Жизнь свободного артиста складывалась как будто удачно для Глинки. Его романсы, никогда не издававшиеся, жили собственной жизнью. В гостиных охотно пели «Память сердца», «Скажи, зачем…», «Один лишь миг» и другие. В нечиновных домах с прежней любовью держались за «Разуверение» и хранили верность «Бедному певцу». Даже допотопная «Арфа» – это воспоминание о светлой печали давних дней – находила горячее признание у юности. А на петербургских окраинах, в Коломне или в Галерной гавани, часто повторяли певучие жалобы: «Горько, горько мне» и «Я люблю, ты мне твердила». Создавая музыку «Грузинской песни», заглянул русский музыкант в дальние края, начал новый путь к песенному содружеству народов. А потом к прежним пьесам прибавилась еще одна, широкая и распевная: «Ах ты, ночь ли, ноченька». Слова, взятые у Дельвига, стали песней так же естественно, как рождается напев от раздумий человека в ночной тишине.

Пьесы жили в Петербурге, путешествовали в Москву, откликались на Смоленщине. Вначале они находили дорогу через друзей и знакомцев сочинителя, потом попадали к любителям-музыкантам, а далее шли своим путем, нередко оторвавшись даже от имени автора.

Но, решившись явиться перед публикой в звании музыкального сочинителя, Глинка долго размышлял, что отобрать для альбома. Все созданное до сих пор казалось разрозненным, нигде не находил он полного выражения главной мысли.

За такими раздумиями и застал его Одоевский.

– Не предавался я праздности, – говорил ему Глинка, – однако надо бы больше сделать…

Он показывал гостю романс за романсом. Взял дельвиговскую «Ночь».

– Позвольте, представлю вам эту пьесу в живом исполнении.

Ах ты, ночь ли, ноченька,
Ах ты, ночь ли бурная!
Отчего ты с вечера
До глубокой полночи
Не блистаешь звездами,
Не сияешь месяцем?…

– Эта какова? – спросил Глинка, кончив петь.

– Что могут прибавить слова мои! Великолепная картина создана скупой, но всемогущей кистью: видится именно русская ночь, и обращает к ней свои думы русский человек.

– Вместо похвалы вы на мой вопрос ответьте: есть ли в «Ночи» сходство с песнями?

– Ухо мое ловит большое сходство, – отвечал Одоевский, – но я понимаю: ни о тождестве, ни об уподоблении не может быть и речи.

– А неужто, – перебил Глинка, – надобно изучить каждую каплю в океане, чтобы постигнуть свойства необъятной и изменчивой стихии? «Ноченьку» мою я, к примеру, так себе представляю: пришли люди в города и вместе с песнями на новую жизнь обосновались. У людей от новых дел новые мысли и слова родятся, у песен – новые распевы. Хочу я постигнуть песни во всем их движении. Уверенно говорю вам, Владимир Федорович, что это движение не менее поучительно, чем история народа.

Глинка был в ударе. Он пропел Одоевскому чуть не все свои романсы.

– Нет и здесь ни тождества с песнями, ни уподобления им, но стремлюсь блюсти кровное родство, – говорил Глинка. – Сошлюсь на словесность. Сколько ни изменился с древности русский язык, никто не отрицает живого корня в современной речи. Если же писатель от движения жизни отступит, люди его не поймут. Музыка наша, следуя развитию песни, должна быть равно понятна и пахарю и горожанину. В том и состоит предназначение артиста.

– Когда-нибудь и наука последует тем же путем, – подтвердил Одоевский, – и с точностью определит коренные свойства русского напева. Тогда будут говорить не только о красоте и прелести его, но уточнять все качества. Химики, например, и сейчас сильны тем, что знают первичные элементы, их свойства, родство, тяготения и законы перевоплощения в новые составы.

– Весьма дельные слова, – согласился Глинка. – Сколько я могу понять, вы снова вернулись к химии, Владимир Федорович?

