(Из записок гробовщика)

…Не все для мертвых — однажды мне случилось поработать и для живых. Странная была история — никогда ее не забуду. Видите: нашла какая-то полоса, не знаю как ее назвать, счастливая или несчастная, но для меня по крайней мере очень убыточная; как бы вам сказать поблагоприличнее, покос был плохой, то есть не было требований на мое изделье… Оно, в общем смысле, может быть, было и очень хорошо, да для меня-то очень дурно; что дурно? Просто беда, да и только! Не соблазняйтесь, сделайте милость, моими словами; не я в том виноват, уж так свет устроен, что почти всякий прибыток живет на счет чужого несчастья. Уж, кажется, что может быть почтеннее докторского дела; тут нужно и ученье, и твердость духа, и благородство, и самоотвержение, словом, вся любовь человеческая, — а разберите-ка хорошенько, так и выйдет, что его ремесло хуже моего; я по крайней мере работаю — для других, да и для себя, а бедный доктор именно против себя работает, тут уж как ни вертись, и ночи просиживай, и хлопочи над больным, и подымай целый свет, чтоб его вылечить — все так; кажется, вся цель именно в том, чтобы не было вовсе больных, а достигни цели, не будь больных — филантропу и придется зубы положить на полку. Что тут делать! Уж так свет устроен, говорю вам; зачем оно так? Должно ли оно быть так? Надолго ли так? Это до меня не касается; знаю только, что так свет покуда устроен: дело коммерческое! И, кажется, рад, что не видишь слез, что не слышишь рыданья, — а с другой стороны, посмотришь; и жене нужна обнова, и детям игрушка, и себе бутылка пива, да и товар закуплен, работники без дела, векселям срок близко, даже и о банкрутстве помышляешь, — вот мысли иначе и свернутся.

Так не судите ж меня, что я волею и неволею горевал над чужим счастием. Чтобы не терять понапрасну времени, я заготовил два экземпляра моего изделья и на досуге снарядил как нельзя лучше: доски сухие, бархат настоящий французский, гвозди полированные — любо-дорого смотреть, я таки, признаюсь, и посматривал да, так сказать, немножко подумывал: не пошлет ли судьба — желающего.

Смотрю — к окошку прильнули два лица, глядят пристально на мою выставку, переговариваются, — видно, понравилась — я жду: что-то будет! — а между тем, нечего греха таить, в голове у меня так и завертелся чепчик, которого просила Энхен к балу на будущей неделе у нашего соседа-портного. Житейское дело, сударь! Все на свете ассигнация! У одного из бумаги, у другого из полугара, у третьего из мягкой спины, у четвертого из досок и обита бархатом, — а на поверку все то же: как бы разменять свою ассигнацию! Наконец, звонок зазвенел, и в рабочую вошли два человека. Один уж пожилой, с черными усами, пресуровой осанки и, как теперь смотрю, в синей венгерке; другой молодой, бледный как смерть, с покрасневшими глазами и отчаянным видом.

— А что оба? — сказал мне пожилой отрывистым басом, указывая на мое изделье.

— Оба?.. — спросил я невольно.

— Ну, оба? Что же? Разве странно?

Я сказал цену.

— А дешевле?

— Я не торгуюсь.

— Готовы?

— Нет! Еще винты надобно приладить, — чтобы остановки не было, знаете, когда… впрочем, это минутное дело…

Человек в венгерке вынул деньги, положил их на стол, промолвил: — завтра, в такой-то дом, в девять часов утра… и тихими шагами пошел к дверям, за ним побрел и молодой человек, — я не мог не заметить, что он трясся как в лихорадке.

Признаюсь, я взял деньги, пересчитал их, и не без удовольствия, но на уме у меня было и один и два: «что тут такое? — думал я. — Комедия, или трагедия, или так просто, обыкновенное житейское дело? Мои желающие что-то смотрят так странно; тут не одно горе, — приметался я к нему, — тут что-то такое…» но я терялся в догадках.

