По просторной зале в доме купца Пискарева ходит одинокий титулярный советник, клянет великосветских аматёров и… кажется, сызнова мечтает.

Да мало ли титулярных советников занимается в свободные от должности часы проектами по части поэтической или музыкальной?

Однако бдит над титулярными советниками начальство и ни одному не даст спуска. Сам первоприсутствующий граф Сиверс старается спасти своего помощника секретаря.

– Я знаю все, – сказал Глинке граф, вызвав его в служебный кабинет. – Я готов простить молодости ее легкомыслие… я на многое готов, но я хочу видеть хотя бы тень раскаяния…

Глинка слушал графа, ничего не понимая.

– Господин Майер объяснил мне все, – решился наконец Егор Карлович. – Сочиняйте вашу музыку, кому она может помешать… Но если вы, – граф Сиверс слегка постучал сухим пальцем о стол, – если вы становитесь богоборцем и отвергаете классическую форму, то я, ваш начальник и, смею думать, друг, должен остановить вас раньше, чем вы совершите прыжок в бездну… Что? – неожиданно спросил Егор Карлович, сам потрясенный нарисованной картиной.

– Уверяю вас, ваше сиятельство, – отвечал Глинка официальным тоном, – я никуда не собираюсь прыгать.

– Значит ли это, что господин Майер ошибся, рассказывая мне о ваших композициях, или, может быть, я неточно его понял? – Егор Карлович смотрел на кающегося грешника выжидательно.

– Ни то, ни другое, Егор Карлович! Я свято ценю классическую форму, как то подобает каждому образованному музыканту…

– Вы все-таки примерный молодой человек! – просветлел граф.

– Но признаюсь вам, когда мне хочется испробовать свои силы в сочинении музыки…

– Тогда? – опять насторожился Егор Карлович.

– Тогда я считаю недостойным слепо подражать великим музыкантам. Это было бы неуважением к ним. И я пробую идти своим путем. Не смею сравнивать себя с великими творцами прошлого, но ведь и они, прежде чем стать классиками, были бунтарями, обгоняя свое время.

Первоприсутствующий граф Сиверс задумался, пока не нашел выход из затруднительного положения.

– В конце концов, – сказал он, – мне нет дела до ваших партикулярных занятий. Но я хочу быть уверенным, что завтра вы примете участие в нашем домашнем квинтете. Начнем ровно в семь часов.

По всей вероятности Глинка и поехал бы к Сиверсам, если бы не было назначено у него занятие с певчим Ивановым. Ведь вбил же себе в голову неугомонный музыкант, что невзрачному певчему суждено прославить русское искусство. Но для этого Иванову надобно было стать артистом-творцом. И здесь Глинка нередко чувствовал свое бессилие.

– Разве не красиво у меня, Михаил Иванович, звучит? – спрашивал, почувствовав себе цену, Иванов. – Этак и в театре ни один тенор не возьмет.

– В театре… в театре! – ворчит Глинка. – А вы спрячьте свои ноты так, чтобы никто и не думал, что вы берете верхнее си, но чтобы оказал каждый: «Эх, сколько сердца!» Русский же вы человек, или не слыхали, как в народе поют? Ну, давайте повторим.

Но Иванов уже влюбился в свой голос и не хотел думать ни о чем другом. Однако не таков был Глинка, чтобы, открыв клад, выпустить его из рук.

– Олух! – говорил он, отпустив певчего, и стучал при этом кулаком. – Мог бы мир перевернуть с таким голосом, если бы человеком стал.

А Яков норовил еще больше досадить:

– Не прикажете ли, Михаил Иванович, прибавить соловью за усердие, а то, может, тоже сбежит?

Глинка подталкивал дядьку к дверям и запирался.

Не время ли вернуться к собственным сочинениям? Гамлет не мог стать героем русской оперы и давно не тревожит воображение. Но ведь и великий Моцарт и несравненный Глюк не создадут русской музыкальной драмы. Следовательно, не с музыки ли надо начинать? А начинать с музыки – это значит вернуться к песням.

Вся осень 1827 года прошла в трудах. Никто не мешал затворнику. Не появлялся и Одоевский.

Но в один из октябрьских вечеров Глинка радостно встретил долгожданного гостя.

– Вот уж во-время пожаловали, Владимир Федорович! – и, едва Одоевский снял пальто, хозяин увлек его в кабинет. – Чем порадуете?

Одоевский рассказал о многих своих предприятиях. Кое-что думает он усовершенствовать в органе, и тогда преобразованный по требованиям науки орган поразит слух небывалой мощью. Кое-чего добился он в химических опытах. Есть нечто новое в полифонии, о чем, кажется, не подозревают даже признанные авторитеты. Но здесь сделан только первый поиск.

– Да, чуть не забыл, – оживился рассказчик, – изобретен мною строго научный соус…

– Соус? – переспросил Глинка, удивленный скачком к кулинарии. – Бог с ним, с соусом. А сочиняете?

– Кое-что замыслил в жанре фантастическом, в дань альманашной моде, – признался гость.

– Бог с ними, с альманахами, – опять отмахнулся Глинка, – спрашиваю о музыкальных ваших сочинениях.

– Нет, бросил, – твердо отвечал Одоевский. – признаться, не вижу для музыки той реторты, в которой мог бы открыть миру новые ее элементы… Но жажду, Михаил Иванович, знать о ваших трудах.

