, поднятая «Московским наблюдателем», он давно был в Новоспасском.

С утра он усаживался в той самой зале, в которой стоял памятный с детства рояль Тишнера. Когда-то именно здесь он готовил музыкальные уроки для гувернантки и впервые ощутил сладостное недоумение: на подставке стояли ноты, по которым он начал разыгрывать какую-то увертюру, а он оторвался от нот и пошел неведомым путем. Вскоре то же самое случилось с очередной сонатиной. Первые робкие шаги, как вас забыть?

Теперь он снова сидел в новоспасской зале и, пристроившись за столом подле окна, склонялся над большими листами партитуры. Теперь он знал, куда пришел.

Зала с утра была пуста. Евгения Андреевна занята хозяйством. Луиза Карловна знакомится с имением. Издали смоленский замок казался ей гораздо величественнее. Оказывается, здесь нет ливрейных лакеев! И – какой ужас! – в господский дом приходят настоящие мужики. Луиза Карловна осматривает каждого из них: ведь теперь они принадлежат ее дочери. А Мари так молода и неопытна…

Луиза Карловна вздыхает от предчувствия забот, потом продолжает подробный осмотр дома: интересно знать, в каких сундуках хранит капиталы уважаемая сватья?

Марья Петровна совсем не разделяет волнений матери. Окруженная сестрами мужа, она продолжает с ними оживленный разговор.

– Когда вы приедете к нам в Петербург, – говорит Мари, – вы сами увидите, как живут в столице, и вы поймете, что значит прозябать в деревне. Вы разрешите мне протежировать вам, мои дорогие? А когда Мишель напишет оперу…

Новое вдохновение нисходит на Мари.

– Вы слышите? – она указывает пальчиком по направлению к зале.

Оттуда слышны звуки рояля.

– Это именно из оперы, – продолжает Мари. – Теперь уже совсем недолго ждать!

Постепенно в залу сходится вся семья – кто с книгой, кто с вязаньем. Все говорят наперебой и все друг друга унимают:

– Тише, не мешайте Мишелю!

– Пожалуйста, не стесняйтесь. – Глинка отрывается от работы. – Чем больше вы будете болтать, тем скорее у меня пойдет.

Чувство благодарности к Мари переполняет его душу. Милая Мари! Она так ласкова с матушкой, она так быстро сроднилась с сестрами, будто всегда жила в Новоспасском.

И воскресшая муза не знает усталости.

– Послушай, Машенька, – говорит Глинка жене, оставшись с нею в зале.

Сев за рояль, он напевает:

Не томи, родимый,
Не круши меня…

– Что это?

– Это из нового трио в первом акте, – объясняет Глинка. – Антонида и ее жених молят у отца согласия на свадьбу… Давно запала мне в голову эта мысль. Она мучила меня с тех пор, как я тебя полюбил и каждая минута без тебя была нестерпима. Но, странное дело, только теперь отлилась музыка со всей полнотой.

– А та песня, которую ты придумал под Новгородом? – вспоминает Марья Петровна. – Помнишь, про девишник.

– Изволь!

Он играл ей девичий хор. Нельзя сказать, чтобы Марья Петровна очень интересовалась музыкой оперы. Она каждый раз оживлялась лишь, когда муж исполнял танцы из польского акта. Тогда молодая женщина закрывала глаза, чтобы полнее отдаться этой обольстительной музыке.

– Что ты? – Мари открыла глаза и посмотрела на мужа.

– Мазурка кончилась, Мари.

– Как жаль! А мне вдруг показалось… – Она провела рукой по лбу, словно желая отогнать какие-то видения. – Пожалуйста, прикажи зажечь огонь!

Глинка сам зажег свечи на рояле. Мари перевела глаза на жалкие огоньки. В ее потемневших глазах светились отблески других, волшебных огней. Она сидела близко к мужу, по-детски шевеля губами.

– Как ты думаешь, – вдруг спросила Марья Петровна, – государь хорошо танцует?

Только она одна умела задавать такие неожиданные и удивительные вопросы. Глинка до сих пор к ним не привык.

– Почему это пришло тебе в голову? – Он залился смехом, глядя на растерянное лицо жены.

– Очень просто, мой глупенький! Вдруг на бале в Зимнем дворце грянет твоя мазурка? Или полонез? – Она крепко обняла его и говорила между поцелуями: – Разве мне, твоей жене, нельзя и помечтать о будущем?

Каждое утро он усаживался за партитуру, занося в нее окончательно отделанное. Муза его была попрежнему воинственного нрава. И это как нельзя лучше отражалось на нотных листах. Вот она, бескрайная Русь! Косогоры да избы, крытые соломой. И нет ей конца, как нет конца песням. Но вот встает народ, движимый единым порывом, и тогда смятение происходит в пышных замках. Померкнут их ослепительные огни, а свет, который зажегся в русской избе, будет вечно сиять над миром неугасимой правдой.

Усталый и довольный работой, Глинка водил жену по заповедным местам. Ему непременно хочется показать ей те заросли в парке, в которые забирался он со скрипкою в руках.

– А вот здесь, – он внимательно оглядывает берег Десны, – да, именно здесь я любил слушать нянькины песни.

И куда бы они ни пришли, везде и всюду у него воспоминания.

– Пойдем, Машенька, в село, – предлагает Глинка.

– Опять в село? – удивляется Мари.

– Там моя консерватория… И там, и там! – он показывает на село и на заречные луга.

С лугов доносится песня.

– Слышишь? – говорит Глинка. – А пойдем на село – опять будут петь…

Но Мари устала от блужданий.

– Нас, наверное, ждут к ужину. – Она наклоняется к мужу. – Пристало ли нам, словно влюбленным, бродить в потемках?

Марья Петровна никак не может привыкнуть к ночной темноте. Больше всего ее и удивило, пожалуй, в Новоспасском, что в деревне не зажигают фонарей, как на петербургских улицах.

– Идем домой, милый,, – говорит Мари и берет мужа под руку.

Сквозь гущу парка светятся окна столовой. Между многих голосов слышится чей-то знакомый мужской голос.

Едва успевают они войти в столовую, Глинку радостно приветствует Карл Федорович Гемпель, сын органиста из Веймара, промышляющий музыкой в Смоленске.

Карл Федорович уже знает о задуманной Глинкой опере. Но он слышал кое-что важное в Смоленске. Карл Федорович не может утерпеть:

– Вы слыхали, Михаил Иванович, что в Москве делает много шуму опера Верстовского?

– Ничего не слыхал.

– О! – Карл Федорович поражен. – Его уже обгоняют, а он ничего не слышит и не видит. Москва уже имеет свою русскую оперу… Как это называется по-русски?.. Чья-то могила…

– «Аскольдова могила», Карл Федорович!

– Опять обман! – возмущается Гемпель. – Он сам все знает!

– Ничего не знаю, сделайте милость, расскажите!

– Говорят, там кто-то кому-то грозит кулаком, – объяснил Карл Федорович. – А я думаю так: господин Верстовский плохо знает правила музыкальной грамматики, и оттого у него много лишних нот: бум-бум! Но я имею один журнал, – вспоминает рассказчик, – и вы лучше меня поймете, зачем понадобился музыке кулак.

Так к Глинке попал номер «Московского наблюдателя».

А в Москве шел все тот же спор о народности. В свет вышла очень скромная по объему книжка стихов воронежского мещанина, сына прасола Алексея Кольцова. Столь необычная для поэта профессия уже не была диковиной. В поэзии и раньше появлялись люди из простонародья. Таков был подгородный петербургский крестьянин Слепушкин. Переметнувшись на торговые дела, Слепушкин охотно славил в стихах труд счастливого земледельца и радость крестьянского бытия. Стихи были так же бесталанны, как и благонамеренны. Журнальные баре с надеждою ухватились за Слепушкина. Вот живое подтверждение истины: русский простолюдин всегда доволен судьбой, а сердце его преисполнено благодарностью.

Кольцов тоже принадлежал к людям из народа. Он окончил приходское училище, то есть выучил букварь и четыре правила арифметики. Но талант этого самоучки был так ярок, мысль так непосредственна, а стихи так свежи, что молодые люди из Московского университета, собиравшиеся у Станкевича, не пожалели ни средств, ни энергии, чтобы выпустить в свет песни Кольцова.

«Вот этакую народность мы высоко ценим, – немедленно откликнулся в печати Виссарион Белинский. – По крайней мере до сих пор мы не имели никакого понятия об этом роде народной поэзии, и только Кольцов познакомил нас с ним… Кольцов является в то время, когда хриплое карканье ворона и грязные картины будто бы народной жизни с торжеством выдаются за поэзию…»

Вопрос о народности так и не сходил с журнальных страниц. Автор драмы «Дмитрий Калинин», сменив перо драматурга на меч критика, яростно нападал на тех, кто подменял истинную народность грязными картинами, не имеющими ничего общего с народной жизнью. В народной жизни властвовали гнет и насилие. Но в народе жила ненависть к настоящему и неугасимая вера в будущее. Об этом нельзя было писать открыто. Но именно от этих мыслей рождалась истинная народность искусства.

Книжка «Московского наблюдателя» мирно присоединилась ко многим другим книгам, накопленным Глинкой в Новоспасском, а сочинитель «Ивана Сусанина» с ненавистью вглядывался в немецко-русские вирши Розена. Что, если найдется критик, который, не зная истории создания героико-трагической народной оперы, поставит и ему, Михаилу Глинке, суровый вопрос: глубок ли тот источник, которым он вдохновлялся? Поэма барона Розена превращалась в тяжкую цепь. Ею пытаются сковать музыку, вылившуюся из самых сокровенных глубин сердца, родившуюся от лучших помыслов о народе.

А Карл Федорович Гемпель с жадностью набросился на партитуру «Ивана Сусанина».

– Вот это и есть русский контрапункт, Михаил Иванович, о котором вы говорили мне и именно в этом доме?

– Я не отказываюсь ни от одного слова. Но вы, Карл Федорович, смотрите, как сочетаются звуки, а надобно судить о том, как отражается в этих звуках русская жизнь.

– Карл Гемпель плохой судья в этом вопросе. Но он с несомненностью видит, что все здесь написанное очень учено.

– А зачем бы нам, русским музыкантам, прибедняться?

Карл Федорович открыл листы интродукции.

– Если я не ошибаюсь, – продолжал допрашивать он, – эти русские хоры идут фугою. Но русские мужики, на которых вы всегда ссылаетесь, Михаил Иванович, не учились у Баха.

– А если гений нашего народа издавна пользуется этой формой в своих хорных песнях? Ни величие Баха, ни русская музыка, ничуть не пострадают от этой фуги.

– Стало быть, русская фуга? – Гемпель недоверчиво смотрит в партитуру.

– Русская музыка, Карл Федорович, и все этому подчинено!

Подобные разговоры происходили почти каждый день. Карл Федорович приходил с какими-нибудь новыми сомнениями.

– Я понимаю кое-что в партитурах, – начинал он издалека, – ибо я есть сын органиста из Веймара, – но и сам бог, если он что-нибудь понимает в музыке, скажет вам, Михаил Иванович, что эта партитура не похожа ни на одну оперную партитуру в мире.

– Экая беда! – Глинка покосился на собеседника. – Но как же нам, Карл Федорович, быть, если хотим всюду быть русскими?..

Лето повернуло на осень. Все больше было на столе готовых партитурных листков. Прогулки стали короче. Марья Петровна попрежнему боялась темноты и каждого шороха. Глинка работал, не считаясь с временем. В далеком Домнине, в избе Сусанина, уже завязался трагический узел. Глинка писал ответы Сусанина незваным гостям. В музыке прорастало едва видимое зерно – предвещение славы герою.

Глинка оторвался от работы, встал и открыл дверь на террасу. Закатное солнце заливало парк не по-осеннему жаркими лучами. Глинка всматривался в даль, и снова слышался ему будущий светоносный гимн народу Сусаниных.

– Я нашел, – гордо сказал Карл Федорович Гемпель, поднимаясь по ступенькам.

– Нуте-с? – Глинка смотрел на сына органиста, ничего не понимая. – Что вы нашли?

– Я нашел в вашей партитуре один большой порок.

– Так выкладывайте скорее и без всякого снисхождения!

– Я нашел, – продолжал Гемпель, – что эта партитура… – он сделал особенно мрачное лицо, – написана неопрятно и скорописно. – Карл Федорович вдруг разразился громким смехом. – Теперь вы не можете мне возражать! Карл Гемпель сам будет переписывать эту удивительную русскую партитуру!

И он действительно взялся за переписку.

Глава вторая

На письменном столе лежит партитура трех действий «Ивана Сусанина», и на титульной странице аккуратно помечено рукою Глинки: «С. Петербург, 27 августа 1835 года».

Над нотами склонился Владимир Федорович Одоевский.

– Можно ли поздравить с окончанием? – спрашивает он, быстро пробегая глазами по страницам.

– Рановато! – отвечает Глинка. – Теперь и предстоит самое важное: сцена убиения Сусанина в лесу. Размышляя, я многое сообразил, но все еще проверяю себя: хватит ли сил? Представь себе эту сцену: русская метель начисто заметает последний стон воинственной мазурки. Тут крепчает голос Сусанина…

Глинка ходил по кабинету, потом остановился в задумчивости перед Одоевским.

– Вся жизнь Сусанина пройдет перед ним в эту последнюю минуту. Вся жизнь, Владимир Федорович!.. И предстоящая смерть. – Он подошел к роялю, начал импровизировать и быстро кончил. – Никак не решусь приступить к этой сцене.

– А с Розеном ты уже виделся?

– И даже вручил ему разработанный план сцены. Но барон, как всегда, изволил объявить, что мне недостает поэтического воображения. Должно быть, и сюда хочет вписать славу ныне царствующему императору. С отчаяния, – Глинка смущенно улыбнулся, – пришлось мне самому за стихи приняться. Впрочем, ничего отделанного для этой сцены еще нет. А потому и прошу тебя рассмотреть готовую партитуру и наистрожайше: все ли стройно, все ли благополучно в оркестровке? Вот тебе и цензорский карандаш. Для начала глянем увертюру.

Одоевский снова склонился к нотам. Глинка отошел к окну. За окнами простиралась Конная площадь, отнюдь не принадлежавшая к числу аристократических уголков столицы.

Приехав с женой из Новоспасского, Михаил Иванович прельстился этой квартирой, потому, что она обеспечивала уединение, необходимое для его трудов, и все удобства для тихой семейной жизни.

Кабинет Глинки находился в отдалении от других комнат, в которых устраивала себе гнездышко Мари, и от покоев, отведенных Луизе Карловне, которая пожелала переехать к дочери.

В кабинете хозяина нетерпеливый Владимир Федорович с головой ушел в изучение партитуры. Он созерцал стройное и величественное здание, которое когда-то первый увидел в разрозненных набросках.

Марья Петровна сидела в будуаре перед туалетом.

– Ты до сих пор еще в беспорядке, – робко замечает ей Луиза Карловна. – Разве ты не выйдешь к гостю?

– Отстаньте, маменька! Мне, право, не до гостей. Деньги опять на исходе, а квартира почти не меблирована.

– Но мать твоего мужа обещала прислать солидную сумму.

– Вот и ждите, а мне все надоело.

– Но почему же ты ничего не скажешь Мишелю? В семейном доме должен быть порядок, пусть он напишет письмо домой.

Марья Петровна ничего не отвечает. Она смотрится в зеркало. И сколько времени можно жить, ютясь на Конной площади?

– Почему вы во-время меня не предупредили? – оборачивается она к матери. – Разве девушка может разобраться в своих чувствах?

– Но кто же меня спрашивал, Мари? Я ведь тоже думала, что у Мишеля богатое имение. А нам шлют одну провизию.

– Скучно, ох, как скучно! – стонет Марья Петровна. – Ну что вы, маменька, ко мне пристали?

– Я? – удивляется Луиза Карловна. – Я давно говорю тебе и твоему мужу: счастье нельзя строить на одной провизии. И дорогой сватье я говорила: «Не оставьте наших милых деток». Что я еще могу?

– И Сонька мне в голову вбила, – продолжает размышлять вслух Марья Петровна: – опера, опера!

– Ну и что же? Опера – тоже очень хорошо. Но для того, чтобы сочинять оперу, надо иметь что кушать и прилично содержать жену.

Марья Петровна попрежнему сидит перед зеркалом, а зеркало говорит ей, что такая красивая молодая женщина не должна страдать.

Из кабинета слышатся звуки рояля. Одоевский кое-что проигрывает.

– Воображаю, – говорит он, – как роскошно прозвучит все это в оркестре!

– Никакой роскоши, Владимир Федорович! Единственно богатство мысли может дать богатство оркестровых красок. Всякое злоупотребление идет от лукавого. А мы будем древней мудрости держаться: ничего слишком! Надобно постигнуть нрав каждого инструмента, знать, где ему место предоставить, а где убрать…

– Тебе бы, Михаил Иванович, не только музыку писать, но и ученый трактат об инструментовке обнародовать.

– А зачем же о музыке рассуждения писать? Музыку слушать надобно, – говорит Глинка и, видя недоуменный взгляд Одоевского, объясняет: – Был у меня дядюшка, который это говорил, а впрочем, дядюшка не совсем прав был. Надобно нам и о музыке писать, да начинать с азов!

Глинка перевернул несколько листов партитуры.

– Глянь-ка, Владимир Федорович, как я здесь смычковыми распорядился. Смычковым, полагаю, принадлежит главное движение в оркестре. Чем больше этого движения, этаких змеиных извивов смычка, тем прозрачнее звук. В смычковых главная сила оркестра… Но довольно! Вручаю тебе партитуру и прошу – суди наистрожайше… Кстати, Владимир Федорович, читал я твою новеллу о Себастьяне Бахе. Если гению и привелось бы остаться одиноким, разве он свернет с пути? Не свернет! Никакая Магдалина его не собьет. Иначе не стать бы Баху Бахом, не так ли?

В кабинет вошла Марья Петровна.

– Ты даже не предложил Владимиру Федоровичу стакана чаю, – с ласковой укоризной говорит она мужу. – Можно ли оставлять тебя одного?

– Нельзя, Машенька, никак нельзя! Да ведь я никогда и не бываю один. Ты всегда со мной.

Марья Петровна погрозила ему пальчиком.

За чайным столом Одоевский наблюдал за хозяйкой дома. В ней появилось нечто новое – уверенность в себе: смотрите, мол, как я хороша, мне все простится! Но взор Марьи Петровны был так ясен, а улыбка так чиста, что вряд ли когда-нибудь она будет нуждаться в прощении.

Одоевский наблюдал и думал: какое счастье, если рядом с гением будет стоять не заблуждающаяся Магдалина, а верная Мария! Но Владимиру Федоровичу не терпелось поскорее остаться один на один с полученной партитурой. Он вскоре уехал.

– Наконец-то! Хоть часок побудем вместе, – сказала Марья Петровна. – Когда ты кончишь свою оперу, Мишель, мы всегда будем вместе… Ненавижу ее, разлучницу!

– Давно ли, Машенька? А помнится, ты признавалась мне, что не знаешь, кого любишь больше: меня или оперу?

– Ты ничего не понимаешь в чувствах женщины. – Ее губы приблизились к его уху. – А если я тебя ревную?

Они долго просидели в гостиной.

– Как у нас хорошо! – Мари явно наслаждалась. – Не правда ли? Мы уже можем начать приемы.

– Если хочешь.

– Но как же можно жить без приемов, Мишель? Только надобно прибавить мебели в гостиной… правда?

– Тебе виднее.

– Да, конечно. За все отвечает хозяйка дома. – Марья Петровна делает паузу. – Но у нас почти не осталось денег, мой дорогой.

Деньги! Они исчезают с непостижимой быстротой. Только на днях Глинка написал Евгении Андреевне просьбу выслать хоть что-нибудь в счет обусловленного годового содержания. Он писал скрепя сердце, но утешал себя тем, что в последний раз затрудняет матушку неурочной просьбой.

А Мари, повидимому, еще только начинала устраивать свой дом.

Давно идет зимний сезон, а у Марьи Петровны состоялись только первые званые вечера. По просьбе жены, Глинка разыскал для нее даже захудалую смоленскую графиню. Стунеевы позаботились о военной молодежи. Хозяин был со всеми любезен и радушен, но не выходил из рассеянности.

– Что с тобой, Мишель? – тревожно расспрашивала мужа Марья Петровна после разъезда гостей.

– А что?

– Помилуй! Графиня спрашивала тебя о здоровье, а ты ей в ответ: «Представьте, понятия не имею!»

– Неужто? – Глинка смеется от всей души. – Неужто так и ответил? А ведь я, представь, думал, что она меня спрашивает, по обыкновению, о каких-нибудь смоленских земляках.

– Но что подумает о тебе графиня?!

– Ничего не подумает. Никогда она этим делом не занималась. К тому же и на ухо туга. А я, Машенька, в самом деле сам не свой.

Он замолчал и стал расхаживать по гостиной, заложив руки за спину. Ходил и что-то тихо напевал. Лицо его стало почти страдальческим.

– Тебе плохо, мой друг? – заботливо опрашивает Марья Петровна.

– Ничуть! С тобой мне всегда хорошо. Не обращай на меня внимания. Дело в том, что там, в опере, – он показывает на кабинет, где лежат ноты, – там, Машенька, происходят последние трагические события. Когда я слышу голос Сусанина, у меня останавливается сердце.

– Понимаю, все понимаю, – Марья Петровна участливо заглядывает в глаза. – Но ты ведь скоро, совсем скоро кончишь свою оперу?

– Как знать, Мари!..

На следующее утро Глинка сидел за письменным столом. Зимой в Петербурге совсем поздно рассветает и незаметно подкрадываются ранние сумерки. Сквозь замерзшие окна кабинета было видно, какие новые сугробы нагромоздила на Конной площади зима. Редко пройдет прохожий, а вьюга тотчас заметет его след.

Глинка зажег свечи. Раньше чем начать писать, долго сидел, погрузившись в себя.

Сусанин завел вражью шайку в непроходимую чащу. Таинственными шорохами полон лес… Здесь в предсмертный час остается наедине с собой Иван Сусанин.

«Ты взойдешь, моя заря!» – перечитывает Глинка монолог Сусанина и так ясно представляет себе этот скорбный голос, что волосы шевелятся у него на голове. Страшен смертный час, но тем сильнее духом человек, который, преодолев страх, отдаст жизнь за правое дело.

И видится Сусанину освобожденная родина, и светлеет голос героя.

– Ты взойдешь, моя заря!.. Взойдешь над всей землей!

Вот в последний раз отвечает врагам Сусанин. С неодолимой силой звучит теперь его голос. Он победил в единоборстве! Сейчас заметет вьюга последний вражий след. Все величественнее звучит голос Сусанина.

А полно ли представлен в последних словах героя русский характер? Теперь должна прозвучать в его речи высшая правда, которая всегда побеждает всякое насилие.

Эта правда рождается от любви к родине и народу. Этой правды нет на Руси без вольнолюбивой мечты. Недаром же из века в век хранит народ песни вольницы, с которыми шли против насильников русские люди под знаменами Ивана Болотникова, Степана Разина, Емельяна Пугачева…

Глинка берет перо и заново набрасывает последний ответ Сусанина:

Туда завел я вас,
Куда и серый волк не забегал,
Куда и черный вран костей не заносил,
Туда завел я вас…

С голосом непокоримого русского человека сольются звуки оркестра. А в оркестре будет вновь отчетливо слышна вековечная песня русской вольницы, та песня, которую сложили русские люди в честь вольной Волги-матушки. Без этих песен нет полноты русского характера. Не раз звучит эта песня в опере, сложенной в честь и славу непокоримого народа.

Ты, взойдешь, моя заря!..

Глава третья

В Петербурге много лет не было такого случая, чтобы в театр представил оперу русский сочинитель. Если же готовился обрадовать публику очередной новинкой Катерино Альбертович Кавос, то хлопот у него было не много. Полновластный распорядитель музыкального театра репетировал когда хотел и сколько хотел.

В Москве новинки русских авторов являлись чаще. Но сочинителем этих опер был преимущественно Алексей Николаевич Верстовский, тоже начальствующий в театре человек. К его услугам были артисты, и хоры, и оркестр.

У автора «Ивана Сусанина» положение было хуже. Все готовое для оперы следовало хоть когда-нибудь услышать в живом звучании. А где ему взять оркестр или хор, или хотя бы певцов-солистов?

Раньше, когда Михаил Иванович жил в Коломне холостяком, он не задумывался пожертвовать последним рублем для какой-нибудь оркестровой пробы.

Теперь не то. Проклятых денег в доме никогда нет.

А если нет денег, Марья Петровна становится такой печальной, что Глинка решительно садится за письменный стол. Но, вместо того чтобы заниматься оперой, пишет письмо в Новоспасское. Ему приходится ссылаться на дороговизну петербургской жизни, на докторов, на обзаведение мебелью и даже на собственный гардероб, пришедший в ветхость. Пусть только не подумает голубчик маменька, что ангел Мари повинна в затруднениях. Из-под его пера выливаются искренние строки, полные любви к жене.

«Полнота сердца, – пишет Глинка, – не мешает мне и рассудком поверить качества моей жены, и, кроме доброго и непорочнейшего сердца, я вижу в ней свойства, которые всегда желал найти в супруге: порядок и бережливость. Она у меня хозяюшка, смотрит сама за всем, за чаем, столом и прочее, а моя душа радуется…»

Еще много хороших слов напишет о Машеньке влюбленный муж, а отправив письмо, будет казнить себя за то, что утруждает мать просьбами.

Где же тут выкроить средства на репетиции? В ожидании счастливого часа, когда опера будет принята на театр, приходится пускаться на хитрости. Если удастся раздобыть по дешевке мальчишку певчего, да еще обладающего светлым дискантом, почему бы не попробовать с ним хотя бы плач Антониды?

Мальчишка певчий уверенно пел:

Не о том скорблю, подруженьки,
Я горюю не о том…

Надо бы явиться и подружкам Антониды.

Но приходится обходиться без хора.

В другой раз один из знакомых офицеров спел за Сусанина. Глинка умолял его не открывать этой тайны полковнику Стунееву. Иначе опасность для Сусанина была бы слишком велика.

Впрочем, опера далеко не была закончена. С репетициями можно было обождать. После Нового года матушка вышлет деньги, а расходы станут меньше, потому что затраты на обзаведение кончены. Вот тогда и примется за репетиции Михаил Иванович.

К сожалению, этим надеждам суждено было исчезнуть задолго до Нового года. Луиза Карловна, переселившись к младшей дочери, пришла к глубокому убеждению, что несчастная Мари стала жертвой обмана. Где доходы от смоленских мужиков? Должно быть, почтенная сватья совсем забыла о сыне и невестке. А могла бы, кажется, понять, чего стоит содержать в столице приличный дом, особенно если принять во внимание, что сын взял жену-красавицу. Для чего же существуют на свете мужики, если бедняжке Мари приходится считать чуть ли не каждый рубль!

Стоит Луизе Карловне заговорить на эту тему, как она начинает шипеть и булькать, будто в комнату внесли кипящий самовар.

– Что же думает, наконец, твой муж?! – восклицает Луиза Карловна, и голос ее приобретает полную отчетливость. – Я хочу спросить: что думает твой муж, мое бедное дитя?!

Разговоры эти происходили раньше либо в комнатах Луизы Карловны, либо в будуаре Мари. За последнее время они все чаще происходят в гостиной, ближе к кабинету.

Луиза Карловна говорит и говорит, а Мари уныло прохаживается по комнате, прислушиваясь к тому, что делает муж. В кабинете стоит полная тишина. Тогда Марья Петровна подходит ближе к дверям и отвечает матери, едва сдерживая слезы:

– Не смейте так говорить о Мишеле! Если бы Мишель мог, он бы ни в чем мне не отказал… ни в чем…

– Мари! – зовет Глинка.

Едва Марья Петровна входит в кабинет, он обращается к ней так, как всегда называет ее, когда хочет быть особенно ласковым:

– Машенька, радость моя, какая у тебя опять беда?

Марья Петровна долго отнекивается, потом чистосердечно рассказывает о своем горе. Все шьют туалеты к Новому году, а она уже дважды была в театре в своем новом платье и почти ничего не шьет.

– Если бы я не была твоя жена, – печально говорит Марья Петровна, – мне было бы все равно. Но ты знаешь наших модниц: они непременно осудят тебя, а я этого не перенесу.

– Ахти, какая беда! – говорит, улыбаясь, Глинка. – Новый год в самом деле на носу. Что же нам делать?

– Мне ничего не надо! – Мари вдруг зарыдала. – Ничего… Я все обдумала. Я никуда не буду ездить, и никто не посмеет упрекать тебя.

– А уж этого я не допущу! – говорит Глинка и решительно выдвигает ящик письменного стола: там хранятся деньги, отложенные для уплаты за квартиру.

Теперь он умолял Мари взять эти деньги, и Мари была вынуждена уступить.

Марья Петровна давно покинула кабинет, а комната полна запахом ее любимых духов. От духов у Глинки, как всегда, кружится голова и неровно бьется счастливое сердце.

Наступил и новый, 1836 год, но дело с репетициями так и не ладилось. Денег, несмотря на присылку из Новоспасского, стало еще меньше.

В это время Глинка и встретил московскую знакомую Пашеньку Бартеневу.

– Правду ли говорят, Михаил Иванович, что скоро мы будем наслаждаться вашей оперой?

– Я работаю над ней со всем усердием, но еще ни разу не слышал написанного мной в исполнении артистов. Вот если бы петь вам дочь Сусанина! Не представляю лучшей Антониды.

– Я непременно буду ее петь, только, увы, не в театре.

– Стало быть, запрет, наложенный на вас, так и остается в силе?

– Безусловно, – отвечала Бартенева. – Но ведь будут пробы оперы до сцены?

– Пока не вижу этой возможности, – признался Глинка. – Опера моя еще не заявлена в театре.

– Значит, непременно надо устроить домашнюю пробу. – Пашенька задумалась. – Вы знаете князя Юсупова? Князь держит целый оркестр, а мне он, надеюсь, не откажет.

И дело неожиданно сладилось. Правда, юсуповский оркестр оказался мал для оперы. Посредственные оркестранты были плохо подготовлены для исполнения сложной партитуры. Но что стоило преодолеть все эти препятствия!

Глинка почти не бывал дома. Он работал и с капельмейстером и с каждым музыкантом. Партии переписывали сразу несколько переписчиков. Глинка привел в движение всех, кто только мог помочь. Молодой музыкант, Александр Сергеевич Даргомыжский, который появлялся на музыкальных вечерах у Стунеевых, тоже получал теперь письмо за письмом: «Нужен порядочный виолончелист, а я не люблю полагаться на авось»; «Нужен приличный контрабас, усердно прошу помочь!»

Даргомыжский объездил всех знакомых музыкантов. Если бы понадобилось, он достал бы и самого дьявола, только бы попасть на предстоящую пробу. По немногим беседам с Глинкой молодой человек предвидел события чрезвычайные.

Бартенева под руководством Глинки разучивала арию Антониды, которую поет дочь Сусанина, ожидая жениха из похода.

Глинка слушал и все больше ее хвалил:

– Теперь вижу, Прасковья Арсеньевна, задалась мне Антонида. А ей и вовсе счастье привалило: этакий у вас талант!

Из любителей, собиравшихся у Стунеевых, нашелся исполнитель для Сусанина. Сам Глинка готовился петь партию удалого ратника Собинина.

Репетиции шли полным ходом. Посредственные оркестранты уже играли так, что от души хвалил их сочинитель оперы. Рядовой капельмейстер, вначале совершенно растерявшийся, приобрел уверенность. Михаил Иванович умел заразить всех своей энергией.

Проба оперы, назначенная в особняке Юсупова, состоялась в конце февраля.

Но как далека оказалась эта репетиция от самых скромных пожеланий! У Юсупова не было хора. А Глинка уже затратился на наем дополнительных музыкантов, на переписку нот. О найме хористов не могло быть и речи. Какие там хоры, если Марья Петровна не могла сшить платья к знаменательному дню!

Но, несмотря на это печальное обстоятельство, именно на ее долю выпал едва ли не наибольший успех. Сановный хозяин дома от нее не отходил. Князь никак не ожидал, что какая-то проба оперы, которой он вовсе не интересовался, вдруг подарит его таким сюрпризом: юная Психея, полная несказанной грации, появилась неведомо как в скучном собрании музыкантов.

Репетиция была закрытой. На нее никого не приглашали. Но Феофил Толстой, во-время о ней проведавший, не сводил глаз с Марьи Петровны: почему пребывала в неизвестности этакая красота?

– Так вот о чем ты рассказывал мне еще в Италии, – говорил Толстой Глинке, – и до сих пор держал свою оперу в тайне.

Толстой бросил взор на Марью Петровну: еще одна тайна раскрылась на этой музыкальной пробе. На петербургском небосклоне всходила новая звезда. Кому, как не Феофилу Толстому, модному певцу великосветских салонов, знать все созвездия, красующиеся на петербургском небе…

К пульту стал капельмейстер. Оркестр сыграл увертюру. Теперь-то и надо было явиться хорам, которым принадлежало главное место в народной опере. Но хоров так и не было. Немногие собравшиеся любители снова заинтересовались, когда вышла петь Пашенька Бартенева. Но кто не знает, что Пашенька всегда и все поет божественно!

Положительно, это была для оперы самая странная проба: в ней участвовал преимущественно один оркестр. После антракта, когда действие было перенесено в польский замок, вся зала наполнилась звуками воинственного полонеза, чтобы смениться грациозным краковяком. Раздалась наконец и блистательная мазурка.

Действие шло к кульминации. Какое-то неясное смятение расстроило течение упоительной мазурки. Но вот с новой силой звучит она. В стремительном лёте глубоко скрыта опрометчивость пагубных надежд.

Репетиция кончилась на польском акте. Публика разъезжалась. Трудно было говорить о каком-нибудь впечатлении от такой неполной пробы. Еще меньше можно было говорить о достоинствах поэмы. Сам барон Розен мог насладиться только немногими стихами из тех, которые он заготовил. Егор Федорович был подчеркнуто скромен: торжество поэта было впереди.

– Все идет прекрасно, не правда ли, Михаил Иванович? – сказал он Глинке. – Мы будем достойны друг друга. – Он почтительно поцеловал руку Марье Петровне. – О если бы моя поэма была столь же прекрасна, как вы!