После обеда вышел я со двора для закупки кое-чего домашнего; подхожу к Мойке; вижу, кто-то шагает по набережной самым романтическим образом (тогда еще романтизм только что входил в моду) — пройдет несколько шагов, потом остановится, мрачно посмотрит на зияющую бездну, то есть на Мойку, и опять шагает-шагает, опять остановится, вынет из кармана то какую-то записку, то платок и по очереди прикладывает к лицу, а иногда и обе вещи вместе прижмет к груди и — опять положит в карман. Глядь — это мой юноша, утренний посетитель, один из желающих. Его странные эволюции не обращали ни малейшего внимания всегда озабоченных петербуржцев; мало ли людей останавливаются смотреть на приятное течение Мойки? — о вкусах спорить нельзя, — но для меня эти эволюции имели какой-то темный смысл, который, по разным причинам, как вы легко можете себе вообразить, мне хотелось разгадать хоть сколько-нибудь. Я своротил на тротуар и пошел вслед за мрачным юношею; скоро я догнал его, снял шляпу и очень вежливо осведомился о его здоровье. Мой герой в первую минуту не узнал меня, и я принужден был ему напомнить, что давича утром имел yдoвольcmвue с ним познакомиться. Герой вздрогнул. Это, однако же, меня не остановило; мы шли в одну и ту же сторону, своротить в улицу было некуда, и волею и неволею романтический юноша должен был подвергнуться моим тонким расспросам. Вы знаете, в карман я за словом не хожу, обучался-таки немножко, слыхал про то и другое[117], вот я и начал стороною и о красоте природы вообще и Мойки в особенности, о бренности мира, о злополучиях жизни человеческой — словом, мой романтический юноша заслушался, — сначала отвечал мне только какими-то полугласными, а потом мало-помалу и сам разговорился. Вот я речь свою веду тонко, цепляюсь за то, за другое, за примеры пагубного влияния страстей и так далее… мой юноша сам не свой, — да вдруг и брякнул: «Поверьте! Нет ничего хуже картежной игры! Гибель, да и только». — Ге! Ге! — сказал я самому себе, — вот оно что.

Я дальше в расспросы — мой юноша туго подавался, однако ж выпытал я из него, что он играет и давно играет. Тут я счел нужным сделать молодому человеку некоторое нравственное поучение, приличное обстоятельствам, заметил ему, как он вредит самому себе, как расстраивает свое здоровье, и проч. и проч… Молодой человек был, видимо, тронут, — тогда я приступил к патетическому месту речи и стал в резких чертах изображать ему горесть его почтенных родителей, когда они узнают, как он, вместо того чтоб следовать их спасительным наставлениям, убивает понапрасну и способности, и золотое время, и уж хотел было подкрепить слова мои известною латинскою цитациею из Вергилия… как вдруг молодой человек прервал меня:

— Что вы мне говорите! — сказал он. — Если бы вы знали! Родители! Родители! Если бы вы знали, что я взрос на картах, что едва ли не с молоком я сосал их, проклятых! Скажу вам всю правду: отец мой игрок — он игрою сделал себе состояние. Матери моей не помню, но помню до сих пор первые слова, которые на меня действовали: «не кричи, сударь, — говорила мне нянька, — папенька играет» — и я замолкал, переставал плакать. «Папенька играет!» Я еще не вполне понимал эти слова, — но в них было для меня что-то важное, страшное и почтенное. Подрастая, я стал замечать, что иногда папенька приходил к нам в детскую, ласкал меня, смеялся, играл с моими старшими братьями, и братья весело шептали между собою: «Слава Богу! Папенька выиграл!» Иногда же папенька был угрюм, сердит, бранил нас за все и про все и драл за уши, — и братья печально прижимались в уголок; я приставал к ним: «Что такое?» они отвечали: «Молчи! Вот ужо тебе — разве не видишь, что папенька в про игрыше?» Часто папенька входил к нам с необыкновенно веселым лицом, бросал на стол двадцатипятирублевую ассигнацию и говорил: «Вот вам, дети, на жуировку». Мы хлопали в ладоши, кричали: «папенька выиграл!» и разом у нас являлись и пряники, и конфекты, и игрушки, и все, чего нам только хотелось.