– Должно быть, тоже реторты не имею. – улыбнулся Глинка. – С тех пор, как расстался с принцем Гамлетом, никаких прибытков у меня нет.

– Помню, даже очень помню, и сердечно сожалею о том, что оставили вы Шекспира.

– Увлекся было после того испанским дворянином Дон-Жуаном. – вспоминал Глинка.

– Как Дон-Жуаном? – Одоевский был совершенно озадачен. – После того как Моцарт…

– Нет, – перебил Глинка, – вместе с Моцартом и против исказителей его. Хотел помочь идальго предстать на театре в том самом виде, как создал его Моцарт.

– Странный переход, Михаил Иванович! От Гамлета – и к Дон-Жуану… не вижу связи!

– Не скажите, Владимир Федорович. Родство между ними немалое, хоть и произошли от разных отцов. Смешали их творцы высокое и смешное, трагическое и низменное, и вышел чудесный сплав, который именуется истиной. Вот если бы мне подобную реторту в руки…

– Не в реторте химика, а под микроскопом естествоиспытателя раскроются сокровенные тайны созидания, – возразил Одоевский.

– Неужто? – Глинка хитро прищурился. – А помнится, вы еще недавно уповали на колбы и реторты.

– Каюсь в заблуждении, которое оставил, однако горжусь тем, что, стремясь к истине, не боюсь ошибок. Вот и ваше мнение о родстве Гамлета и Дон-Жуана кажется мне недоказуемым…

– Но ведь я говорил только о печати гения, которая равно почиет на них, хотя в одном случае творец воспользовался словом, а в другом – звуками, и даже противоборствовал словам наивной поэмы… Я мог бы прибавить к этим творениям еще одно, возникающее у нас на Руси. Разумею поэму Пушкина об Онегине.

– Не стал ли Онегин героем вашего воображения?

Глинка не ответил. Перебрал какие-то ноты на столе, потом обернулся к гостю.

– Признаться, с ума у меня нейдет мысль о тех российских героях, которые даже имен своих истории не оставляют. Если бы заговорил в музыкальной драме такой герой в сермяге, как вы его речь на ноты положите?.. Одно могу сказать: заговорил бы он совсем не так, как изъясняются герои всего мира, даже в гениальных творениях. В жизни, в поэзии вы хорошо ощущаете всю силу и прелесть русской речи. А ну-ка, покажите мне русского героя применительно к царству звуков…

– Предугадываю, Михаил Иванович, что будете искать эту музыкальную речь в наших песнях. Но, сколько я знаю, нет в них героического, если иметь в виду музыкальную сторону.

– Подумать только! – подозрительно охотно согласился Глинка. – Воздвигли люди этакую громаду, именуемую Русью, а до героического, если иметь в виду музыкальную сторону песни, как вы выражаетесь, не дотянули!

– Совершенно справедливо, – подтвердил Одоевский.

– Если смотреть с высоты барского величия!

Глинка разгорячился и, заложив палец в карман жилета, принялся быстро ходить по комнате, высоко подняв голову, словно хотел казаться выше.

– Все недоразумение кроется в том, – продолжал он, – что мы за героическое привыкли принимать заморские фанфары да барабаны, а в наших песнях этого, подлинно, нет. Не любим шуметь!

И привлек к спору Михаил Иванович Глинка многие песни – и те, в которых отразились вековые народные беды, только отчаянию места ни в одной не нашлось; и те, в которых о смерти поется, а песня, глядишь, жизни поклоняется; и те, что, пребывая в рабстве, сложили русские люди в честь вольности. Одну за другой перебирал песни музыкант, повторяя: «Вот он, русский героизм…» Потом замолк и, по обыкновению, спрятался за шутку:

– Кто с этой стороны за песни возьмется и возвысит их до музыкальной системы со всей мудростью, от них же взятой, тому ни колбы, ни микроскопы не нужны. В колбу песни наши не вместишь, и в микроскоп великое сие царство тоже не усмотришь… А красненького, Владимир Федорович, во славу будущих музыкальных Колумбов давайте немедля выпьем. Осень-лихоманка все косточки грызет.

Друзья сели к камину. Яков подал красное вино.

– За плавающих и путешествующих, – сказал Глинка, чокаясь, – и за тех, кто не довольствуется попутным ветерком, но ищет бури…

В уютной комнате, у пылающего камина, тост имел, очевидно, аллегорический смысл. Сам титулярный советник, взывая к бурям, все время кутался в теплый халат, опасаясь малейшего дуновения.

А к дому купца Пискарева под проливным дождем подъехала извозчичья пролетка. Молодой, высокого роста человек, закутанный в пледы и насквозь промокший, глянул на освещенные окна и быстро вошел в подъезд.

– Дома? – спросил он у Якова, открывшего дверь.

– Дома-с, теперь мы всегда дома, – отвечал Яков и оглядел неизвестного ему господина. – Как прикажете доложить?

– Не надо, – отвечал гость и пошел следом за Яковом.

Едва войдя в кабинет, он громко окликнул хозяина:

– Мимоза!

Глинка обернулся, секунду вглядывался.

– Соболевский! Какими судьбами?! – и пошел с открытыми объятиями навстречу пансионскому товарищу.