Князь Юсупов провожал прелестную гостью до вестибюля и просил у нее разрешения быть с визитом.

– Какой он милый, этот князь! – сказала в карете мужу Марья Петровна.

– Подумай, Машенька, – невпопад отвечал Глинка, – я слышал оперу в оркестре, и, клянусь, мне почти нечего менять.

– Но кто же сомневался в твоем таланте! – Она искоса взглянула на мужа: «Ох, уж эти мне артисты!» – Ты слышал, что я говорила тебе о князе? Он будет у нас с визитом.

Оказалось, что Глинка ничего не слышал.

А в квартире на Конной площади снова появились обойщики, толкались мебельщики.

– Что это значит? – удивился Глинка.

– Ты, кажется, опять забыл: у нас обещал быть князь Юсупов.

– Так что же? – Глинка все еще не понимал, для чего надо поднимать такую суматоху.

– Мой друг, я не вмешиваюсь в твою музыку, но я отвечаю за приличие в доме. Довольно и того, что князю придется тащиться на Конную площадь.

Глинка опасливо наблюдал за суетней обойщиков.

– Ты, кажется, решила, что моя опера не только поставлена на театре, но и принесла нам целое состояние.

– Я хочу только чуть-чуть освежить гостиную, милый, – оправдывалась Марья Петровна. – Это такие пустяки! Разве ты не слышал, что говорил барон: пора двигать оперу на сцену!

– Барон, барон! – вскипел Глинка. – Сделай милость, уволь меня от этих разговоров.

– Мишель, ты сошел с ума! Барон, может быть, уже говорил о тебе наследнику.

– Но я-то не хочу больше слушать об его дурацкой поэме!

Марья Петровна в страхе отшатнулась.

Глава четвертая

Василий Андреевич Жуковский не был на репетиции у Юсупова. Но он внимательно перечитал поэму барона Розена. Сцены, сочиненные Егором Федоровичем, вполне соответствовали эпилогу. Сусанин умирал только за царя, преисполненный любовью только к венценосцу. О любви к монарху успевало высказаться, с помощью Егора Федоровича, каждое действующее лицо, вплоть до малолетка Вани. Таким образом, работа Розена искупала многие излишества, допущенные строптивым музыкантом.

– Вы истинный поэт и драматический писатель, Егор Федорович! – с удовольствием сказал Розену Жуковский.

– Мне отрадно слышать эти слова от первого поэта России, – отвечал, поклонившись, барон.

– И поэму вашу, – любезно продолжал Жуковский, – несомненно, оценят все русские люди, вместе с государем.

– Государю императору всегда посвящен мой труд.

Розен следил за Жуковским. Василий Андреевич закурил трубку, еще раз перелистал поэму.

– А что говорят, Егор Федорович, о музыке? Соответствует ли она вдохновенным мыслям поэмы?

– Музыка, Василий Андреевич, есть младшая сестра поэзии и должна повиноваться поэту. К тому же я плохой музыкант, в чем не стыжусь признаться. Я просил у господина Глинки только метров и, получив их, ковал мой стих, но вовсе не чувствовал себя скованным пожеланиями музыканта.

– И сладились?

– Господин Глинка, – отвечал Розен, – может быть, и великий музыкант и, может быть, считает себя русским Бетховеном или русским Моцартом, но он очень строптив.

– Да неужто? – чистосердечно удивился Василий Андреевич.

– Оно есть именно так, – подтвердил барон. – И он всегда приносил мне свои планы. Если бы у господина Глинки был вкус к поэзии, в опере остались бы еще многие мои стихи, очень приятные для слуха и полезные для воспламенения чувств.

– Тем более был необходим и полезен ваш тяжкий труд! Я рад поздравить вас с победой.

– Благодарю, – Розен еще раз поклонился. – Но должен пожаловаться вам: господин Глинка не содействует тому, чтобы моя поэма, – я хочу сказать – опера, – попала на театр. И оттого драма Кукольника «Рука всевышнего» остается единственным памятником великих событий. Не будет нескромностью, если я скажу, однако, что моя поэма обладает некоторыми высшими поэтическими достоинствами, которых нет у господина Кукольника.

– Еще бы! – Жуковский развел руками, как бы намереваясь принять барона в свои объятия. – Еще бы не так! – повторил он. – Вы слышали, как аттестовал Кукольника Пушкин? У него, говорит, не жар поэзии, но лихорадка.

– Лихорадка! – барон в меру посмеялся. – Действительно лихорадка! Очень справедливо, хотя и зло. Но кто из нас, поэтов, находится в безопасности от Пушкина?

– Таков уж уродился… – согласился Жуковский. – Но коли поэма ваша готова…

– Она не только моя, – перебил Розен, – весь эпилог, к чести и удовольствию для меня, принадлежит несравненному перу Жуковского…

– Что там эпилог! – отмахнулся Василий Андреевич. – Уверен, что вы, Егор Федорович, написали бы еще более горячо.

– Никогда не посмею сравнить себя с Жуковским, – в негодовании воскликнул барон, – но всегда буду говорить, что ваш эпилог дал генеральное направление всей поэме!

– Не будем считаться, Егор Федорович, но будем действовать, чтобы поэма ваша скорее прозвучала со сцены. Русские люди жаждут патриотического слова.

– Я буду очень благодарен вам, если вы молвите ласкательное слово его величеству.

– Сочту непременным долгом! Со своей стороны, и вы при возможности доложите государю-наследнику.

Беседа кончилась к общему удовольствию. Но Василий Андреевич, будучи усерден в служении монарху, никогда не проявлял спешки. Об опере надобно было взять окончательные справки от музыкантов. А кто же мог лучше аттестовать музыку, чем граф Виельгорский?

– Какой счастливый случай, ваше сиятельство! – обрадованно приветствовал Виельгорского поэт, встретив графа во дворце. – Давно собирался проведать вас, да недуги не пускают.

Собеседники поговорили о вещах незначительных. Михаил Юрьевич рассказал, к случаю, соблазнительный анекдот, приключившийся на фрейлинской половине дворца. Напав на любимый сюжет, граф мог бы рассказать немало подобных анекдотов, но, разумеется, никогда бы не спросил прямиком, какое дело имеет к нему Василий Андреевич.

– Уморили, ваше сиятельство! – смеялся Жуковский. – Куда нам, старикам, этакие анекдоты слушать: зубов нет!

– Насчет зубов тоже есть премилый анекдот, – Михаил Юрьевич, припоминая, на секунду остановился.

Но тут Василий Андреевич завладел разговором:

– Как истинный почитатель музыкальных талантов, вы, ваше сиятельство, вероятно, хорошо осведомлены о достоинствах оперы, сочиняемой господином Глинкой?

– Слышал, много раз слышал об этой опере. Любезнейший Владимир Федорович Одоевский пророчит явление гения.

– А ваше мнение, Михаил Юрьевич?

– Мое? – граф недоуменно поднял брови. – Представьте, я до сих пор не имею понятия об этой музыке. Все делается в какой-то тайне. Впрочем, господин Глинка бесспорный талант, что и доказал многими своими произведениями. Силен даже в квартетной форме!.. Но милейший Владимир Федорович, по склонности к парадоксам, утверждает, что настала пора европейским музыкантам учиться у Глинки. Этакий курьез!

– От ваших ученых музыкальных споров покорнейше прошу меня уволить, – Жуковский шутливо поклонился. – Однако надо иметь в виду, что избранный для оперы сюжет привлек благосклонное внимание его величества.

– Его величества?!

– Могу вас в этом заверить, ваше сиятельство, но, разумеется, только конфиденциально. Государь император неоднократно высказывал пожелание, чтобы все средства искусства были обращены к достодолжному воспитанию верноподданных.

– Так, так… – протянул Виельгорский, еще не вполне понимая, куда клонит собеседник.

– Вспомните, – продолжал Василий Андреевич, – сколько отрады доставил его величеству наш национальный гимн, столь вдохновенно сложенный Алексеем Федоровичем Львовым.

– И на слова Жуковского, – добавил Виельгорский, – об этом всегда будет помнить благодарная Россия.

– Полноте! Не стихам, но музыке гимна принадлежит первенствующая роль, ибо любовь России к монарху впервые отразилась в звуках, доступных каждому сердцу. Но может ли музыка почить на лаврах? – Жуковский взял собеседника под руку с намерением продолжить задушевный разговор. – А наша опера, Михаил Юрьевич? Ведь именно здесь еще нет ничего достойного славы России и ее монарха. Москва имеет новую русскую оперу Верстовского, а у нас попрежнему царствует господин Кавос, хотя его «Сусанин» оброс бородою древности. Какой же это Иван Сусанин, который ничем не жертвует во имя царя? Между тем сюжет при надлежащем его истолковании может сослужить великую службу русскому искусству.

– Несомненно, – отвечал Михаил Юрьевич. – Стало быть, – продолжал он, начиная проникать в смысл беседы, – государю императору благоугодно…

– Ничего не смею утверждать, – перебил Жуковский, – но позвольте по дружбе вам напомнить: год тому назад его величество лично посетил Кострому – родину Ивана Сусанина.

– Так, так, так, – оживился Михаил Юрьевич, – и, стало быть, опера господина Глинки…

– Написанная по весьма патриотической поэме барона Розена, – продолжал Жуковский, – может ли остаться без вашего попечения? Барон Розен с удивительным талантом воплотил русские чувства. Мне привелось слышать кое-что и из музыки господина Глинки… – Жуковский с сомнением взглянул на собеседника. – Не скрою от вас, Михаил Юрьевич, господин Глинка очень своеобразно трактует мысль о народной музыке. Повидимому, он готовится возвести мужицкие песни в ранг высокого искусства. А ведь нечего скрывать: у мужиков бывали разные песни. Вот здесь и нужны умеренность и просвещенный вкус. По-моему, говоря об опере народной, вовсе не следует думать об опере мужицкой, а еще того менее – о музыке разбойничьей. Но все это к слову. Благоразумный совет и попечение вашего сиятельства удержат неопытного музыканта. Поверьте, Михаил Юрьевич, что только глубокое уважение к вам и бескорыстное стремление уберечь талант господина Глинки от опасных крайностей побудили меня утруждать ваше внимание. Надеюсь, не посетуете на мою докуку?

– Прошу принять мою сердечную признательность, – ответил Виельгорский.

– Кстати, – вспомнил Василий Андреевич, – недавно, говорят, была даже репетиция у князя Юсупова, но какая же это репетиция? Барон Розен просто возмущен. Он не мог слышать своих стихов, потому что играл один оркестр. Выходит явная несуразность: в музыке назревают события, весьма важные для всех нас, а у колыбели оперы становится князь Юсупов. Почему же отсутствует имя графа Виельгорского?

– Князь Юсупов?! – Михаил Юрьевич был совершенно возмущен. – Ему ли судить о музыке? Только спесь и чванство заставляют князя держать жалкий оркестр.

– Вот именно… – подтвердил Жуковский. – А как насчет гравюр, ваше сиятельство? Нет ли пополнения коллекции?

– Как же, как же! – с живостью откликнулся Михаил Юрьевич. – На днях получил из Парижа замечательную серию. Наистрожайше запрещенный сюжет, трактованный со всей дерзостью французской кисти. Показывают только избранным, и, стало быть, милости прошу ко мне!

Граф еще продолжал рассказывать о запретных гравюрах, но про себя соображал, как надлежит ему действовать при новых обстоятельствах, открывшихся в музыке. Одно было ясно: князь Юсупов должен быть немедленно отстранен. Но хорош же и этот Глинка! Ему ли не было оказано внимания и покровительства? А он ни о чем не хочет просить! И чуть было совсем не вывернулся из рук!

– Еще раз прошу принять мою благодарность, – сказал граф Жуковскому. – Вы дали мне истинное доказательство своего расположения. Я приму меры.

Очередное музыкальное собрание у Виельгорских было назначено на ближайшую пятницу. Предстояло исполнение седьмой симфонии Бетховена, и Глинка не мог лишить себя этого удовольствия.

– Вот и опять я буду скучать одна целый вечер, – говорила, провожая мужа, Марья Петровна. – Как это несправедливо, Мишель! Почему граф до сих пор не шлет приглашения твоей жене?

– Если бы дело шло о балах или светских сборищах, поверь, ты бы давно получила приглашение, – утешал Глинка. – Но ведь там собираются только музыканты.

– А разве хорошенькая женщина может помешать музыке?

– Вся беда в том, что граф до сих пор тебя не видел.

– Но ты давно мог бы доставить ему это скромное удовольствие, Мишель. Князь Юсупов тоже музыкант, однако…

– Ну, какой он музыкант?! – отмахнулся Глинка.

– Ах, вот как! Стоило только князю быть у нас с визитом, и теперь он уже не музыкант? Значит, ты ревнуешь?

– Князь никогда не был музыкантом и никогда им не будет. А ревновать тебя? Если бы я когда-нибудь до этого унизился, я бы считал себя недостойным твоей любви.

Глинка уехал и чуть не опоздал к началу симфонии. Ее исполняли лучшие артисты столицы. Всемогущий в музыкальном мире граф Виельгорский собрал такие силы, которыми не могли похвастать даже филармонические собрания.

Едва кончилась симфония, к Глинке, пробравшись через толпу гостей, подошел Гоголь. Свой человек у Виельгорских, друживший и с сыном и с дочерьми графа, Николай Васильевич редко бывал на многолюдных музыкальных собраниях.

– По лицу вашему вижу, – сказал он Глинке, – что все еще находитесь на небесах. Но готов и туда забраться за вами, чтобы удовлетворить ненасытное любопытство: правда ли, что опера ваша близится к завершению?

– Искренне хотел бы, чтобы это было так, – отвечал Глинка.

– И в той опере, – продолжал Гоголь, – к ужасу меломанов, действительно запоют заправские костромские мужики?

– И костромские и все прочие, Николай Васильевич. Когда действие перенесется в победоносную Москву, на Красную площадь, тогда вряд ли перечтешь, из каких губерний составится хор.

– Любопытно бы знать, какие же песни споет господам меломанам Иван Сусанин?

– Как бы вам сказать… Не примите за самонадеянность, если на вас сошлюсь. Думается мне, что Иван Сусанин вашему Тарасу Бульбе кровный брат. И песни у них хоть и разнятся между собой, однако одной мыслью рождены.

– А в Москве, – Гоголь сделался серьезным, – возродился из «Аскольдовой могилы» Торопка-Голован и пленяет именитых москвичей. Дебелая матушка Москва до Загоскина охоча. Но пристало ли русским музыкантам с Торопки начинать?

– Вот и дерзаю начать с Ивана Сусанина.

– Хотелось бы мне на него одним глазком взглянуть!

– За чем же дело стало? – Глинка искренне обрадовался. – Я всегда рад предстать на суд писателя, который заговорил о народной музыке. Как видите, Николай Васильевич, держу в уме вашу памятную статью о песнях.

– Мало проку будет, коли только мы, литераторы, будем писать о песнях. – Гоголь нахмурился и даже взглянул на Глинку с каким-то неудовольствием, как бывало всегда, когда говорили о его сочинениях. – Вас, музыкантов, ждем, – продолжал он. – Так где же из «Сусанина» послушать можно?

– Mon cher! – раздался рядом голос графа Виельгорского. Он крепко взял под руку Глинку. – Давно вас ищу!.. Простите, Николай Васильевич! Похищаю вашего собеседника по праву музыканта.

Гоголь смотрел им вслед. Михаил Юрьевич вел Глинку к своему кабинету и о чем-то с увлечением говорил.

Разговор затянулся. Когда Глинка приехал домой, Марья Петровна давно спала. Он осторожно зажег в спальне свечу, но, вместо того чтобы раздеваться, продолжал ходить, словно забывшись.

– Мишель! – Марья Петровна проснулась и глядела на мужа, ничего не понимая. – Почему ты не спишь?

– Бетховен! – воскликнул Глинка. Он подошел к жене и снова повторил в восторге: – Бетховен!

– Да что он тебе сделал? – с беспокойством спросила Марья Петровна и даже присела на постели.

– Решительно, Машенька, ничего! – Глинка долго смеялся, глядя на заспанное личико жены. – Но я слышал его симфонию и сделался безумцем… за что и прошу покорно меня простить.

Успокоенная Марья Петровна подставила ему губы для поцелуя и начала засыпать.

– Машенька, – окликнул ее Глинка, – я имею к тебе сообщение, касающееся уже не Бетховена, но моей скромной персоны.

Марья Петровна приоткрыла глаза.

– Граф Михаил Юрьевич Виельгорский, – торжественно начал Глинка, – хочет устроить у себя репетицию оперы с полным оркестром, хорами и лучшими певцами по моему усмотрению.

Марья Петровна быстро села на постели.

– Наконец-то, Мишель! Как я ждала этого часа!

– А граф, – продолжал Глинка, – в вознаграждение своих трудов наконец увидит красавицу, присутствие которой не только не мешает музыке, но всегда вдохновляет счастливейшего из музыкантов.

– Ты счастлив? Да? – повторяла Марья Петровна. – Но постой! – она ласково отстранила мужа. – Когда же назначена репетиция?

– Так скоро, как я успею разучить с артистами.

Глава пятая

За кулисы Большого петербургского театра вихрем ворвалась новость: у графа Виельгорского будут репетировать новую русскую оперу. А что скажет Катерино Альбертович, когда узнает, что опера написана на тот же сюжет, на который сочинял сам бессменный маэстро? Музыка Кавоса давно надоела всем певцам и оркестрантам. Она не вызывает ничего, кроме иронической улыбки. Но с помощью автора «Иван Сусанин» прочно держится в репертуаре.

В артистических уборных шушукались и предвкушали бурю. Катерино Альбертович прислушивался к закулисным толкам и соображал: кто дерзает с ним соперничать? Впрочем, если в дело вмешался сам граф Виельгорский, тогда… Господин Кавос решает, что лучше всего занять выжидательную позицию. А в разговорах артистов все чаще и чаще мелькает имя Глинки. Многие не знают его лично… Глинка?.. Глинка?.. Да уж не тот ли Глинка, романсы которого распевают и артисты и любители? Ну, держись теперь, господин Кавос!

А Катерино Альбертович как ни в чем не бывало первым приезжает в театр и, раньше чем появиться в оркестре, старается разузнать, нет ли новых известий.

Приглашение участвовать в репетициях новой оперы получили лучшие солисты, весь хор и почти весь состав оркестра. «Черт возьми, – размышляет Кавос, – граф Виельгорский обставляет дело с особой помпой. Должно быть, у этого Глинки есть сильная рука».

Наведенные справки не открыли связей неожиданного соперника, Катерино Альбертович выяснил, однако, что романсы Глинки давно печатаются в альманахах и выходят отдельными изданиями как в Петербурге, так и в Москве. Заслуженный маэстро даже не предполагает, что на его пути встал бывший питомец пансиона, в котором Катерино Альбертович был когда-то музыкальным инспектором. В свое время он даже не заметил этого вихрастого подростка, а теперь, оказывается, проморгал появление музыканта, осмелившегося писать оперу для театра, подвластного Кавосу. «Впрочем, какую же оперу может написать русский дилетант?» – успокаивает себя маэстро. Но тревога все-таки заползает в сердце. Катерино Альбертович обдумывает планы возможных интриг против незваного пришельца, но прежде всего сам себя наставляет: «Надо быть осторожным, очень осторожным, если в дело вмешался всемогущий граф». И Катерино Альбертович ждет. Кто бы ни был этот Глинка, на репетициях оперы не смогут обойтись без него, Кавоса. Кто, кроме него, может стать к пульту дирижера?

Но напрасно ждал Катерино Альбертович. Приглашения он так и не получил. Это было дурным предзнаменованием. Разучивание оперы у Виельгорского уже началось.

У дирижерского пульта стоял все тот же Глинка. Этакая дерзость! Огорчение маэстро усугублялось тем, что в театре только и разговаривали о начавшихся репетициях. Говорили, не таясь от Кавоса, что первая сцена оперы всем показалась живьем выхваченной из русской жизни. Хористы и оркестранты с восхищением отзывались и о самом авторе. Весь век покорные Кавосу, ко всему привычные, артисты теперь только и ждали, чтобы отправиться на эти таинственные репетиции.

Глинка работал с оркестрантами и с хором. Первая народная сцена в Домнине расцветилась новыми красками, которые может прибавить живое исполнение. Дирижер окончил интродукцию и положил палочку на пульт.

– Опрятно, – сказал Глинка, улыбаясь, – весьма опрятно, господа, и за то усердно вас благодарю!

А на лицах участников было такое увлечение, словно они впервые попали на долгожданный праздник. В музыке все оказалось такое свое, русское… и такое непривычное на оперных подмостках.

Настал час, и дряхлая Мельпомена, с которой когда-то собирался сражаться отставной титулярный советник, устыдилась своего затасканного рубища. Артисты, воспитанные в унылом капище ложных богов, теперь поняли: надо по-новому учиться. А музыкант, который, как пророк, жжет своей музыкой сердца, снова встав к пульту, приглашает продолжать трудную, но радостную работу.

На черновых репетициях граф Михаил Юрьевич сидел в покойном кресле и придирчиво слушал. Трудно сказать, что думал этот страстный музыкант, изучивший искусство многих стран. Михаил Юрьевич то сидел неподвижно, вперив взор в дирижера, то в паузах с не свойственной ему подвижностью покидал кресло и заглядывал в партитуру или в ноты на пюпитрах оркестрантов.

Не в первый раз слушал эти сыгровки Михаил Юрьевич, не один вечер провел за изучением партитуры, но так и не мог прийти ни к какому выводу. Партитура свидетельствовала о глубокой образованности маэстро, поражала смелостью и свежестью оркестровых красок. Граф ловил в музыке народные русские напевы, но он не мог бы назвать ни одной песни, которой воспользовался Глинка. «Откуда только он их набрал?» – размышлял Михаил Юрьевич и невольно вспоминал беседу с Жуковским. Песни у мужиков в самом деле разные бывают. Нет ли в опере какой-нибудь дерзости по этой части? Но каковы бы ни были песни, взятые для оперы, Глинка творил с ними чудеса. Песни шли фугою и оставались самыми настоящими русскими песнями. Граф проверял голосоведение: здесь проявлялись какие-то новые, совсем неожиданные сочетания, не предусмотренные великими учителями Запада. Нельзя было не признать, однако, их высшей разумности. Даже речитативы превратились у Глинки из промежуточных связок в органическую часть всей музыки. Все развитие оперы было подчинено какому-то единому закону. Но кто, когда и где утвердил этот закон, по которому творил автор «Ивана Сусанина»?

«Музыку создает народ», – мог бы повторить Глинка свои слова, сказанные когда-то в беседе с Мельгуновым. Но на репетициях он был так занят, что ничего не мог объяснить графу Виельгорскому. Да и понял ли бы высокопросвещенный меценат, если бы автор оперы сказал ему, что он выполнил давнюю свою программу, о которой когда-то говорил в Москве суматошному приятелю? Да, автор «Сусанина» изучил самый состав народных песен. Он проник в гармонию хоровой русской песни, основанную на самобытных законах, созданных многими поколениями народных умельцев. Глинка создал русскую мелодию и гармонию, сохранив и умножив в своей музыке великое песенное достояние народа.

К народным песням исстари обращались мастера-музыканты, мечтавшие создать русскую музыку. Далеко вперед заглянул солдатский сын Евстигней Фомин. Неутомимо трудился для русского искусства прозорливый Иван Хандошкин. Внес свою лепту пламенный патриот, крепостной человек Степан Дегтярев. Многие имена музыкантов сохранила летопись русского искусства. От других остался едва заметный след. Но все, кто творил, пламенея любовью к родине, все, кто обращался к животворному источнику народной музыки, делали одно, общее дело.

Пусть одни ошибались – на их ошибках учились другие. Пусть кое-кто остановился на распутье – другие уже вступили на верный путь. Все они работали для будущего. Пришло время, и в опере «Иван Сусанин» это далекое, желанное будущее стало действительностью.

В концертном зале графа Виельгорского никто об этом не говорил. Певцы и оркестранты работали с увлечением, глядя на неутомимого маэстро.

Михаил Юрьевич сидел на черновых репетициях и чувствовал, что недоуменные вопросы встают перед ним непрерывной чередой. Как раз в это время граф утратил всякий интерес к своим «Цыганам». Едва начатая опера была давно заброшена. Тем с большим интересом являлся граф Виельгорский на следующую сыгровку и оставался в зале, пока не уходил последний хорист.

По просьбе Глинки, вход на репетиции был закрыт даже для постоянных посетителей музыкального салона Виельгорского.

Запрет сумел обойти только один из завсегдатаев дома. Когда граф впервые увидел этого гостя, скромно приютившегося в дальнем конце пустого зала, он слегка нахмурился. Но какой же Николай Васильевич музыкант?

А Гоголь зачастил на репетиции. Глинка так к нему привык, что его отсутствие казалось даже странным. Гоголь пробирался в свой излюбленный уголок и подолгу слушал, прикрыв глаза. Когда Глинка останавливал репетицию, Николай Васильевич быстро открывал глаза и видел недоумение артистов. Все еще не было у них привычки к новой музыке, и Глинка неутомимо показывал, как надо петь и действовать.

Гоголь сочувственно улыбался: история повторяется!

Да, история повторялась. На сцене Александрийского театра шли репетиции комедии «Ревизор», и автор видел те же растерянность и недоумение даже у первых актеров.

Оперные певцы, приученные к итальянским штампам, учились у Глинки петь по-русски. Актеры драмы, воспитанные на французских водевилях, переделанных на русский лад, не знали, как играть уездных чиновников.

Гоголь тоже учил актеров. Каждая реплика полнилась тогда ослепительным комизмом. На сцене возникала российская действительность. Бичующее слово писателя становилось подобно освежающей буре. Гоголь учил и верил, что разрушит театральную рутину. Но иногда он уходил из театра обессиленный, с тоской в сердце. В эти мрачные дни ему казалось, что все его усилия разобьются о театральную казенщину.

Гоголь спешил на репетиции к Виельгорским. У дирижерского пульта стоял Глинка и без устали учил, а научив, снова повторял и повторял, не щадя ни времени, ни энергии. Казалось, что, подняв свою магическую палочку, он вливал неизбывную силу в каждого хориста, в каждого оркестранта.

Кончилась репетиция массовых сцен первого действия. Глинка, окруженный артистами, что-то говорил им, такой же неутомимый, как будто репетиция еще не начиналась.

Гоголь выждал, потом пробрался к Глинке.

– Какую же твердыню, Михаил Иванович, вы с одного маху одолели! Думалось, не сдадут вам этой крепости маркизы и синьориты, завезенные из Европы. А послушает вашу музыку добрый человек, и если только к космополитству не безнадежно привержен, опомнится да скажет: может быть, и хорошо в гостях, а дома-то, оказывается, куда лучше. И снимет шапку да отвесит вам низкий поклон… – Гоголь говорил, то прячась за шутку, то серьезно, а кончив, действительно отвесил поклон. Лукавая улыбка пробежала по его тонким губам. – А еще хвалили вы, сударь, мою статью о песнях! Какими же словами, с какой силой надобно писать теперь о народной музыке, из которой воздвигли вы свою оперу!

Он крепко пожал руку Глинке и скрылся. А Глинка, окончив черновую репетицию у Виельгорских, спешил домой. Надо было разучивать партии с солистами. Первым и желанным его гостем стал Осип Афанасьевич Петров, исполнитель заглавной партии Сусанина.

– Я состою в числе ревностных ценителей вашего таланта, Осип Афанасьевич, – говорил артисту Глинка. – Когда писал партию Сусанина, имел в соображении ваш голос и ваши сценические способности. Впрочем, и вся опера так же писана. Всюду примеряюсь к возможностям наших певцов.

– Оттого-то и мы чувствуем себя в вашей опере как дома, – басил Петров. – Послушали бы вы, Михаил Иванович, что у нас в театре говорят. Ждут вашей оперы, как светлого воскресенья. Раньше как бывало: отпоешь, да и домой, – а теперь смотрю – всюду души живые, и все новой жизни жаждут. Сколько лет на свете живу, а такого чуда не видал. Да и то сказать, досмерти надоело повторять итальянские зады. Теперь спим и видим, как бы попасть к вам в науку…

Петров пел Сусанина. От урока к уроку все отчетливее обозначался важный характер крестьянина-героя.

– От имени костромского пахаря Ивана Сусанина извольте принять русское спасибо, Осип Афанасьевич! – говорил Глинка певцу.

– А когда же дальше разучивать будем? – спрашивал Петров.

– Да ведь к репетиции назначены только первые две сцены, – отвечал Глинка.

– А как же я в этих сценах явлюсь, коли всю роль умом и сердцем не пойму?

– Правы-то вы, конечно, правы, Осип Афанасьевич. Но стоит ли вам трудиться, коли опера еще на театр не принята?

– Эка беда! – отвечал Петров. – Даже театральные чиновники и те поймут, что без вашей оперы театру не жить. И тем больше не жить, что в концертах из нее петь будем. Нет, Михаил Иванович, коли прорвало плотину, не повернешь время вспять.

Занятия продолжались. Приезжала учиться молодая артистка Соловьева, избранная на роль Антониды, а Петров поглядывал на нее и вздыхал.

– Экая вы счастливица! – Потом обращался к Глинке: – Есть у нас в театре еще Аннушка Воробьева.

– Как же мне Анну Яковлевну не знать! – отвечал Глинка. – Применительно к ней я партию сироты писал.

– Вот и молит меня Аннушка: вези да вези к Глинке.

– Но ведь сцена в избе Сусанина, в которой участвует сирота, не назначена к показу у графа.

– И я ей то же говорю, – продолжал Петров, – а Аннушка только плечиками пожимает. «Какое мне, говорит, дело до графа? Я хочу для себя у Михаила Ивановича учиться».

Петров стал приезжать вместе с Воробьевой. Глинка исполнил для нее песню сироты, которою открывается сцена в избе Сусанина.

Прежде чем самой спеть, молодая артистка спросила смущенно:

– А как же мне, Михаил Иванович, детский характер Вани показать?

– А вот и пойте песню без всякого чувства, – оказал Глинка.

– Как без чувства? – удивилась певица. – Слова-то какие жалобные!

– А вы вдумайтесь, Анна Яковлевна. Сидит Ваня в избе один, что-нибудь строгает, например, и поет, потому что песни сердце просит. А словам-то и не придает никакого значения: весь в работу ушел. Поверьте, что так яснее обозначится простосердечный характер сироты и много выиграет сама песня. Да и вы не погрешите ложной чувствительностью.

– Как все это просто и понятно! – воскликнула Аннушка Воробьева. – Век бы у вас, Михаил Иванович, училась. Авось когда-нибудь ума-разума наберусь.

– Не люблю я этого авось, голубушка Анна Яковлевна: заверяю вас, будете славной артисткой без всякого авось. Таланта вам не занимать стать, а остальное приложится в трудах. Не угодно ли начать?

Глинка пошел к роялю, но, вместо того чтобы аккомпанировать певице, снова обратился к артистам:

– Только не поймите, господа, слова мои превратно. В простосердечии сироты – залог будущего характера. Это детское простосердечие обратится в мужество гражданина. Дети по праву наследуют честь отцов. Таков у нас народ… Нуте, начнем, Анна Яковлевна!

Когда кончились занятия с молодой певицей, Петров вопросительно взглянул на Глинку.

– Будем повторять, Михаил Иванович, прощание Сусанина с Антонидой?

Петров пропел ариозо. Наступило глубокое молчание. Аннушка Воробьева переводила глаза с Петрова на Глинку, который сидел за роялем. Молодая артистка хотела что-то сказать и не могла: по щекам ее катились слезы.

А в дальних комнатах началась суматоха, и раздался голос Марьи Петровны:

– Мишель, маменька приехала!

Глава шестая

Евгения Андреевна отважилась на зимнее путешествие в Петербург по многим причинам. Надо было хлопотать по тяжбе в сенате. Новоспасское оставалось в закладе. Затянувшаяся тяжба с казной угрожала благосостоянию семьи. Но главное заключалось не в тяжбе, а в сыновней жизни. Со времени пребывания Луизы Карловны и Машеньки в Новоспасском Евгения Андреевна поняла, что Мишель живет в призрачном мире, созданном его любовью. Да и письма Мишеля выдавали его головой. Он превозносил ненаглядную Мари и старательно доказывал, что все недостатки в доме происходят единственно от дороговизны петербургской жизни. А мать, читая эти письма, соображала, сколько денег и провизии посылается в столицу, и приходила к тревожному выводу: мотовка жена может довести сына до нужды, а нужда помешает музыке. Тут Евгения Андреевна ничего и никому не могла простить. Для Мишелевой музыки усердная мать была готова на любые жертвы. Она готова была оборонять сына от всех и каждого.

Итак, рано или поздно надо было ехать в Петербург. А тут пришло письмо от Мишеля: готовится репетиция его оперы. Заботливый сын и в мыслях не имел обрекать матушку на трудную зимнюю поездку. Но любящая мать ни минуты не колебалась.

Евгения Андреевна ехала и раздумывала в пути. Летом сидел Мишель в новоспасской зале и писал на огромных нотных листах. А теперь в столичном театре грянет оркестр и хоры, и люди, наполнившие огромный зал, обратят оттеплевшие сердца к ее Мишелю.

Как ни привыкла Евгения Андреевна к чудесам, происходившим с сыном и в Петербурге и в далекой Италии, как ни привыкла встречать его имя в нотных альбомах рядом с именами Пушкина или Жуковского, теперь она особенно волновалась: шутка сказать – целая опера, и на столичной сцене!

Но, приехав в Петербург, узнала Евгения Андреевна, что до сцены еще далеко. Пока что сын пропадал целыми днями на репетициях у графа Виельгорского. И хоть были репетиции только черновыми, но все больше и больше было у сочинителя забот: он был и дирижер, и учитель пения, и распорядитель сцены. Короче говоря, у пульта в зале Виельгорских действовал не только автор музыки, но воинствующий становитель нового театра.

– Голубчик маменька, – сказал Глинка Евгении Андреевне в день ее приезда, – вы не могли сделать мне подарка лучше и дороже. Никогда не сумею я отблагодарить вас за все ваши заботы. Вот и теперь вы умножаете мои силы в важный час.

