Театральная зала была ярко освещена. За сценой суетились крепостные костюмеры и парикмахеры. Плотники устанавливали декорации.

– Жаль, что нет у нас Розины, – печалился Фирс.

– Розина!.. Розина!.. Розина!.. – выпевал Феофил Толстой, равнодушный ко всему на свете, кроме нежного своего пиано. Голос его звучал сегодня на редкость красиво, да и по внешности был положительно неотразим этот сладкогласный граф Альмавива.

Не обращая внимания на суматоху, Глинка давал последние наставления певчим.

В партере уже расселись гости и приближенные княгини. Но театр казался почти пустым – на хорах не было ни одного человека. Глинка собирался дать Штеричу знак к вступлению, как вдруг театр наполнился глухим шумом. Места на хорах занимали питомцы марьинской школы. Будущие приказчики, камердинеры и парикмахеры рассаживались по правую сторону, слева теснились будущие ключницы и камеристки. Хоры были переполнены. Только привычный страх перед господами сдерживал там всеобщее нетерпение.

– Кажется, не зря попал сегодня пройдоха брадобрей к сиятельной княгине, Фирс! – обрадованно оказал Глинка, глядя через занавес в зал.

Но Фирс-Бартоло увлеченно жестикулировал перед зеркалом.

Тогда, обернувшись к Штеричу, Глинка одобрительно кивнул головой.

– Теперь начнем!

Занавес раздвинулся, и на сцену выбежал цирюльник Фигаро.

– Место! Раздайся шире, народ! Место!..

И лукавый брадобрей начал знаменитое представление зрителям:

Сто голосов зовут,
Стоит явиться мне:
Дамы, девицы,
Франты и старцы.
– Эй, где парик мой!
– Дай-ка побриться!
– Кровь отвори мне!
– Эй, завиваться!
– Сбегай с запиской!..

Глинка пел сипловатым голосом, сыпал лукавыми скороговорками, и каждое его слово, каждый жест прибавляли что-нибудь новое к характеристике цирюльника-бродяги.

Крепостные люди княгини Голицыной понятия не имели о том, кто таков этот ловкий парень и чего ему надобно в Марьине. Но не прошло и нескольких минут, как они узнали в нем дальнего собрата. Всем стало ясно, что хитрец Фигаро насквозь видит пустоголовых бар и на поверку оказывается умнее каждого из них. Дворовые не знали ни имени Фигаро, ни комедии француза Бомарше, ни оперы итальянского синьора Россини. Но они были захвачены зрелищем – ловкий брадобрей действовал словом лучше, чем бритвой.

На сцену вышел граф Альмавива.

– Какой божественный голос! – перешептывались в партере.

На хорах царило молчание. Да и кто осмелился бы здесь выразить свое мнение? Альмавива-Толстой пел тоже по-русски, и голос его был бесспорно красив. Но все головы на хорах снова обращались к брадобрею. Только бы не ушел этот паренек, что так щедро рассыпает свои шутки!

Граф снисходительно похлопал брадобрея по плечу.

– Клянусь душой, ты выглядишь прекрасно!

– От нищеты, синьор мой! – отрезал брадобрей.

Черт возьми! Паренек, кажется, задаст перцу этому сиятельству!..

Молчание, царившее на хорах, готово было прорваться гулом одобрения. Но занавес упал в последний раз.

А легкомысленная Розина, не участвовавшая в представлении, явилась теперь за кулисы и перепутала все роли. Престарелый ее опекун синьор Бартоло, потерпевший на сцене поражение во всех своих происках, показывал озадаченному графу Альмавиве таинственную записку. Прекрасный граф Альмавива, только что пожинавший эфемерные лавры, смотрел на записку с завистью, а Бартоло-Фирс читал с увлечением: «В полночь, когда весь дом заснет, ждите меня в розовой беседке».

– Когда ты успел? – спросил Глинка.

Фирс ничего не ответил, он бережно сложил записку и спрятал.

Незадолго до полуночи Голицын покинул друзей. Августовская ночь была на редкость хороша – теплая, звездная, тихая. В такую ночь неведомо о чем тоскует юность и легче раскрывается девичье сердце. В такую ночь опасности подстерегают легкомысленную Розину на каждом шагу.

В назначенный час в розовой беседке сошлись беспечный повеса князь Голицын и воспитанница княгини. Князь Голицын, вероятно, ни о чем не думал; девушка мечтала о невозможном. И розовая беседка, овеянная теплым дыханием ночи, могла много тому способствовать.

В ожидании Фирса молодые люди сидели на баковой веранде дома, делясь впечатлениями.

– Присутствие челяди немало меня смутило, – говорил Феофил Толстой. – Им ли понять божественного Россини?

– Обязанность артиста в том и состоит, чтобы помочь зрителям, – отвечал Глинка.

– Однако, – в голосе Толстого прозвучала неприязненная ирония, – не слишком ли увлекся ты этой благородной целью? Партия Фигаро не дает, по-моему, основания для показа брадобрея чуть ли не парижским санкюлотом.

– Сохрани бог! – улыбнулся Глинка. – Но я более верю замыслам Бомарше, чем изображению, принятому у актеров-оперистов.

– Уместно ли такое вольное истолкование роли цирюльника перед толпой наших русских Фигаро? – продолжал Толстой. – Ты, кажется, забыл, что комедия Бомарше не только предшествовала кровавым ужасам французской революции, но и способствовала ей, колебля достоинство дворянства и разжигая страсти у черни!

– Есть непреложный закон жизни, мой достопочтенный граф Альмавива, – отвечал Глинка, – простолюдины неохочи до придворных поклонов… Что ты молчишь, Штерич?

– О чем говорить! Я до сих пор потрясен. – Штерич обернулся к Толстому. – Это было чудо лицедейства!

Глинка прошелся по веранде, глянул на окна апартаментов княгини, в которых мерцал свет.

– А я все думаю об ее сиятельстве, – сказал Глинка. – Обратили ли вы внимание на говор старухи? Так монотонно и резко выкрикивает ночная птица… Не припомню, какая именно. И голос ее врывается зловещим диссонансом в гармонию ночи… Великолепная находка для музыканта, который захотел бы изобразить в звуках злое колдовство!

– Что ты! Что ты! – в ужасе замахал руками Феофил Толстой. – Дойдут твои речи до княгини – тогда не жить тебе на свете!

– Нет, право, – не унимался Глинка, – если бы надо было воплотить в музыке злобные чары отвратительной колдуньи, голос княгини был бы кладом музыканту… Стойте, стойте, – продолжал он, – я, кажется, нашел разгадку. Представьте, что кому-нибудь вздумалось изобразить волшебницу Наину из пушкинской поэмы. Надо бы писать ту партию с голоса княгини.

– Но если Марьино можно уподобить мрачному обиталищу Наины… – вмешался Штерич.

–…то все сладостные чары, – снова перебил его Феофил Толстой, – достались одному Фирсу.

Глинка, отдавшись собственным мыслям, не участвовал более в разговоре.

Вдалеке, в апартаментах Наины, все еще мерцали огни свечей. Княгиня сидела в спальне перед зеркалом, освобожденная от шелковых одежд и ухищрений косметики. Дряхлое, обойденное смертью тело неподвижно покоилось в креслах. Пламя свечи вдруг заколебалось от резкого дуновения ветерка. Старуха в ужасе откинулась от зеркала, словно боясь, что раскроется привидевшаяся ей тайна, и замахнулась костылем на приживалок.

– Прочь подите! – Голос ее и впрямь был подобен голосу колдуньи, злобно заклинающей ненавистную ей жизнь.