Глава первая

В петербургских театрах не шумели более партии. Иные крикуны были далеко от всяких театров, во глубине сибирских руд, иные, уцелев, притихли.

Любители обветшалых трагедий Озерова не скрещивали оружия с поклонниками комедий Шаховского. В балете неутомимо плясало новое поколение крылатых дев, и добрые гении столь же поспешно разжигали свои факелы, едва дело шло к волшебному полету. Если же и возникала в мирном царстве Терпсихоры какая-либо партия, то грозил умысел злодеев не более, как добродетели какой-нибудь лукавой сильфиды. Правда, обожатели неприступной девы собирались тогда на тайные сходки, но партии, составлявшиеся в царстве Терпсихоры, не потрясали никаких основ.

А в опере и вовсе не о чем было ни шуметь, ни спорить. Здесь попрежнему властвовал Катерино Альбертович Кавос. Начав службу при Павле Петровиче, бессменный маэстро с тем же рвением служил русскому искусству при Николае Павловиче. На престоле сменялись цари. В императорском театре являлись новые министры высочайшего двора и директоры, но Катерино Альбертович продолжал свою деятельность с прежним убеждением: на свете нет ничего более прочного, чем русский контракт. Театр никогда не ощущал нужды в новых операх. Господин Кавос сочинял их в любом вкусе, в потребном количестве и в надлежащий срок. Каждый мог поспешить на «Вавилонские развалины, или торжество Гиафара Бармесида». Афиши возвещали о «Возвращении Ричарда Львиного Сердца».

Уступая место созданиям знатного маэстро, все реже появлялись на сцене «Мельник-колдун», «Санктпетербургский гостиный двор», «Святки». Никто, пожалуй, и по имени не помнил солдатского сына Евстигнея Фомина, который распел когда-то из песен небывалую оперку «Ямщики на подставе», да так распел, что вывел было музыку, словно лихую тройку, на раздольную дорогу. Эх, взять бы тем ямщиковым коням покруче! Перелететь бы им лётом через пропасти и овраги! Не выбился бы из сил одинокий ямщик…

Но что вспоминать об Евстигнее Фомине, когда русские оперы, сложенные и не столь смелыми мастерами, не пользуются доброй славой ни в театральной дирекции, ни выше. Только «Иван Сусанин», сочиненный господином Кавосом в давнее время, все еще делил успех с колдовкой «Лестой», благо пронырливая колдовка тоже обзавелась музыкой господина Кавоса.

Когда давали «Ивана Сусанина», крестьянин-костромич попрежнему выходил к рампе и, покорный жезлу Катерино Альбертовича Кавоса, пел:

Пусть злодей страшится
И грустит весь век,
Должен веселиться
Добрый человек.

Правда, нашелся на Руси поэт-гражданин, который сумел возродить истинный образ Ивана Сусанина, смертью своей спасшего державу. С тех пор, как погиб на виселице Кондратий Рылеев, с новой трагической силой звучит созданная им речь Сусанина:

Прощай же, о сын мой, нам дорого время;
И помни: я гибну за русское племя!

Но самая память о Кондратий Рылееве выжжена в императорском Петербурге. Попрежнему несется со сцены благодушно-водевильный припев:

Должен веселиться
Добрый человек…

Словом, ни драма, ни балет, ни опера не давали пищи для недовольных крикунов. Да и самих смутьянов, что призывали думать и чувствовать по-русски и обрушивались на безнародность, не было видно в столице.

К назначенному часу на бархатных барьерах лож все так же выстраивались нарядные коробки с конфетами; все так же расцветали у барьеров неувядаемые букеты дам. Впрочем, конфеты могли быть куплены ныне вовсе не у Молинари, а у его счастливого соперника, и уж, конечно, изменились по капризу парижских мод туалеты и прически красавиц. Никаких других новшеств не могли бы усмотреть в театре сами музы, взиравшие на партер с надзвездной высоты.

А ведь были когда-то дни! Тогда пансионер Михаил Глинка пережил в театре часы жгучего восторга и несбывшихся надежд. Теперь титулярный советник, служащий по ведомству путей сообщения, редко посещает театр в дни музыкальных представлений. Похоже на то, что собственные мечты об опере, в которых он едва смеет сознаться самому себе, не только не влекут его в храм Мельпомены, подвластный господину Кавосу, но заставляют обходить эту твердыню. И никому другому как Ивану Николаевичу Глинке суждено было, несмотря на далекие его отношения с музыкой, вновь толкнуть сына на опасный путь.

Явившись по летнему времени в столицу, Иван Николаевич рассказал о начатых им предприятиях. Капитал статского советника Погодина, попав к нему в руки, начал приносить ощутимые плоды. Кажется, впервые новоспасский предприниматель искал в Петербурге не денег, а нужных для дел знакомств.

Оглядел Иван Николаевич сыновнее жилище и сказал, прикидывая в уме:

– Тесновато здесь, друг мой! А мне в столице часто бывать и людей принимать. Надобно снять новую квартиру.

Он нашел эту квартиру на свой размах, с такой вместительной залой, что хочешь – балы давай, хочешь – устраивай модные рауты.

Но по странной случайности батюшка вернул при этом сына в Коломну. Новая квартира была снята на той самой Торговой улице, которая начиналась с площади Большого театра, а другим концом уходила в Козье Болото. В Козье Болото Иван Николаевич, конечно, не заехал, а местоположение возле театра, рядом с просвещением, счел весьма годным.

Когда Глинка, задержавшись в присутствии, переходил вечером через театральную площадь, к театру привычно тянулись казенные колымаги, набитые хористами или кордебалетом. Спешили сюда и первые зрители из мещан, чтобы загодя занять удобное местечко в парадизе. Впрочем, сезон шел к концу. Заметно меньше было у театра щегольских экипажей.