Он уже собрался ехать к Виельгорским и, целуя руки матери, смущенно продолжал:

– Сейчас я не принадлежу себе. Вы поймете меня и простите. Дело не только в моей опере. И еще меньше – в моей судьбе. Сын ваш, маменька, ведет битву со многими чудищами.

– Ох ты, Еруслан-витязь! – Евгения Андреевна ласкала сына, как маленького. – Ступай, ступай, вечор поговорим!

Гостья из Новоспасского осталась в обществе Луизы Карловны и невестки.

– Нравится ли вам наша новая квартира? – спрашивала Марья Петровна, которой давно удалось покончить с Конной площадью и премило устроиться на новоселье. Глинки занимали барскую квартиру в Фонарной переулке, неподалеку от Большого театра.

– А не дороговато ли, Машенька, устроились? – вопросом на вопрос отвечала Евгения Андреевна, проходя с Мари по комнатам.

– Приходится идти на расходы, – со вздохом отвечала Марья Петровна, с гордостью оглядывая свое комфортабельное жилище. – Я лучше откажу себе в необходимом, чем соглашусь терпеть положение, унизительное для Мишеля. Судите сами, милая маменька: к Мишелю ездят артисты, что они могут подумать о сочинителе, который дает оперу на театр? Да если бы только артисты! У нас каждый день может быть граф Виельгорский, который покровительствует Мишелю. Он, конечно, ценит способности Мишеля, но нельзя же принимать графа в лачуге.

– А до сих пор тот именитый граф у вас, однако, не был?

– Не был. Но всякий день может приехать.

– Надо охранять честь нашей фамилии, – удачно вмешалась в разговор Луиза Карловна, – и вы первая согласитесь со мной, моя дорогая сватьюшка… Пожалуйста, одну чашку кофе! – Луиза Карловна почти приседала перед гостьей, собственноручно наливала ей кофе, потчевала сливками и угодливо заглядывала в глаза.

– А то был у нас и такой случай, маменька, – продолжала за кофе Марья Петровна, – к нам приехал с визитом князь Юсупов! Вы понимаете, какой фамилии человек? А мы жили на Конной площади… Там селятся лошадиные барышники, чуть не цыгане, и вдруг – князь Юсупов! Но этот благородный человек все-таки приехал.

– Вот какой отчаянный! – усмехнулась Евгения Андреевна. – Даже цыган не убоялся. Так зачем же ты квартиру сменила?

– Ах, маменька, вы, я вижу, охотница до шуток, – Мари даже всплеснула ручками, – но ведь карьеру Мишеля должны составить многие высокие лица. А кроме того, – Мари стала ласкаться к свекрови, – признаюсь вам одной: отсюда совсем близко до театра, и когда опера Мишеля будет принята…

– Не очень рассчитывай, голубушка, на высоких лиц, – отвечала Евгения Андреевна. – У них свой интерес, что им до Мишелевой музыки! Опять какой-нибудь свой расчет блюдут. А пройдет надобность – и глядя на тебя, не узнают. Любопытно мне, как ты об опере судишь?

– Ее все еще готовят к репетиции! Мы с мамашей горим нетерпением скорее поехать к графу Виельгорскому.

– И это будет очень счастливый день, – согласилась Луиза Карловна. – Но подумайте, дорогая сватьюшка! Это есть очень длинная история – сочинять оперу. Кто бы мог подумать? – Произнеся этот монолог, Луиза Карловна с легкой укоризной поджала губы.

– А я уже пою некоторые романсы Мишеля, – похвасталась Мари, – и я непременно вам, маменька, спою. Да ведь их в Петербурге везде поют. Только обидно, что часто даже фамилии сочинителя не знают. Этакая необразованность!

За кофе последовал обед. Потом Евгению Андреевну уложили отдохнуть с дороги. Но ей не спалось. В доме сына было неуютно, квартира была плохо прибрана, прислуга одета кое-как. Даже новоспасские девушки, отправленные в услужение к Марье Петровне и снабженные всем необходимым, быстро обносились. Сыновний дом открывал опытному глазу матери свою тайну: в нем не было хозяйки. А была ли здесь любящая жена и надежная подруга? Сердце Евгении Андреевны полнилось щемящей жалостью к Мишелю.

Глинка вернулся поздно вечером и, едва переступив порог, почувствовал страшную усталость. Евгения Андреевна обтерла ему лоб, пригладила волосы.

– Вконец умаялся. Что же дальше будет?

– А дальше, маменька, как по маслу пойдет. Какие певцы объявились, какие музыканты! Не зря я тружусь, голубчик маменька, не зря!

– Да неужто ты все дело в одиночку поднимаешь?

– Ничуть! Раньше, правда, думалось, что тружусь, иду своей дорогой, а вокруг только косность и невежество да извращенный вкус. А теперь поглядели бы вы, маменька, сколько людей моим делом заняты! Да что я говорю «моим»! Не моим, а нашим общим делом. Сидит, смотрю, в оркестре седой фагот. Ну что ему? Отыграл свое – и делу конец; может быть, десятки лет так играл. А гляну и вижу: глаза горят! Нет, маменька, не одинок ваш беспокойный сын, но безмерно счастлив общим рвением!

В один из таких же вечеров, когда Марья Петровна и Луиза Карловна ушли на покой, а Евгения Андреевна терпеливо дожидалась сына, он поведал ей, как страдает от поэтов.

– Я им, маменька, про Фому, а они мне про Ерему. Да ладно бы про Ерему, так нет, куда выше метят…

– Не пойму я твоих загадок.

– Какие тут загадки! Неужто не понятно им, о чем музыка говорит?

– Музыку свою тоже в покое оставь, сам изволь толком объяснить.

Как мог, Глинка рассказал матери, что во всех художествах происходят баталии. Везде многоликая ложь идет приступом на правду. Вот и с оперой то же случилось.

– А я, маменька, лжи не хочу. Время музыке быть в том лагере, где бьются с чудищами честные люди. Но разве об этом окажешь?

– Что ты! Бог с тобой! – всполошилась Евгения Андреевна. – Или не знаешь: неосторожное слово до Сибири доведет.

– А легче все равно не стало бы, – откликнулся Глинка. – Вот и впадаю порой в полное изнеможение.

– Сомнительные мысли в тайне держи, а действуй, как тебе сердце подскажет. Ты, Михайлушка, в малом ошибешься, а в большом – никогда… Расскажи лучше, как у тебя с Машенькой дела идут?

– А что? – Глинка страшно удивился. – Живем душа в душу. Я на Мари наглядеться не могу, а Мари… – Глинка задумался и встретил пристальный взгляд матери. – Вот я перед ней, точно, виноват.

– А коли виноват, так и кайся.

– Извольте, – с полной охотой согласился сын. – Хотел я Машеньку многому научить. Надобно знания ее пополнить. К музыке хотел ее приохотить.

– Она мне сказывала, что поет твои романсы.

– Ну, какое же это пение! Кое-что мы с голоса разучили, а до нот так и не дошли. Опять же моя вина! Природа Машеньку не обидела, а я плохой помощник оказался.

– Одним словом, по пословице – благими намерениями ад вымощен? – спросила Евгения Андреевна.

– Судите, маменька: когда же мне? – Он что-то вспомнил и сказал с сердечным огорчением: – Пушкина не дочитали, а до Шиллера так и не добрались. Кого же винить?

– Насчет Шиллера я ничего тебе не скажу; может быть, никак нельзя без него обойтись, – Евгения Андреевна добродушно усмехнулась. – В наше время мы книжек тоже не чурались. Папенька твой тоже слал мне книжки с иносказанием. Известное дело, любви разные утехи надобны. Только мы и без сочинителей знали, что любовь да верность – главное в семейной жизни. А книжки, конечно, всегда пользу принесут. Только то мне удивительно, что Машенька сама книжек в руки не берет.

– А вот кончу с оперой, тогда за Машеньку возьмусь и все мои вины искуплю.

– Свои вины ты хорошо видишь, а нет ли перед тобой жениной вины?

– Да чем же может быть виновата передо мной Мари? – спросил Глинка с полным недоумением. – Мари пожертвовала мне своей юностью. Может ли быть большее доказательство любви? Никак не могу уразуметь, маменька, что вы хотели сказать? – Глинка растерялся и был похож на человека, над которым должна разразиться беда, но он не знает, откуда ее ждать.

– А разве спросить нельзя? – продолжала Евгения Андреевна. – Ох ты, огневой! Матери-то, чай, тоже интересно знать, как сын живет. Стало быть, вполне счастлив, Михайлушка?

– Клянусь вам, да! Так счастлив, что одного боюсь: как бы не ушло от меня это счастье. – Он обнял Евгению Андреевну. – Не в моих правилах сентименты разводить, но вам не поколеблясь скажу: люблю всем сердцем, а, признаться, даже не верил в такую возможность… Мари воскресила вам сына.

– А коли так, то и кончен разговор. Иди спать, полуношник.

Глинка нежно поцеловал мать и глянул ей в глаза. Глаза эти, казалось, были счастливы его счастьем.

– Поживете с нами подольше, маменька, тогда еще больше оцените Мари.

На какой-то миг Евгения Андреевна заколебалась и хотела открыть сыну правду. Она давно и по достоинству оценила невестку; она еще раз убедилась в Петербурге в том, что сын живет в обманчивом мире, созданном его воображением. Заколебалась Евгения Андреевна, но сейчас же устрашилась своего намерения: нельзя смущать Мишеля, он людям служит. И улыбнулась сыну усердная мать и еще раз повторила с суровой лаской:

– Ну, иди на покой, полуношник!

Сын пошел было к двери и вернулся.

– Вы, маменька, что-нибудь из Гоголя читали?

– Глаза, Мишенька, слабеют. Избегаю печатного листа. А Людмила, помнится, читала вслух. Это тот, который про старосветских помещиков писал да еще про Тараса Бульбу?

– Тот самый! Как вам Бульба пришелся?

– Глубоко твой Гоголь в материнское сердце заглянул, нельзя глубже. А материнская любовь когда без страдания обойдется? – Евгения Андреевна незаметно вздохнула, думая о своем, и перевела разговор: – Ты, часом, и этого сочинителя знаешь?

– Имею честь! И, представьте, у него скоро на театре удивительная комедия пойдет, сам хлопот не оберется, а когда вырвется, непременно на моих пробах сидит.

– Любитель, значит?

– Мало сказать любитель, маменька. Он среди писателей первый дока по народной музыке.

– Счастлив ты, Мишенька, что этакие знакомства имеешь.

– Как же мне не гордиться, когда Николай Васильевич, надежда русской словесности, изучает мою оперу чуть ли не нота в ноту! А уж если хвастать, маменька, так извольте знать, что был у меня о «Сусанине» с самим Пушкиным разговор. Вот вы меня опрашивали, не в одиночестве ли я тружусь. Как же мне одиноким быть?

Глинка опять сел около Евгении Андреевны.

– И коли зашел у нас с вами такой разговор, – сказал он, – извольте мою смиренную просьбу выслушать…

– Не юли, не юли, выкладывай! Авось и я тебе чем-нибудь послужу.

– Не мне, маменька, а детищу моему.

– Пока ты будешь мне свои присказки сказывать, мы, пожалуй, и до утра с тобой досидим. Говорю, не виляй!

– Извольте. Заключается моя просьба в том, что хочу я пригласить к нам Пушкина, и думаю, что не откажет Александр Сергеевич.

– А я тут при чем?

– А при том, голубчик маменька, что без вас никак не мог я своего намерения осуществить. На Луизу Карловну как на хозяйку дома, сами знаете, надежда плохая. Машенька по неопытности совсем смутиться может.

– Никак с тобой не спорю. Дивлюсь только, как в твою беспутную голову мысль обо мне пришла. Я и сама, милый, растеряюсь. Мы хоть и в Ельне сидим, а кое-что тоже знаем. На него, на Пушкина, вся Россия смотрит. А тут изволь по сыновней прихоти сама перед ним предстань. С ума ты, Михайлушка, сошел!

Глинка смеялся совсем по-детски, глядя, в какое смятение пришла Евгения Андреевна.

– А вдруг бы, маменька, он ко мне без предупреждения пожаловал? Ведь не убежали бы вы тогда?

– А почем знать? Может быть, и убежала бы, – Евгения Андреевна хитро посмотрела на сына. – А потом, конечно, в какую-нибудь малую щелку непременно на него взглянула. Кто тут устоит?

Глинка видел, что Евгения Андреевна уже свыкается с неожиданностью.

– Если бы вы знали, маменька, – сказал он серьезно, – какой важный разговор имею я к Пушкину, никогда бы мне не отказали.

– Насчет оперы разговор?

– Угадали, сразу угадали, маменька!

– Неужто же Пушкин у вас и по этой части судья? Никак не пойму. Тебе бы, думаю, с оперой в театр надо или еще куда повыше.

– Вот я и обращаюсь к тому, кого выше нет. Согласны, маменька?

– Иди спать!

– Значит, согласны?

– Разве я сказала?

– Конечно, сказали! И теперь я спокоен: принять Александра Сергеевича при мудрой моей матери – большей чести я оказать ему не могу.

Глава седьмая

В одной из петербургских типографий печатался первый номер нового журнала. Сбылась давняя мечта Пушкина. Издаваемый им «Современник» объединит лучшие силы словесности и явит высокую степень русской образованности и русского искусства. Журнал будет противостоять всему бесчестному, вздорному и невежественному, что печатается с благословения начальства. «Современник» будет руководствоваться единственно любовью к России и к народу, непрестанной думой о судьбах отечества.

Первый номер журнала печатался в типографии, а неутомимый издатель усердно собирал материалы для следующих выпусков. Гоголь дал для «Современника» свою статью о движении журнальной литературы и теперь обещал заметки о петербургских театрах.

В этих заметках писатель обозревал драму, балет и оперу, все достойное внимания из текущего репертуара. В театре драматическом Гоголь обрушился на мелодраму, которая состоит из убийств и преступлений и между тем ни одно лицо не возбуждает участия. В музыкальном театре автор называл несколько опер, не сходящих с репертуара, – «Роберта», «Норму», «Фенеллу» и «Семирамиду» – и тут же поставил вопрос о русской музыке.

«В самом деле, – писал Гоголь, – какую оперу, какую музыку можно составить из наших народных мотивов! Покажите мне народ, у которого больше было бы песен! Малороссия кипит песнями. По всей Волге влекутся, звенят бурлацкие песни. Под песни рубятся из бревен избы по всей Руси, метают из рук в руки кирпичи, и подымаются домы. Под песни работает вся Русь. У Черного моря безбородый, смуглый, с смолистыми усами казак любит, заряжая пищаль, петь старинную песню. На другом конце, у Морозного моря, верхом на пловучей льдине русский промышленник бьет острогой кита, затягивая песню… Что? У нас ли не из чего составить оперы своей? Нет, погодите, люди чужеземные!..»

Автор не ссылался в подтверждение своих слов ни на одну из опер, идущих на сцене. Читатель мог бы воспринять эти строки как мечту, как провидение, как клич писателя, обращенный к музыкантам.

Но эти строки появились совсем не случайно в рукописи Гоголя, предназначенной для «Современника». Они родились как раз в те дни, когда автор «Ревизора» вырывал каждый свободный час, чтобы присутствовать на пробах «Ивана Сусанина», происходивших у Виельгорского.

Имя Глинки не было названо в набросках статьи. Это и понятно. Статья готовилась для срочного печатания в журнале, а опера еще не была принята на театр. Но Гоголь был уверен: каждый поймет, о ком идет речь.

Статья писалась урывками, между репетициями «Ревизора», поездками к Виельгорским и посещениями Пушкина.

– Когда же будут готовы заметки о петербургской сцене? – спрашивал поэт.

Гоголь, всегда аккуратный в своих обязательствах перед Пушкиным, виновато разводил руками.

– Давно бы были те заметки готовы, если бы не наехал на них «Ревизор»… Да по вашему же соизволению мне покоя не дают «Мертвые души».

– Я же, выходит, и виноват? – говорил Пушкин.

– А что писать о театре, Александр Сергеевич, когда готовится и вскоре совершится неслыханное чудо? Вы про оперу Глинки знаете?

– Кое-что о ней слыхал, но ясного представления не имею.

– Как же так! – восклицает Гоголь, довольный тем, что может увести разговор от заметок о петербургской сцене. – Вы, Александр Сергеевич, стало быть, главного не знаете, что готовится на театре.

– Кроме «Ревизора»?

– Вместе с ним! Комедия моя трактует о кувшинных рылах, именующих себя Русью. В опере Глинки явится живая Русь, которую не хотят знать кувшинные рыла. Измученный пошлостью и ничтожеством моих героев, я душой возрождаюсь на пробах «Ивана Сусанина». Мы просим русского характера у словесности. А является этот русский характер в опере! И самое удивительное, Александр Сергеевич, – русская стихия с такой простотой и силой выражена в музыке, что словесности остается только позавидовать.

– Насколько мне помнится, – сказал Пушкин, – поэму начал писать Жуковский и передал барону Розену.

– И потому в опере происходит отчаянная сеча, – Гоголь усмехнулся, – Музыка, выхваченная из самых глубин народных, сражается с немецкими виршами, приготовленными для русского царя. Бароновы стихи кажутся в этой опере такой же несообразностью, как если бы костромских баб, которые там действуют, напудрить французской пудрой или затянуть в корсеты. Пудра к ним не пристанет, а корсеты лопнут.

К Пушкину приехал Одоевский и немедля присоединился к разговору:

– На днях будет открытая репетиция. Непременно приезжайте к Виельгорским, Александр Сергеевич.

Собеседники занялись журналом. Гоголь давно был испытанным помощником. Владимир Федорович Одоевский взял на себя многие хлопоты с типографией и с корректурами. Он делал это с тем большей охотой, что накануне выхода в свет первого номера «Современника» Пушкин был отвлечен печальными семейными делами: он ежедневно бывал у матери, давняя болезнь которой угрожала роковым исходом.

Вернувшись домой, поэт до ночи сидел над рукописями, предназначенными для журнала. Да если бы на руках был только «Современник»! Еще больше времени занимал роман о Пугачеве и пугачевцах. Пушкин избрал наконец сюжетный вариант, наиболее надежный для прохождения через цензуру. Невозможно было вывести в одном произведении и Пугачева и пугачевца-дворянина. Дворянин-пугачевец был из романа исключен. Это была жертва цензуре. Она далась поэту ценою многих мучительных колебаний. Зато еще больше утвердился в романе Емельян Пугачев.

Предприятие и при этих условиях оставалось очень рискованным: роман о Пугачеве должен был вызвать самое пристальное внимание властей. Для того, чтобы усыпить это внимание, нужно было обдумать тысячу ловких ходов, выверить каждое слово.

Многие страницы «Капитанской дочки» были написаны. Поэт решил украсить каждую главу эпиграфом из народных песен. И сама песня действенно звучала в романе.

Так работал Пушкин и, вспоминая рассказы об опере Глинки, размышлял: что может сделать из этих песен ученая музыка?

А песни, от которых родилась героико-трагическая опера, прозвучали наконец в роскошной зале графа Виельгорского, где издавна являли свое искусство первые музыканты Европы.

Внешне все было так, как обыкновенно бывало на музыкальных собраниях. Михаил Юрьевич чувствовал себя героем дня. Он, как всегда, покровительствует музыкальному таланту. Для прославления этого таланта собраны лучшие артисты. Даже за пультами оркестрантов сидят выдающиеся музыканты, которые считают честью для себя это скромное участие. В смежных с залой комнатах собрался хор Большого театра. Готовы к выходу первые певцы петербургской оперы. Граф Виельгорский не пощадил ни сил, ни средств. Никто и не вспомнит теперь о жалких попытках князя Юсупова с его доморощенным оркестром.

Михаил Юрьевич сидит в своем обычном кресле в первом ряду и не может преодолеть внутренних сомнений. Всю жизнь он делал карьеру на музыке при высочайшем дворе. Но может ли музыка, которая сейчас прозвучит, способствовать чьей-нибудь карьере?

Граф полувопросительно взглядывает на Жуковского. Жуковский следит за приготовлениями оркестрантов и душевно улыбается знакомым. Неподалеку от него замер в неподвижности автор поэмы. Сегодня барон Розен переступит через тот порог, за которым ждет смертного неумирающая слава. Поглощенный этой мыслью, Егор Федорович не обращает внимания на знакомых, которые заранее спешат поздравить его с победой. Выслушав собеседника, барон пытается благодарственно склонить голову, но это плохо ему удается из-за необыкновенно высокого воротника, подпирающего подбородок.

Только одно кресло в первом ряду оставалось незанятым. Повидимому, из-за этого обстоятельства и не начинали показ оперы, хотя весь оркестр давно был в полном сборе и последний из оркестрантов окончил настройку инструмента.

Зала полнилась шумом голосов. До Евгении Андреевны Глинки долетали только отдельные, неясные реплики. В этой пышной зале, наполненной блестящим обществом, ельнинская провинциалка слегка растерялась. Рядом с ней сидела Марья Петровна. Но и следа растерянности нельзя заметить на ее лице. Среди признанных светских красавиц Мари блистала своей свежестью. Кроме того, за нею были все права новизны. Среди неясного говора Марья Петровна часто улавливала восхищенный вопрос: «Кто это?» Она не слышала ответов. Неужто будут говорить, что она только жена артиста, оперу которого должны исполнять? Словно бы для того, чтобы успокоить ее страдающую гордость, граф Виельгорский несколько раз подходил к ней и, не скрывая, любовался. А ведь Михаила Юрьевича трудно было удивить женской красотой. Издали с душевным добродушием поглядывал Жуковский. Репетиция все еще не началась. Но в душе Марьи Петровны расцветали такие обольстительные надежды, что она стала еще краше.

В залу вошел новый гость. Граф Виельгорский пошел к нему навстречу и провел через зал. Директор императорских театров Гедеонов грузно опустился в единственное кресло, которое оставалось свободным в первом ряду.

Теперь можно было начинать репетицию.

Глинка вышел из внутренних комнат и, приветствуемый публикой, встал к дирижерскому пульту. Репетировали сцену в селе Домнине и польский акт.

От номера к номеру все величественнее и неподвижнее становился барон Розен. Казалось, он на глазах становился выше ростом. Ведь это именно ему и прежде всего ему аплодировал зал, когда костромские мужики заявили о своей пламенной любви к царю. Егор Федорович готов был забыть все прежние неудачи на поприще драматурга, так явственно видел он перед собой заслуженные лавры.

Василий Андреевич Жуковский слушал музыку, опустив глаза долу. Ничто не могло рассеять отшельника-поэта, наслаждавшегося течением бесплотных звуков…

Глинка не помнил, как окончилась репетиция. Было много аплодисментов. Он с кем-то говорил, кто-то жал ему руку и поздравлял. Граф Виельгорский представил его Гедеонову.

– Надеюсь, – сказал директору Михаил Юрьевич, – что наша скромная репетиция будет первым шагом к тому, чтобы театральная дирекция заинтересовалась оперой.

– Дирекция готова рассмотреть оперу со всей благосклонностью к патриотическим идеям ее сочинителей, – ответил Гедеонов, бросив рассеянный взор на Глинку.

Глинку отвлекли. Гедеонов посмотрел ему вслед и снова обратился к Михаилу Юрьевичу:

– А ваше мнение о музыке господина Глинки? Не скрою, отзыв вашего сиятельства будет весьма ценным для дирекции.

– Наш оперный театр еще никогда не имел такой высокой, такой патриотической поэмы, – веско отвечал Виельгорский. – Что же касается музыки господина Глинки, несомненно русской, – и в этом ее бесспорное достоинство, – есть, конечно, некоторое увлечение автора простонародной песней… Но, может быть, и это увлечение оборачивается достоинством. Благодаря искусству барона Розена все эти песни направлены к царскому престолу. – Михаил Юрьевич взял под руку подошедшего Жуковского. – Не прав ли я, многоуважаемый Василий Андреевич?

– Не берусь, никак не берусь судить по части музыкальной, – отвечал Жуковский, – но уверен, что сюжет, разработанный бароном, удостоится благосклонного приёма.

Гедеонов навострил уши. Жуковский никогда не говорил зря и редко сшибался.

Глинка между тем подошел к своим:

– Едем скорей домой. Кажется, сейчас упаду. – Он устало улыбнулся матери и жене. – Едем домой!

– А что сказал тебе директор театра? – спрашивала в карете Мари.

Глинка с трудом оторвался от каких-то мыслей.

– Директор положительно говорил мне, что оперу можно направить в дирекцию. – И он снова замолк.

У Виельгорских еще долго не расходились. В этот день стало складываться общее мнение, и прежде всего выяснился безусловный успех автора поэмы.

– Егору Федоровичу удалось с сердечной правдой показать любовь народа к царствующему дому.

– Он нашел для этого такие искренние, такие трогательные, такие русские слова!

– Но можно ли забыть труд Жуковского! Как жаль, что мы были лишены удовольствия слышать гимн, который он сложил для эпилога оперы!

Так говорили, разъезжаясь от Виельгорского, избранные посетители. Слухи о репетиции у Виельгорских широко распространились по городу. Но в них было нечто такое, что до глубины души поразило Одоевского.

– Престранная вещь, – говорил он Глинке, заехав к нему на следующий день. – Словно сговорившись, все ухватились за поэму и славят Розена. А о музыке – можно ли этому не удивляться! – почти ничего. Неужто никто ничего не понимает?

– Понимают, Владимир Федорович! Может быть, не хуже нас с тобой понимают. Здесь-то и зарыта собака.

– Помилуй, какая собака?

– А та, – объяснил Глинка, – что хотят мою музыку представить как некое музыкальное приложение к поэме Розена и притом, заметь, как несущественное приложение, которое можно терпеть во имя поэмы. А я к триумфальной колеснице барона прикован быть не хочу. Слуга покорный!

– Как прикажешь понимать? Надеюсь, ты приготовил прошение в дирекцию?

– Нет, – отвечал Глинка. – Еще многое надо сообразить.

– Да ты, Михаил Иванович, позволь опросить, в своем уме? Как можно медлить с тем, что уже принадлежит русской музыке и составит славу нашего театра?

Одоевский выходил из себя. Он убеждал и заклинал автора «Ивана Сусанина» не медлить с прошением ни одного дня.

Глинка сидел хмурый. Никакого ответа не дал.

Глава восьмая

Марья Петровна открыла дверь в кабинет мужа.

– Погляди на меня, Мишель! Идет?

Она была одета к вечернему приему. Светлое воздушное платье как нельзя больше к ней шло.

– Прелесть! – Глинка с восхищением оглядел жену и снова углубился в работу.

– Оставь ты хоть на минуту свою музыку! – вспылила Мари. – Неужто не можешь посоветовать? Может быть, палевое будет лучше?

– Может быть…

Безнадежно махнув рукой, Марья Петровна исчезла из кабинета, чтобы через полчаса явиться в палевом. Палевое платье еще рельефнее подчеркивало ее глаза, потемневшие к вечеру.

– Так в чем же я лучше, Мишель?

– Во всех ты, душенька, нарядах хороша! Право, не знаю, что лучше.

– О господи! – Марья Петровна заметно волновалась. – Никак не могу решить, а через какой-нибудь час у нас будет Жуковский.

– И Пушкин, Мари!

– Я думаю, что Жуковский, так много сделавший для твоей оперы, прежде всех заслуживает нашу благодарность!

– Да чем же он, по-твоему, помог?

– А кто привлек барона Розена? Кто замолвит за тебя слово государю?

– Машенька, Машенька, – с грустью сказал Глинка, – как мало ты представляешь себе интриги, жертвой которых я могу стать… Ну, иди к маменьке, я скоро к вам присоединюсь.

До приезда гостей еще оставалось время. Глинка хотел закончить начатую утром пьесу. Жуковский недавно прислал ему свой стихотворный перевод баллады «Ночной смотр» с надеждой на то, что к несовершенным стихам присоединится совершенная музыка многоуважаемого Михаила Ивановича.

После репетиции у Виельгорских Василий Андреевич проявлял большое внимание к автору «Ивана Сусанина» и даже пожелал быть у него в гостях. Глинка пригласил Пушкина.

Сегодня прием состоится и хозяин, может быть, попотчует гостей новинкой. Работа над балладой шла успешно и близилась к окончанию.

А Марья Петровна снова переодевалась у себя в спальне. Горничные, прислуживавшие ей, сбились с ног. Молодая барыня, занимаясь туалетом, продолжала наставлять Луизу Карловну:

– Помните, маменька: как только приедут гости, вы, пожалуйста, молчите. Подумать только – этакие сочинители! Да они вас тотчас засмеют…

– Я все понимаю, – отвечала Луиза Карловна, озабоченная какой-то мыслью. – Как ты думаешь, Мари, Жуковскому дадут придворную карету?

– Дашка! – притопнула ногой на горничную Марья Петровна. – Как отглажен пояс? Смотри, сошлю в деревню, сгниешь на скотном дворе!

Запыхавшаяся горничная опрометью убежала. Вторая девушка ждала приказаний, судорожно сжав губы.

– А как ты думаешь, – невозмутимо продолжала Луиза Карловна, – Пушкин тоже приедет в придворной карете?

Марья Петровна перестала пудриться и оглянулась на мать.

– Откуда у Пушкина может быть придворная карета? Вечно вы что-нибудь скажете, маменька!

– Но он есть камер-юнкер высочайшего двора! Об этом говорил Алексис.

– Камер-юнкер! Пушкина, маменька, государь терпеть не может. Все почести ему только за жену достались. – Марья Петровна задумалась, рассеянно глядя в зеркало. – Ваш Пушкин может и пешком прийти!

Пушкин приехал первым. Глинка ввел его в гостиную.

– Позвольте рекомендовать вас, Александр Сергеевич, моей матушке.

Когда в гостиную вошла Марья Петровна, поэт вел непринужденную беседу с Евгенией Андреевной. Он расспрашивал о Смоленщине, о Ельне. Разговор незаметно повернул к давним событиям 1812 года.

– Среди наших соседей, – вступил в разговор Глинка, – был тогда один почтенный старец. Он все соображал, какой монумент должно поставить русскому мужику, освободителю Европы? И я вместе с ним мечтал: как бы тот необыкновенный монумент песнями украсить… А было мне от роду, пожалуй, десять лет.

– Как не помнить тех дней! – откликнулся Пушкин. – Будучи в лицее, мы с товарищами выбегали навстречу каждому полку, шедшему из Петербурга. Как завидовал я тем, кто мог участвовать в войне! – Пушкин обратился к Глинке: – А монумента, достойного народной победы, до сих пор нет. В будущем году мы с полным правом будем праздновать двадцатипятилетие победы, столь существенной для судеб Европы, но столь мало изменившей внутреннюю жизнь России… Как подвигается опера ваша, Михаил Иванович? Если не умеем увековечить славу 1812 года, то отдадим иначе дань народу Сусаниных.

– Я полагаю, Александр Сергеевич, что характер народа не меняется в веках, – отвечал Глинка. – Тысячи новых Сусаниных стали за отечество в наши времена. Вот предмет, вдохновивший меня на сочинение оперы.

Приехал Жуковский. Разговор перебился. Великий угодник по дамской части, Василий Андреевич все чаще поглядывал на Марью Петровну. В его поэтической душе неземные чувства мирно сочетались с любовью к обществу красивых женщин.

– Когда же начнется волшебство музыки? – спросил Жуковский.

– Если угодно, я начну с вашей баллады, Василий Андреевич.

Глинка подошел к роялю и, аккомпанируя себе, запел:

В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик…

Видения немецкого поэта, мастерски пересказанные на русском языке Жуковским, приобретали в музыке Глинки новый смысл. Призраки оживали для полнокровной жизни: перед слушателем вставал живой полководец, шли к нему живые полки.

– Как жаль, – отозвался Пушкин, – что стихи Василия Андреевича уже печатаются в первой книжке «Современника». Охотно напечатал бы их с вашей музыкой, Михаил Иванович, если бы номер не был заверстан. В звуках ваших все так зримо и жизненно, хотя вряд ли думал об этом немецкий поэт, склонный к миру невещественному.

– С музыкантами не поспоришь, – сказал Жуковский. – За ними высшая сила, и ей невольно подчиняешься. Но если даны вам, Михаил Иванович, все средства, которые знает мир звуков, почему же в опере своей вы сосредоточились на простонародных песнях?

– Но кто же не знает прелести этих песен! – живо откликнулся Пушкин.

– Так, конечно, – Жуковский был совершенно согласен. – Но почему же, – продолжал он, – избрав для русского стана только простонародные песни, вы, изображая польский народ, не пожалели ни роскоши, ни прихотливых красок?

– Помилуйте, Василий Андреевич! – горячо отвечал Глинка. – Не польский народ, а жадные до чужого паны вояки изображены в моей опере. Отсюда и пышность красок, о которой вы говорите. Но посмотрите, что останется от этого самонадеянного великолепия, когда перенесется действие на Русь.

– С нетерпением буду ждать счастливого дня, когда услышим вашу оперу на театре. Кстати, почему медлите вы с представлением ее в дирекцию?

– Не все для меня ясно, – отвечал Глинка и снова сел за рояль.

За музыкой и разговорами незаметно бежало время, а перед ужином Жуковский, искренне сожалея, собрался уезжать: таково его правило, внушенное годами.

Прощаясь, Василий Андреевич еще раз напомнил Глинке, что промедление с представлением оперы может быть истолковано против ее автора. Василий Андреевич сказал об этом тихо, но внушительно, отведя Глинку в сторону. Пушкин беседовал с дамами.

За ужином Евгения Андреевна, словно помолодев, то слушала поэта, то сама вела задушевный разговор. Только Мари оставалась смущенной. Глинка мысленно ей сочувствовал: каково впервые быть в обществе великого поэта!

Вставая из-за стола, Пушкин обратился к Глинке:

– Михаил Иванович! Я уже говорил вам, что интересуюсь оперой вашей по многим причинам. Надеюсь, дамы великодушно извинят нас, если попрошу у вас подробных справок…

– Итак, – продолжал Пушкин, когда они перешли в кабинет, – почему же медлите вы с представлением оперы?