– Ничуть, – отвечал Одоевский. – Но верю, что наука объяснит законы изящных искусств так, как объясняет она явления жизни. Впрочем, ни анализ химика, ни выкладки статистика негодны к объяснению живых созданий народного гения.

– За то и уважаю вас, Владимир Федорович, что ученость ваша не замыкается в хитроумные формулы, но желает проникнуть в жизнь…

Проводив гостя, Глинка снова вернулся к размышлениям о том, с какими пьесами явиться ему в альбоме перед публикой. Все, что вложил он в свои романсы-монологи, все, что говорил он Одоевскому о претворении живоносной песенной стихии, все, что делал музыкант для создания русского языка, достойного русских людей, – все это было похоже на вызов многоликим противникам.

В словесности, например, живут и плодятся туманные создания Василия Андреевича Жуковского. Поэт-царедворец щедро заселяет российский Парнас мистическими рыцарями, гробовыми привидениями, небесными и морскими девами и, уходя от повседневной жизни, взывает к спасительному романтизму. Но и Пушкин, живописующий русскую действительность, стремится, по собственным его словам, к истинному романтизму. Значит, либо слово потеряло смысл, либо пытается объединить не только необъединимое, но и прямо противоборствующее.

Глинку более всего интересует, как участвует в этом противоборстве музыка. А за примерами ходить недалеко. Давно положены на музыку многие стихотворения Александра Пушкина. Но как? Поэт говорит языком поколения, прошедшего через 1812 и 1825 годы. А музыка знай себе плетется по старинке, с ложными слезами, с томной чувствительностью, как будто эти звуки могут выразить русское горе и надежды, гордое терпение и высокие стремления русских людей.

А то воспылает музыка любовью к простонародному. Проворный музыкант ухватит народную попевку и тащит ее, как диковину. «О святая старина! О счастливые поселяне! Ой, люли, люли, люли! Ай-да мы, народолюбцы!» А громче всех гудит «Северная пчела», наставляемая шефом жандармов: «Благоденствие и счастье народное зиждется единственно на любви и преданности монарху».

С чем же предстать перед публикой музыканту, который хочет превратить музыку в верное зеркало русской жизни?

Фирс Голицын привез Глинке ворох пьес, которые дарили будущему альбому вкладчики-аматёры. Камер-юнкер Штерич поднес на зубок мечтательный вальс. Феофил Толстой осчастливил задуманное предприятие сладким, как сахар, романсом.

– Я говорил тебе, – торжествовал Фирс. – Стоило только кликнуть клич…

В самом деле, даже гвардейские поручики и статские советники откликнулись на призыв кто чем мог – мазурками, кадрилями и контрадансами. Сам граф Виельгорский принес щедрый дар – романс на слова Пушкина «Ворон к ворону летит».

Глинка просмотрел ноты.

– Очень гладко и учено! – сказал он. – Но под этакую музыку можно любые стихи подставить. Не прибудет, но и не убудет смысла.

– А еще бьет челом Николай Иванович Павлищев, – откликнулся, не вслушавшись, Фирс Голицын.

– Мне уже приходилось слышать подобное, – Глинка держал в руках павлищевский вальс, – а может быть, и эту самую пьесу, где тут разобраться?..

– Кстати, – продолжал Голицын, – не привлечь ли нам Павлищева к делу? У него все расчеты сведены и барыши исчислены. Надоел он досмерти, но для издания – прямая находка.

– Не слишком ли дорогой расплата будет, если Николай Иванович заполонит альбом своими вальсами?

– А мы на что? Слушай, Глинка, давай свалим хлопоты Павлищеву и удовольствуемся лаврами.

– Но ты, надеюсь, с типографщиками и граверами беседовал?

– Помилуй! Когда же? – возмутился Фирс. – И так не на все рауты и балы успеваю.

Зимний сезон был в разгаре. Все предприятие с альбомом опять остановилось. А потом Голицын и вовсе исчез из Петербурга. Отправляясь в армию, действующую против турок, Фирс сменил мундир камер-юнкера на гвардейскую форму – и был таков. Тогда явился Николай Иванович Павлищев.