Подолгу простаивал на площади молодой человек, наблюдая милую сердцу суматоху театрального съезда, потом, перейдя мост, перекинутый через канал, вступал на Торговую улицу и будто переходил из одного мира в другой.

В Большом театре обитали музы, грации и господин Кавос. За канавой, у Козьего Болота, при свете сальной свечи трудилась беднота. Здесь не было бельэтажей и не давались рауты. Вместо роскошных магазинов торговали убогие лавчонки. Здесь ложились спать после трудового дня в тот час, когда столица только готовилась к вечерним выездам. Здесь выходили на работу раньше, чем кончались в городе балы. Здесь же кое-как ютились песни.

Житейские беды мастеровой голытьбы, селившейся у Козьего Болота, свидетельствовали о несовершенстве существующих порядков. Песни глядели в будущее. И там, где не хватало им заветного слова, яснее слов манил обездоленного человека вольный распорядок песенных голосов.

Глинка жил на грани этих двух миров. Впрочем, и граница, проведенная столичным благочинием, не пугала песенных красавиц. Часом затянет песню возле самого театра подгулявший подмастерье, а распевшись все забудет и вдруг натолкнется на квартального или полицейского солдата. Шарахнется тогда песня за канаву, а полицейский солдат глядит вслед озорнице, да еще заслушается, пока не опомнится по долгу службы.

Ухмыльнется, проходя к дому, титулярный советник и пойдет вслед за песней мимо театральных дверей к дому купца Пискарева.

Нужно сказать, однако, что с водворением на новую квартиру Михаил Глинка не потакал вначале музыке.

Разыскал здесь бывшего питомца Благородного пансиона подинспектор-философ Иван Екимович Колмаков. Сидя за пуншем, глядит он на аглицкие книги, разложенные у Глинки на столе, и недовольно ворчит:

– Презри, Орфей, сынов Альбиона! Почтим древних!

Но Глинка не идет на удочку. Не прельщает его ни Овидий, ни Гораций. И сам Иван Екимович в этом виновен.

Обласканный и обуюченный Глинкой, старик стал водить к нему своего бездомного приятеля. Алексей Григорьевич Огинский отличался саженным ростом, отсутствием растительности и совершенным знанием живых и мертвых языков. По бурсацкой строптивости этот полиглот вечно воевал с начальством и, не имея службы, кормился переводами. Так на свою голову и познакомил Иван Екимович любимца с переводчиком английских историков. А история Англии оказалась надобна Глинке для лучшего знакомства с Шекспиром.

Глинка упорно читал Гамлета, а как только являлись Огинский с Колмаковым, приступал с полиглотом к делу. Иван Екимович хмурился, и, будучи далеко не по первому пуншу, пускался на новые хитрости.

– Буду диспутовать, что аз есмь трезв, и докажу!

– Demonstratur![12] – торжественно провозглашал Огинский.

Начиналась оригинальнейшая диспутация старых бурсаков. Но Глинка все-таки успевал взять нужные справки у Алексея Григорьевича, и тот диву давался, глядя на необыкновенные успехи молодого человека в английском языке.

…Иван Николаевич давно уехал из Петербурга. Собрался в смоленские вотчины и Римский-Корсак. В опустевшей квартире, несмотря на летний жар, Глинка размышлял над трагедией о принце Датском.

Не Гамлету ли подобны сейчас те русские люди, которые видят торжествующее зло и бездействуют, сраженные неверием в собственные силы? Пусть иносказанием будет русская опера о принце Датском. Но пусть хоть это иносказание пробудит малодушных.

Так вступил титулярный советник Глинка в древний замок Эльсинор, и под мрачными его сводами предстало перед ним правящее королевством зло, и Гамлет, жаждущий возмездия, и несчастная дочь царедворца Полония – все герои будущей музыкальной драмы были налицо.

…Вот уже понял печальный принц, что на троне воцарился убийца, и слал ему гневные слова: «Блудливый шарлатан, кровавый, лживый, злой, сластолюбивый…» Слова, обращенные к королю Дании, неожиданно получали новый смысл и метко целили в адрес самодержца всероссийского – Николая Павловича.

А далее развертывалась перед сочинителем новая аллегория:

Гамлет называет Данию тюрьмой со множеством арестантских каталажек и подземелий.

– Дания ли? – задумывается, перечитывая текст, Глинка.

Слишком зримыми признаками русской действительности кажутся ему узилища и каталажки. Даже подземелья стали реальностью для тех, кто сослан в сибирские рудники.

Трагедия Шекспира как нельзя более подходила для иносказания.

Даже в должности, когда помощник секретаря готовил спешные бумаги для членов Главного совета, вдруг явственно слышался ему знакомый голос несчастного принца:

Может быть, сам дьявол
Расчел, как я устал и удручен,
И пользуется этим мне на гибель…

Глинка вслушался и насторожился. Если явится сейчас на русском театре этот изнемогающий в борении ума и воли человек, не станут ли ссылаться на него все те, кто ищет покоя, ничего не свершив? Не станет ли ссылаться на него каждый, кто говорит об усталости, не участвовав, однако, ни в каких битвах?

Сомнения начались у Глинки в той самой секретарской комнате, где в былые дни он беседовал со штабс-капитаном Бестужевым. Музыкант решительно поспорил с безвольным принцем. Нет, не говорили об усталости те, кто шел на подвиг.

И надолго задумался автор будущей оперы, повторяя знаменитый монолог «Быть или не быть?»