– Позвольте говорить со всей откровенностью, – начал Глинка. – Смутили меня разговоры, возникшие после репетиции у графа Виельгорского. По долгу чести, не могу участвовать в деле, которое собираются выкроить из моей оперы. Впрочем, мне трудно изъяснить мою мысль, если вы не ознакомитесь с поэмой, Александр Сергеевич! Взгляните для начала на эпилог, сочиненный Жуковским, – Глинка передал поэту листки либретто.

– Так, так! – говорил Пушкин, быстро пробегая глазами по листам. – И опять то же! Что и говорить! Не поскупился Василий Андреевич. Слава царю нынче почитается единственным гимном, выражающим чувства русских людей.

– А теперь, прошу не прогневаться, Александр Сергеевич, вариации на ту же тему, сочинение барона Розена.

– Но, насколько помнится мне, музыка ваша была обдумана и сложена до поэмы.

– Именно так, равно как и содержание драмы, – подтвердил Глинка. – Признаюсь, эти вирши не могли бы исторгнуть ни одного звука из моей души. А ныне вся эта чепуха, оскорбительная для честного человека, становится мышеловкой, в которую хотят меня заманить.

– Нелегкое положение!

– И вот, к примеру, как это делают, – Глинка говорил с желчью. – В избе Сусанина готовится свадьба, а мне, изволите ли видеть, сочиняют молитву за царя! Да неужто же нет у мужика других забот? Изъясняются в чувствах ратник-костромич и простая русская девушка – барон соединяет влюбленных в страстном обращении… к кому бы, вы думали? К царскому престолу! – Глинка отложил поэму и доверчиво поглядел на Пушкина. – Оперу мою избрали средством для корыстной политической интриги. Кто бы ни писал стихи, все в одну дуду дудят, словно хор в унисон поет. Я наиболее бесстыдные вирши повыбрасывал – музыки, мол, у меня на них нет. Однакоже розенского вдохновения не истребишь. И какая тут древность? Вопиют стихотворцы прямиком к царствующему императору.

– А кто эти стихи писал? Неужто Розен? – Пушкин прочел:

Туда завел я вас,
Куда и серый волк не забегал,
Куда и черный вран костей не заносил…

Глинка взглянул и смутился.

– Это с отчаяния мне самому пришлось вмешаться. Не мог предать барону Сусанина в предсмертный час.

– Никогда не подозревал вас в стихотворстве. – Пушкин с явным одобрением перечитал стихи. – Но позвольте: эти строки напоминают мне «Думу» Рылеева!

– Именно так, Александр Сергеевич! Хотелось почтить его память.

– И за то поблагодарит вас каждый патриот. Будет время, когда потомки наши гласно и с благоговением произнесут имя несчастного Рылеева. Но воистину жалко положение наше, если можем говорить о Рылееве и товарищах его не иначе, как прибегая к иносказаниям или шифру. Говорю не в утешение вам, отчетливо понимаю ваши затруднения.

– Вы, Александр Сергеевич, изволили сказать однажды, что словесность наша не может жить ни без 1812, ни без 1825 года. Мысль, высказанная вами относительно словесности, столь же справедлива для музыки. Опера моя – дань не только древности. Она посвящена подвигам новых Сусаниных 1812 года и памяти тех, кто погиб в 1825 году… А мне вот вирши сочиняют! – Глинка гневно показал на поэму. – Вирши умильные, раболепные, ложные, лампадным маслом умащенные. И все это для оперы – как дурная сыпь. По мне лучше от жизни отказаться, чем доставить торжество бесстыдству. Ну вот, все вам сказал.

– Должно быть, вы, музыканты, не закалены в боях, как мы в словесности, – отвечал Пушкин. – А ведь звуки, создаваемые вами, не подвластны ни ретивым стихотворцам, ни цензуре. Напевы, рожденные от сердца, будут понятны каждому русскому.

– Да толкователи-то еще раньше найдутся! – в волнении перебил Глинка.

– Без этого, конечно, не обойдется, – согласился Пушкин. – Но что из этого? Отступать или бездействовать? Никогда этакое малодушие не простится. Вы не напишете оперу – будут давать «Ивана Сусанина» господина Кавоса, пока не найдется новый Кавос или, еще лучше, Квасов. – Поэт задумался. – Не собирался я рассказывать вам о своих делах, но вижу, без примера не обойдешься… Пишу я роман о временах Пугачева.

Глинка приготовился слушать.

– Да! Представьте: в империи Николая Павловича пишу роман о Пугачеве. В пугачевцах себя не числю, а роман пишу. И заранее знаю: коли всю правду напишу, цензура не пропустит. Стало быть, отказаться? Нет! Уж очень много у нас врут. Один Загоскин чего стоит! А толкователи, конечно, найдутся. Один будет меня малевать страшнее Пугачева – это еще полбеды, а другой мой же роман против меня повернет. Вот, мол, и у Пушкина именуются пугачевцы разбойниками и злодеями. Нужды нет, что те слова писаны для спасения Емельяна Пугачева от цензуры. Не могу же я написать, что черный народ весь был за Пугачева? Но в моей власти, прикрывшись от цензуры, наглядно показать, какие скопища народные собирались в его стане. Я верю в разум русских людей и действую с убеждением, что замысел мой будет понят… Кстати, – продолжал Пушкин, – песни наши, на которых основываете вы всю оперу, и у меня с ума нейдут. У нас говорят: с песней человек родится, с песней в бой идет. А почему же расстаться людям с песней, когда хоть на призрачный миг ощутили они свою призрачную свободу? В моем романе пугачевцы непременно поют. Вот и любопытно мне знать: как песни, без которых не может обойтись словесность, складываются в ученую музыку?

– В чем же дело, Александр Сергеевич? Хоть завтра соберем артистов. У меня в опере многие песни отозвались, а между прочим и те, которые наша мужицкая вольница певала. Без них нет полноты народного характера. – Глинка вспомнил, как построил он последний ответ Сусанина врагам, и огорчился: – Только без оркестра придется вам показывать.

– Мне приходится пенять на самого себя. Поверьте, только тяжкий недуг матушки моей лишил меня возможности быть у Виельгорского. Но убедил ли я вас в главном?

– Убедили, Александр Сергеевич, но еще больше буду убежден, когда услышу ваш отзыв о музыке «Сусанина».

– Но какой же я судья по музыкальной части?

– Я, Александр Сергеевич, писал свою оперу не для ученых музыкантов.

– Тем более любопытен я услышать голос Ивана Сусанина! – отвечал Пушкин.

Глава девятая

В эти дни между Пушкиным и Одоевским шли оживленные письменные сообщения. «Современник», уже печатавшийся в типографии, требовал бдительного присмотра, а поэта постигло семейное горе: Надежда Осиповна Пушкина скончалась.

Поэт был в эти дни единственной опорой осиротевшего отца. Он тяжело переживал утрату матери, которая, впрочем, никогда не была к нему близка. Пушкин взял на себя все хлопоты, связанные с горестным событием. Он собирался ехать в Михайловское, где решено было хоронить Надежду Осиповну.

Но издатель «Современника» ни на минуту не оставлял своего детища. К Одоевскому летела записка за запиской: «Если в неделю можно будет отпечатать по пяти листов, то это славно…»; «…Думаю второй номер начать статьей вашей, дельной, умной и сильной… Я еду во вторник».

Казалось, нечего было и думать устроить в эти дни показ Пушкину «Ивана Сусанина». Но редактор «Современника», очевидно, не отделял оперу Глинки от своих важных дел.

Встреча состоялась в самом начале апреля у Владимира Федоровича Одоевского. Артисты были приглашены к трем часам дня. Хозяин просил Пушкина приехать на час раньше. Это время Владимир Федорович оставил для пояснений, которые он считал необходимым предпослать музыке. И так не терпелось Одоевскому завербовать Пушкина в число друзей «Ивана Сусанина», что он, едва встретив дорогого гостя, тотчас приступил к делу.

– Мы начнем с увертюры, Александр Сергеевич, в которой вы услышите многие напевы оперы и ощутите коренную ее мысль: в музыке живет и действует народ. Можно сказать, тот самый русский народ, который явили вы в своих дивных созданиях.

– Помилуй, Владимир Федорович, – не выдержал Глинка, – в какое положение ты меня ставишь!

– Не помилую! Надобно ясно видеть, Александр Сергеевич, что на наших глазах происходит переворот в музыкальных понятиях. Не боюсь об этом говорить. Я утверждаю и буду утверждать, что в музыке осуществляется тот же высший принцип народности, который стал знаменем словесности. Теперь, после создания оперы Михаила Ивановича, можно сказать с полным убеждением: развивать нашу музыкальную самобытность со всеми ее оттенками, есть такая же обязанность для музыкантов, как пестование народной речи в словесности. Только музыкант, владеющий всеми средствами искусства, мог решить эту задачу. В этом – величие оперы Глинки… Не буду, не буду! – сам себя перебил Одоевский, видя протестующий жест и нахмуренное лицо автора. – Я все забываю, что Михаил Иванович, по свойству натуры, не терпит произнесения его имени. Попробую продолжать иносказательно…

– Зачем же Александру Сергеевичу слушать эти оды? – вмешался Глинка.

– Нет, прошу вас, Владимир Федорович! – твердо сказал Пушкин. – При моей малой осведомленности в музыкальных тонкостях я с нетерпением жду ваших объяснений.

– При условии, что Михаил Иванович не будет мне мешать.

– Молчу, молчу! – неохотно согласился Глинка.

– Итак, – продолжал Одоевский, – наша музыка впервые берется за народный героико-трагический сюжет. А гениальное прозрение сочинителя оперы, – как видите, я обхожусь без упоминания его имени, – покосился он на Глинку, – заключается именно в том, что автор «Ивана Сусанина» увидел трагедийную силу в наших народных напевах и здесь, в народной музыкальной стихии, открыл язык простой, сильный и величественный. Могу смело утверждать, что никто за все время существования оперы ни у нас, ни на Западе не решил подобной задачи с таким блистательным успехом.

– Лучше окажи, Владимир Федорович, – вмешался Глинка, – что песни наши оказались неисчерпаемым источником для музыканта.

– Совершенно справедливо, – подтвердил Одоевский, – но только теперь, после создания «Ивана Сусанина», мысль эта становится доказанной истиной. Так вот, Александр Сергеевич, уже увертюра познакомит вас с этим национальным музыкальным языком и раскроет перед вами сущность оперы, посвященной великим страницам народной жизни…

Одоевский и Глинка играли увертюру. Пушкин сидел в отдалении, в кресле у окна. На лице его отражались разные чувства: минутами казалось, что он хочет о чем-то спросить, потом поэт снова становился задумчив.

– Славно! Право славно! – воскликнул Пушкин едва увертюра кончилась, и подошел к роялю. – А далее что?

– А далее, – отвечал Одоевский, – раскрывается занавес и в действие вступают хоры, то есть сам народ. Мы не можем показать вам эти сцены, где над всем берет верх напев, в котором раскрываются необъятные силы народа. Когда на сцену выйдет Иван Сусанин, ни у кого не будет вопроса, откуда у этого пахаря такой величественный и простой характер: он – сын своего народа! Вот что ощутит каждый способный слышать… Недалек тот час, Александр Сергеевич, – Одоевский встал из-за рояля, – когда на горизонте взойдет долгожданная заря русской музыки… Да что говорить! На наших глазах перекраивается музыкальная карта мира: была Италия, Франция, Германия – теперь откроется миру Русь в ее напевах.

– Стало быть, к музыке и обратимся, – Пушкин говорил с живейшим интересом, поглядывая то на Одоевского, то на Глинку.

– А для этого и приглашены артисты, которым следует сейчас быть. – Одоевский взглянул на часы. – Но, может быть, до того Михаил Иванович покажет явление молодого ратника Собинина, возвращающегося в Домнино. Снова скажу вам, Александр Сергеевич, ничем не похож этот герой на оперных любовников. Музыка с поразительной рельефностью рисует нам русского парня, простодушного, стыдливого и беззаботного, однакоже неудержимо смелого, коли дело дойдет до драки. Одним словом, удалой характер, по определению Михаила Ивановича. Впрочем, характерами, выписанными со всей рельефностью, полна вся опера.

Одоевский подошел к роялю и перелистал ноты.

– Возвращается Собинин не один, но с товарищами. В действие снова вступает хор. Ах, каков этот необыкновенный хор! – Владимир Федорович подошел к Пушкину с нотами в руках. – Одного такого хора было бы достаточно для славы сочинителя! Или я не прав?

– Казнюсь в невежестве, – Пушкин улыбнулся, – но я ничего не увижу по этим листам, открытым для музыкантов.

– Виноват, увлекся! – Одоевский в свою очередь рассмеялся. – Нам, музыкантам, всегда кажется, что письмена музыки доступны всем. Так позвольте, я проиграю вам, Александр Сергеевич. Если характер народа, его мысли о судьбах родины и любовь к ней могут быть выражены звуками, то вот вам образец, который навсегда войдет в историю музыки.

Одоевский проиграл тему хора и снова обратился к Пушкину:

– Прошу заметить, Александр Сергеевич, возвращаются ратные люди с победой! Какой соблазн ударить по этому поводу в литавры! Но сочинитель «Ивана Сусанина» проник в самые глубины народного духа. Нет в этом хоре ни легковесного бахвальства силой, ни угрозы русским кулаком, как в некоторых операх. Со всей мудростью, со светлыми надеждами любуются люди родной землей и раздумывают о ее будущем. А теперь, представьте: лодка с ратниками выплывает на сцену.

Одоевский присел к роялю и напел:

Воля вольная волнам!
Лодке воля по водам!
Воля вольная и нам!..

– Верьте мне, – сказал Одоевский, – от этих звуков возьмет начало могучая река русской музыки.

Пушкин заглянул в ноты.

– А слова эти, – спросил он с удивлением, – тоже принадлежат барону?

– Пожалуй, – Глинка замялся, – хотя, признаюсь, мне пришлось потратить немало времени на то, чтобы изъяснить Егору Федоровичу картину ледохода на реке, задуманную по плану оперы. Иначе не видать бы воли даже вешним водам.

– Ах он, барон! Ах он, злодей! – Пушкин перечитывал стихи. – Какое же надо иметь, однако, воображение, чтобы представить Розена в роли вольнолюбца!

– Но этого вольнолюбия хватило ровно на три стиха, – Глинка вздохнул. – В четвертом барон снова обратился к монарху.

– Мочи нет, до чего может довести вдохновение поэта из русских немцев, – перебил Пушкин. – Но полно о бароне. – Поэт задумался и сказал Глинке с сердечной простотой: – А напев ваш, который вложили вы ратным людям, хочется слушать и слушать!

– Об опере Михаила Ивановича надо говорить применительно к каждому номеру, а, пожалуй, и к каждому такту, – вмешался Одоевский. – Везде новизна и откровение, всюду новые средства искусства. В этой же сцене возвращения ратников скрипки в оркестре будут играть, подражая балалайкам. Кто бы дерзнул ввести в оперу балалайку, которой довольствуется народ! А Михаил Иванович осмелился: словно серебряный дождь пронизывает оркестр и пленяет свежестью звуков. Но еще не успели люди насладиться, а сочинитель рассыпает перед нами новые откровения и не боится быть расточительным. Но какие слова могут дать хотя бы приблизительное представление об этой музыке? Итак, Собинин с товарищами возвращаются в Домнино после победоносной битвы под Москвой. Может быть, и начнем с Собинина, Михаил Иванович?

Глинка с готовностью пошел к роялю, но в это время приехали артисты – Петров, Воробьева и исполнительница роли Антониды Соловьева.

– Надеюсь, вам все здесь знакомы? – говорил хозяин, радушно приветствуя гостей.

– Еще бы! – пробасил Петров. – Коли собрали вы в своем кабинете, ваше сиятельство, славу и поэзии и музыки.

– А стало быть, и к делу! – заключил Одоевский. – Позвольте представить вам, Александр Сергеевич, дочь Сусанина Антониду. В начале оперы вы видите эту девушку в думах о любви, о счастье… Потом, когда враги увели ее отца, вы услышите ее плач. В этом плаче, как в зеркале, отразится Русь, все ее вековечные горести и беды. Что же вам исполнить?

– И то и другое, если требования мои не покажутся чрезмерными, – отвечал Пушкин.

Когда Соловьева исполняла плач Антониды «Не о том скорблю, подруженьки», Пушкин, что-то припоминая, вопросительно взглянул на Глинку, а в перерыве, когда Одоевский усердно угощал гостей чаем и десертом, поэт обратился к сочинителю оперы:

– Мне показалось, Михаил Иванович, что плач Антониды схож с одной вашей же песней, которую когда-то распевали у Дельвигов. Или я ошибаюсь?

– Ничуть, – отвечал Глинка, – и слова той песни вы, конечно, вспомните: «Не осенний мелкий дождичек…»

– Именно так, – подтвердил Пушкин.

– А я, – продолжал Глинка, – еще в то время говорил, что в этой песне привиделся мне наш отечественный музыкальный слог. Жизнь подтвердила мои надежды.

– Приступим же к Сусанину! – торжественно возвестил Одоевский. – Осип Афанасьевич! Михаил Иванович! Прошу! Сейчас вы услышите, Александр Сергеевич, речь героя, которого никогда не видел оперный театр.

– Герой?! – Глинка обернулся к Пушкину. – Как-то и слово такое к моему герою не подходит. Молвишь: герой – и воображению тотчас представляется этакий мрамор, увитый лаврами. А ведь у нас на Руси герои действуют без лавров и без фанфар и пуще всего боятся прослыть героями.

– Да, – подтвердил Одоевский, – русский характер раскрыт в «Сусанине» так, как дай бог воплотить его всем художествам. Вот, к примеру, Сусанин в начале оперы: гражданин русской земли, ее хозяин и защитник, скорбит о бедствиях родины, подвергшейся нашествию иноземцев. Сколько высокой мудрости и любви слышится в этом кратком напеве!

Петров спел речитатив Сусанина, с которым он появляется перед зрителями.

– А теперь представьте себе, Александр Сергеевич, такую сцену: Сусанин, уводимый врагами, прощается с дочерью. – Одоевский не окончил речи и махнул рукой. – Молчу! Музыка расскажет лучше меня.

Петров снова запел, вложив всю свою душу в этот скорбный напев, овеянный горячей человеческой любовью и непреклонным мужеством.

– Что вы теперь скажете, Александр Сергеевич?! – в нетерпении воскликнул Одоевский.

Все с интересом ждали слова поэта.

– Признаюсь… – Пушкин был глубоко растроган. – Признаюсь: далекий от сладкозвучного мира гармонии, я и не предполагал, что в нем творятся такие чудеса.

– Именно чудеса! – восторженно подхватил Одоевский. – А то ли вы еще услышите!

Концерт продолжался. Воробьева пела партию Вани, потом Петров повторил прощание Сусанина с дочерью.

– Радуюсь душой, радуюсь, как русский, – говорил Пушкин, пожимая руку Глинке и певцу. – Право, славно!

Артисты окружили поэта и наперебой рассказывали ему, как ждут в театре этой оперы.

– Когда мы к ней приступили, – говорила, сияя, Аннушка Воробьева, – никто не знал, как надобно петь. Чувствуем, что в музыке все родное, а навыка нет. Спасибо, Михаил Иванович научил.

– В драме такая же история случилась, – подтвердил Осип Петров. – Там, сказывают, с «Ревизором» тоже бьются. А ведь какая бы, казалось, трудность? Сама русская натура. И с чиновниками этими каждый день встречаемся, а как их без фарса играть, артисты не знают.

– Одно только ясно, – подтвердила Воробьева: – как раньше в операх пели, так в «Сусанине» петь нельзя. И играть надобно совсем иначе.

Артисты вскоре уехали. Пушкин остался.

– Теперь, – говорил Одоевский, – когда у нас есть отечественная опера, нашлись для нее и самобытные таланты. Стало быть, рождается новый русский театр. Впрочем, так всегда бывает, когда открывается в искусстве новая страница.

– Право же, дана вам, Михаил Иванович, какая-то колдовская власть! – откликнулся Пушкин. – Но что я говорю? Какое это колдовство? Правда покоряет. Охоч я на наши песни и слушал их довольно, но не мог представить всей мудрости и силы этих звуков. Русские музыканты обрели отечественный язык. Кто же не оценит этого события?

– И кто посмеет повернуть нас вспять? – перебил Одоевский, и вдруг нахмурился. – Однако, как ни радужны наши надежды, – продолжал он, – предвижу многие затруднения с оперой Михаила Ивановича. Недавно повстречался мне Жуковский. «Все, говорит, в опере отменно, однако не слишком ли много в этой музыке мужицкого духу? Не мне, говорит, вас, музыкантов, учить, но зачем же следуете примеру словесности? Хватит и того, что наша изящная словесность мужику поклоны бьет да еще мужицкие бунты превозносит».

– А-а! Это камешек в мой огород! – подтвердил Пушкин. – Не может Василий Андреевич простить мне «Историю Пугачева». А я молчу… да готовлю роман о Пугачеве и пугачевцах.

– И пусть вас Василий Андреевич за то корит, – продолжал Одоевский, – я, к примеру, тоже не очень Емельяна Пугачева жалую. Но музыка Глинки здесь при чем?

– При чем? – переспросил Пушкин. – Как знать? А нет ли, Михаил Иванович, внутренней связи между тем героем, который тревожит мое воображение, и тем, кто с вашей помощью явится на театре? В одном случае народ борется против иноземцев, в другом – тот же народ с той же силой и неустрашимостью восстает против отечественных поработителей. История принадлежит народу, но не господам Загоскиным. Кстати, уморил меня Гоголь с «Ревизором»! Представил там почитателей «Юрия Милославского». И кто ж они? Жена да дочка плута городничего, а претендентом на авторство выступает никто другой, как пустейший из людей Иван Александрович Хлестаков. Конечно, какой же Хлестаков сочинитель? Но у Гоголя всякое преувеличение правдой отдает. Послушаешь, как вдохновенно врет и сочиняет свои истории в комедии этот Хлестаков, и невольно улыбнешься: не с тою ли же легкостью обошелся с нашей историей подлинный автор «Юрия Милославского»? И вот вам сила комедии! Всего несколько слов, а кто же захочет причислить себя к поклонникам московского Вальтер Скотта? Но явится на театре «Иван Сусанин» – и каждый, кому дороги честь и достоинство русского имени, скажет: нашего полку прибыло!

Пушкин подошел к Глинке.

– В час добрый, Михаил Иванович! Иван Сусанин одолеет остзейского барона, как то не раз бывало в нашей истории. Не обращайте же внимания на вирши Розена. Сусанин будет жить. В добрый час!

На поле давних битв

Глава первая

«Директору императорских театров. Ваше превосходительство, милостивый государь! Имея честь представить при сем оперу, мною сочиненную, всепокорнейше прошу оную, буде окажется достойною, принять на здешний театр…»

Окончив прошение, Глинка поставил дату: «8 апреля 1836 года», – подписался и тщательно присыпал свежие чернила песком.

Когда в кабинет вошла Евгения Андреевна, сын молча протянул ей бумагу.

– Решился, наконец?

– Решился, голубчик маменька! Теперь все объяснилось.

– Ну, в добрый час!

– Спасибо. Александр Сергеевич напутствовал меня теми же словами. Впрочем, позвольте я вам по порядку расскажу…

Евгения Андреевна собиралась уезжать в Новоспасское и ждала только решения сына. Подолгу сидела с ним наедине. Вспоминала все: колыбельные песни, которые ему пела, семейные радости и горести. Вспоминала родное Новоспасское и дальнее кочевье в Орел из-за военной невзгоды. Вспоминала многие сыновние слова и непрестанные его труды. Как удивительно все это отразилось в напевах оперы: будто шумят в ней родные ельнинские леса; будто полнятся вешним сиянием новоспасские луга. И люди там тоже свои, будто давние знакомцы.

Настал день отъезда. Евгения Андреевна поднялась, крепко обняла, перекрестила сына.

– На представление твоей оперы, Михайлушка, непременно приеду. Всегда хотела быть тебе усердной матерью, а выходит, нет меня счастливей. Не тем горжусь, что имя твое в известность входит, а тем, что людям служишь. Чтобы этакую красоту создать, надобно самому быть чистым душой. В том моя гордость.

Евгения Андреевна уехала. В доме Глинок воцарился прежний беспорядок. Марье Петровне недужилось. По утрам она долго сидела в своем будуаре. Луиза Карловна присаживалась поодаль в мягкое кресло.

– Мы так угождали почтенной Евгении Андреевне, – размышляла вслух Луиза Карловна, – и столько понесли расходов… теперь дорогая сватья не оставит нас без помощи.

Марья Петровна молча разглядывала себя в зеркало.

– Ты, надеюсь, говорила свекрови, Мари, что у тебя нет летних туалетов и не будет, если мы будем ждать доходов от оперы Мишеля?

Марья Петровна откинулась от зеркала. С отчаянием посмотрела на Луизу Карловну.

– Признаться ли вам, маменька, в большом несчастье? Мишель опять уплатил по счету за нотную бумагу и переписчикам. А сколько истратил он в вознаграждение музыкантам!

– О! – с негодованием произнесла Луиза Карловна. – Он есть опасный расточитель!

– Я ничего не понимаю! – продолжала Мари. – Репетицию устраивал граф Виельгорский, он оплатил все расходы, и это делает ему честь. Но почему же Мишель разоряет нас, вместо того чтобы отправить счета графу? Ему гордость не позволяет, а каково нам?

– Твой муж музыкант, а музыканты, Мари, очень бестолковый народ. Когда я держала мой пансион…

– Сколько же раз надо говорить вам, чтобы вы навсегда забыли этот злосчастный пансион! К нам приедет граф Виельгорский, а вы и ему начнете рассказывать про своих жильцов?

– Но разве я кому-нибудь рассказывала? Я хорошо знаю, как ведут себя в приличном обществе. Я только хотела сказать тебе, Мари: когда я держала мой пансион, я часто должна была отказывать музыкантам. Они очень плохо платят и никогда не имеют копейки про черный день… Даже тогда, когда каждый день играют на свадьбах или в клубе. Но я думала, что твой муж настоящий дворянин и только по капризу занимается музыкой. Теперь я вижу, что он настоящий музыкант и никогда не будет иметь копейки.

– Много вы понимаете! Мишель уже представил свою оперу на театр. – Марья Петровна оживилась, на щеках ее появился румянец. – Мне стыдно ездить в этой развалине, которую Мишель называет каретой. Нам нужен приличный выезд… А в квартире, маменька, непременно должен быть двусветный зал, иначе где же музицировать? И как жить без зимнего сада? В зимнем саду происходят самые интересные объяснения… – Она приостановилась, вспомнив что-то очень важное. – А как одета наша прислуга? Лакеи непременно должны иметь ливреи с гербами. У Мишеля очень красивый герб.

– Но откуда ты все это знаешь, Мари? – Луиза Карловна была совершенно потрясена.

– Вы говорите как Соня. Она, бедняжка, тоже таращит на меня глаза. Конечно, ей не повезло… А может быть, и сама она во всем виновата. Почему государь забыл о ней?.. Почему? Мелко плавает она, вот почему… Ах, маменька, как был описан в «Пчелке» последний придворный бал!

– А ты думаешь, Мари, что у тебя будет и зимний сад и ливреи? Но для этого нужен очень большой капитал.

Мари пренебрежительно махнула рукой.

– Оперу Мишеля поставят на театре, и тогда начнется сказка!

Марья Петровна не интересовалась меркантильной стороной. В волшебной поэме, в которой действуют император и вельможи, кто говорит о деньгах?

Единственно, что тревожило молодую даму, – вокруг оперы Мишеля суетится Одоевский. Князь, а кричит о каких-то мужицких песнях. Может быть, вовсе не так следовало бы писать Мишелю? Оперой интересуется сам государь! Об этом положительно намекал Жуковский. А зачем бы иначе стараться графу Виельгорскому?.. Ах, этот граф! Марья Петровна улыбается и кому-то грозит пальчиком. Милый граф! Он так ловко подносит свои комплименты: «Опера, которую вдохновляет такая красавица, как вы, непременно будет чудом совершенства!» А как при этом он на нее глядел!..

Мари проводит перед туалетом целые часы, благо муж уезжает по делам с утра и возвращается поздно. Она сидит перед зеркалом, неприбранная, и, прежде чем заняться косметикой, рассматривает свое воздушное отражение, как художник. Во взглядах, которыми окидывают ее мужчины, чувствуются и восхищение, и робкое признание, и призыв, и немой вопрос.

Когда Марья Петровна увидела у себя Пушкина, ее поразило одно: неужто у красавицы, блистающей на придворных балах, может быть такой замухрышка муж? Как Мари ни старалась представить себе Пушкина в камер-юнкерском мундире, ничего не выходило. Потом Марья Петровна думала о Мишеле: каков-то будет он в расшитом золотом мундире, когда ему дадут придворное звание?

А время близится, и сердце сладко бьется. Счастье не застанет Мари врасплох. Все мечты продуманы, для них не хватает пальцев на прелестных ручках. Дело только за оперой!

А опера, поступив в дирекцию императорских театров, была направлена на рассмотрение к Кавосу. Вот желанный час! Вот когда сможет отомстить дерзкому пришельцу всевластный в театре Катерино Альбертович! С яростью тигра бросается он на ненавистную партитуру, листает страницу за страницей… но мысли артиста витают далеко от музыки. Катерино Альбертович с необыкновенной сметливостью соображает другие обстоятельства. Бывают случаи, когда единственная надежда выиграть заключается в том, чтобы во-время отступить. Смешно затевать борьбу, когда за эту оперу хлопочут и Виельгорский и Жуковский. Говорят, о ней известно самому императору! Катерино Альбертович избирает наилучшую позицию. Он пожертвует одной из собственных опер, – разумеется, новый «Сусанин» вытеснит ее, – зато он сохранит свое положение в театре и утвердит репутацию испытанного друга русского искусства.

Величественный и растроганный, он отправился на доклад к директору. Он характеризовал оперу господина Глинки с наилучшей стороны. Русские музыканты растут и совершенствуются. Он, Кавос, отдавший всю жизнь русской музыке, счастлив это признать. Может быть, благодаря его неустанным трудам и созрел в России этот великолепный плод. Да! Может быть. Очень может быть…

Директор слушал рассеянно. Его вовсе не интересовали рассуждения маэстро. Александр Михайлович Гедеонов, приставленный к императорским театрам, сам хорошо знал, как решить вопрос о новой опере. Кавос совершенно бесполезно отнимал у него дорогое время.

– Опера «Иван Сусанин» принята к постановке на императорской сцене, – отрезал директор.

– Счастлив решением вашего превосходительства! Я, старый музыкант и друг России, переживаю лучший день в моей жизни.

Гедеонов встал, давая знать, что аудиенция окончена.

– Ваше превосходительство! – заторопился Катерино Альбертович. – Если мне будет оказана честь, – он прижал обе руки к груди, – я не пощажу сил, чтобы это прелестное создание русской музы явилось на театре в совершенном исполнении.

Директор молча кивнул головой. Кавос покинул кабинет, не до конца уверенный в результатах предпринятого им хода. Кто знает этого русского выскочку! Ведь дирижировал же он своей оперой у графа Виельгорского. Кто поручится, что он не захочет встать к дирижерскому пульту в театре?

А секретарь дирекции уже заготовил и отправил Глинке полуофициальное письмо. Автора оперы приглашали для переговоров, но не в дирекцию, а на квартиру к секретарю. С русским музыкантом не собирались разводить особых церемоний…

Глинка поехал в назначенный час.

Марья Петровна ждала мужа и волновалась.

– Милый, какие новости ты привез? – встретила она его.

– Представь, Машенька, секретарь театральной дирекции и тот изображает неприступное начальство. Объявил мне о принятии оперы с таким видом, будто ждал, что я стану величать его благодетелем.

– Не говори так, Мишель! Иногда и маленький винтик играет большую роль. Надеюсь, ты был с ним любезен?

– Конечно… Я был так любезен, что без слова дал подписку, которой потребовала от меня дирекция: отказался от всякого вознаграждения за оперу.

– Как ты сказал? – Марья Петровна ничего не поняла. – Можно ли так шутить, Мишель?

– Я вовсе не шучу, дорогая. Подписка была заготовлена, и мне оставалось поставить свою подпись. Видишь ли, дирекция затратилась на постановку «Фенеллы»…

– Тебя ограбили! – вскричала Мари. – Этого не может быть! Поезжай к Жуковскому, к Виельгорскому, пусть они скажут государю…

– Да при чем тут государь? – отвечал Глинка, встревоженный волнением жены.

Марья Петровна бессильно опустилась в кресло, прижала руки к вискам.

– Успокойся, Машенька, ради бога успокойся!

Глинка налил воды и поднес ей: у бедняжки стучали зубы.

– Поезжай к государю! – в каком-то беспамятстве говорила Марья Петровна. – Слышишь? К государю! Если ты не поедешь, я сама брошусь к его ногам, и он сошлет в Сибирь этих разбойников!

Как ни был растроган Глинка сочувствием жены, он не мог не рассмеяться. Мари понимала в театральных делах не больше, чем в музыке. Он утешал ее, как утешают обиженное дитя, а Мари оставалась в полной растерянности и все требовала, чтобы он куда-то ехал. Пожалуй, худшее и заключалось в том, что Глинка никуда не поехал. В этот день произошло первое крушение волшебного замка, который с таким терпением строила Мари.

А унылая, дождливая петербургская весна все-таки шла, и надо было готовиться в выезду на дачу. Надо было очень серьезно готовиться к этому выезду, потому что дача была снята в Петергофе. В Петергофе бывает царская фамилия, под Петергофом стоят в летних лагерях гвардейские полки. В Петергофе проводит время высший свет.

По счастью, Евгения Андреевна прислала кое-какие деньги, и портнихи приступили к действиям. Но карета? Проклятая карета! Нельзя было и представить себе, чтобы это допотопное чудовище появилось в Петергофе. Правда, Глинка держал четверку лошадей, присланных из Новоспасского, а на четверках ездят только знатные дамы. Но на облезлых дверцах дряхлой кареты не было даже намека на герб!

Беда никогда не ходит одна. Марья Петровна простудилась и совсем слегла. Глинка прекратил занятия с артистами, безвыездно сидел с женой. Мари была слаба и трогательно покорна. Иногда из глаз ее катились крупные слезы.

– Машенька, друг мой, что с тобой? – с беспокойством спрашивал у нее муж.