И вот, бывало, когда у отца по ночам игра, мы соберемся тихонько у двери и смотрим в щелку: какое лицо у папеньки? Скоро мы привыкли понимать каждое его движение; у него незаметная улыбка, и у нас дух занимается; у него руки трясутся, и мы дрожим всем телом, жмемся друг к другу, шепчем, задыхаясь: «Ах! проигрывает!., нет! стирает… верно, лучше… дай-то Бог!» В эти минуты уж ничем не могли нас отманить няньки, ни игрушками, ни конфектами, мы уж чувствовали всю игрецкую сладость, всю игрецкую желчь, сердчишко стучало как молоток, мы злились вместе с отцом, мы сжимали кулаки и проклинали счастливого понтера, который отгребал себе кучу денег; но когда понтеры выходили из себя, рвали на себе волосы, бросали под стол измятые карты — то-то была радость, — то-то было счастье! Мы обнимали друг друга, целовались и радостно шептали промеж себя: «Папенька выиграл! Папенька выиграл!» Вот мое первое воспитание.

Лет пятнадцати я уж помогал отцу; если, бывало, в долгие ночи он устанет от сиденья, то заставит меня метать, а сам ходит по комнате, смотрит на мое мастерство и похваливает или побранивает. По утрам, бывало, от нечего делать учит меня, как держать руки, чтоб не видать было углов, показывает, чем понтер может обмануть банкомета, или играет со мною в пикет для развлеченья и сердится, когда я промахнусь. Отправляя меня в Петербург, отец мне дал только одно наставление: «Смотри, брат, не зевай, — знай, с кем играешь, да играй с толком, — а пуще всего никогда не понтируй — знай мечи честный банк, — всегда будешь в выигрыше». — Хорошо ему было говорить: не понтируй! — хорошо, что у него кровь холодная, — сидит себе мечет, глазом не мигнет, а ведь что ни говори, а понт и есть настоящая игра, — все дрянь перед ним, — тут — и сердце бьется, и голова трещит… Помню, как однажды на сторублевую ассигнацию я взял десять тысяч — в две минуты, не более — вот это куш, — индо пот пробил, а на душе-то, на душе — женский поцелуй ничто! — И ведь не деньги главное, — а вот то, что сердце щиплет — и рассказать нельзя… как тут не понтировать… то есть так, — скажу вам всю правду, вот видите эту записку, — я вам покажу… в ней нет ничего особого… только цифра «двенадцать с четвертью» — понимаете? Если бы вы знали, чья рука это писала! Вот уж три месяца добивался я этой записки, — мучился, страдал… а все-таки — хоть сейчас, если бы можно, поставил на карту…

— А счастливо играете? — спросил я.

Молодой человек рванул меня за рукав: «Эх! Что вы мне напомнили!»

— Что, видно, крепко проигрались?

— Не спрашивайте лучше… беда, да и только!

— Ну, да вот господин, что с вами приходил, разве он…

— Кто? Дядя? — У! он человек строгий, страшный человек, и чудак и кремень. Был в старину игроком, теперь карт в руки не берет… неумолимый человек! Что за правила…

— Да разве он не может?..

«Кто? Он? у него одна поговорка: „Что должно, то должно! Давши слово, держись!“ Да как заладит ее, — так уж тут что хочешь. Вы не знаете, что это за человек! Ужас! Ни суда, ни милосердия. „Все это вздор! — говорит, — бабы выдумали!“ Однажды дядя узнал, что кто-то про него сказал дурное слово, — дядя нахмурился и обещал, что отнесется к личности обидчика, сказал и пошел в дом к нему, приходит, ему говорят, что уж-де три дня как в заразительной горячке с пятнами, — „а мне что нужды? — ответил дядя. — Долг! Святой долг!“ Родственники, прокуренные хлором, с почтением пропустили такого неустрашимого друга, а дядя в спальню, прямо к постели больного, да не говоря лишнего слова…» Молодой человек запнулся — перед нами явилась фигура в венгерке. Ужасный дядя поглядел на меня искоса, холодно отвечал на мой поклон, взял племянника под руку и повел его в другую сторону, как ребенка.

Очень мне было досадно! Только что молодяк распоясался! Не успел я у него ничего хорошенько повыспросить: кого они из родни потеряли? Отчего двоих вместе? Нет ли тут чего другого? Такая досада — нечего было дома жене рассказать.

