В самом конце января 1826 года настал долгожданный день. По-вешнему трогательная в своем белом уборе, Пелагея Ивановна Глинка вернулась из церкви венчанной женой Якова Михайловича Соболевского.
Как ни старались хозяева Новоспасского придать семейному торжеству скромный вид, пышны и гостеприимны оказались свадебные столы. Но оркестр так и не грянул на свадьбе Пелагеи Ивановны. И не зря. Подобную вольность, если принять во внимание траур по венценосцу, легко было бы истолковать совсем с неблаговидной стороны для хозяев дома.
Но разве уймешь государственными соображениями девиц, съехавшихся чуть не со всей губернии! Танцы устроили просто под рояль.
– Пусть себе попляшут, – махнул рукой Иван Николаевич. – Главное, чтобы по-домашнему, в том суть!
Сам хозяин Новоспасского отказался от предположенных сюрпризов. Ни перед домом, ни на Острове муз так и не вспыхнули потешные огни. Всего только и сделал Иван Николаевич, что разбил в доме зимний сад. Правда, и здесь по-своему размахнулся, рассудив, что никак нельзя обнаружить противоправительственных намерений в невинных созданиях тепличной флоры.
В зале пламенели красавицы бегонии, томно клонясь к могучим лаврам. Танцоров набралось столько, что пары постоянно сталкивались и путались.
– Cavaliers, engagez vos dames![1] – хрипел, обливаясь потом, распорядитель.
Неутомимые кавалеры разыскивали свободных дам и храбро прорывали круг, еще больше увеличивая тесноту, неразбериху и всеобщее веселье. Распорядитель бала, мокрый, как рыба, беззвучно открывал рот. За музыкой, топаньем и шарканьем ног его никто не слышал.
Время шло к котильону – танцу самому продолжительному и желанному для влюбленных.
Дядюшка Иван Андреевич одиноко бродил между гостей. Он постоял у карточных столов и прошел в танцевальную залу, но тут окончательно почувствовал себя погибшим. Стиснутого со всех сторон дядюшку увидел Михаил Глинка и усадил его в кресло, над которым высился могучий лавр.
– Признаюсь, маэстро, – растерянно сказал племяннику Иван Андреевич, – престранные ныне нравы. Вот этот молодой человек, – дядюшка опасливо кивнул на распорядителя танцев, – ухватил меня поперек живота да как гаркнет: «Engagez!»[2] Спасибо ты выручил.
Дядюшка все еще подозрительно приглядывался к распорядителю, потом снова отнесся к племяннику:
– Приятное дерево лавр… и вообще лавры… Ты как смотришь, маэстро?
– Ах, дядюшка, дядюшка, – попенял ему Глинка, – уж не для будущих ли моих лавров и распространили вы мое «Разуверение»?
– А что? – нисколько не смутился Иван Андреевич. – «Разуверение» подает мне истинную уверенность в твоих успехах… Слушай, маэстро, – Иван Андреевич заметно ожил, – поедем-ка с утра ко мне. Дарья Корнеевна тебе ватрушек напечет, а ты меня музыкой утешишь. Много ли нового произвел?
Но, прежде чем Глинка успел ответить, в зале вдруг все смолкло – новобрачные собирались покинуть бал. Провожая Пелагею Ивановну в мужний дом, гости снова пили шампанское, по обычаю кричали «горько» и бросали бокалы на пол. Молодые супруги благодарили и кланялись. Яков Михайлович был весел. На глаза новобрачной набежала непрошенная тучка. Счастливый муж закутал побледневшую Полю в теплую шубку, подал ей руку. Поля все еще медлила…
Карета, умчавшая молодую чету в Руссково, давно скрылась в морозной мгле, а Михаил Глинка, не замечая стужи, стоял у подъезда.
Когда он вернулся в залу, там оживленно танцевали. Как полагается хозяину дома, Глинка по очереди приглашал всех девиц, не пропуская самых робких и неказистых. За ним ревниво следили почтенные гостьи, сидевшие вдоль стен. Палевые ленты дамских чепцов склонялись к фиолетовым соседкам, а фиолетовые искали сочувствия у пунцовых.