– Мишель! – стонала больная, – Кто бы мог подумать, что они так подло поступят с твоей оперой?

– Помилуй, – утешал ее Глинка, – с оперой дело идет как нельзя лучше. Ее уже разучивают. К осени, надо надеяться, работа будет закончена. Чего же мне желать?

Марья Петровна смотрит на него с недоумением. «Чего еще желать?»

– Но ведь они обманули тебя, Мишель! – преодолевая слабость, говорит Мари и, обессиленная, падает на подушки.

Она больше не советует ему ехать к государю. Увы, опера, на которую возлагалось столько надежд, оказалась ничего не стоящей безделкой.

Марья Петровна лежала и думала. Муж старался ее развлечь. Он с готовностью читал ей вслух.

– Спасибо! – прерывала чтение больная. – Теперь поди к себе… Я засну.

Но уже появилась надежда, что болезнь идет к благополучному концу. Марья Петровна стала перебираться с постели к туалету.

Глинка вошел с газетой в руках.

– Читай, Мари!

– Прочти сам, милый! Мне трудно.

И он прочел ей взволнованным голосом:

– «Зрелища: Сегодня, 19 апреля 1836 года, на Александрийском театре в первый раз «Ревизор», оригинальная комедия в пяти действиях; «Сват Гаврилыч, или сговор на яму» – картина русского народного быта». Насчет «Свата» чепуха, – сказал Глинка, кончив чтение афишки, – а вот «Ревизор»!.. Сегодня в театре будет весь Петербург!

– Поезжай, милый. Я вовсе тебя не держу, – ласково уговаривала мужа Марья Петровна.

– Неужто я оставлю тебя одну, больную?.. Полно! На днях вместе поедем.

Глава вторая

«Ревизор» сыгран, а на душе так смутно, так странно…» С этими мыслями встревоженный и огорченный Гоголь покинул театр.

Блестящая публика премьеры разъезжалась. «Невозможность! Клевета! Фарс!» – таков был приговор избранной публики. В театральном вестибюле хлопали двери. Лакеи громко выкликали кареты для своих господ.

Егор Федорович Розен, остановись со знакомым, с гордостью говорил, что он не раз слышал у Жуковского чтение этой комедии, но ни разу не показал автору одобрения, ни ласкательным словом, ни даже улыбкой. Егор Федорович недоуменно поднимал едва видимые свои брови.

– Не понимаю, почему Пушкин так увлекался этим оскорбительным фарсом, что во время чтения катался от смеха… Не понимаю! – заключил барон.

– Как будто есть такой город в России?! – гудел рядом с бароном солидный господин в цилиндре. – Как же не представить честных, порядочных людей? Или их нет в России?

– Напрасно правительство одобряет пьесу, в которой оно так жестоко порицается! – возмущался старый сановник.

– Помилуйте, – отвечал ему кто-то из всеведущих театралов, – государь император вполне доволен артистами и повелел высочайше их благодарить.

Николай Павлович, посетивший спектакль, действительно велел благодарить артистов. А автор комедии с горечью говорил друзьям:

– Главная роль пропала. Хлестаков сделался чем-то вроде тех водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров. – Гоголь был бледен. На губах его появилась горькая, язвительная улыбка. – Бобчинский и Добчинский, – продолжал он, – вышли дурны сверх всякого ожидания! На сцене они оказались до такой степени кривляками, что было невыносимо!

Но именно кривлянье Бобчинского привлекло милостивое внимание его величества. Артист получил прибавку к жалованью. Николай Павлович осчастливил его разговором.

Император, возвестивший в начале своего царствования о любви к водевилю, ныне желал непременно фарса. Его величество, неведомо для себя, разошелся в суждениях с автором комедии. Можно сказать, что произошло невидимое столкновение монарха с писателем.

Только лучшие из артистов, начиная с Сосницкого, который играл городничего, остались верны урокам Гоголя. Другие, учуяв высочайшую волю, ринулись в безудержное кривлянье.

Гоголь страдал. Гоголь охладел к изуродованной пьесе. Он почти нигде не появлялся. Рука его не поднималась, чтобы закончить заметки о петербургской сцене, которые он давно обещал Пушкину для «Современника».

Но уже начат был поход против мертвых душ и правящих держиморд. Мертвые души предстали на суд в роли чиновников, пекущихся о благоденствии обывателей. Им же предстояло явиться в виде помещиков, пекущихся о мужике. Писатель развертывал страшную галерею, порожденную крепостнической действительностью.

Первый удар был нанесен. Ничто, даже августейшее указание его величества, не могло ослабить этот удар. Вокруг комедии стоял шум. Несмотря на злобный вой держиморд всех рангов, успех спектакля нарастал от представления к представлению. Успех становился тем отчетливее, чем меньше было на представлении сановной знати, заполнившей театр на премьере.

Глинка побывал на рядовом спектакле, когда вызовы автора слились в один непрерывный гул. Но Гоголя в театре не оказалось.

Михаил Иванович вернулся домой полный раздумий. Вспомнились встречи с Гоголем. Вспомнилась до мелочей эта удивительная, ни на что не похожая комедия. Посмотрит «Ревизора» человек, посмеется вместе с автором горьким смехом сквозь слезы – и ужаснется! Неужто же нет на Руси других, живых людей, не состоящих ни в городничих, ни в квартальных?! И с такой же любовью, с какой писал Гоголь комедию, задумаются люди о судьбах родины.

Автор отечественной героико-трагической оперы «Иван Сусанин» делает общее дело с сочинителем комедии. Разные темы у писателя и музыканта, разные герои. А цель одна: бороться против мертвых душ, за живую душу народа.

Глинка вернулся к занятиям с артистами. Ежедневно бывал на оркестровых сыгровках, благо здоровье Марьи Петровны пошло на поправку.

– Не знаю, как мне научить господина Кавоса? – говорил он жене, вернувшись из театра. – Знатный маэстро по привычке не соблюдает оттенков и не может уловить темпа. Ты понимаешь, даже темпа!.. Да ты, Машенька, никак куда-то собралась?

– К Сонечке. Доктор разрешил мне выходить.

– Только не сегодня! Погляди, что делается за окном.

За окном моросил холодный дождь. Сквозь туман едва различались очертания домов. Редкие прохожие торопились уйти от непогоды.

– Я сказала, что поеду, и поеду! – Марья Петровна дернула за шнур звонка и отдала распоряжение вбежавшей горничной: – Закладывать лошадей!

– Машенька, – взмолился Глинка, – ведь Софья Петровна совершенно здорова и сама может тебя навестить. Пошли за ней лошадей, но прошу тебя, не выходи сегодня. Хочешь, будем с тобой читать, хочешь, возобновим уроки пения. Мы так давно не занимались.

– Вы можете обучать своих певичек… Право, это доставляет вам больше удовольствия. – Марья Петровна потеряла власть над собой: она говорила о певичках, о его строптивом характере, о мужской неблагодарности.

В гостиную снова вбежала горничная.

– Лошади поданы!

– Сейчас иду! – Марья Петровна пошла к выходу.

– Отложить лошадей! – спокойно и твердо приказал Глинка. – Марья Петровна никуда не поедет!

В его голосе послышались такие суровые, решительные ноты, что Марья Петровна с несказанным удивлением обернулась к мужу. Но он смотрел на нее ласково и в глазах его была мольба.

– А! Вы хотите меня тиранить? – неестественно громко оказала Марья Петровна и бросилась в спальню.

Дверь за ней захлопнулась. Из спальни слышались всхлипывания, которые вскоре перешли в рыдания. Туда поспешно проследовала Луиза Карловна.

– Маменька! – рыдала Марья Петровна. – Защитите хоть вы меня… Я так много терпела, я так надеялась…

– Успокойся, несчастное дитя! – Луиза Карловна почувствовала под собой твердую почву. – Я не дам тебя в обиду. Я есть мать!

– О! – еще громче зарыдала Марья Петровна. – Он кричал на меня, как на какую-нибудь певичку!..

Глинка подходил к дверям спальни и прислушивался. Стоило ему приблизиться, голос Луизы Карловны становился громче. Но вот Мари затихла. Тогда он ушел в свой кабинет и сидел там, совершенно подавленный. Он не мог равнодушно слышать рыданий Мари и не мог понять, как могла она так пошло истолковать его заботу. Он, может быть, и пошел бы в спальню, но там все еще оставалась Луиза Карловна, а при ней он не мог бы произнести ни одного сердечного слова.

Луиза Карловна, раньше такая незаметная, после переезда к дочери наполняла весь дом своим шипением. Чем больше приглядывался к ней зять, тем чаще ему казалось, что в его жизни не все ладно.

«Бедняжка Мари, – размышлял Глинка, проводя в кабинете одинокие часы первой ссоры. – Луиза Карловна может вконец испортить ее расстроенные нервы!»

Нервы Мари были действительно не в порядке. Это могло быть следствием перенесенной болезни. Расстройство началось, может быть, и в тот злосчастный день, когда Мишель отказался от вознаграждения за оперу. Никто из медиков, пользовавших больную, не мог установить эту сложную связь между такими далекими друг от друга фактами.

Но что значит случайная размолвка любящих супругов? Она похожа на нежданный весенний дождь. Глянет солнышко, высохнут слезы на прекрасных глазах Мари, а любовь довершит остальное.

Так оно и случилось. На очистившемся петербургском небе действительно заиграло весеннее солнце. От недавних проливных дождей не осталось и следа. Марья Петровна занялась последними приготовлениями к переезду на дачу. Ни портнихи, ни модистки ни в чем ее не обманули. Мари будет не из последних дам на петергофских гуляниях. Правда, придется ехать на дачу в ненавистной карете. Но Марья Петровна уже пережила крушение сладостных надежд. Она все чаще и чаще вспоминает историю Софьи Петровны, и только в самой глубине ее сердца еще таятся незатоптанные ростки смутных ожиданий. Но теперь и сама Мари отгоняла от себя эти мечты. Они мешали ей с холодным спокойствием думать о будущем.

Эти думы продолжались и на уютной, веселой петергофской даче, расположенной неподалеку от взморья. Марья Петровна проводит время в обществе Луизы Карловны. Муж то и дело оставался в Петербурге.

Катерино Альбертович, наметив линию поведения, вел репетицию оперы со всем усердием.

– Tempo, signiori! – привычно взывал к музыкантам Кавос, и палочка его чертила в воздухе зигзаги, подобные молнии, а сам Катерино Альбертович победно взглядывал на Глинку. Что теперь скажет этот не в меру придирчивый русский дилетант?

А Глинка поднимал руку, и Катерино Альбертович с привычной готовностью останавливал репетицию. Глинка опять повторял свои пожелания, показывал, дирижировал, добивался тех оттенков, которые были ему нужны.

– Можно, очень можно! – охотно соглашался Кавос. – Повторяем нумер, – говорил он музыкантам. – Дольче, синьоры! Я хочу сказать по-русски: дольче, то есть сладко.

Обеспокоенный сочинитель оперы, ни на минуту не покидавший репетиции, взывал к дирижеру:

– Катерино Альбертович! Покорно прошу вас: дольче… именно дольче, то есть нежно! Но отнюдь не сладко!

– Можно, очень можно! – снова соглашался Кавос и, постучав палочкой о пульт, оглядывал оркестрантов. – Мы будем играть дольче, но не сладко…

И так повторялось каждый день. А потом Катерино Альбертович опять терял нужный оттенок или заданный темп: он всегда брал или чуть-чуть медленнее, или чуть-чуть быстрее, чем надо.

Когда же тут ездить автору оперы на отдых в Петергоф? Но если выдастся свободный день, если нет ни оркестровой репетиции, ни занятий с певцами, с каким нетерпением едет он из душного города и, подъезжая к даче, старается еще издали увидеть Мари…

Мари быстро спускается с веранды и бежит навстречу мужу.

– Как я тебя заждалась, Мишель! Надеюсь, все обстоит благополучно с моей разлучницей? – так часто называет Марья Петровна оперу; не дождавшись ответа, она берет мужа под руку и ведет к дому. – Господа, знакомьтесь: мой муж!

За чайным столом, накрытым на веранде, происходит общее движение. У Марьи Петровны собралось несколько офицеров гвардейских полков. Короткая минута взаимных представлений, и на веранде возобновляется прерванный разговор. Когда хозяин дома, переодевшись и умывшись после дороги, снова появляется перед гостями, он слышит, как обсуждают последние дворцовые новости, вчерашние полковые учения, предстоящие маневры.

Глинка устало прислушивается. Куда он попал? Домой или в офицерское собрание? Но как посвежела Мари! И как она хороша в этом пестром, замысловатом платье!

Вечером, проводив гостей, супруги отправились в нижний парк, к фонтанам. По аллеям медленно прогуливалось избранное общество. Марью Петровну то и дело приветствовали новые знакомые из той молодежи, которая зимой украшает великосветские салоны, а летом является необходимой принадлежностью Петергофа, Павловска и Царского Села. Какой-то молодой конногвардеец, увидев Марью Петровну, с подчеркнутой почтительностью взял под козырек.

– Кто это? – спросил Глинка.

– Корнет Васильчиков, – ответила Марья Петровна. – На днях мне представили его на пикнике. Ужасно милый! Ты непременно его полюбишь.

– Постараюсь, – с улыбкой отвечал Глинка. – Хотя бы для того, чтобы доставить удовольствие тебе.

– Он из семьи Васильчиковых, приближенной к государю, – продолжала болтать Мари.

На повороте аллеи корнет Васильчиков снова встретился Глинкам и подошел к Марье Петровне.

– Простите, если помешаю вам, – сказал он просто. – Но мне хотелось иметь честь быть представленным вашему супругу.

Марья Петровна познакомила мужчин. Васильчиков попросил разрешения присоединиться к прогулке и в самом деле понравился Глинке. В нем не было ничего напыщенного. Он умно, со знанием дела, заговорил о театре и был рыцарски почтителен к Марье Петровне. Корнет умел быть и не назойливым. Сделав один тур по аллее с Глинками, он простился, высказав сожаление о том, что служба отзывает его на дежурство в лагерь.

Супруги продолжали прогулку вдвоем, потом долго сидели в саду при даче. Вдали чуть светилось море, а рядом, совсем близко, были ласковые темные глаза Мари. Теперь-то, собственно, и начался задушевный разговор. Марья Петровна жаловалась на усталость от рассеянной жизни.

– Даже против воли делаешь здесь слишком много знакомств! – говорила она. – Милый! Если бы ты приезжал почаще!

– Ты же знаешь, как я связан своей оперой! Ее готовят непременно к открытию Большого театра.

Марья Петровна положила руку на плечо мужа.

– Ну да, я знаю… Ох, разлучница!

Марья Петровна не то всерьез, не то в шутку ревновала его к опере. Но все-таки это была чудесная ночь. И ребяческая ревность Мари рождалась, несомненно, от большой любви.

Глава третья

На сцене толпились крестьяне костромского села Домнина. Сусанин вел разговор с дочерью об ее девичьей судьбе.

Глинка стоял, как обычно, в кулисах и зорко следил за происходящим на сцене.

– Катерино Альбертович, покорно прошу прощения, – сказал он, выходя к рампе.

Кавос остановил оркестр. Солисты и хор с интересом ждали.

– Подумайте, господа, – обратился к ним Глинка, – бывает ли так в жизни? Ведь о свадьбе у Сусаниных ничего еще не решено, нет и помина о сватовстве. Ясно, что разговор Сусанина с дочерью интимное семейное дело. Зритель должен это почувствовать. Как же это сделать?

Глинка прошелся по сцене, что-то мысленно прикидывая.

– Надобно так рассчитать ваше движение, господа, – снова обратился он к хористам, – чтобы вы вначале оставались в глубине сцены. Вам надлежит приблизиться к Сусаниным только тогда, когда кончится их интимный разговор. Сделайте одолжение, повторим сцену! Надобно так рассчитать каждый шаг, чтобы публика думала, будто движение народа происходит само по себе. Катерино Альбертович, покорно прошу вас!

Кавос равнодушно поднял палочку, движение хора по сцене началось. Глинка успокоился лишь тогда, когда добился своего. Сусанины могли вести семейный разговор на авансцене без свидетелей, которые раньше, неведомо почему, окружали их плотным кругом.

– Мало ли метали стрел в оперный театр, и справедливо! – говорил Глинка. – За музыкой у нас часто забывают смысл и развитие драмы. Теперь очень хорошо идет. Спасибо, господа!

Никто не поручал неугомонному музыканту управлять сценическим действием. Никто не просил его об этом. В оперном театре это было неслыханным новшеством. Но так теперь повелось: автор оперы стал признанным учителем сцены. Недаром после каждой репетиции шло столько толков. Даже не участвующие в опере артисты, даже самые нелюбопытные из них сидели в театре.

Ездить в Петергоф стало еще труднее. Да не всегда и удачны были эти поездки… Однажды, приехав неожиданно, Глинка не застал Мари: она участвовала в каком-то пикнике и могла вернуться только к ночи. Предстояло провести целый день в обществе Луизы Карловны.

Размышления опечаленного неудачей мужа были прерваны конским топотом. У ворот на великолепном коне появился корнет Васильчиков. Он тоже понятия не имел о сегодняшнем пикнике. Корнет только что вернулся из Петербурга и заехал засвидетельствовать почтение Марье Петровне.

Николай Николаевич Васильчиков появлялся на даче у Глинок гораздо реже, чем другие летние знакомые. К завсегдатаям дома принадлежали гвардейские офицеры из породы паркетных шаркунов. Марье Петровне было весело, и Глинка был доволен. Но эти пустопорожние разговоры, эта постоянная толкотня чужих людей доводили его до одурения. Приехав на дачу, он не мог и думать об опере, а в ней еще очень многое надо было сообразить.

Репетиции затягивались допоздна. Когда Глинка покидал театр, ему грозил одинокий вечер в пустой петербургской квартире.

Как раз в эти дни на репетициях стал появляться Нестор Кукольник. Привлеченный в театр разговорами, которые шли в городе о «Сусанине», Кукольник ни словом не обмолвился о былой неудаче с либретто.

– Миша – гений! – возвещал он, появляясь на репетициях в сопровождении кого-нибудь из литературных адъютантов. – Не многие из нас донесут свои имена до потомков. Не говорю о себе. Некому меня понять. Но попомните мои слова, с благодарностью скажут о Несторе Кукольнике: он был первым другом Михаила Глинки!

У Глинки разгорались глаза: этакая натура для живописного портрета! Приманка была соблазнительна для лицедея, который еще в юности стяжал себе славу, изображая подинспектора Колмакова. Но что значит философ-подинспектор в сравнении с Шекспиром-Кукольником!

Эта страсть заставила Глинку посетить и квартиру, в которой жил великий Нестор с братом Платоном. К Кукольникам можно было заехать в любое время; чем позже, тем лучше. Дом напоминал клуб – сюда приезжал кто хотел и когда хотел. У Кукольников толкались литераторы, художники и прочие люди, считавшие себя причастными к искусству хотя бы потому, что они ездят к великому писателю.

Нестор Кукольник, издававший «Художественную газету», и брат его, промышлявший неведомо чем, обделывали в пестрой толпе доходные делишки. Впрочем, это оставалось тайной хозяев. Гости чувствовали себя свободно. У Кукольников постоянно обсуждались новости литературного мира и театральные сплетни, создавались анекдоты и пародии. Разношерстная российская богема заявляла права на вольное бытие. Обычно для посетителей не хватало стульев, и густая толпа гостей медленно двигалась из комнаты в комнату. На литературной бирже сходились редакторы журналов и газет, литераторы и кандидаты, метившие попасть в круг избранных. Здесь бывали профессоры академии художеств и неизвестные живописцы. Сюда ехали актеры, книгопродавцы и типографщики.

Матерый журнальный волк встречался на этой литературной бирже с желторотым прапорщиком, задумавшим тиснуть стишки и готовым для этого на любые жертвы. Известный всему Петербургу повеса-поручик Костя Булгаков потешал рассказами о своих выходках какого-нибудь губернского секретаря, жаждавшего подвигов. Живописец-академик мог удивить собравшихся подражанием игре на контрабасе. Солидный медик, получивший кличку «Розмарин», сбрасывал чопорный сюртук и лихо управлял винопитием. Табачный дым, прикрывавший эти картины, был настолько плотен, что можно было повесить топор. Все это было похоже на клуб, в который ездят люди, чтобы уйти от самих себя, от казенного благочиния императорской столицы. И все это ни в какой мере не было похоже на литературные собрания Жуковского или музыкальные вечера Виельгорского.

Едва Глинка появился у Кукольников, великий Нестор объявил, что отныне сборища братии будут посвящены двум божествам – поэзии и музыке.

Уступая общим просьбам, Глинка исполнил несколько романсов. Приехав в следующий раз, он снова пел. И случилось так, что отчаяннейший из повес Костя Булгаков оказался человеком редкой музыкальности и Глинка пробудил дремавшие силы. Случилось, что доктор «Розмарин» стал верным другом музыканта на всю жизнь.

Едва Глинка садился за рояль, как воинствующая неведомо с кем богема утихала. Люди сходились из всех комнат и не расходились до тех пор, пока Глинка, кончив петь, не говорил:

– Довольно!

– Господа, – Кукольник взмахивал рукой, – запомните счастливейший день своей жизни! – Голос его поднимался до высочайших нот и срывался от искусственного волнения.

Новички, впервые присутствовавшие на сборище, внимали писателю, открыв рты.

– Милостивые государи! – продолжал Кукольник, и костлявый палец великого человека устремлялся по направлению, где должен был находиться оперный театр. – Там открывает новый мир гений Глинки. Но там, – теперь голос Кукольника зловеще рокотал, – не слышат еще и первого удара грома, хотя им, обреченным, предстоит пережить последний день Помпеи!

Смысл последних слов оратора был всем понятен. Знаменитая картина, прославившая имя русского художника Брюллова в Италии и во Франции, была выставлена в Петербурге и вызвала не меньшую бурю восторга, чем в Европе. Автор «Последнего дня Помпеи» Карл Петрович Брюллов был завсегдатаем на сборищах у Кукольника.

Художник нес бремя мировой славы так просто, будто знал о ней с рождения. В его честь в петербургских театрах распевались куплеты:

…И стал «Последний день Помпеи» —
Для русской кисти первый день!

Брюллов и Глинка познакомились. Михаил Иванович, с детства неравнодушный к живописи, проявил особый интерес к художнику. А Брюллов, бывая у Кукольника, щедро рассыпал дары своего таланта. Он брал карандаш и набрасывал чей-нибудь портрет. Тотчас проявлялись смелое совершенство рисунка и глубокая способность живописца проникать в сущность жизни. Именно здесь ярко разгорался новый день русской живописи. Но не за это славили Брюллова газеты и журналы Европы. Не так работал и сам художник, когда предназначал свои произведения для выставочных зал. «В Последнем дне Помпеи» Брюллов дал мировому искусству высшее обобщение канонов пышной классики. Его картина, сложная по композиции, блистала красочными эффектами и виртуозным мастерством.

Весь Петербург, следуя за Западной Европой, говорил о картине «Последний день Помпеи». Никому и в голову не приходило сравнивать это величественное полотно со скромными картинами Венецианова, на которых живописец пытался утвердить в искусстве правду русской народной жизни: неповторимую прелесть ржаного поля и фигуры пахарей, дыхание ветерка, пробегающего по ниве, и загорелое лицо матери-крестьянки.

На картине Брюллова сверкали молнии и объятые ужасом люди спасались от потока раскаленной лавы. И все-таки картина была холодна. На венециановских полотнах солнце едва пробивалось сквозь облака и посылало луч в какой-нибудь овин, но каким горячим светом правды, предчувствуемой художником, были насыщены эти картины!

Многим и в самом деле казалось, что «Последний день Помпеи» станет первым днем русского искусства.

Но среди учеников Брюллова росли живописцы, которые откажутся от «Помпеи» и пойдут тем же самобытным путем, по которому шла русская словесность. Великий художник Брюллов был учителем на этих путях. Могучая его кисть, обратившись к изображению подлинной жизни, начисто сметала все каноны ложной классики. А Брюллова попрежнему славили за «Помпею». Никто не предполагал, что предстоит рождение новой русской живописи. Но ведь многие не предвидели и той очистительной бури, которая уже начиналась в музыке. Брюллов привычно нес свою славу и охотно отдыхал у Кукольников. Следуя его примеру, многие художники делали здесь свои наброски. Глинка поддался общему увлечению. Брюллов мимоходом глянул на рисунок музыканта.

– Недурно, – сказал он, пораженный неожиданностью. – Совсем недурно, черт возьми!

Похвала стала сенсацией. Ее тщетно добивались многие живописцы. Но Глинке не давали возможности продолжать эти опыты. Покорный общему требованию, он шел к роялю. Если за минуту до того слышались споры и шутки, если в комнате стоял шум и происходила толкотня, теперь разночинная богема молча внимала певцу.

Глинка впервые встречался с такой разношерстной публикой. И тем охотнее пел. Ни в одном музыкальном салоне, ни в одном кружке музицирующих любителей не собиралось столько людей разных взглядов, разных вкусов, разных профессий.

Глинка пел только романсы. Он ничего не показывал из своей оперы. Но разве все песни, созданные им, уже не готовили людей к восприятию новой музыки?

Репетиции в театре шли ежедневно. Однажды в разгаре лета Глинка, приехав на дачу, удивился необычайной тишине. Он прошел в сад и нашел Марью Петровну в беседке почти в одиночестве: у нее был с визитом только корнет Васильчиков.

Гость вскоре уехал. Мари до вечера капризничала и упрекала мужа за его редкие приезды. Глинка чистосердечно оправдывался.

– Опера, опера! – с плохо скрытым раздражением отвечала Марья Петровна. – Неужто мне всю жизнь придется слышать только об опере? – Она увидела серьезное, опечаленное лицо мужа и рассмеялась. – А если я и вправду ревную тебя к твоим певичкам?

Разговор снова ушел далеко от оперы. Нельзя, впрочем, сказать, что Марья Петровна не думала о ней, проводив мужа в Петербург. Опера! Должно быть, оперисты никогда не становятся принцами из волшебных сказок. А принцы не занимаются музыкой. Для счастья нужен или княжеский титул, или родовые имения, или хотя бы родство с первыми особами государства. За примером ходить недалеко: Николай Николаевич Васильчиков, за исключением княжеского титула, обладал всем остальным.

А Глинка опять с головой ушел в свои репетиции. Надо было многое доделать. Все еще не был закончен эпилог. Сирота Ваня появляется на Красной площади и возвещает о гибели Сусанина. Сусанин умер, но дух его никогда не умрет. Отцу наследует сын. На Красной площади прозвучит последний плач о герое, чтоб смениться ликующим гимном бессмертному народу.

Гимн давно звучал в воображении и был запечатлен в набросках. Глинка мог творить повсюду – и на репетициях, и в дружеском общении, и дома, и на прогулках. Настало время подвести итог трудам. Но странное дело – в Петергофе, где жила Мари, мысль о работе даже не приходила ему в голову. На петербургской квартире все напоминало о Мари и наполняло сердце нежностью и грустью. Но музыка тоже не рождалась.

Михаил Иванович пробовал сосредоточиться в театре, он забирался в какую-нибудь пустую артистическую уборную. Но артисты и здесь не давали ему покоя.

В один из вечеров у Кукольников, когда комнаты были полны народу, Глинка уединился в кабинете великого Нестора. Плач сироты легко лег на нотные строчки, родилось полное горести трио. В теме плача отразилась вековая печаль, с которой поминала Россия своих доблестных сынов. Глинка решил ввести эту тему в увертюру, заменив прежнее ее начало.

Работа закипела, но сочинитель непрерывно думал о гимне, который завершит всю оперу. В этом хоре стремительной, вольной стаей неслись к будущему голоса. В музыке никогда еще не было такого ликования. Хор и оркестр пели славу народу. К голосам и инструментам прибавился звон колоколов.

– Слава! – провозглашал хор, и звуки неудержимо летели в светлую даль.

– Победа! – откликались, словно в памятном 1812 году, колокола.

Работая над партитурой гимна, Глинка предвидел малые способности Катерино Альбертовича Кавоса. Ему придется передать и меняющиеся темпы, и бесконечное разнообразие оттенков в этом потоке звуков. Сочинитель представил себе затруднения маэстро и написал на полях любимое словечко: «Не зевать!»

А горничная привезла записку от Марьи Петровны. Она торопила мужа с переездом в Петербург… И то сказать – пора! Давно окончились летние маневры, давно ушли из лагерей на зимние квартиры гвардейские полки. Из Петергофа разъезжались последние дачники.

Глава четвертая

Маститый поэт Жуковский, сведущий во всех изящных искусствах, больше всего интересуется декорациями, предназначенными для эпилога «Ивана Сусанина», и вовсе не потому, что стихи для этой сцены написаны им. Поэт решительно отказался от того, чтобы имя его было упомянуто в афишах. Но ведь именно в эпилоге раскрывается главная идея поэмы: народ, обретающий царя, славит счастье жить под скипетром монарха. А если это так, то в эпилоге важна каждая деталь декорации.

В мастерской декоратора Василий Андреевич неторопливо рассматривает эскизы.

– Надобно создать впечатление, – говорит он, – что у подножия трона собралась вся Русь. Конечно, дирекция даст не только хор, но не поскупится и на статистов, а все-таки на сцене не будет ощущения всенародного торжества.

Жуковский снова просматривает эскизы.

– А что, если бы так? – вслух размышляет он и, взяв лист картона, ловко набрасывает очертания кремлевских стен и башен. – Что, если бы на заднем плане, в дополнение к живым людям, поставить группы, искусно вырезанные из картона? – Поэт заканчивает набросок и говорит с оживлением: – Пусть каждый зритель почувствует, что народ, как волны морские, притекает к подножию трона! Вот истинный эффект!

Художник присоединился к удачной мысли поэта.

Василий Андреевич с увлечением делает новые наброски и разъясняет декоратору подробности…

Разговоров о музыке Василий Андреевич не ведет. Музыка, хочет она того или не хочет, присоединится к апофеозу, задуманному поэтом и воплощенному на сцене живописцем.

В движение приведены все части театрального механизма. Репетиции идут непрерывно, несмотря на то, что по зрительному залу снуют рабочие и стук молотков в зале заглушает голоса на сцене. Катерино Альбертович дирижирует, не обращая внимания на эти мелочи. Опера будет приготовлена к сроку! У маэстро улеглись последние сомнения. Катерино Альбертович будет дирижировать новой оперой, как дирижировал десятками других. Пусть его «Сусанин» будет предан забвению. Неутомимый маэстро напишет новую оперу – и непременно в русском духе.

Ремонт театра шел своим чередом. Сверкали новой обивкой ложи. Прибивали изящные канделябры. Во всех ярусах работали позолотчики. Обновленный театр должен поражать роскошью. Так было угодно императору.

Однажды он и сам появился в театральном зале. Шла очередная репетиция «Сусанина». Николай Павлович мельком глянул на едва освещенную сцену и дал знак продолжать. Царь медленно прошел по залу, тщательно осматривая каждую мелочь. Свита следовала за ним в почтительном молчании. Осмотрев зал, его величество прошел по коридорам и фойе. Работа позолотчиков удостоилась особой похвалы. Наконец августейший гость двинулся на сцену. Директор императорских театров, потерявший всю свою важность, давал объяснения заплетающимся языком.

– Сочинитель оперы, ваше императорское величество, которую готовим к открытию, – сказал он, указывая на Глинку.

– Сочинитель? – громко переспросил царь. Он был явно озадачен, увидев стоящего в кулисе человека очень невысокого роста, потом сделал к Глинке несколько шагов и смерил его холодными глазами. – Доволен ли ты моими артистами?

– В особенности усердием и ревностью, ваше императорское величество, с которыми они исполняют свою обязанность, – отвечал музыкант.

Царь кивнул головой, отвернулся и вскоре ушел со сцены.

Посещение репетиции императором произвело огромное впечатление в театральных кругах. Дальновидные политики были склонны придавать этому визиту глубокий смысл. Директор театров стал особенно вежлив с Глинкой. Но барон Розен, хотя и не был в театре в этот знаменательный день, истолковал событие гораздо ближе к истине.

– Государю императору, – говорил барон, – есть известна моя поэма. – Следовало внушительное молчание. – И государь император, как первый ценитель искусства, одобрил мою поэму.

Егор Федорович стал чаще посещать репетиции. Будь его воля, он бы предложил музыкантам играть только в антрактах: тогда бы еще лучше дошли до зрителей вдохновенные стихи.

Дирекция заботилась о декорациях, о костюмах, о многолюдстве народных сцен. Сам Гедеонов, по склонности к некоторым танцовщицам, проявлял внимание к балету. Лучшие балерины были избраны для польского акта. Не жалели средств, чтобы превратить этот акт в роскошное зрелище. О музыке же должен был думать господин Кавос: ему и палка в руки.

Катерино Альбертович испещрил партитуру всякими значками, стремясь выполнить пожелания Глинки, но кто знает, чего он еще потребует?

Шла репетиция первого акта. На сцене следовало появиться Собинину с товарищами. В оркестре неожиданно и свежо, неслыханно для оперы, прозвучали балалайки. Пиччикато скрипок создавало полную иллюзию. Господин Кавос уже собирался дать знак к следующему номеру, как вдруг оркестранты встали со своих мест и начали бурно аплодировать. К ним немедленно присоединились все артисты, бывшие на сцене.

Катерино Альбертович растерялся и вначале ничего не понял. Но все взоры были обращены к кулисе, в которой стоял Глинка. А крики «браво» достигли такой силы, будто театр был наполнен публикой.

– Продолжаем репетицию! – кричит Катерино Альбертович и неистово стучит палочкой по пульту. Но его никто не слушает.

Глинка оглянулся и сначала тоже ничего не мог понять. Буря не утихала. Артисты все громче и громче называли имя композитора, с приходам которого началась для них новая жизнь в искусстве.

Смущенно улыбаясь, Глинка вышел к рампе.

– Благодарю вас, господа! От всего сердца благодарю! – Он низко поклонился оркестрантам, потом артистам на сцене. – Верьте мне, ваше одобрение дороже, чем многие другие похвалы. Благодарю! Не будем, однако, нарушать порядка. Смотрите, Катерино Альбертович ждет.