На другой день по условию, ровно в девять часов, я явился в назначенный дом с произведениями моего искусства. Между тем, как я узнал после, случилось следующее происшествие.

Накануне, около часа пополудни, племянник пришел к дяде в отчаянном положении, и между ними произошел следующий разговор:

Дядя: «Что, играл?»

Племянник: — Играл.

— У кого?

— У Тяпкина…

— Понтировал?

— Понтировал…

— Проиграл?

— Проиграл…

— Много?

— Двести…

— Заплатил?

— Сто заплатил… сто через двадцать четыре часа…

— Есть?

— Нет…

— Что же ты?..

— Пулю в лоб…

— Хорошо.

Дядя замолчал. Племянник тоже. Так прошло четверть часа. Дядя молчал. Племянник начал:

— Дядюшка…

— Что?..

— Дядюшка…

— Что такое?..

— Мне девятнадцать лет…

— Когда?..

— В этом году…

— Правда…

Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа. Племянник опять:

— Дядюшка…

— Что?..

— Завтра в двенадцать с четвертью…

— Что такое?

— Моя графиня…

— Не дурна…

— В первый раз…

— Поздравляю…

Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа.

— Дядюшка…

— Что?..

— Неужели, в самом деле, пулю в лоб?..

— Непременно…

— Нет надежды!..

— Понтировал… Говорили… Не послушался… Хочешь своим умом жить. Вольнодумство. Подлость. Гнусность. Что на поверку? Долг, святой долг. Нечем? Одно средство…

Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа… Племянник встал:

— Дядя! — сказал он.

— Что такое?

— Однажды отец мой выручил тебя из беды…

— Правда, хорошо.

Дядя спокойно вынул лист бумаги и принялся писать. Племянник смотрел на него с нетерпением. Дядя исписал лист; потом отворил комод, вынул из него какие-то бумаги, положил в конверт, надписал, запечатал, сказал: «Теперь все в порядке»; потом пододвинул к себе прекрасный ящик красного дерева, открыл и примолвил: «настоящий кухенрейт; никогда не осекаются».

Спокойно осматривал дядя один пистолет за другим: спускал курок, отвертывал винты, бережно вытирал их замшею и опять привертывал.

— Что все это значит? — вскричал племянник, наконец выведенный из терпенья.

— Ничего. Однажды твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг. Хочешь прочесть?..

Дядя подал племяннику исписанный лист бумаги, и племянник прочел с ужасом:

«Никто не виноват. Мы сами своей волею. За вырытие двух могил столько-то. Доктору за осмотр столько-то. На угощенье столько-то. Итого: 515 р. 75 к., которые при сем прилагаются. Такого-то числа в 12 с четвертью пополуночи».

— Вы шутите? — вскричал молодой человек.

— Я? — спокойно спросил дядя.

— Что значит эта бумага?

— Ничего. Порядок, как всегда. Так должно. Так привык. А то известное дело, после меня, на то, на се, растащут, разворуют…

— Вы сами?..

— Да — я сам. Твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг!..

— Но у вас есть деньги?..

— Есть деньги — немного, есть и дети — их много. Без изъяна на них достанет, с изъяном — не достанет. — Не по миру же им — ради тебя.

— Что ж вы намерены делать?..

— Что должно. В полночь 24 часа. Честь страждет. В долгий ящик — поздно. Сегодня зову на игру. На квит не согласятся. Одно средство: двоить — на мартингал. Твой отец меня выручил. Тряхну стариной. Или пан, или пропал. Повезет до полночи — хорошо, — не повезет — ты и я разом — и концы в воду.

— Это ужасно! Неужели нет другого средства?.. в девятнадцать лет… Графиня… счастье…

— Поздно хныкать… Говорили. Не послушал. Убивал и время, и деньги. Теперь поздно. Твой отец выручил меня из беды. Делаю, что могу. Спасаю семейную честь…

— Неужели нельзя перехватить где-нибудь?..

— Занять? Кому? Тебе? Игроку? Шутишь. Я — не могу и не хочу. Тут долг.

Они снова замолчали.