– И где это видано, чтобы до таких лет жить дворянину в холостых?
Дамы негодовали с редким единодушием, но далее обнаруживались оттенки во мнениях:
– Дочку вперед сына выдали!
– Сынок-то, говорят, порченый!
– Даже из собственных девок ни одной, представьте, при себе не держит!
– Батюшки-светы?!
Парадные чепцы еще ближе склонялись друг к другу, а по соседству возникал новый разговор:
– Ну и жених, нечего сказать! Ни чинов, ни доходов от службы не имеет!
Но в том-то и дело, что Михаил Глинка оставался завидным женихом.
А он попрежнему не пропускал в танцах ни одной девицы, никому не отдавая предпочтения. Если же кружил Лизаньку Ушакову, то ровно столько, сколько и любую другую, даже перезрелую деву. Лизанька охотно протягивала ему руку в тех фигурах, когда дамы выбирают кавалеров, но то же самое наперегонки делали многие девицы. Нет, никто не мог воспользоваться оплошностью влюбленных!
Всеобщая усталость между тем брала свое. Гости, сраженные Бахусом, один за другим покидали поле битвы. У карточных столов клевали носом самые неутомимые из понтёров. Даже букеты дамских чепцов, столь приятно оживлявшие залу, поблекли и поредели. Среди изысканных туалетов обнаружились какие-то перкалевые капоты, державшиеся до сих пор в тени.
Неумолимый этикет деревенского бала уступал наконец место свободному изъявлению чувств. Глинка снова танцевал с Лизанькой Ушаковой и теперь не в силах был ее отпустить.
– Merçi, monsieur![3] – предостерегающе прошептала Лизанька, ожидая, что кавалер тотчас выведет ее из круга. Но кавалер ничего не слышал, и девушка настойчиво повторила: – Merçi donc, monsieur!
– Прошу вас, еще тур! – Глинка чуть сильнее придержал ее за талию. – Я не в силах расстаться с вами…
Ленты на дамских чепцах зловеще заколыхались: не слишком ли горячо поглядывает новоспасский жених на эту губернскую модницу?
А молодые люди неслись в танце дальше, и Глинка снова склонился к даме:
– Подарите мне мазурку! Сжальтесь надо мной!
– На нас уже смотрят, – предостерегла Лизанька. Он ощутил ее дыхание совсем близко и услышал ее шепот: – Ты плохо хранишь нашу тайну.
Это милое, чуть слышное «ты», с такой доверчивостью подаренное на людях, привело его в сладостное смятение. Девушка, воспользовавшись этим, легко выскользнула из его рук. Кавалеру ничего более не оставалось, как проводить ее к свободным креслам.
Лизанька пила прохладительное питье. Глинка не отводил глаз от медленных движений ее влажных губ.
– Опомнитесь! – сказала Лизанька и слегка ударила его веером. – Так ведут себя только очень неопытные влюбленные в плохих романах… И вот вам наказание!
Она встала, чтобы его покинуть. Перед ней в почтительном поклоне склонился распорядитель танцев. Лизанька положила руку на его плечо и умчалась. Глинка, бледнея, следил за счастливой парой и не верил своим глазам: коварная дева безмятежно улыбалась.
Он судорожно ухватился за спинку стула.
– Допрыгался, маэстро? – перед Глинкой стоял дядюшка Иван Андреевич и как ни в чем не бывало продолжал разговор, начатый под лавром: – Нет, брат, кто с «Разуверения» начал, тот не должен поддаваться суетным миражам…
В зале затихли последние звуки рояля. Самые неутомимые кавалеры сходили с круга. Самых усердных девиц забирала дремота. И тогда произошло наконец примирение влюбленных. Оно состоялось в померанцевой роще, в которую превратил диванную комнату Иван Николаевич. Там под нежный шелест листьев Глинка услышал голос Лизаньки:
– Я хочу вина… За нашу тайну!