Но едва начался польский акт, порядок был снова нарушен. Снова началась овация. Напрасно Кавос стучал своей палочкой, многолетнее владычество его в театре кончилось раз и навсегда. Музыканты смело становились под новое знамя. Катерино Альбертовичу оставалось делать вид, что он ничего не замечает.

Перешли к репетиции сцены в избе Сусанина. Здесь только что готовились к свадьбе, только что отзвучали задушевные речи. Началась трагедия. Сусанин прощался с дочерью.

В дальних кулисах стояли хористки. Вместо того чтобы болтать по обыкновению, одна из них вдруг поднесла платок к глазам и сказала подружке:

– Ох, Наташа, кажется, все сердце изойдет, когда слушаешь это прощание!

– Молчи, – отвечала подруга. – Я каждый раз боюсь, что разревусь.

Суфлер, подавая слова Петрову, высунул лысую голову из будки и совсем забыл, где он, что с ним. Столько горя, столько душевной муки и столько человеческой любви слышалось в напеве Сусанина…

Петров кончил ариозо и, размашисто, торжественно благословив Антониду, пошел со сцены, окруженный хористами, изображавшими незваных гостей.

А Глинка опять остановил репетицию. Он преодолел волнение, которое испытывал всегда, когда слушал этот напев, и заговорил подчеркнуто деловито:

– Отменно, Осип Афанасьевич! Отменно! Но сдается, что мы все еще не добились натуры в этой сцене. Рассудим, как надобно ее играть. Иной раз какая-нибудь мелочь может объяснить зрителю происходящее лучше слов.

Вокруг Глинки, как всегда, столпились артисты.

– Представьте себе чувства отца и дочери во время этой сцены. Сусанин ведет речь с поляками. Антонида догадывается, или, лучше сказать, предчувствует опасность для родителя, но еще надеется на благополучный исход. Но вот Сусанин готовится покинуть дом, покинуть его навсегда. Он хочет ободрить дочь, но и не может скрыть от нее правды. А изба полна врагов. Им нельзя открыть глаза. По-моему, Сусанин должен благословить дочь не торжественно, но наскоро, как бы по всегдашнему обычаю. Только при этом условии он укроет свою мысль от врагов. Да и то сказать – не любит торжественности русский человек, а тем более в горестную минуту жизни! И вот в этом коротком, совсем не торжественном благословении снова откроется характер Сусанина. А Антонида? – Глинка обратился к артистке, певшей партию Антониды. – До сих пор девушка еще надеялась, что все обойдется. Так и свойственно надеяться молодости. Но благословение родителя, данное наскоро и как будто невзначай, но столь неожиданно, открывает ей все. Как удар должно поразить это благословение Антониду. Она падет на лавку, лишась чувств. Вот как, господа, – закончил Глинка, – раскроется с вашей помощью смысл события и душевное состояние действующих лиц… Катерино Альбертович! Будем покорно просить вас повторить и эту сцену!

После репетиции Глинка был приглашен к директору и вернулся домой хмурый, гневный.

– Представь себе, Машенька, директор мне объявил, что получено высочайшее разрешение посвятить мою оперу государю.

– Значит, еще не все потеряно, Мишель! – Марья Петровна была занята приготовлениями к вечернему приему гостей, но услышанная новость заставила ее все забыть.

– И представь, – продолжал Глинка, – его превосходительство, поздравив меня с высочайшей милостью, особо подчеркнул, что исполнилось мое заветное желание.

– Какой ты у меня умница, Мишель!

– Нет, Машенька, куда мне! Чувствую, что немец сделал новый ловкий ход.

– Спасибо барону! Теперь государь узнает твои мысли и полюбит тебя.

– Полно дурить, Машенька! – серьезно отвечал Глинка. – Я писал «Ивана Сусанина». Не моя вина, что ныне будет «Жизнь за царя». Говорят, его величество собственноручно начертал.

– Какое счастье, Мишель!

– Счастье?! – Глинка повернулся к жене, губы его подергивались. – Ты говоришь – счастье? А по мне – единственное счастье, если бы меня и мою оперу оставили в покое. Так нет!

Он взглянул на жену и увидел в ее глазах такое непонимание, что махнул рукой и ушел к себе.

Вечером, когда он вышел в гостиную, у Марьи Петровны собирались гости. Среди офицеров Глинка сразу узнал Васильчикова. Васильчиков подошел к хозяину дома с сердечным поздравлением. В высших сферах, к которым он принадлежал по родственным связям, уже было известно о переименовании оперы самим государем.

– Поздравляю вас, – сказал Васильчиков, – и надеюсь, что это будет способствовать успеху оперы.

– Премного благодарен, – отвечал Глинка, – хотя, признаюсь, не искал этой милости.

Глава пятая

Первого ноября Пушкин читал у Вяземских «Капитанскую дочку». При всей противоречивости мнений, присутствовавшие сошлись на одном: в словесности готовилось событие чрезвычайное. А через три дня события совсем неожиданные произошли в доме поэта.

Поутру Пушкин занимался в кабинете. Слуга подал полученные по городской почте письма. Пушкин вскрыл конверт и в недоумении стал читать: неведомые авторы пасквиля причисляли Александра Сергеевича Пушкина к ордену рогоносцев и в удостоверение слали ему замысловато составленный патент. Впрочем, гнусный смысл пасквиля был ясен. В патенте был назван гроссмейстер ордена рогоносцев пресловутый Нарышкин, официальный муж официальной любовницы Александра Первого. Пасквилянты, причисляя Пушкина к тому же ордену, намекали на отношения Николая к жене поэта.

Пушкин знал, что это гнусная клевета на его жену. А д'Антес? Счастливая его внешность, несчастная страсть и двухлетнее постоянство не были безразличны Наталье Николаевне.

Произошло тяжелое объяснение с женой. Пушкин знал, что ему делать.

В первую очередь надо было покончить с двусмысленными благодеяниями венценосца. За Пушкиным числилась государственная ссуда на издание сочинений. Поэт отправил письмо министру финансов: он отдавал в казну в немедленное погашение ссуды все свое имение.

«Осмеливаюсь утрудить ваше сиятельство, – писал поэт, – еще одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначуще, и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу Ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжелое и затруднительное положение: ибо я в таком случае был бы принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием, напрасной хвастливостью и даже неблагодарностию».

Далее оставалось разделаться с д'Антесом. К этому времени бывший французский шуан успел стать приемным сыном голландского посланника при русском дворе барона Геккерена. Этот старый контрабандист, развратник и сводник составил достойную пару с благоприобретенным приемышем. Геккерена и заподозрил Пушкин в изобретении пасквиля. К д'Антесу пошел письменный вызов на дуэль. Вызов попал в руки старого Геккерена. А через сорок восемь часов после отправки вызова поэт узнал, к величайшему своему удивлению, что молодой д'Антес-Геккерен стоит вне всяких подозрений в своих отношениях к Наталье Николаевне: он, оказывается, влюблен в ее сестру Екатерину Гончарову и готов просить ее руки. Единственное препятствие к свадьбе – вызов Пушкина.

Пораженный низостью противника, поэт готов был взять обратно свой вызов с непременной ссылкой на дошедшее до него известие о предстоящей помолвке. Но такая ссылка была бы пощечиной д'Антесу. В движение пришли покровительницы Натальи Николаевны, друзья и мнимые доброжелатели поэта. Наталья Николаевна совещалась с сестрами. Она готова была отдать своего поклонника влюбленной до беспамятства Екатерине.

Но Пушкин стоял на своем. Старый Геккерен дважды приезжал к поэту, умоляя об отсрочке дуэли. Он просил неделю срока. Пушкин великодушно предоставил ему две недели. Но здесь сам д'Антес попробовал нагло продиктовать Пушкину свои условия. Взбешенный поэт повторил вызов на дуэль. Секунданты уже приступили к совещанию. По их предложению, Пушкин снова написал письмо, в котором готов был взять вызов обратно, однако по тем же мотивам: вследствие дошедших сведений о женитьбе д'Антеса на его свояченице.

Секунданты, уладив дело, приехали к Пушкину во время обеда. Выслушав их, он вернулся в столовую и сказал Екатерине Николаевне:

– Поздравляю тебя, ты объявлена невестой!

Екатерина Николаевна, будучи не в силах владеть собой, убежала из столовой. За нею последовала Наталья Николаевна. Пушкин проводил жену долгим взглядом.

Помолвка была объявлена официально. Счастливый жених слал письма Пушкину, предлагая дружбу. Пушкин возвращал письма нераспечатанными.

Дом поэта превратился в модную лавку. Наталья Николаевна занялась приготовлением приданого для сестры. Сестры старались поделить любовь Жоржа д'Антеса и мучили друг друга великодушием и ревностью. Трагедия готова была обернуться свадебным фарсом. В великосветских гостиных злорадно шушукались и чего-то ждали. Пушкин проводил время за работой. Темные силы, нанесшие ему удар из-за угла, еще не достигли вожделенного результата.

А читатели очередной книжки «Современника» с жадностью набросились на «Капитанскую дочку».

Заревом грозного пожарища полыхают страницы романа. Перед неодолимой силой повстанцев падают, как карточные домики, царские крепости. В словесности воскрес для новой жизни Емельян Пугачев. То блеснет лукавым глазом, то засветится в этих глазах мужицкий ум, то расскажет он замысловатую присказку, а в присказке раскроется вольная, как птица, душа… «Эх, улица моя тесна!» – молвит и крепко задумается Пугачев. А к нему для борьбы против ненавистных бар стекаются новые несметные толпы. Горят, полыхают, как факелы, помещичьи усадьбы.

Прочтет этот роман читатель и, перелистывая страницы, скажет: «Так вот каковы были времена! Вот как рванулся на волю народ, только не мог порвать вековечных цепей». А иной, закрыв книгу, повторит вслед за поэтом: «Выходит, весь черный народ был за Пугачева?» Слов этих нет, конечно, ни в «Истории Пугачева», ни в «Капитанской дочке». Но не о том ли говорят картины, начертанные верной и смелой кистью?

В конце романа является и сама матушка царица. Та самая Екатерина Вторая, которую Пушкин окрестил Тартюфом в юбке. Екатерина появляется в романе, чтобы оказать милость. Авось на эту приманку клюнет цензура. Но разве не увидит русский человек, исстари привыкший читать книги, написанные эзоповым языком, что матушка царица готова оказать милость только дворянину, временно, случайно, но отнюдь не по убеждению оказавшемуся среди пугачевцев? И разве не вспомнит читатель пловучие виселицы, сооруженные по царскому указу? Заблудшему дворянину – монаршая милость; народу – плеть и дыба, пеньковая петля да топор палача.

Эзопов язык приобретал полную ясность для понимающего читателя. А расчет поэта оказался безошибочным. Роман о Пугачеве увидел свет. В Петербурге тотчас поднялись разные толки. Этот шум был тем более понятен, что Пушкин выступал с крупным произведением после долгого перерыва. Куда же пойдет теперь мятежный поэт? Для многих высокопоставленных персон, зорко следивших за деятельностью Пушкина, «Капитанская дочка» давала недвусмысленный ответ. В то время, когда российская словесность заключала нерушимый союз с монархом в творениях Загоскина, Булгарина и Кукольника, Пушкин упорно коснел в якобинстве. Оставалось только дивиться его дерзости. Как ни искореняй крамолу, опять нашелся пугачевец и подстрекает к бунту. Многие с ужасом взывали: «Когда же избавимся от этих мужиков? Ныне Пушкин, для полноты картины, тащит в литературу и башкир и киргизов. Вот до чего пала изящная словесность! Неужто же быть ей, по воле Пушкина, мужицкой шлюхой?»

В высших сферах с пеной у рта кричал о подстрекательстве к революции министр просвещения граф Уваров. Впрочем, он был совсем не одинок.

В кругах, близких к поэту, спорили о сущности исторического романа. Опять – и, конечно, в похвалу – сравнивали Александра Сергеевича с Вальтер Скоттом, словно можно описать русскую жизнь, русские характеры, русскую крестьянскую революцию по рецептам, вычитанным у аглицкого чародея. Говорили и о степени сочувствия поэта бунтующей черни. Это сочувствие не укрылось от многих. Даже друзья принимали беспристрастную правду, начертанную поэтом, за личные его взгляды. У многих рождалось серьезное недоумение: как может Пушкин, принадлежа к просвещенному классу, живописать преступника, проклятого богом и людьми?

Роман стал злобою дня. Такие же тревожные слухи шли из театра. Все чаще и настойчивее говорили о том, будто и в опере происходит то же самое, что в словесности: изящные, приятные слуху мелодии будут и там вытеснены мужицкими песнями.

Но многие, наслушавшись о засилье мужицких песен в опере Глинки, оставались в полном недоумении: говорят, что именно эту мужицкую оперу одобрил сам государь.

Спрашивали у Виельгорского: какова же в самом деле эта неведомая музыка? Михаил Юрьевич пускался по обыкновению в музыкальные тонкости: выдающееся мастерство, хотя во многом и дерзкое…

– А правда ли насчет мужицких песен?

– Но почему бы и не быть этим песням в русской опере? – отвечал граф. – На каком же языке, как не на своем собственном, хотя бы и был он грубоват, выразить русским людям любовь и преданность престолу?

Михаил Юрьевич снова пускался в рассуждения, предназначенные для музыкантов: толковал о дерзости гармонии, о поразительной звучности и прозрачности оркестра. Но коли сел Михаил Юрьевич на музыкального конька, не скоро добьешься от него толку.

Разговоры о новой опере возникали и на собраниях у Жуковского. Поэт спокойно выслушивал разные мнения, а когда его засыпали докучливыми вопросами, отвечал медлительно, попыхивая неразлучной трубкой:

– Мне известно, что государь император одобрил поэму оперы, составленную бароном Розеном. – Василий Андреевич выжидал, пока общее любопытство не достигало высшей точки. – Но мне положительно ничего не известно о том, – продолжал он, – что государь император высказал какое-либо мнение о музыке. – Жуковский считал разговор оконченным. О музыке он предоставлял судить музыкантам.

В театре шли последние репетиции. Катерино Альбертовичу Кавосу все еще плохо давался эпилог: хоры на сцене и оркестр, а в оркестре еще колокола, – и все это сливается в такой мощный, такой стремительный поток, что в нем буквально тонет престарелый маэстро. А автор оперы присутствует на каждой репетиции и неизменно требует, чтобы со всей отчетливостью прозвучал каждый голос, каждый инструмент. Он то и дело останавливает оркестр и, горячась все больше и больше, повторяет любимое словечко: «Не зевать!»

В перерывах между репетициями Глинка прочитал «Капитанскую дочку». Окончил роман на рассвете. Отчетливо вспомнился недавний разговор с Пушкиным о внутренней связи героев, представленных в романе и опере.

Глинка снова сел к столу и перечитал сцену в стане пугачевцев, где люди, обреченные на гибель, запевают широкую, полную тоски и внутренней силы песню: «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка».

Вероятно, еще никто так не пользовался песней в словесности, чтоб представить русский характер. Вероятно, еще никто не писал с такой любовью и сочувствием о «разбойничьих» напевах. Пушкин разглядел в них самую суть – вековечную и вольнолюбивую народную мечту. Поразительно, как сошлись дороги поэта и музыканта. Недаром же и последние, предсмертные слова Сусанина будет сопровождать в оркестре песня народной вольницы. Пусть другая песня – смысл один.

О самом Пушкине до Глинки доходили смутные, тревожные слухи. И Виельгорский и Одоевский глухо говорили о семейной драме. Никто из них не знал о последних шагах, предпринятых поэтом. Убежденный в том, что автором пасквиля является голландский посланник Геккерен, то есть лицо, аккредитованное при русском правительстве, поэт сообщил об этом Бенкендорфу.

Коротко изложив факты, Пушкин писал: «…я удостоверился, что безыменное письмо исходило от господина Геккерена, о чем полагаю своим долгом довести до сведения правительства и общества».

Письмо привело к неожиданному результату: через день поэт был принят царем.

Это было 23 ноября 1836 года. Прошло десять лет с тех пор, как Николай принимал Пушкина в московском дворце после коронации. С тех пор отношение монарха достаточно определилось. Его ненависть к поэту питалась тайным страхом. Даже он, самодержец всероссийский, понимал, что за Пушкиным стоят силы, с которыми не совладают все держиморды Российской империи. С Пушкиным надо было вести тонкую игру. Правда, эта игра, кажется, уже шла к желанному концу.

Пушкин, полный негодования, излагал историю подметных писем, вышедших, по его мнению, из голландского посольства. Царь сочувственно слушал. Его величеству отрадно было убедиться, что разъяренный муж прелестной Натали не придает, повидимому, значения его собственным с ней заигрываниям. Глядя на гневного Пушкина, Николай Павлович даже порадовался, что был так медлителен в этой истории.

– Возмутительно! – сказал Николай, выслушав поэта. – Немедленно расследовать жалобу на барона Геккерена! – приказал он Бенкендорфу, присутствовавшему на свидании. – Но до тех пор, – снова обратился император к Пушкину, – беру с тебя слово, что ты ничего не предпримешь без моего ведома.

Аудиенция была окончена. Пушкин удалился.

Николай молча ходил по кабинету. Бенкендорф ждал.

– Не кончится все это добром, – сказал император, остановясь перед верным слугой. – Твое мнение?

– Не кончится, ваше императорское величество, – охотно подтвердил шеф жандармов.

Высочайшая директива не требовала дальнейших разъяснений. Бенкендорф наблюдал за монархом. Встревоженный письмом поэта, Николай явно успокоился после приема Пушкина. Но шеф жандармов имел все основания думать, что перепуганный венценосец оставит наконец свою интригу с госпожой Пушкиной. Это амурное дело с самого начала тревожило графа Бенкендорфа.

Император попрежнему расхаживал по кабинету. По-видимому, он еще не все высказал.

– Кстати, – сказал Николай, – писал Пушкин графу Канкрину, желая немедленно уплатить ссуду… Не следует допускать, однако, никаких экстраординарных действий, которые могли бы дать пищу толкам.

…Вернувшись из дворца, Пушкин получил ответное письмо от министра финансов. В официально-вежливой форме граф Канкрин сообщал, что он считает неудобным приобретение в казну помещичьих имений. Во всяком подобном случае, продолжал министр, нужно испрашивать высочайшего повеления.

Пушкина снова адресовали к царю. И самый отказ в приеме имения, давно заложенного и перезаложенного, можно было рассматривать как новый великодушный жест. У Пушкина было заложено не только имение – в заклад шло столовое серебро и даже шали Натальи Николаевны.

Но шитье приданого для Екатерины Николаевны продолжалось. Ее жених возобновил встречи с Натальей Николаевной по праву будущего свойства. Наталья Николаевна в свою очередь дорогой ценой покупала эти невинные встречи. Пушкин, оскорбленный и смущенный поворотом событий, наблюдал.

В эти дни в городе появились афиши: «27 ноября 1836 года на Большом театре для открытия после перестройки российскими придворными актерами представлено будет в первый раз: «Жизнь за царя», оригинальная большая опера в трех действиях, с эпилогом, хорами и танцами; слова сочинения барона Е.Ф. Розена; музыка М.И. Глинки…»

Накануне премьеры состоялась генеральная репетиция. Театр, готовый к открытию, блистал роскошью отделки. Глядя на зрительный зал, можно было подумать, что назначена не репетиция, а спектакль. Партер и ярусы были набиты до отказа. Правда, в партере не было блистательной публики премьер. В театре присутствовали завсегдатаи, артисты, журналисты… Разговоры о предстоящем представлении давно ходили по всему городу. К опере проявили неожиданный интерес разные люди, даже те, которые редко бывали в театре. На этот раз жаждущие осаждали дирекцию, солистов, каждого хориста и последнюю фигурантку. Теперь воочию сказалась популярность Глинки, о которой трудно было и подозревать. Разве достанешь билет на этакий спектакль, когда давным-давно все расписано? Нужно было иметь или театральное знакомство, или особое счастье и ловкость, чтобы попасть на генеральную репетицию.

Зал имел необычный вид. С любопытством ожидали появления автора, но репетиция началась, а Глинка так и не приехал. Он почти заболел от волнения.

В эти часы прошла перед глазами вся жизнь. Вспомнилась и нянька Авдотья Ивановна, которая привела его в песенное царство, и давние, сказанные ей слова: «Хочу, нянька, чтобы от песен вся музыка пошла!» Теперь свершилось. Ученая музыка обрела родной язык, на котором можно полно и достойно говорить о народе. И нет проще, прекраснее, величественнее этого языка!

…В театре еще продолжалась генеральная репетиция. Публика собралась на нее не из великосветских особняков. На репетицию пришли чиновники-разночинцы, студенты-любители и непризнанные художники. Эта публика, объединенная любовью к родным напевам, вела себя небывало. Во время действия редко кто перекидывался словом. В антрактах не было споров. Владимир Федорович Одоевский каждый антракт поднимался в ярусы и внимательно наблюдал. Исполняются самые смелые его мечты: люди пришли на праздник и всей душой в этом празднике участвуют.

Вернувшись из театра, Одоевский заперся в кабинете. Он не мог никого видеть. Не поехал даже к Глинке. Сидел и писал ему письмо. Владимир Федорович предрекал опере успех полный, совершенный. Наступает день, который откроет новую эру. Все ранее созданное отходит в прошлое. Все пойдет по новому пути.

Владимир Федорович быстро написал письмо, позвонил и приказал лакею скакать опрометью в Фонарный переулок. А сам снова взялся за перо. Надо было готовить статью об «Иване Сусанине» для печати. И снова надо было торопиться.

Одоевский всю свою жизнь возился с изобретениями и открытиями в химии, в акустике, в теории музыки. Сегодня ему было суждено одному из первых, громко и с полным знанием дела, со страстной любовью к родным напевам, сообщить публике о рождении гения русской музыки.

Тщетно приходила в кабинет княгиня, чтобы вернуть мужа к неотложным светским обязанностям.

– Занят! Чрезвычайно занят! – с каким-то отчаянием восклицал Одоевский. – Если бы вы знали, как я занят!

Княгиня пожала плечами и удалилась. Одоевский подвинул поближе чернильницу, положил перед собой лист бумаги и закрыл глаза. Перед ним ожил театральный зал, переполненный публикой. Снова зазвучали аплодисменты, от которых, казалось, разрывался воздух.

«Опера Глинки, – писал Одоевский, – явилась у нас просто, как будто неожиданно; об ней не предупреждали нас журнальные похвалы, не приготовляли нас к восторгу рассказами о всех подробностях репетиций, об изумлении знатоков, о восхищении целой Европы, словом о всех тех обстоятельствах, которые часто против воли заставляют нас хлопать изо всей силы, чтобы не показаться варварами…»

Владимир Федорович отложил перо. Было так отрадно вспомнить еще раз все, что пережил он на репетиции. Кто же они, эти неведомые люди, сумевшие сердцем постигнуть смысл и величие Глинки, без всяких указок? Он снова принялся писать.

«Но как выразить удивление истинных любителей музыки, когда они, с первого акта, уверились, что этою оперою решался вопрос важный для искусства вообще и для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской музыки…»

Автора не покидало приподнятое настроение, которое он унес с собой из театра. Владимир Федорович чувствовал, что сегодня он выражает не только собственные мысли. На репетиции присутствовала удивительная публика! Статья писалась легко и радостно. Каждое слово в ней дышало верой и торжеством.

В увлечении Владимир Федорович совсем забыл, что на премьеру съедется другая публика. Впрочем, сейчас ему не хотелось думать ни о сановной знати, ни о тех великосветских меломанах с лорнетами в руках, которые завтра будут судить творение Глинки.

Глава шестая

– Пора ехать, Мишель! Тебе надо заранее показаться публике.

– Еще успеем, Мари.

Глинка рассеянно оглядывает жену. Марья Петровна готова к выезду: в этот ненастный ноябрьский день живые цветы в прическе и у корсажа еще больше подчеркивают ее вешнюю красоту. А ехать в театр, пожалуй, действительно пора. Оперу начнут ровно в семь часов вечера. Но автор «Ивана Сусанина» цепляется за последнюю отсрочку.

– Еще успеем, друг мой, – повторяет Глинка. – Если бы мне можно было совсем не ехать… Право, боюсь, что сердце не справится с тревогами.

– Но чего же волноваться? Всем известно, что государь одобрил оперу.

– Государь знает о моей музыке столько же, сколько ты. Ан нет, вру: еще меньше! Но не в том дело. На афишке мое имя стоит рядом с бароновым. Поймут ли добрые люди всю тягость этого невольного соседства?

Глинка снова забегал по комнате. Марья Петровна спокойно наблюдала.

– Боже мой! – вскричала она. – В каком состоянии твой галстук!

Горничная доложила, что карета подана. Истекла последняя отсрочка.

У театральных подъездов висели знакомые афиши. Выходя из кареты, Глинка еще раз прочел при свете фонарей: «Жизнь за царя». Казалось, чья-то рука нагло перечеркивает его труд и утверждает собственную волю.

Съезд уже начался. Вереницы щегольских экипажей заполняли площадь. У входных дверей толпились зрители, направлявшиеся в верхние ярусы. У бокового императорского подъезда суетилась конная и пешая полиция.

Не заходя на сцену, Глинка провел Марью Петровну в отведенную ему ложу второго яруса и здесь попал в объятия полковника Стунеева. Пока Марья Петровна занимала место рядом со старшей сестрой, Алексей Степанович пенял Глинке за опоздание. Подумать только! Публика до сих пор не могла увидеть сочинителя оперы!

Полковник чуть не силком подвел Глинку к барьеру ложи. Глинка оглядел зал. Партер сверкал военными мундирами и звездами сановников. В нижних ложах расположились дамы аристократического общества. Спектакль начинался в необыкновенно парадной обстановке. Глинка поискал кого-то глазами в креслах и, не найдя, быстро отошел к заднему стулу. Чтобы скрыться от любопытных глаз, он задернул боковую бархатную портьеру.

Театр все еще наполнялся, хотя в верхних ярусах давно не было ни одного свободного места.

Музыканты занимались настройкой инструментов. Музы, расположась на плафоне, слали вниз привычные рассеянные улыбки. Сама Мельпомена, устыдившись ветхого рубища, облекла свой храм в золото и бархат. Музы, беспечно кружась в надзвездной высоте, терпеливо ждали выхода в оркестр своего бессменного любимца. Но Катерино Альбертович Кавос, всегда точный, как брегет, сегодня медлил стать к пульту дирижера.

Глинка еще раз нетерпеливо выглянул из-за портьеры в зал и радостно улыбнулся: по центральному проходу быстро шел к своему месту Пушкин.

Пушкин! Это имя пронеслось по театру и отдалось восторгом в верхних ярусах. Пушкин! Из аристократических лож сотни злобных глаз следили за поэтом. Пушкин! Знатные дамы наставляли на него лорнеты: в свете рассказывали о нем такие ужасы!

Поэт дошел до одиннадцатого ряда и занял крайнее кресло. Автор народного романа «Капитанская дочка» пришел приветствовать автора народной оперы «Иван Сусанин». Ничто не могло помешать поэту в его общественном служении.

Музыканты давно кончили настройку инструментов, давно окончились последние приготовления на сцене, но спектакля все еще не начинали. В вестибюле императорского подъезда стоял директор театров, окруженный свитой чиновников. С площади послышался шум. Директору едва успели подать условный знак – к подъезду мчалось несколько придворных карет.

Император быстро вошел в вестибюль, окинул шинель. Императрица вместе с великой княжной задержались у зеркала. Николай Павлович подошел к жене и повел ее в миниатюрную гостиную, служившую аванложей. Брат царя, великий князь Михаил Павлович, следовал за августейшей четой. Император занял в гостиной угловое кресло и одним ухом слушал доклад директора театров. Звеня шпорами, вошел Бенкендорф. Глядя на директора, он чуть заметно ему кивнул.

– Ваше величество, – торжественно начал Гедеонов, – артисты ждут всемилостивейшего разрешения к началу спектакля.

– Начинай, – ответил царь.

Гедеонов опрометью понесся за кулисы. Бенкендорф ушел обратно в зрительный зал. Император помедлил еще и открыл дверь в ложу. В полутьме, объявшей зрительный зал, царь сел к барьеру, положив на бархат обе руки. Императрица заняла соседнее кресло. Возле великой княжны расположились придворные чины и дамы.

И тогда за дирижерский пульт встал наконец Катерино Альбертович Кавос. На партитуре, которая лежала перед ним, было выведено черным по белому: «Жизнь за царя». И сам Катерино Альбертович готов был сделать все, чтобы для царя, о царе пели артисты и играл оркестр. А музыка начала величавую быль о народе. Новая эра в искусстве открылась!

Император, прислушиваясь к хорам костромских мужиков, благосклонно внимал словам, написанным угодливым остзейским поэтом. Николай Павлович мог запретить любое произведение вольнодумца Пушкина, он мог распорядиться, чтобы комедию Гоголя играли как потешный фарс, но он не мог остановить движения русской литературы. И теперь, сидя в театре, император от души наслаждался виршами Розена, а музыка Глинки творила то же народное дело, что слово Пушкина и Гоголя.

Царица сидела рядом с мужем и порой улыбалась. Эта улыбка должна была отразить ее сочувствие к происходящему на сцене. Однако бывшая немецкая принцесса плохо знала русский язык и улыбалась невпопад. Еще меньше она понимала в этой музыке. На сцене пели мужики и бабы. Кто назвал это оперой? Впрочем, у русских много странностей. Мужикам и бабам аплодировали. Эти бурные аплодисменты не раз прерывали действие. Но и аплодисменты были сегодня какие-то особенные. Они начинались с верхних ярусов и, достигнув партера и нижних лож, теряли силу и единодушие. Владимир Федорович Одоевский с укором поглядывал наверх: его безвестные единомышленники в пылу восторга не раз прерывали течение музыки. Но зато какой искренний это был восторг!

В зале царила и приподнятая и настороженная атмосфера. Ее накаляли сверху и охлаждали снизу. Порой и вовсе было трудно разобраться в происходящем среди публики. Сусанин-Петров был встречен овацией. Так обычно приветствовали любимого певца. Но сегодня эти овации были адресованы мужику, взошедшему на императорскую сцену. Многие высокопоставленные зрители, присутствовавшие в театре больше по обязанности, чем по любви к музыке, не раз поглядывали на императорскую ложу. Но сам император несколько раз ударил в ладоши. Недоумение сановных зрителей стало рассеиваться: очевидно, не следовало обращать внимание на мужицкие напевы.

Едва опустился занавес, царская семья перешла во внутреннюю гостиную.

– Каково твое мнение? – спросил Николай у Бенкендорфа.

– Я, ваше величество, мало понимаю в операх.

– Напрасно! – царь милостиво улыбнулся. – Тебе надобно всем интересоваться. На сегодня, впрочем, я тебя освобождаю. Признаюсь, что, взяв на себя обязанности цензора, я не нашел промахов у Розена.

В другом углу гостиной великий князь Михаил Павлович допытывался у директора театров:

– Послушай, Гедеонов, неужто не будет балета?

– Как только занавес вновь поднимется, взорам вашего императорского высочества предстанет пленительный балет…

– Лапотники с лапотницами плясать будут? – возмутился великий князь. – Благодарю покорно!

– Действие перенесется в польский замок, ваше высочество! Обольстительные пани, надеюсь, удостоятся вашего милостивого внимания и в полонезе, и в краковяке, в вальсе и в мазурке.

– Утешил! Я думал, что уж не выберемся из деревни. Этакая тоска! А кто будет плясать? Новые сюжеты есть? Прячешь, поди, старый греховодник!..

Антракт затягивался. В зале складывались мнения самых разнообразных оттенков. Надо признать, что в этих суждениях музыке уделялось гораздо больше внимания, чем в императорской ложе.

В первом ряду кресел сидел Жуковский. Его мнение было давно составлено. Он ничуть не жалел о том, что передал все лавры, вместе с эпилогом, барону Розену. Но и опасения Василия Андреевича не оправдались. Сколько раз он ни взглядывал украдкой на монарха, по его спокойному лицу было видно, что Николай Павлович не обращал никакого внимания на сомнительные особенности музыки. Стало быть, при случае… Жуковский отогнал от себя тщеславные мысли и продолжал прислушиваться к общим толкам.

– Какая-то этакая… мужицкая музыка, – говорил, жуя губами, сановный старец. – Право, мужицкая, а?

– Этакие песни, ваше высокопревосходительство, можно слышать на каждой улице и в любой харчевне.

– Музыка для кучеров! – гремел с другой стороны от Василия Андреевича какой-то свитский генерал. – Так бы и надо отпечатать в афишах. В следующий раз непременно пошлю моего Ерофея, а сам – слуга покорный!

Василий Андреевич Жуковский поудобнее устроился в креслах. Предвиденное им, повидимому, все-таки свершится. Куда приятнее присутствовать на этом спектакле в роли постороннего зрителя! Маститый поэт издали глянул на Розена. Барон сидел багровый от волнения и, конечно, ничего не слышал. Он бросал взгляды на императорскую ложу. Пусть сейчас, в антракте, ложа пуста. Не пройдет и часа, как к нему явится дежурный флигель-адъютант с приглашением к его величеству, а потом венчанный лаврами Егор Федорович выйдет на сцену и предстанет перед публикой. Лицо барона стало еще багровее, он едва мог дышать.

За Розеном украдкой наблюдал другой великий поэт и драматург – Нестор Кукольник. Он пролил не одну слезу умиления над музыкой друга Миши и с завистью наблюдал за Розеном. Автор «Руки всевышнего» не мог простить коварному немцу его прыти. Нестор Васильевич соображал, как бы и ему пристроиться к опере, которая уже идет на театре.

Словом, на сцене еще только завязывалась трагедия, а в зрительном зале сплетались тысячи интриг.

После польского акта в партере с воодушевлением заговорили о балете. Танцевали первые сюжеты, даже фигурантки были подобраны с особым тщанием. Наконец-то перестало отдавать от музыки костромским мужиком.