Гений воображения, дремавший доселе над абстрактными прожектами, теперь простер мощные крылья над скромным музыкальным альбомом. Глинка скоро понял, что музыке не будет прибытку от Николая Ивановича.

Он передал для альбома свои романсы «Память сердца» и «Скажи, зачем…» Именно с этими пьесами решил сочинитель явиться перед публикой.

– Танцевальной музыки добавить надо, – решительно заявил Павлищев и самолично отобрал из архива Глинки несколько танцевальных пьес, нашел даже совсем забытую итальянскую арию.

Музыкант не возражал. Чем ближе был к изданию альбом, тем больше охладевал он к предприятию.

А слухи о задуманном альбоме достигли до бывшего сожителя Глинки, элегического поэта Александра Яковлевича Римского-Корсака.

– Полно сердиться, Мимоза! – сказал он, входя в комнату, и великодушно протянул руку.

– Да я, пожалуй, не сержусь, – кротко отвечал Глинка, – хотя распорядился ты моей поэмой воровски.

– Только благодаря мне твой «Альсанд» и увидел свет на страницах «Славянина».

– И по счастью никто не обратил на него внимания.

– Но ты приобщен ныне к кругу поэтов! – воскликнул Корсак.

– А худой мир лучше доброй ссоры, – заключил Глинка.

– По дружбе, – объяснил гость, – я снова хочу тебе помочь. Слышал я недавно твою «Ноченьку». Что же ты к Дельвигу переметнулся? Неужто я не могу подкинуть тебе любых стихов?

Поэт порылся в карманах и, найдя нужный листок, стал читать:

Ночь осенняя, любезная,
Ночь осенняя, хоть глаз коли…

– Вот тебе ночь, по крайней мере с настроением! А то Дельвиг!.. Дельвигу теперь тоже достанется. Пушкина со всей его компанией на чем свет честят. Ты сатиру на Онегина в «Северной пчеле» читал?

– А Пушкин?

– Удрал из Петербурга, поминай, как звали.

– Новая его поэма не вышла в свет?

– Какая поэма?

– О полтавской битве, – объяснил Глинка.

– Не знаю. Пушкину самому дай бог баталию выдержать. Ну, каково тебе моя «Ночь» пришлась?

– Положи на стол. Подумаю.

А думать пришлось вовсе не над стихами. «Северная пчела» с беспримерной наглостью выступила против Пушкина. Было похоже, что кто-то спустил с цепи Фаддея Булгарина. За бешеным его лаем слышалась чья-то глухая угроза. Могущественный враг грозил расправой не только Пушкину. В той же «Северной пчеле» Глинка прочел 19 марта 1829 года краткое сообщение о событиях в Тегеране:

«Напрасно сам шах в сопровождении генерал-губернатора тегеранского пришел с значительной силою для удержания и рассеяния мятежников. Сие было слишком поздно. Грибоедов и его свита уже сделались жертвами убийц. Шах и весь двор приведены сим в величайшее смущение…».

До Петербурга доходили противоречивые слухи. «Северная пчела», послушная указаниям свыше, винила в убийстве каких-то безыменных мятежников. В городе глухо говорили о тайной интриге. Истинные ее вдохновители были известны немногим посвященным. Русское правительство предательски обрекло на смерть беззащитного посла, лишив его охраны. Аглицкий спрут, распоряжавшийся в Персии, жадно протянул щупальцы к русскому дипломату, осмелившемуся на борьбу с чудовищем. Ножи убийц завершили дело.

До жителей Петербурга доходили лишь смутные слухи о том, что произошло в Тегеране. Друзья погибшего автора «Горя от ума», от которых не скрывал своих мрачных предвидений Грибоедов, тщетно пытались проникнуть в зловещую тайну.

Глинке вспомнился последний день, проведенный у Грибоедова. «Какая страшная участь!» – восклицает он и вновь слышит те слова, которыми ответил ему поэт-комедиограф: «Скажите лучше: какая гнусная действительность!»