Через несколько времени дядя встал.

— И забыл с тобою. Пойдем-ка. Надобно позаботиться о новоселье.

— О новоселье? — повторил молодой человек.

— А как же. Все надобно приготовить, честно рассчитаться — и лишнего не платить. То ли дело свой глаз.

За новосельем они приходили ко мне. Затем дядя назвал племянника бабою и послал его просвежиться, — но издали за ним подсматривал.

Около одиннадцати часов дядя еще раз осмотрел пистолеты; вогнал пули, — наложил пистоны.

— Вот, — сказал он, — два для тебя, два для меня. Один не удастся — другой не обманет. Тебе без денег нечего соваться, да и голова у тебя не в порядке. Сиди в кабинете и жди. Если в полночь не отыгрались — я к тебе… и тогда — прежде ты, потому что ты баба… или… ты меня знаешь… мое слово крепко и рука также… я ж подоспею…

Между тем в гостиной расставлялись столы, зажигались лампы и свечи, слуги суетились, — прохожие останавливались у окон и говорили: «Эх светло — видно, бал какой?»

Игроки начали собираться.

Дядя стал выходить из кабинета.

— Дядя! Неужели все кончено? — робко проговорил бедный молодой человек…

— Нет! Еще не все! Ты баба, — отвечал старик и вышел в гостиную.

Описывать нечего, что происходило в эту минуту в душе молодого человека, — вы найдете это описание в любом романе.

В полутемном кабинете, прильнув к двери, он почти без памяти смотрел в светлую гостиную; все, что пред ним было, представлялось ему сном, сценой, в каком-то тумане… он видел и не видел, слышал и не слышал: вот гости раскланиваются, пожимают друг другу руки, расходятся кучками, сходятся вместе, — слышны разные речи, о погоде, о театре, о выигрышах и проигрышах; вот подают чай; вот Тяпкин предлагает стотысячный банк; усаживаются, кричат от восхищения, что дядя наконец опять играет, поздравляют его, выговаривают разные плоскости; вокруг старого игрока составляется кружок, — новые колоды трещат в руках понтеров; — играют.

А молодой человек все прильнул к двери, — окраина врезалась ему в лицо… и невольно вспоминает он свое детство, — ищет глазами отца, прислушивается, не голос ли няньки, — не зовет ли она его в теплую постельку, не манит ли его игрушкой… ему хочется обмануть себя… тщетно! Пред ним холодное, неумолимое лицо палача: палач вынимает карту за картой и ставит их на жизнь или смерть — багровые круги вертятся около нагоревших свечей, часы пробили половину двенадцати. Молодой человек вспоминает о прекрасной душистой записке, прижимает ее к губам, слезы текут из его глаз, — он проклинает и карты, и себя, и рождение, и жизнь, и детство, и свое воспитание, проклинает все, что только представляется его памяти, все! Он готов предупредить своего палача, — ворваться в средину игроков, швырнуть со стола, карты, размозжить головы, броситься из окошка… но вот говор игроков умолк, — видно, решительная минута… все стихло — все наклонились на стол, слышно тихое трепетание маятника, отрывистые дрожащие голоса произносят как будто из могил: семерка… идет… убита… тройка… дама… плие…

«Ва-банк!» — вскричал палач громовым голосом…

Молодой человек отбежал от двери и упал без чувств на диван…

Через несколько времени довелось мне быть на макарьевской ярмарке по коммерческим делам. Старые и новые приятели затащили меня в какой-то дом истинного их приятеля, как говорили они, и где очень весело. Я поддался. Приходим; смотрю: квартира славная, убранство — и зеркала, и гардины, и мебели — очень красиво, точь-в-точь в зале петербургского парикмахера; оборотился на людей: шулер на шулере, а между ними набольший, так все его уважают, так все ухаживают за ним.

Отворяются двери, — входят новые гости; глядь, ан мои старые знакомые дядя с племянником в дорожных платьях — и прямо на шею к набольшему-то.

«Ну, брат, Ванюша, — проговорил басистый дядя, — поздравляю; вот тебе твой сынок; можешь на него положиться: верный помощник, верная опора на старости; отучил молодца; он больше… не понтирует».