Но действие снова перенеслось в избу Сусанина. Разочарованные балетоманы приняли скучающий вид. Ценители музыки насторожились. Не в первый раз видели они сцены из русской жизни. Не раз показывали на театре и свадьбы, и девишники, и песни. Многим уже была хорошо известна «Аскольдова могила». Разве там не поют русские поселяне и поселянки? Но безоблачным весельем, довольством и покорностью судьбе веяло от тех песен. А в этой опере, о которой столько кричали, Иван Сусанин даже в кругу своей семьи был не только прост и сердечен, но и мудр, и уж совсем не по-мужицки величав в своих напевах. Если этакие будут мужики, сколько хлопот причинят они управителям имений!

А в музыке уже произошло столкновение стихий. Напевы русского мужика взяли верх над пленительной музыкой ясновельможной шляхты. В мужицких напевах обнаружилась сила, грозная не только для ясновельможных, но и для прочих бар.

Занавес опустился при аплодисментах, которые никак нельзя было назвать всеобщими. Вероятно, еще никогда в оперном театре так четко не разделялись мнения. За зрителями верхних ярусов было большинство, за зрителями партера и нижних лож – право на безапелляционный суд.

Едва Владимир Федорович Одоевский поднялся с своего места, чтобы идти в фойе, ему пришлось услышать негодующий отзыв, поразивший его новым оттенком.

– Какая же это русская музыка? – восклицал тучный господин, принадлежащий, по всей видимости, к высшим гражданским чинам. – Чем она русская? Я слышу обрывки песен, по-своему переделанных автором, – только и всего! А публика напоминает мне ребенка, который кричит: «Медведь! Медведь!» – когда ему показывают вывороченную медвежью шубу. Стоило труда ехать в театр!

Тучный господин говорил гневно, но в голосе его слышался испуг: должно быть, ему никогда не приходилось слышать подобных песен в своих имениях. Когда приказчики и управители сгоняют к барской усадьбе песельников, они не поют таких песен для услаждения господ.

Одоевский миновал грозного оратора и невольно задержался в проходе, прислушиваясь к горячим словам юноши в мундире правоведа.

– Не могу отделаться от смутного впечатления, – говорил он пожилому соседу: – Сходство с нашими народными напевами ощущаешь с первых звуков, а между тем какая ученая форма! – И молодой человек с полным знанием дела заговорил о сложности фактуры, об оркестровке.

«Вот какие музыканты у нас растут!» – с восхищением подумал Одоевский и, увидев проходившего Булгарина, спросил его:

– Сделайте одолжение скажите: кто тот почтенный старик, с которым беседует юный правовед?

Булгарин посмотрел по направлению, указанному Одоевским.

– Неужто не знаете? Серов, служит по министерству юстиции. – Булгарин слегка склонился к собеседнику. – Всем известный вольтерьянец. А рядом, надо полагать, достойный его отпрыск… Обещанную статейку, ваше сиятельство, с нетерпением жду! Этакое торжество России! – Булгарин с благоговением обратил взор к императорской ложе, хотя там находился лишь кое-кто из второстепенных придворных чинов.

Покинув Одоевского, Фаддей Венедиктович поспешно двинулся дальше. Издатель «Северной пчелы» должен был составить собственное мнение об опере. Присутствие на спектакле царской семьи не оставляло места для каких-нибудь существенных колебаний. Однако в зале находилось столько высокопоставленных и титулованных особ, что Фаддей Венедиктович хотел составить мнение со всеми возможными подробностями. К тому же услышанные им отзывы о музыке были очень противоречивы.

После сцены в избе Сусанина кто-то уже выразил свой суровый приговор на изящном французском языке: «C'est mauvais!»[26] Но ему тотчас возразил благодушный молодой человек, принадлежавший к очень громкой фамилии.

– Для русской оперы, может быть, и порядочно, – сказал он, – будем снисходительны. Но, конечно, было бы кощунством сравнивать это отечественное попурри с творениями Беллини или Доницетти!

Чем больше суждений слышал издатель «Северной пчелы», тем больше недоумевал. Только граф Бенкендорф мог разрешить его недоумение. Но граф, как нарочно, оставался весь антракт в императорской ложе.

Владимир Федорович Одоевский побывал в верхних ярусах и видел там слезы, исторгнутые музыкой Глинки. «Куда же спрятаться русскому человеку с его чувствами, – подумал он, – чтобы не встретить злобные усмешки этих холеных господ во фраках с бархатными отворотами и лорнетами в руках?»

Возвращаясь в зрительный зал, Одоевский глянул на ложу Глинки. Там что-то оживленно говорил дамам полковник Стунеев. Боковая портьера, за которой скрывался автор «Ивана Сусанина», была попрежнему задернута. В ложе следующего яруса Одоевский увидел еще одного знакомого и приветливо помахал ему рукой. Александр Сергеевич Даргомыжский ответил с такой энергией, с таким жаром, будто приветствовал союзника в одержанной победе. Владимир Федорович удивился экстравагантному поведению застенчивого молодого человека. Ему и в голову не приходило, что на премьере «Ивана Сусанина» присутствуют молодые музыканты, которые утвердят имя Глинки как знамя.

Публику приглашали к продолжению спектакля. Запоздавший Пушкин нагнал у входа в партер князя Вяземского.

– Вяземский, каково?

– По мне, – отвечал Вяземский, – еще надо разобраться в этих звуках, как-то непривычны они для наших ушей, воспитанных на Мейербере и итальянцах.

– В том и беда, – отвечал Пушкин, – что нас с малолетства пичкают иноземными десертами…

Около Пушкина и Вяземского остановился студент Петербургского университета Иван Тургенев. Он грешил и стихами и прозой, и ему очень хотелось услышать, что говорил Пушкин дальше, но поэт увлек Вяземского в зал.

Студент шел к своему креслу, издали наблюдая за Пушкиным. Как человек, мечтающий о литературном поприще, Иван Тургенев был хорошо осведомлен о событиях в словесности. Весной он смотрел комедию Гоголя. На днях прочитал «Капитанскую дочку». Теперь сидел в опере и, вслушиваясь в непривычные для оперы напевы, старался понять: что же происходит в русском искусстве? В этот день, 27 ноября 1836 года, передовая литература заключала нерушимый союз с новой, народной музыкой.

После короткого музыкального вступления занавес снова раздвинулся. Дремучий заснеженный лес. Здесь примет Сусанин смерть за родину. Здесь бесславно погибнут ее враги. Уже провел Сусанин наедине с собой последний час. Музыка еще раз совершала чудо, одно из многих в этот вечер. В напевах до конца раскрылся характер русского человека, его светлая, стойкая душа.

В зале было тихо. Император сидел все в той же позе, положив руки на барьер, и с той же благосклонностью внимал речам, сложенным для мужика придворным бароном. Император наверняка будет аплодировать, когда костромской пахарь еще раз объявит, что он умирает за царя.

Но как Сусанин вступил в единоборство с врагами родины, так и музыка вела непримиримую борьбу с поэтом. Жалкие вирши барона окончательно потонули в могучих и грозных напевах. В этих напевах явственно звучал голос русского человека, никогда не склонявшего головы перед вражьей силой. Эти напевы сложил для Сусанина тот народ, которого не могли одолеть никакие насильники. Недаром же и в последнюю, предсмертную минуту жизни Сусанина музыка откликнулась герою не скорбью и отчаянием, но призывным напевом непокоримой русской вольницы.

И тогда настроение, накапливавшееся в театре, наконец прорвалось. Едва Пушкин вышел в фойе, его обступили знакомые и незнакомые.

– Свершилось, Александр Сергеевич, – сказан Одоевский. – Родилась народная опера в России!

– Взошла заря! – горячо откликнулся чей-то голос.

Пушкин не успел ответить, как люди заговорили наперебой:

– И что за музыка! Как надобно любить и знать Россию, чтобы так выявить сокровища ее духа!

– Все ново, все свежо…

– И все, от первого до последнего звука, выражено по-русски! Кто этого не поймет?..

Пушкин стоял, окруженный тесным кругом. Люди все еще прибывали. Шум увеличивался.

В театрах императора Николая Первого давно не было никаких партий. Никакие изъявления общего мнения давно не имели здесь места. И то, что совершалось сегодня в тесном кругу, в центре которого стоял Пушкин, было похоже на демонстрацию. Но таков был этот необыкновенный спектакль, что многие, спустившись с верхних ярусов, спешили присоединить свой голос.

– Все знали, что песни наши таят в себе клад. Но кто еще вчера мог сказать, что мы обладаем оперой, превосходящей самые смелые надежды?

– Господа! Скажем прямо: гений Глинки открывает новые страны в искусстве, и какие страны!

Пушкин кому-то что-то говорил. Дальние теснились вперед, чтобы слышать.

– А сиятельный меломан объявил, что это кучерская музыка, – гневно говорил, обращаясь к окружающим, какой-то студент.

– Они еще будут шипеть и злобствовать!

– Не только злобствовать, но и действовать, господа!

Люди снова зашумели. Они еще теснее сдвинулись вокруг Пушкина, словно хотели и его уберечь от козней врагов. В городе ходили многие слухи. Общее настроение готово было обернуться взрывом ярости против гонителей поэта.

К шумному кружку незаметно подошел Булгарин. Он жадно прислушивался и пришел в еще большее недоумение: вокруг оперы начинается какая-то подозрительная возня сомнительных личностей. Фаддей Венедиктович давно не видел такого радостного, такого торжествующего лица у Пушкина.

К счастью, Булгарин заметил издали графа Бенкендорфа, возвращавшегося из императорской ложи. Фаддей Венедиктович бросился к нему.

– Не оставьте без указаний, ваше сиятельство! Радуюсь как патриот: высокий сюжет и чувства, священные для верноподданного… Однакоже в музыке, – Булгарин заглянул в глаза Бенкендорфу, стараясь прочесть его мысли, – в музыке какое-то попурри, ваше сиятельство…

– Государь император изволил одобрить спектакль, – отвечал на ходу Бенкендорф, – вот тебе указание.

– Безмерно счастлив, ваше сиятельство, но не изволили ли вы слыхать: первостепенные особы заявляют, – Булгарин перешел на шепот, – что от музыки, прошу покорно извинить меня, ваше сиятельство, отдает мужиком?..

– Рассуждения о музыке никого не интересуют, – отрезал шеф жандармов. – Государь император только что удостоил милостивого приема в своей ложе барона Розена… И музыкант между прочим тоже удостоился… понял?

– Понял, ваше сиятельство! Высокий патриотический сюжет…

Бенкендорф более не слушал. Он спешил занять место к началу эпилога. Граф интересовался эпилогом не более, чем всей оперой. Но долг службы обязывал шефа жандармов безотлучно быть в зале, поскольку император оставался до конца спектакля.

Глинка был сам потрясен, когда увидел созданную им картину народного торжества на Красной площади. Настало время пропеть гимн народу Сусаниных. Песня собрала все свои голоса. И те, что родились вместе с народом, и те, что были неразлучны с ним в боевых походах, и те, которым доверил народ свои заветные думы. Не к прошлому, а к будущему были обращены эти голоса. Как светоносно будущее народа, так светел был крылатый напев. Голоса неслись вольной, могучей стаей. Казалось, что тесно этим стремительным звукам в императорском петербургском театре. Казалось, что слышит эту славу вся Русь.

Глава седьмая

В жизни Егора Федоровича Розена еще не было таких счастливых дней. Лучезарная слава пришла наконец к незадачливому поэту-драматургу. Как в тумане вставал в памяти день первого представления оперы: милостивый прием в императорской ложе и выход его, Егора Федоровича, на сцену после окончания спектакля.

Барон стоял у рампы и принимал заслуженную дань. Правда, неподалеку находился и строптивый музыкант, вызванный какой-то разношерстной публикой. Но овеянный славой поэт не обращал на него внимания. Это тем легче было сделать, что музыкант появился на сцене смущенный и, казалось, сам не знал, почему он присутствует на торжестве Егора Федоровича.

Барон Розен все еще жил как в чаду, а жизнь готовила ему горькие разочарования. «Северная пчела» вышла со статьей Одоевского. Егор Федорович прочел статью, не пропустив ни строчки, и не нашел о себе ни слова. Автор говорил только о музыке, только о Глинке и кончал статью так:

«С оперою Глинки является то, чего давно ищут и не находят в Европе, – новая стихия в искусстве и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг, скажем положа руку на сердце, есть дело не только таланта, но гения».

Правда, это было только первое «Письмо к любителю музыки», и можно было ожидать продолжения. Однако статья Одоевского смутила многих. Прочитал ее граф Виельгорский и, отложив газету, отдался беспокойным мыслям. Милейший Владимир Федорович положительно сошел с ума. «Новая стихия в искусстве»! Можно подумать, что речь идет о Бетховене. Нельзя же терять масштаба! Да еще пренебрежительный кивок на Европу: там, мол, ищут, а у нас нашли!.. Непременно засмеют в Европе этакую дикость!

Михаил Юрьевич нашел необходимым предостеречь восторженного автора.

– Я сам являюсь поклонником таланта Глинки, – сказал граф, – но, представьте, прочтут вашу статью в Париже или в Берлине и справедливо ответят, что европейские артисты давно открыли извечные законы музыки. Нам ли соваться со своими операми! К тому же, милейший Владимир Федорович, неумеренные похвалы Глинке оборачиваются превознесением простонародных песен. Какой может быть «период русской музыки?» Право, это смешно и даже сомнительно со всех точек зрения.

Граф Виельгорский умолк, полагая, что внутренний смысл его слов не требует дальнейших пояснений. Но Владимир Федорович Одоевский не внял голосу рассудка.

Он готовил продолжение статьи для «Северной пчелы». Нельзя сказать, чтобы автор горел желанием печататься у Булгарина, но «Пчела» была самой распространенной газетой, а «Иван Сусанин» стоил и не таких жертв.

«Уже пять раз давали оперу, – писал Одоевский, – и пять раз вызывали автора не рукоплескания приятелей, но единодушный голос публики. Из этого не следует, чтобы опера Глинки не имела противников, и даже очень горячих…»

Владимир Федорович встречался с этими противниками каждый день. Ходячие слова о кучерской музыке повторялись все чаще. Сам Одоевский с возмущением рассказывал об этом Глинке.

Но Глинка поразил друга неожиданным ответом:

– Это хорошо и даже верно… Кучера-то куда дельнее господ, Владимир Федорович!

Как ни привык Одоевский к суждениям Глинки, на этот раз ничего не понял.

– Воля твоя, Михаил Иванович! – сказал он. – Не могу оставить этого невежества без возражения.

Владимир Федорович порылся в своих черновиках и продолжал читать торжественным голосом:

– «Но поспешим присовокупить к чести автора музыки и к чести слушателей, число этих противников с каждым представлением уменьшается, а рукоплескания усиливаются».

Автору статьи страстно хотелось, чтобы и вовсе исчезли с лица земли противники новой русской эры в музыке. Но как заблуждался в своих суждениях восторженный Владимир Федорович!

Убежденные враги музыки Глинки действительно не ездили на рядовые представления оперы. Театр наполняла теперь та самая публика, которая с таким восторгом выражала свои чувства, собравшись на премьере вокруг Пушкина. Эта разночинная публика все настойчивее рукоплескала Глинке. Зато сколько злобных разговоров шло в изысканных гостиных! Недаром мужицкий роман Пушкина так упорно связывали здесь с мужицкой музыкой Глинки.

Булгарин, сбитый с толку Бенкендорфом, пропустил первую статью Одоевского, но теперь решительно требовал: воздать должное барону Розену. Впрочем, Владимир Федорович и сам понимал, что нельзя уклониться от разбора поэмы. К этому обязывало приличие. Надо сказать, пожалуй, и об ее достоинствах.

Но здесь решительно вмешался Глинка. До сих пор он ничем не стеснял суждений Владимира Федоровича. Он не высказывал никаких пожеланий и, верный своей привычке, просил только об одном – о соблюдении всяческой скромности по отношению к нему. А едва заикнулся Одоевский о Розене, Глинка проявил страстную настойчивость:

– Ты знаешь не хуже меня, Владимир Федорович, что опера родилась по моему плану, не имеющему ничего общего с ласкательными виршами барона. Пиши что хочешь, но исполни единственную мою просьбу: скажи об этом публике открыто!

Одоевский забраковал немало черновиков, пока не прочел Глинке окончательный вариант:

– «И место и время не позволяют мне рассказать содержание оперы и ее соединение с музыкою. Предмет ее родился в голове сочинителя музыки вместе с самой музыкою, и весь ход оперы был им изобретен прежде, нежели он обратился к сочинителю слов…»

– Согласен? – спросил Одоевский, прервав чтение.

– Приходится согласиться. Не напечатает же Булгарин, если напишешь, что сочинитель музыки был передан барону, связанный по рукам и ногам, при усердной помощи добросердечного Жуковского… Стало быть, согласен. Читай дальше относящееся к барону.

– «Барон Розен, – прочел Одоевский, – исполнил это дело с редким успехом, несмотря на немаловажные затруднения, которые ему предстояли…»

– О, Маккиавелли Федорович! – воскликнул Глинка.

– Не перебивай, – Одоевский быстро прочел дальше: – «Ибо, скажем мимоходом, многие места музыки уже существовали в голове музыканта прежде, нежели к ним были написаны слова».

– Ну и благодарствую… тоже мимоходом! – Это словечко, вставленное Одоевским, очень позабавило Глинку, но видно было по всему, что он придавал читанным строкам важное значение. Мысль о том, что музыку его могут счесть переложением холопских стихов Розена, не давала ему покоя. – Коли яснее нельзя сказать, да будет так, – заключил Глинка. – Но, сносясь с Булгариным, отстаивай здесь каждое слово, Владимир Федорович! Не поступись моей честью!

– Даю в том клятву! – горячо подтвердил Одоевский, довольный окончанием трудного дела, и перевел разговор: – В пятницу собираемся у поклонника твоего и меломана Всеволожского.

– По какому случаю?

– Обед в твою честь.

– С Розеном?! – ужаснулся Глинка.

– Зная твои чувства, я рекомендовал радушному хозяину устроить интимный прием. Это дает право не звать барона.

– Кто же зван?

– Жуковский, Виельгорский, Вяземский, – перечислял Владимир Федорович. – Пушкин обещал, однако за него не поручусь.

– Что случилось?

– Слава богу, ничего, но все больше за него тревожусь.

Одоевский начал рассказывать о своих тревогах. Правда, дуэль была предотвращена и в доме поэта продолжались приготовления к свадьбе. Но Наталья Николаевна возобновила выезды в свет, и встречи ее с д'Антесом стали неминуемы.

– А Пушкин? – спросил Глинка.

– Окончательно замкнулся. Но будем надеяться, что предстоящая свадьба счастливо разрубит все узлы. Итак, в пятницу у Всеволожского. Повторяю – Пушкин твердо обещал.

Именно это обещание поэта и привлекало Глинку. За последнее время он никуда не ездил и спасался от домашней суеты в кабинете. У Марьи Петровны толпились гости. В разговорах, которые велись в гостиной, чувствовались нотки нетерпеливого ожидания: сам государь посетил спектакль – что будет дальше?

Но Марья Петровна ничего не знала. У мужа было бесполезно спрашивать. Он то сидел за письменным столом, то импровизировал за роялем и не отзывался ни на какие расспросы. Должно быть, опять что-то сочинял.

Марья Петровна прочла статью в «Северной пчеле». Статья ей понравилась, она тоже возбуждала какие-то надежды, но заключительные строки насмешили Мари. Владимир Федорович без обиняков называет Мишеля гением… Хорош гений! Оперу дают в театре через день, а он ни о чем для себя не хлопочет. Забрали у него оперу даром, а он знай себе разыгрывает на рояле… Не гений, а простофиля! Но все-таки Марья Петровна чего-то ждала.

И дождалась! К Глинке явился курьер из министерства императорского двора и вручил высочайший подарок. Глинка глянул на присланный перстень и сейчас же отдал жене.

– Видишь, устыдились. Прими в дар от артиста.

И это было все!

Марья Петровна поехала к ювелиру. Перстень оценили в четыре тысячи рублей ассигнациями.

«Тебя опять ограбили, Мишель!» – могла бы сказать Марья Петровна, но не сказала. Она никуда его не посылала и сама не собиралась больше упасть к ногам государя. Музыка раз навсегда доказала ей свое полное бессилие составить счастье женщины.

Марья Петровна молча перенесла удар и, принимая визитеров, спокойно говорила о высочайшей милости, оказанной ее мужу. Софья Петровна, глядя на Мари, сострадательно улыбалась. Она давно знала, как несбыточны пылкие надежды. Младшая сестра только теперь с ней согласилась.

Среди гостей Марьи Петровны стал чаще появляться корнет Васильчиков. В его почтительных взглядах Марья Петровна могла прочесть затаенную мысль: как легко и просто устроить счастье красавицы! Одно непоправимое обстоятельство этому мешало: Мари была замужем, и надо было нести крест.

А муж все больше времени проводил в своем кабинете. По его чудовищной рассеянности можно было догадаться, что музыка готовит какую-то новую и крупную неприятность Мари.

Вдруг Глинка, одетый в парадный фрак, зашел к жене.

– Как? Ты уезжаешь, Мишель? Ведь у нас сегодня собираются.

– Я же говорил тебе, Машенька, что зван на обед.

– Ах да, правда!.. Я забыла.

– Ты усердно приучаешь меня к своей забывчивости. Принеси же и мои извинения гостям. Кого ты ждешь?

Марья Петровна назвала многих. Она не упомянула только о корнете Васильчикове, должно быть потому, что не была уверена, когда он заедет. Мари думала об этом и после отъезда мужа: приедет ли Николай Николаевич пораньше, до гостей, или запоздает?..

Между тем обед у Всеволожского был в разгаре. Василий Андреевич Жуковский, осведомившись об интимном характере обеда, приехал без колебаний. Присутствие графа Виельгорского устраняло последние сомнения. Жуковский сыпал шутками наперебой с Вяземским. Виельгорский был в ударе и пользовался каждой паузой, чтобы начать новый анекдот.

Хозяин не скупился на тонкие вина. Тосты следовали один за другим. Василий Андреевич охотно чокался, но едва прикасался к бокалу. Пушкин был сдержан и молчалив. Сочинитель «Капитанской дочки» сидел рядом с Глинкой. Под общий говор они вели дружескую беседу.

Подали кофе и ликеры. Владимиру Федоровичу Одоевскому пришла счастливая мысль – экспромтом писать стихи в честь Глинки и тотчас положить их на музыку. Появилась бумага и карандаши.

– Вам, Василий Андреевич, первое место, – обратился Одоевский к Жуковскому. – Вы были отцом всего дела.

Жуковский был застигнут врасплох. Интимный обед мог обернуться нежелательной демонстрацией.

– Никогда в жизни в отцах не бывал, но зато никто и не наследует имени Жуковского, – отшучивался Василий Андреевич, продолжая обдумывать положение. – Но могу ли я не отдать справедливости нашему Орфею?

Василий Андреевич положил перед собой лист бумаги. Шутка, столько раз выручавшая его в жизни, представлялась и на этот раз единственным удобным выходом.

Василий Андреевич взялся за карандаш, а через минуту на листе появились шуточные стихи:

Пой в восторге русский хор,
Вышла новая новинка.
Веселися Русь! Наш Глинка —
Уж не Глинка, а фарфор!

– Извольте продолжать! – Жуковский передал бумагу Вяземскому, весьма довольный собой: из наименования Глинки фарфором, при всем желании нельзя было бы извлечь какую-нибудь существенную мысль автора.

Вяземский пробежал начало. У него и до сих пор не было ясного мнения об опере Глинки. Тем проще было следовать по пути, указанному Жуковским. Сама фамилия Глинки давала повод к поэтическим изобретениям. Вяземский продолжил шутку с тем же изяществом:

За прекрасную новинку
Славить будет глас молвы
Нашего Орфея Глинку
От Неглинной до Невы…

Наконец лист перешел к Пушкину. Он оторвался от беседы с Глинкой, внимательно перечитал написанное и заключил куплеты:

Слушая сию новинку,
Зависть, злобой омрачась,
Пусть скрежещет, но уж Глинку
Затоптать не может в грязь.

– Ого! – сказал Жуковский. – Откуда столь мрачные мысли? Кто будет скрежетать на милейшего Михаила Ивановича?

– Мне приходилось слышать разное, – уклончиво отвечал Пушкин. Поэт говорил серьезно, и стихи его приобрели совсем не шуточный смысл.

Но куплетами завладел Одоевский.

– Браво, браво! – восклицал он. – Остается немедля сочинить музыку. Михаил Юрьевич, – обратился он к Виельгорскому, – прошу к роялю!

Одоевский и Виельгорский удалились. Пушкин вернулся к прерванному разговору с Глинкой:

– Каковы же ваши дальнейшие замыслы? После «Ивана Сусанина» вам предстоит показать Русь в не менее важных ее чертах.

– Мой замысел, – отвечал Глинка, – зависит прежде всего от вашего одобрения, Александр Сергеевич! С юности тревожила мое воображение Русланова поэма. Теперь, когда силы мои укрепились, я бы хотел дерзнуть…

– За чем же дело стало?

– Умудренный горьким опытом, я хотел просить именно вашей помощи, Александр Сергеевич.

– Охотно к вам присоединюсь. Литераторам давно пора подать руку музыкантам, чтобы высвободить их из плена у Розенов и Кукольников. Кстати сказать, прислал мне Розен свою поэму. Какая холопская угодливость!.. Но, право, повинны и мы в том, что отдали вас Розену. Теперь, надеюсь, не повторим ошибки. Итак, какой же замысел связываете вы с моей поэмой?

– Я хотел бы целиком ею руководствоваться. Руслан на поле давних битв являет русский характер во всей глубине. С охотой повторю ваши собственные слова, Александр Сергеевич: там русский дух, там Русью пахнет!

– Увы, многие не поняли этой сцены, – откликнулся Пушкин.

– А были и такие критики, которые по слепоте своей объявили именно эту сцену лишней в поэме. Как будто не в ней и раскрывается богатырский дух будущего победителя карлы Черномора. Но есть и другие, важные для музыканта страницы в поэме вашей. Странствует витязь Руслан и посещает разные земли. Вот вокруг Руслановых песен и сплетутся напевы многих племен. Давно занимает меня эта мысль.

– Великолепная мысль…

– Да ведь сами вы, Александр Сергеевич, напечатали в журнале вашем повесть, написанную горцем. Художество движут все народы, и все оттого богатеют…

– Как я вижу, замысел ваш уже созрел?

– Отнюдь! Но желал бы к нему приступить, буде получу ваше благословение.

– Многое надобно будет переделать в поэме… – сказал, задумавшись, Пушкин.

– Какие именно перемены вы имеете в виду? – оживился Глинка.

– Эк какой вы нетерпеливый! – Пушкин улыбнулся. – Побеседуем о том особо, на досуге. Смотрите, музыканты готовят нам угощение.

– Милостивые государи! – торжественно провозгласил Одоевский. – Приглашаем вас к прослушанию новорожденного канона.

Импровизированный хор согласно запел. В тон шуточным стихам, музыка была шуточно-торжественна. На этом фоне странно выглядели пророческие стихи Пушкина.

Поэт вскоре уехал. Вечер продолжался в дружеской обстановке. Ничто не нарушало непринужденного веселья. Только Вяземский, улучив минуту, тихо спросил у Жуковского:

– Новое о Пушкине есть?

– Он совсем ко мне не ездит, – отвечал, вздохнув, Василий Андреевич.

– Жена моя была принуждена отказать от дома д'Антесу, – продолжал Вяземский. – Не было другой возможности оградить Пушкина от этого наглеца, но теперь жениховство опять открыло перед ним двери… А назойливость его к Наталье Николаевне становится нестерпимой.

– Да… д'Антес! – с сокрушением подтвердил Жуковский. – Но почему же Пушкин не ищет помощи у друзей? Неблагодарный! Не мы ли предотвратили кровавую встречу?!

Глава восьмая

Под кабинет Пушкина была отведена в просторной квартире самая неудобная комната. Одна дверь вела в детскую, другая – непосредственно в переднюю. Окна выходили на унылый, тесно застроенный двор. Только при свечах в кабинете становилось уютно.

Поэт никуда не выезжал. Он работал над историей Петра Первого, который уж не раз появлялся в его произведениях. Пушкин усердно размышлял над «Словом о полку Игореве». Надлежало обобщить многие мысли, порожденные древним первенцем русской поэзии. Редактор «Современника» собирался перестроить свой журнал. Через московских друзей поэт вел переговоры с Виссарионом Белинским… Никакие тревоги сердца не могли помешать повседневным трудам.

Пушкин разбирал накопившиеся бумаги, когда в передней раздался звонок и до кабинета донесся знакомый голос. Александр Сергеевич быстро встал из-за стола, подбежал к дверям и широко их распахнул.

– Александр Иванович! Душевно обрадовали меня, домоседа, – говорил поэт, встречая гостя. – Прошу покорно на диван, иначе нигде не уместитесь.

Тучный гость, Александр Иванович Тургенев, расположился на диване и долго отдувался.

– Жажду слышать городские новости, – продолжал Пушкин, нетерпеливо поглядывая на старого приятеля.

– Новости? Как новостям не быть, когда я из экипажа не вылезаю, – отвечал Тургенев.

Он достал какой-то лист из бокового кармана сюртука и передал Пушкину.

– Видали ли вы сию пьесу?

Поэт развернул лист. На нем были напечатаны стихи и ноты шуточного канона, петого в честь Глинки на обеде у Всеволожского. Это было полной неожиданностью для поэта.

– И проворен же оказался Владимир Федорович! – продолжал рассказывать Тургенев. – Свез к типографщику, а тот в сутки отпечатал. Одни имена чего стоят – верный барыш! Я к вам прямо из книжной лавки, Александр Сергеевич! Наперебой берут. А какие строки вам принадлежат, каждый, представьте, вслух читает. Разумеется, и я присоединил свой скромный голос. Шутка сказать – сам Пушкин славит!

– Нимало не досадую на Одоевского, если так случилось, – отвечал Пушкин. – Мы в долгу перед Глинкой. Однако куплетами здесь не обойтись. «Современник» непременно вернется к его опере.

– И разговоров же о ней! Разве что немые молчат. Бывал я и в Париже и в Риме на разных премьерах, но такого шума не запомню… Знать, в самом деле задело за живое?

Тургенев перешел к столичным новостям. Он числил среди своих друзей, приятелей и просто знакомых весь Петербург. Несмотря на тучность, он успевал объехать за день весь город. Его живая, полная метких наблюдений речь доставляла истинное удовольствие Пушкину. Недаром поэт с такой охотой печатал в «Современнике» письма Тургенева, присланные из-за границы.

Слушая гостя, Пушкин подошел к книжным полкам и достал первопечатное издание «Слова». Тургенев покосился, взял книгу, перелистал и вопросительно уставился на Пушкина.

– Намерен я, – сказал поэт, – выпустить новое критическое издание поэмы. О многом нужно поспорить с переводчиками и толкователями.

– Так! – Тургенев быстро повернулся к поэту. – Кто же, как не Александр Пушкин, отдаст дань гению древней Руси?

– Более всего бесят меня наши аристархи, – продолжал поэт. – Повернув раз навсегда свои головы на Запад, они не хотят видеть нашей славы. Это циническое презрение к отечественному поистине приводит в отчаяние.

Тургенев был любителем и знатоком старины. Путешествуя по Европе, он неутомимо отыскивал в архивах драгоценные памятники русской истории. Он мог дать дельные справки по «Слову».

Беседа друзей затянулась. В квартире стояла полная тишина. Никто не заглянул в кабинет, никто не мешал поэту. И Тургеневу ясно представилось, как одинок поэт в собственном доме. Пушкин не заводил речи о семейных делах, но был, очевидно, ими озабочен.

– А теперь, – сказал Тургенев, когда кончился разговор о древней поэме, – надеюсь, услышу что-нибудь из новенького, Александр Сергеевич.

– С готовностью плачу долг, – отвечал Пушкин. Он в задумчивости перелистал свои тетради. – Разве вот это? – продолжал поэт и стал читать:

…Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…

Стихи были написаны совсем недавно, истекшей осенью. Поэт читал, и лицо его просветлело.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгуз, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.

Тургенев взглянул на поэта. Перед ним был все тот же неутомимый и бесстрашный борец. Предприятия, которые замышлял он и о которых только что рассказывал гостю, неминуемо должны были превратиться в новые битвы.

– Впервой слышу, – молвил Тургенев, – чтобы русский поэт так уважительно думал о тех, кого называют инородцами.

– Предмет важнейший для судеб словесности, – с живостью отвечал Пушкин. – И представьте, на днях о том же говорил мне музыкант. Глинка задумал новую оперу по поэме «Руслан и Людмила»…

– Нигде еще об этом не слыхал, – удивился Тургенев.

– Может быть, я невольно выдаю чужую тайну. Впрочем, у нас был только короткий разговор. Но внимания достойно: музыкант, замышляя оперу о русском витязе, хочет представить Русь так, чтобы и в напевах отразился всяк сущий в ней язык. Предвижу, однако, что намерение это не встретит сочувствия ни у его величества, ни у графа Бенкендорфа.

Гость засиделся у Пушкина заполночь, а на следующий день продолжал свои обычные разъезды по знакомым. Всюду продолжались разговоры о «Сусанине», о куплетах Пушкина, о статьях Одоевского.

– Что же прикажете разуметь нам под словами «новый период в искусстве, период русской музыки»? – спрашивал Василий Андреевич Жуковский. – Поскольку пишет многоуважаемый Владимир Федорович о музыке господина Глинки, период этот, очевидно, начнется с простонародных песен? А представьте себе, – продолжал Жуковский, – возьмут музыканты разбойные песни о Стеньке Разине или песни тех камаринских мужичков, которых вел Ивашка Болотников? Вот и учредим тогда новый период… буйства. Да еще будем провозглашать: следуйте нашему примеру, просвещенные народы!

Впрочем, Василий Андреевич не обвинял Одоевского. Некоторые крайние музыкальные его мнения были давно известны. Но что смотрел Булгарин?

Грозные тучи стали собираться над головой Фаддея Венедиктовича. Он бросился за защитой к шефу жандармов и клятвенно уверял, что, печатая статьи Одоевского, горел только одним желанием – выполнить указание его сиятельства, полученное в театре на первом представлении оперы.

– Пошел вон! – равнодушно перебил Фаддея Венедиктовича всемогущий граф Бенкендорф. – Сам заварил кашу, сам и расхлебывай!