– И за то, чтобы она стала явью! – отвечал Глинка, вперив в Лизаньку испытующий взор.
Но она или не поняла, или не придала значения его словам.
По столовой еще бродили полусонные гости. Кто-то пел, кто-то выкрикивал несвязный тост. Из залы все еще подходили разгоряченные пары. Усадив Лизаньку, Глинка налил полный бокал и, раньше чем отыграло пенистое вино, опустился на одно колено. В мгновение он снял с Лизаньки атласный башмачок, наполнил башмачок искристой влагой и выпил одним дыханием.
Кто-то стал громко бить в ладоши, кто-то кричал: «Фора!» Молодой человек стоял, как проснувшийся от наваждения, и растерянно оглядывался, держа в руке влажный башмачок.
Лизанька убегала из столовой, чуть припадая на разутую ножку, но в дверях оглянулась. В ее взоре были и смущение и растерянность, но в нем не было упрека.
На следующий день Глинка проснулся поздно. Первое, что он увидел, был атласный башмачок, стоявший на столе. Башмачок кокетливо хранил узкую форму ножки, которую еще вчера так крепко обнимал.
Башмачок ничего не ведал в своей невинности, а между тем он уже стал предметом легенд, небылиц и споров, поднявшихся в полусонном доме. Среди девиц, щебетавших за утренним туалетом, особых разногласий, впрочем, не было. Все барышни дружно признали, что мосье Мишель поступил ужасно и что репутация мадемуазель Ушаковой погибла безвозвратно. Если же какая-нибудь дева бросала взор на собственные башмачки, не подвергавшиеся ничьим нападениям, и при этом вздыхала, то грустный вздох следовало, очевидно, отнести к печальной участи погибшей.
Многоопытные родительницы восприняли историю атласного башмачка как страшную опасность, грозящую всем девицам, проведшим ночь в этом ужасном доме и – страшно сказать! – под одной крышей с похитителем невинности! В бичевании порока не принимала участия только одна дама. То была родительница потерпевшей девы. Она склонна была рассматривать историю с башмачком с точки зрения матримониальной: трудно будет отвертеться молодому человеку после такого пассажа!
По всей вероятности, должен был бы разделить эти соображения и родитель Лизаньки. Но грубые мужские умы не очень поворотливы насчет тонких башмачных дел. К тому же ночевал Алексей Андреевич Ушаков в мужских апартаментах, в отдалении от супруги, и потому окончательного мнения приобрести не мог.
В мужских апартаментах необычайную дерзость молодого человека рассматривали в первую очередь со стороны политической. Давно ли произошел в Петербурге бунт? Всем известно, что злодеи, требовавшие освобождения холопов, не остановятся и перед разрушением нравственных основ…
Пока в барских покоях царило разномыслие, в людских каморках историю рассматривали только с одной стороны: если объявится в Новоспасском молодая барыня, каково тогда народу будет – хуже или полегчает?
Но здесь башмачок не мог дать удовлетворительного ответа. Все барышни носят атласные башмачки, а какие из них барыни выйдут – вопрос особый.
Дом постепенно пробуждался, а двери комнат молодого хозяина не открывались. Глинка стоял подле стола, рассматривая изящный башмачок. Атлас был чуть-чуть растянут там, где его касались крохотные пальчики. Последний след ночного происшествия давно испарился из башмачка, а молодой человек все еще пребывал в поэтическом опьянении.
– Едем, маэстро! – Дядюшка Иван Андреевич ворвался к Глинке и, оглядев бесчувственного племянника, привел аргумент, припасенный для решительной атаки: – Каким я Бахом разжился! Clavecin bien tempéré[4]! В полном комплекте! Чувствуешь?
– Милый дядюшка, – отвечал племянник, приложив руку к груди, – не сегодня-завтра должна решиться моя участь. И ехать мне никуда иначе, как в Смоленск.
– В Смоленск? – удивился Иван Андреевич. – Во всем городе не встретишь порядочного музыканта… Зачем же тебе в Смоленск?