Шеф жандармов умывал руки. Но в голосе его редактор «Северной пчелы» учуял недоброе. Булгарин снова заметался и с ужасом слышал одну грозную новость за другой. Барон Розен, возмущенный пренебрежением к нему, уже докладывал государю-наследнику: вместо разбора его патриотической поэмы «Северная пчела» превратила суждения об опере в торжество крамолы. А Пушкин возглавил хор якобинцев! Вот в каком лагере, пусть хоть по недомыслию и безвинно, оказался Булгарин!

Сам император на очередном докладе между прочим, осведомился у графа Бенкендорфа:

– Какую там кутерьму поднял твой Булгарин?.. Насчет музыки «Жизни за царя»?

– Музыкой, ваше императорское величество, ни по долгу службы, ни по душевному расположению не интересуюсь. Булгарин, однако, поместил статьи вполне одобрительные.

– Но не о том, о чем следовало писать, – перебил царь. – Многие недовольны. При случае спроси у графа Виельгорского.

– Слушаю, ваше императорское величество!

Но в дело неожиданно вмешался великий князь Михаил Павлович. Он совсем не был склонен потакать крамоле, какой бы личиной она ни прикрывалась. Михаил Павлович с самого начала говорил: «Сыт по горло этими лапотниками». Его высочество, слыша негодующие голоса со всех сторон, приказал со свойственной ему быстротой:

– Позвать ко мне Булгарина!

В назначенный час Фаддей Венедиктович, вконец растерявшийся, предстал перед великим князем.

– Ты что такое в газете печатаешь, а? Какая такая новая стихия? Какой такой новый период русской музыки? – Великий князь наступал на Булгарина, повышая голос на каждом слове.

– Виноват, ваше императорское высочество, недосмотрел… доверился сочинителю статьи.

– Недосмотрел?! А за что тебе казенные деньги платят?

– Имел в виду, ваше высочество, высокий патриотический сюжет и по долгу верноподданного…

– А музыка-то, музыка-то тут при чем? – Великий князь смотрел на Булгарина в совершенном недоумении. – Барон Розен – не хуже тебя понимаю – написал истинно верноподданническую поэму, и сам государь изволил эти чувства одобрить. Но музыка Глинки тут при чем? – Его высочество сжал кулак и потряс им перед самым носом Фаддея Венедиктовича. – Я тебе покажу новую стихию! Этакая глупость! Ты пойми: от этой музыки за версту мужиком отдает!

– Действительно отдает, ваше императорское высочество! Я теперь и сам понимаю… вроде как овчиной пахнет…

– Овчиной, говоришь? – Словечко Булгарина пришлось Михаилу Павловичу по вкусу. Великий князь пользовался славой остроумца. – И впрямь, пожалуй, отдает овчиной, – повторил он, собираясь пустить благоприобретенное словечко в ход. – Черт его знает, – продолжал великий князь, – какая-то кучерская музыка.

– Истинно кучерская, ваше высочество!.. – Булгарин успел кое-как прийти в чувство. Гнев великого князя готов был смениться милостью. – Не погубите, ваше императорское высочество, безвинно стражду за сочинителя Одоевского. Он и вообще не отличается благонадежностью мысли… и Пушкину благоприятель.

– А ты ему газетные листы предоставляешь! Ты что же это, с ума сошел или белены объелся? Нешто нет у нас истинных знатоков на музыку? Давно пора понять: в просвещенной Европе все открыто. Понял?

– Уразумел. По мудрому наставлению вашего высочества и сам теперь вижу.

– А тут какие-то личности с мужицкими песнями лезут, – продолжал великий князь, снова приходя в гнев, – да еще кричат: новая стихия! Этак и до бунта недалеко… А?

– Смилуйтесь, ваше высочество! – Булгарин никак не ожидал такого поворота. – В бунтовщиках отродясь не был. Бескорыстное мое служение самому графу Бенкендорфу известно.

– А вот я графу о твоих безобразиях и расскажу.

– Окажите милость грешнику, ваше императорское высочество… Могу надлежащую статейку в опровержение тиснуть.

Великий князь сделал многозначительную паузу.

– А ежели опять соврешь?

– Ни боже мой! Милостивый урок вашего высочества…

– Ну, пиши, пожалуй.

– В просвещенной Европе, ваше императорское высочество, – Булгарин заискивающе поднял глаза, ранее опущенные долу, – в просвещенной Европе все открыто! Берите и пользуйтесь – я так сужу.

– Именно так. И чтобы ни слова насчет всяких там мужицких песен.

– Не замедлю исполнением…

Фаддей Венедиктович наконец добился ясных указаний. Можно было покончить с проклятой оперой.

Вместо продолжения «Писем» Одоевского в «Северной пчеле» была напечатана статья Булгарина. Он с полной готовностью явился перед читателями в виде унтер-офицерской вдовы, о которой шла речь в недавней комедии Гоголя. Разница была только в том, что на унтер-офицершу клепал в комедии городничий, а Фаддей Венедиктович с наслаждением сам себя сек на глазах у публики.

«Зачем же мнения чужие только святы?» – спрашивал читателя Булгарин, прикрывшись цитатой из Грибоедова. Эта цитата была вполне к месту: «Горе от ума», искалеченное цензурой, увидело наконец свет театральной рампы. А далее Фаддей Венедиктович отрицал все сказанное об опере Глинки в его собственной газете Одоевским.

Новая стихия в искусстве? Да еще период русской музыки? Как бы не так! Однажды дав маху, Булгарин не мог допустить никакой ошибки. Он собрал все справки, он знал, что потрафит теперь вкусам покровителей.

«В музыке, – писал Булгарин, – не может быть никакой новой стихии и в ней невозможно открыть ничего нового. Все существует. Берите и пользуйтесь…»

Молниеносная перемена декораций, необычная даже для «Северной пчелы», не могла не удивить ко всему привыкших ее читателей. Речь шла о музыке. Но лихорадочная спешка, с которой выступил Булгарин, наглядно говорила о том, что в связи с музыкой происходят события, очень далекие от мира бесплотных звуков.

Русским людям категорически объявили: нет и не может быть никакого самобытного русского искусства.

Пушкин прочитал статью Булгарина между трудами, посвященными древнему «Слову». Жизнь снова ставила перед поэтом тот же вопрос о собственных путях русского искусства. Даром что теперь дело шло об опере, даром что в печати формально выступал лишь продажный Фаддей Булгарин.

Пушкин хорошо знал и видел тех, кто стоял за Булгариным. Редактор «Современника» не мог медлить. На защиту Глинки должны подняться не только музыканты. Музыка стала полем битвы как и словесность. Кому же поручить ответную статью? Размышляя, Пушкин остановился на Гоголе. Гоголь так дельно говорил об этой опере. Он готовил для «Современника» записки о петербургской сцене, но еще не выполнил обещания. Пусть же автор «Тараса Бульбы» и напишет об «Иване Сусанине».

В тяжелые для поэта январские дни 1837 года редактор «Современника» не оставлял ни одного из начатых дел.

В Рим, к Гоголю, пошло письмо.

В квартире поэта заканчивались последние приготовления к свадьбе Екатерины Николаевны Гончаровой с бароном д'Антесом-Геккереном.

Пушкин наотрез отказался присутствовать на этом торжестве. Наталья Николаевна добилась у мужа разрешения поехать в церковь.

Глава девятая

Мысль о «Руслане» захватила Глинку. Окрыленный разговором с Пушкиным, он готовился к новой встрече. В воображении складывались образы и сцены. Но все было смутно и нестройно. Надо было многое упорядочить и сообразить в собственных планах, прежде чем представить их на суд поэта.

Глинка работал без устали. Но ни одна нотная строка еще не была заполнена. Одоевский нетерпеливо ждал, заезжая чуть не каждый день.

– Помнишь, Владимир Федорович, наши давние разговоры о «Руслане»?

– Еще бы не помнить! Кому, как не тебе, Михаил Иванович, придется по руке богатырский меч. Сгораю от нетерпения хоть что-нибудь слышать.

– Еще ничего не могу представить в должном виде, хотя и выходит, что готовился я к «Руслану» долгие годы. Да у меня, пожалуй, всегда так. Ведь и с «Сусаниным» то же было.

Глинка подошел к окну, потом продолжал, словно размышляя вслух:

– В «Сусанине» наши песни побеждают в столкновении с напевами панов вояк. Так обозначился русский характер. В «Руслане» наши песни сызнова покажут свое величие, но не в столкновении с врагами, а в содружестве с песнями многих племен. Думается, этак снова раскроется русская душа. Слов нет, не дает спуску врагам витязь Руслан, как не давали им спуску Сусанины. На том стояла и будет стоять Русь. Не поработят ее ни Черномор, ни слуги его, как не могли поработить никакие захожие вояки. Никто другой, как Руслан, низвергнет Черномора. Музыка отразит и жизнь и чаяния народов. И сама обретет в многоплеменных песнях новые сокровища. Сотворенное народами должно питать нас, артистов, и буде создания наши окажутся достойными этой чести, к народам вернутся.

– Хоть что-нибудь покажи, – настаивал Одоевский.

– Окажи милость, потерпи. Когда придет час, ты первый услышишь. Заверяю тебя словом, Владимир Федорович, предвижу для музыки немалую пользу. Ты применительно к «Сусанину» многое дельно писал. Конечно, я не о славословиях говорю. Тут твой грех – твой и ответ. Но если суждено родиться «Руслану», тогда не колеблясь повторю твои слова: у нас на Руси является новая стихия в искусстве, нам, русским музыкантам, суждено начать новый период.

– Помилуй! – отвечал Одоевский. – Люди еще «Сусанина» до конца постигнуть не могут, все еще не понимают совершенного тобою подвига, а ты новый переворот готовишь. Послушай-ка, что мне пишет из Москвы Верстовский.

Владимир Федорович достал письмо и передал Глинке.

«Много я сетовал на тебя, – писал Верстовский Одоевскому, – и имел полное право. Из всех статей, признанных мною твоими, я видел совершенное к себе забвение, будто меня не существовало!.. И заря русской оперы показалась на горизонте с оперой «Жизнь за царя», и я с Алябьевым в гарнизоне… Я первый обожатель прекраснейшего таланта Глинки, но не хочу и не могу уступить права первенства…»

– Ничего не понял добрейший Алексей Николаевич! – воскликнул Одоевский. – Если так мыслит один из лучших наших музыкантов, когда же утвердимся в истине?

– Пристало ли нам, артистам, вести спор о первородстве? – в раздумье сказал Глинка. – Есть дела поважнее.

– Ты с Пушкиным виделся? – спросил Одоевский, возвращаясь к «Руслану».

– Нет еще, – коротко отвечал Глинка.

– Экая досада!.. А впрочем, и недосуг ему. После свадьбы свояченицы поднялась целая кутерьма. Д'Антес потерял последний стыд: где Пушкина, там и он. Александр Сергеевич глядит мрачнее тучи. И когда все это кончится?.. Ну, пойдем к Марье Петровне.

У Марьи Петровны было несколько визитеров. Шел обычный пустопорожний разговор. К удивлению своему, Глинка вдруг услышал в этом разговоре фамилию Пушкина. Корнет Васильчиков рассказывал о недавнем бале. Впрочем, Васильчиков говорил только о том, как хороша была в танцах Наталья Николаевна Пушкина в паре с бароном д'Антесом-Геккереном.

Одоевский переглянулся с Глинкой.

– Весь город говорит! – с горечью сказал Владимир Федорович хозяину дома, прощаясь с ним в передней. – А Верстовскому я немедля отвечу. Нельзя молчать.

Но раньше, чем успел написать письмо Одоевский, битва за Глинку началась в Москве. «Московский наблюдатель» напечатал рецензию, которую прислал из Петербурга бывший студент Московского университета Януарий Неверов.

«Мы были убеждены, – писал Неверов, – что наши народные песни скрывают в себе богатый источник совершенно оригинальной мелодии. Были даже опыты национальной оперы. Не упоминая о других, заметим, что господин Верстовский, композитор умный, с талантом истинным, хотя, впрочем, и не драматическим, старался перенести на сцену русское пение…»

Верстовский стал читать статью с жадным интересом, но дальше прочел о себе:

«Он не успел в этом оттого, что думал создать оперу, заимствуя иногда целиком народные мотивы, иногда подражая им. Таковы лучшие произведения господина Верстовского «Вадим» и «Аскольдова могила»: они суть не что иное, как собрание большею частью прелестных русских мотивов, соединенных немецкими хорами, квартетами и итальянскими речитативами… Тут не было национальности и при том дело теряло всякую стройность и опера казалась произвольной смесью арий, дуэтов и терцетов всех стилей и всех народов, в которой слушатель тщетно искал какого-нибудь единства или господствующей идеи…»

Господствующая идея! Этой идеей не мог вооружить московского музыканта роман Загоскина. Именно этого и не понимал автор оперы «Аскольдова могила». Но это уже понимали рядовые русские люди, требовавшие от искусства величайшей из идей – народности.

Воинствующая опера Глинки разбудила русскую мысль. Вокруг «Ивана Сусанина» рождалась принципиальная, воинствующая критика. Владимир Федорович Одоевский был уже не одинок. Порой у него объявлялись самые неожиданные союзники.

– Читал ваши прекрасные статьи, Владимир Федорович, читал и восхищался, – сказал Одоевскому при встрече дальний знакомый, князь Элим Мещерский. – И вы тоже совершили подвиг, Владимир Федорович! Если музыка есть язык звуков, то вам принадлежит первое слово в печати о том, что в России существует отныне великий музыкальный язык. Пора оповестить об этом Европу.

– Кому же как не вам, признанному парижанину, заняться этим делом?

– По секрету признаюсь вам – пишу! Задумал большой этюд о русской народной музыке и опере господина Глинки. Думаю, что в парижских редакциях передо мною не закроют двери.

Князь Элим Мещерский, будучи русским дипломатом, жил постоянно за границей, считал Францию второй родиной и даже числился французским поэтом. Во всяком случае он знал весь литературный Париж, а «князя Элима» в свою очередь знали в каждой парижской редакции. К чести поэта-дипломата нужно сказать, что Мещерский был ревностным пропагандистом русского искусства. Он печатал за границей переводы русских поэтов, начиная с Пушкина, и читал, будучи во Франции, лекции о русской литературе. Побывав на опере Глинки, Мещерский засел за статью для французского журнала. Статья была объемиста: надо было много объяснить парижанам, не имеющим понятия ни о русских народных песнях, ни о профессиональной русской музыке.

Мещерский готовил статью не спеша. Он постоянно вращался в высшем петербургском свете. Откровенные толки, которые слышал он в аристократических гостиных, заставили его насторожиться. Эти впечатления явственно отразились в его статье.

«Пусть ледяное дыхание недоброжелательства и глупого безразличия не угасит в артисте божественное и патриотическое пламя, – писал Мещерский. – Если бы зависть преследовала господина Глинку своими уколами, если бы невежество устилало ему путь чертополохом – пусть идет вперед! – От строки к строке все больше обозначалось беспокойство автора: – Если бы клевета, подобно змее, обвила его ноги и поразила сердце артиста раздвоенным ядовитым жалом, – пусть опять идет вперед!»

Светские знакомства Элима Мещерского были широки. Немало тревожного слышал он о Пушкине. А рядом с Пушкиным все чаще называли Глинку. И, должно быть, уж очень сильна была ярость высшего общества против новых, народных тенденций в искусстве, если Мещерский вписал в свою статью и такие строки: «Зачинатель, возвещающий людям новое, – это жертва, идущая на заклание…»

Мысли эти, малопонятные в торжественной статье, предназначавшейся для французского журнала, как нельзя лучше отражали накаленную атмосферу аристократических салонов Петербурга.

Далекий от городских толков, Глинка жил замыслом «Руслана». В воображении предстала перед ним родная земля и напевы народов, живущих в единой семье или в соседстве с Русью. Все теснее и теснее переплетались и роднились между собой песни эти, предвещая будущее народов. Уже виделся сочинителю оперы древний Баян, начинающий поэму о любви и верности, о битвах русского витязя с Черномором.

Музыкант шел вслед за Пушкиным. Глинка готов был к встрече с поэтом. От Пушкина не было никаких известий.

Поздно вечером 27 января по городу поползли слухи: поэт ранен на дуэли. Глинка бросился к Одоевскому, к Виельгорскому, к Вяземскому, но никого не застал дома – все были у Пушкина.

Только немногие знали о сущности разыгравшихся событий. На глазах у всех д'Антес-Геккерен с беспримерной наглостью продолжал свою интригу. Кто-то направлял действия француза-шуана.

Д'Антес уверенно шел по расчищенному пути.

Он добился согласия Натальи Николаевны Пушкиной на свидание наедине. Может быть, он снова говорил ей о своей безумной любви. Может быть, он действительно пригрозил, что отказ в свидании толкнет его к самоубийству. Он шантажировал Наталию Николаевну неминуемым скандалом, к которому это самоубийство приведет.

Во всяком случае свидание состоялось. Наталья Николаевна открылась мужу. К несчастью, она сделала это после встречи с д'Антесом, когда Пушкин уже знал о ней из нового анонимного письма. Пушкин не усомнился в чести жены. Но весь ее характер, сотканный из легкомыслия и ветрености, предстал перед поэтом во всей беспомощности. Наталью Николаевну надо было защищать…

Через сутки противники стояли у барьера.

Таковы были обстоятельства, известные самому ограниченному кругу участников и свидетелей дуэли. Город еще жил разноречивыми слухами. Пушкин был на смертном одре.

В эти часы заговорила Россия. Она говорила устами тех неведомых людей, которые толпами стекались к дому поэта. Люди стояли на набережной Мойки, ожидая известий. Люди прибывали сюда с каждым часом, от раннего утра до глубокой ночи…

Глава десятая

«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался… Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери и всякое Русское сердце будет растерзано…»

Случилось так, что в этом же номере газеты, вышедшем на следующий день после смерти Пушкина, была напечатана новая статья Одоевского.

«Разорвалась завеса, скрывавшая непроницаемо петербургский высший круг и все его суждения; настала эпоха настоящего переворота общих мнений».

Владимир Федорович писал об «Иване Сусанине». Речь шла о музыке. Но только ли к музыке мог отнести теперь эти слова читатель? Автор статьи разоблачал музыкальное невежество аристократической черни. Но в эти дни высший свет, проявивший себя в неизбывной ненависти к народу, в презрительных суждениях о всем русском, уже был заклеймен народным мнением как убийца Пушкина.

«Давно, давно уже говорят, – продолжал Одоевский, – о русском, о национальности; а теперь ясно, что высший круг остался тем же жалким, бесхарактерным и притом бессовестным подражателем».

Мысли Одоевского показались слишком дерзки редакции. Редакция сопроводила статью красноречивым примечанием: «Не слишком ли пристрастно мнение автора? В высшем круге общества, как и в других кругах, были два мнения: за музыку Глинки и против нее».

Авторы примечания, вероятно, и сами не предполагали, с какой четкостью определили они положение. В России было два мнения, два лагеря. Борьба шла всюду и везде. Она никогда не прекращалась, потому что никогда не прекращал борьбы против угнетателей русский народ. В этой борьбе погиб Грибоедов. Убили Пушкина. Яростно ополчились мертвые души на Гоголя. Борьба отражалась в оценке каждого события, каждого произведения искусства. Опера Глинки не составляла исключения.

Одоевский понял, что представляют собой суждения высшего света. Он понял, что эти бессовестные подражатели, ценители любого занятого на Западе образца, никогда не признают народное искусство Глинки.

«Они жалки, очень жалки!» – продолжал Одоевский. Но в следующих же строках газетный лист снова как нельзя яснее отразил действительность. Столь прозорливый автор статьи вдруг заколебался. «Они жалки! – писал Владимир Федорович и неожиданно заключал: – Сердиться на них не стоит, и, кажется, подобных нигде, кроме Петербурга, нельзя найти».

Редакция оставила эти строки без примечания. Владимир Федорович утешал читателей наивным утверждением, что темные силы, выступившие против Глинки, существуют только в Петербурге.

Враждебные народу силы существовали и действовали всюду – от императорского Зимнего дворца в Петербурге до захудалой барской усадьбы.

Император высказался о смерти Пушкина в беседе с царственным братом:

– Давно следовало ожидать, что неловкое положение кончится дуэлью.

Великий князь Михаил Павлович вполне согласился с Николаем Павловичем: естественный конец светского столкновения. Но император еще раз вернулся к Пушкину, когда писал своей сестре в Германию:

«Мне надо много сообщить об одном трагическом событии, которое положило конец жизни весьма известного Пушкина – поэта; но это не терпит любопытства почты».

Самодержец убоялся собственной почты – и не зря! Никто не мог бы начертать слов, более обвинительных против трона, чем сам венчанный убийца.

Его величество пережил, впрочем, неприятные дни. Бенкендорф ежедневно докладывал донесения секретных агентов: в них непрерывно звучало имя Пушкина. Пушкин жил, и с Пушкиным приходилось бороться.

Наследие поэта, оставшееся в его кабинете, могло таить новую угрозу благополучию трона. Граф Бенкендорф получил специальную инструкцию. Шеф жандармов вызвал Жуковского, которому было доверено первоначальное опечатание бумаг поэта.

– Предосудительное предадим сожжению, – сказал Бенкендорф. – но ранее того все подобного рода сочинения прошу доставить ко мне. Ничто не должно быть сокрыто от наблюдения правительства.

Василий Андреевич Жуковский был поставлен в щекотливое положение. В помощь ему Бенкендорфом был командирован пронырливый жандармский офицер. Но мысли Василия Андреевича были заняты делом еще более щекотливым. Ему не удалось привести живого Пушкина к подножию императорского трона. В предсмертную минуту поэт еще нашел силы сказать Жуковскому: «Я все тот же!» Только теперь, после смерти поэта, можно было действовать без помехи.

Жуковский трудился над статьей «Последние минуты Пушкина». Он работал долго и тщательно, много раз правил свои черновики, уничтожал записи. Автор не хотел, чтобы его когда-нибудь уличили даже в досадной мелочи; тем величественнее перешел бы к потомкам образ Пушкина-христианина, преисполненного любви к обожаемому монарху.

Над этим трудился Василий Андреевич. Речь шла о последних часах жизни Пушкина после дуэли.

«Я возвратился к Пушкину, – писал Жуковский, – с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением: «Вот как я утешен!» сказал он. «Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России».

Сочинив эту витиеватую, насквозь лживую тираду, Василий Андреевич задумался и для большего правдоподобия приписал: «Эти слова говорил он слабо, отрывисто, но явственно».

Жуковский выполнил давнюю свою задачу: он привел Пушкина к трону! Оставалось описать трогательное единение царя с народом. Жуковский нашел для этого удобное место там, где со слезами на глазах описывал стечение народа у гроба поэта:

«Особенно глубоко трогало мою душу то, что государь как будто сам присутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним заодно выражали скорбь свою о утрате славного соотечественника… Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя…»

Но это уже было слишком даже для Николая Павловича. Когда статья была напечатана в «Современнике», из нее исчезли многие особо возвышенные и столь же неправдоподобные места.

Глинка прочел первый номер журнала, вышедший без Пушкина. Статья Жуковского раскрыла закулисную историю его собственной оперы. Жуковский, объединясь с Розеном, вел и там свою линию: все должно быть обращено к подножию императорского трона.

Борьба шла всюду и везде, она отчетливо отразилась и на страницах осиротевшего «Современника». В том же номере, в котором Жуковский клеветал на Пушкина и на русский народ, была напечатана статья о петербургских театрах.

Под статьей нет подписи автора. Но кто же мог написать эти строки, полные веры в народ, в его искусство, в его будущее? «Какую оперу можно составить из наших национальных мотивов! – восклицает автор и, переходя к «Ивану Сусанину», заключает: – Опера Глинки есть прекрасное начало!»

Гоголь выполнил обещание, данное Пушкину, хотя статья его уже не застала Пушкина в живых. Однако новые распорядители «Современника», заинтересованные в участии Гоголя, пропустили в печать вещие строки, посвященные Глинке.

…Михаил Иванович закрыл книжку журнала. Да, начало положено. И никогда не свернет он с начатого пути.

Новая опера, задуманная по заветам Пушкина, будет нерукотворным памятником русскому поэту, творившему для всех языков. В уста древнего Баяна и вложит музыкант проникновенную песню о бессмертном певце. Неминуемо ополчатся на него за такую дерзость убийцы Пушкина. Но что из того? На поле давних битв выйдут тысячи тысяч сынов Руслана. Народ Сусаниных победит!

Глинка долго сидел за роялем, не прикасаясь к клавишам. Вечерело. В открытые окна отчетливо донесся стук подъехавшего экипажа. Откуда-то вернулась Марья Петровна.

– Все устроилось, Мишель, – сказала она, входя к мужу. – Но, боже мой, как я устала с этой дачей! Приходится думать буквально обо всем.

– Прости меня великодушно, Мари, но, право, поездка в Новоспасское избавила бы тебя от этих утомительных хлопот.

– Мы не можем нарушать приличий, мой милый! В этом году все общество собирается на Черной речке.

– Я просил тебя много раз – уволь меня от дачной суеты.

– Но ведь все решено, Мишель, и ты сам согласился.

Это была правда. Исчерпав все доводы против найма дачи на модной Черной речке, Глинка действительно дал свое согласие. Он выговорил себе право ездить на дачу только в те дни, когда это не будет мешать его занятиям. Марья Петровна не возражала. С тех пор, как муж засел за новую оперу, у него окончательно испортился характер. Да спорить было и незачем. Эта будущая опера, за которую Мишелю когда-нибудь еще раз бросят грошовый перстень, уже принесла свободу Марье Петровне. В последнее время она почти не бывала дома.

Марья Петровна присела на диван и оглядела комнату. Везде были разбросаны в полном беспорядке нотные листы. Это значило, что теперь Мишель окончательно уйдет в себя.

Мари подошла к письменному столу.

– Как давно я не прибирала твои бумаги, милый!

Но едва она произнесла эти слова, Глинка бросился к ней.

– Ради бога, – сказал он, – если не могут помочь мои просьбы, заклинаю тебя, не касайся моих бумаг!

– Ты совершенно разучился себя держать, Мишель! – Марья Петровна пожала плечами.

– И первый в том винюсь. Но видишь ли… – он взглянул на нее с затаенной надеждой: может быть, Мари поймет, если он расскажет ей о своих надеждах и горестях и о том, как трудно ему быть одному? Но встретил такие далекие, чужие глаза, что сказал коротко: – Дело в том, Мари, что, нам, артистам, нелегко живется.

– Понимаю, Мишель, – Марья Петровна сочувственно вздохнула, – поэты и артисты дурно кончают. За примером недалеко ходить: ведь убили на дуэли Пушкина.

Он слушал ее, не перебивая, только смотрел в упор.

– Я не думаю быть умнее Пушкина, Мари, – наконец заговорил он, медленно подыскивая слова, – но уверяю тебя: из-за жены не подставлю лоб под пулю.

– Что ты хочешь сказать? – Марья Петровна никогда не видела мужа в таком состоянии. – Немедля отвечай: на что ты намекаешь?

Но он уже пришел в себя и ответил с видимым спокойствием:

– Не в моих правилах прибегать к намекам. Смею думать, Мари, что мне и не на что намекать. Но прости, друг мой, мне пора.

Глинка проводил жену в ее комнаты и быстро вышел из дому.

Так случалось все чаще и чаще. Он бежал не то от самого себя, не то из собственного дома. Да и есть ли у него этот дом?..

– Не понимаю, что творится с Мишелем, – сказала Марья Петровна, едва она осталась наедине с Луизой Карловной.

– Ты виделась с ним, Мари?

Марья Петровна не отвечала.

– Я спрашиваю тебя: ты виделась с господином Васильчиковым? – продолжала Луиза Карловна.

Но дочь молча сидела в кресле, закинув руки за голову, и чему-то улыбалась.

– Кажется, я тоже имела свои хлопоты с твоим письмом к нему, – напомнила почтенная вдова. – Но поверх всего я есть мать и хочу знать все…

– Ах, маменька, вам решительно нечего знать. Николай Николаевич ведет себя как рыцарь.

– О?! – Луиза Карловна уместила в коротком восклицании и тревогу и горечь несбывшихся ожиданий. – Я думала, что господин Васильчиков знает, как надо ухаживать за такой красивой дамой.

– Николай Николаевич прямо и откровенно объяснил мне свою любовь. Представьте, он не может без меня жить.

– О?! – теперь восклицание Луизы Карловны было исполнено вновь вспыхнувших надежд. – Он так и сказал?

– Но я решительно потребовала, чтобы он прекратил эти объяснения. Моя честь не позволяет мне…

– Надо беречь честь нашей фамилии, – перебила Луиза Карловна. – Ты есть умница, Мари… Но, может быть, ты упускаешь свой случай?

– Я ничего, маменька, не упускаю. – Марья Петровна, глядя на растерянное лицо матери, снисходительно рассмеялась. – Не беспокойтесь, я знаю мужчин, и я никогда не пойду на мимолетную интрижку, чтобы потом оказаться покинутой любовницей. Но я и не отнимаю надежды.

Отдавшись своим мыслям, Марья Петровна откинулась в кресле, закрыла глаза и замолчала.

– Я опять ничего не понимаю, – почтенная вдова наблюдала за дочерью с беспокойством.

– Где же вам понять! Может быть, я выйду замуж.

– Но ты уже замужем, Мари…

– Я слишком хорошо, маменька, об этом помню. Вот пусть Николай Николаевич и подумает о том, как найти выход. Я честная женщина и только будучи честной могу поставить на своем… Но я, право, не понимаю, что случилось с Мишелем. Он говорил со мной так странно.

– Он очень трудный человек, твой муж. Он хочет иметь красивую жену и не хочет зарабатывать свои деньги…

А трудный человек шел и шел в это время без всякой цели по петербургским улицам, наполненным гуляющими. Над городом опускалась белая ночь, светлая, теплая, как бывает в июне. В такую же ночь он стоял когда-то у окна своей холостой квартиры в Коломне и, еще не изведав ни радости, ни горечи глубокого чувства, сочинял оперу о прекрасном рыцаре, умирающем от любви у ног черноокой Матильды.

«Этакая чепуха! И как бесконечно далеки те дни…»

Глинка вышел на Неву. Над прозрачными ее водами на дымчатом фоне неба обозначились мрачные бастионы Петропавловской крепости, словно Черномор отбросил зловещую тень на невские берега.

Пора бы вернуться домой, к рукописям, над которыми без устали трудится он. А возвратиться не было сил.

Глинка посидел на гранитной скамье. Гуляющих становилось заметно меньше.

– Михаил Иванович! Какой счастливый случай привел меня сюда!

Перед Глинкой стояла Анна Петровна Керн. Лицо ее казалось утомленным, может быть поблекшим. И в голосе, несмотря на радость встречи, слышалась затаенная грусть.

– Вот так, совершенно неожиданно, мы всегда встречаемся с вами, – говорила Анна Петровна, – а потом вы пропадаете на долгие годы. Но я никогда вас не забываю.

– Верю и низко кланяюсь, – отвечал Глинка. – А Катюша? Помнит ли она меня?

– Еще бы! Катюша так долго и напрасно вас ждала…

– И более не ждет? – Глинка страшно огорчился. – Поверьте мне, Анна Петровна, я не виновен в забывчивости. Вас так долго не было в Петербурге. Я тщетно справлялся и искал… Взяли ли вы Катюшу на лето?

– Это совершенно невозможно. Я опять уезжаю, а Катюша кончает институт.

– Как кончает? Да сколько же ей лет?

– По счастью, этого еще не нужно скрывать. Ей идет семнадцатый год.

– Семнадцатый?! – Глинка был в совершенном изумлении и долго дивился своей рассеянности.

Он проводил Анну Петровну до дому и по дороге охотно рассказывал ей о себе, о многих событиях жизни, но никак не мог понять, когда успела вырасти Катюша.

– Вероятно, и никогда не поймете, – утешила Анна Петровна. – Как и мы, обыкновенные создания, не постигнем того великого пути, который привел вас к «Сусанину». Вы знаете, – Анна Керн словно помолодела при этих словах, – из вашей оперы играют и поют буквально в каждом доме, где найдется хотя бы плохонькое фортепиано.

Они подошли к дому, в котором жила Керн.

– Михаил Иванович, – оказала, прощаясь, Анна Петровна, – исполните мою просьбу. Осенью, когда я вернусь, приезжайте к нам хоть на короткую минуту.

– И вы еще просите?!

– Жизнь научила меня быть не только робкой, но и докучливой просительницей. Вот и сейчас я хлопочу за Катюшу. Отец требует ее возвращения к себе, а по закону мать, оказывается, не властна быть нераздельно с дочерью. Но я верю, что мы встретим вас осенью вместе с Катюшей.

– Прошу передать Екатерине Ермолаевне мой сердечный привет…

– И поцелуй? – перебила, улыбаясь, Анна Петровна.

– Увы! – отвечал Глинка. – Я не так рассеян, чтобы посылать поцелуи взрослым девицам. Скажите Катюше, что ее кавалер со смешной фамилией непременно придет…

Известие, сообщенное Анной Петровной, расстроило Глинку. Нет больше на свете той маленькой проказницы, к которой так лежало его сердце. Нет на свете разумницы Катюши. Вместо нее существует какая-то неизвестная семнадцатилетняя девица, да еще похожая, может быть, на всех других девиц.

«Все в жизни контрапункт, то есть противоположность», – заключил размышления Глинка. И опять болью в сердце отозвалась мысль о том, что никто не будет устраивать ему экзамен по гаммам, никто не воскликнет, всплеснув ручонками: «Блаженски хорошо!..»

Но пора было вернуться к опере-поэме о любви и верности. Пора вернуться к витязю Руслану. Ему еще предстоят жестокие битвы.

Весь дом спал. Михаил Иванович сидел за столом и медленно перебирал свои наброски. В борьбе и невзгодах рождался «Руслан». Но муза Михаила Глинки была отроду мужественна и непреклонна: ее воспитал русский народ.

Взошло раннее солнце. Первые дрожащие лучи протянулись от окна к столу. Нотные листы, над которыми трудился Глинка, вдруг вспыхнули ярким светом. Может быть, в этот час впервые прозвучала в воображении музыканта солнечная, ликующая увертюра, утверждающая победу витязя Руслана над силами мрака и зла.