…Нежное растение наука! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Чуть солнце опалит, иль чуть мороз прохватит недолго . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . К земле наклонится она. Зато Как… корни глубоко в земле раскинет… Пружины государственные ею, Невидимые, видимые связи Скрепятся, отвердеют, и ничем Никто того уж царства не своротит. Обязанность священна там, и дорог Покой общественный, и смерть за славу. Петр Великий — в Сценах из его жизни, соч. Погодина.
Некогда находились в русской литературе люди, которые осмеливались утверждать, что русские должны иметь свою собственную литературу, по-своему писать и по-своему думать; литературная чернь смеялась над этими умниками и со всеусердием продолжала переводить Коцебу и Дюкре-Дюмениля. — Наконец, в Европе люди с талантом обратились к отечественным предметам; национальность была разработана во всех литературах; явились народные исторические драмы и повести. Посредственность потянулась вслед за талантом и довела исторический род до нелепости; в настоящую минуту не осталось почти ни одного порядочного великого человека и ни одной части его платья, которые бы не были оклеветаны каким-либо драматиком или романистом. Тогда догадались и наши так называемые сочинители: попробовали — трудно; наконец взялись за ум; раскрыли «Историю» Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе — и к неописанной радости сделали разом три открытия: 1-е, что такое произведение читатели с небольшим усилием могут принять за роман или за трагедию, 2-е, что с русского переводить гораздо удобнее, нежели с иностранного, и 3-е, что, следственно, сочинять совсем не так трудно, как прежде полагали. В самом деле, смотришь — русские имена, а та же французская мелодрама. И многие, многие пустились в драмы и особенно в романы; а критика — этот позор русской литературы — установила для сих произведений особые правила. За недостатком исторических свидетельств решили, что настоящие русские нравы сохранились между нынешними извозчиками, и вследствие того осудили какого-либо потомка Ярославичей читать изображение характера своего знаменитого предка, в точности списанное с его кучера; вследствие тех же правил, кто употреблял русские имена, того критика называла национальным трагиком, кто бессовестнее выписывал из Карамзина, того называла национальным романистом, — и гг. А, Б, В хвастались перед читателями, а читатели радовались, что в романе нет ни одного слова, которое бы не было взято из истории; многие находили это средство очень полезным для распространения исторических познаний. До сих пор все еще шло хорошо; но скоро исторический род наскучил в Европе: там опытные в литературе люди обратились к другой точке зрения; они посмотрели вокруг себя, заметили много смешного, много грустного, вспомнили о романах, которые были в моде у отцов наших — и составился ново-старый род под названием нравственно-сатирического. Но как быть? так много было писано в этом роде! все возможные пороки и слабости человека подробно описаны в повестях и выведены на сцену: скупцы, мизантропы, ревнивцы, завистники, невежды были несколько раз выворочены и наизнанку, и опять налицо, и совсем износились. Что было делать? Иностранным романистам-сатирикам помогло просвещение. Да, мм. гг., просвещение! При быстром и многостороннем своем движении, проникая во все классы народа, сделавшись добычею людей различных организаций, оно необходимо должно было произвести некоторые странности, собственно безвредные и исчезающие в истории. Мечты, казавшиеся нелепостию и впоследствии оправданные опытом, породили людей с мечтами действительно нелепыми; кабинетные труды ученого, обратившиеся в постановления для целых народов, породили толпу прожектеров, предлагавших публике неисполнимые законы для преобразования общества; произведения мрачного гения, возвысившего презрение к людям до поэтического вдохновения, произвели толпу людей, притворившихся несчастливыми в этой жизни, как будто бы они понимали другую, лучшую. — Во всем этом было много странного, много смешного и много драматического. Романисты не замедлили воспользоваться этими новыми предметами; в это же время демократический дух повеял на Европу; к нему присоединился дух партии — и из всего этого составился новый, действительно чудовищный род литературы, основанный на презрении к просвещению, исполненный ребяческих жалоб на несовершенство ума человеческого, ребяческих воспоминаний о счастливом невежестве предков, возгласов против философии, против машин, и, наконец, исполненный преступных похвал простоте черни и мужеству ремесленников, разрушающих прядильные машины. Этот род литературы явился в Европе во всех возможных видах: и повестей, и водевилей, и догматических прений; одни хватались за него, как за средство сказать нечто противное общему здравому смыслу и, следственно, все-таки нечто новое; другие — по причинам вовсе не литературным. Все это до некоторой степени понятно в престарелой Европе и имеет свое значение. Но дошла очередь до наших сатириков; вместо того, чтобы посмотреть вокруг себя, углубиться в отечественные нравы, в них отыскать им свойственные оригинальные черты, способные быть перенесенными в мир литературный, — они, поставленные счастливою судьбою среди народа свежего, юного, в эпоху самую драматическую, какая только может быть в истории страны, эпоху слияния народности с общею образованностию, — наши сатирики не заметили ничего этого, а по старой памяти пустились в подражание иностранцам: они напали… как вы думаете на что? На просвещение! Как будто это юное растение, посаженное мудрой десницей Петра и доныне с такими усилиями поддерживаемое правительством и — извините — одним правительством, как будто оно достигло уже полного развития, утучнело уже производить те ненужные отпрыски, которые замечаются в старой Европе!.. Нет; может быть, никогда дух подражания, владычествующий над нашею литературою, не был столько пагубен! Не против злоупотребления науки вооружились наши сатирики, но против самой науки; забыты примеры Фонвизина, Капниста, Грибоедова, их глубокое значение современных нравов, их верный взгляд на наши недостатки, их благородное стремление… Отличительным характером наших сатириков сделалось — попадать редко и метить всегда мимо. Два, три человека занимаются у нас агрономиею; благомыслящие люди делают неимоверные усилия, чтобы распространить прямое знание о сей науке, которое одно может отвратить грозящее нашим нивам бесплодие; два, три человека собираются толковать о философских системах, по слуху известных нашим литераторам; так называемые ученые (т. е. между литераторов) с грехом пополам щечатся вокруг словарей и энциклопедий; а наши нравоописатели толкуют о вреде, происходящем от излишней учености, о вреде машин, пишут романы и повести, комедии, в которых выводятся на сцену какие-то господа Верхоглядовы, не только не существующие, но невозможные в России; выводятся философы, агрономы, нововводители — как будто бы существование этих лиц было характерною чертою в нашем обществе! Названия наук, неизвестных нашим сатирикам, служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шампольон, Шеллинг, Гегель, Гаммер, особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещенного мира, обращены в предметы лакейских насмешек, «лакейских» говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством. От этого создания некоторых из наших романистов доходят до совершенной нелепости. Этого мало. В старой Европе ужасы конца XVIII столетия отозвались в нынешней литературе по той же причине, почему идиллическая и жеманная поэзия прежнего времени отозвалась в век терроризма[131]. Так должно быть по естественному порядку вещей, ибо литература, вопреки общепринятому мнению, есть всегда выражение прошедшего; для многих из нынешних европейских сочинителей эти ужасы суть воспоминания детства, а воспоминания детства всегда сильно действуют на сочинителя и невольно проникают во все его произведения; оттого многие из этих господ углубились в грустные исключения из общей жизни человечества и обработали их с большим или меньшим талантом, с большею или меньшею благопристойностию. Наши романисты не заметили этого хода нервической горячки; в фанатизме подражания не усомнились схватиться за это средство для поддержания благосклонности публики, сколько было возможно, и нельзя без смеха читать, как некоторые из этих господ, нападая без милосердия на французских романистов, без милосердия же стараются перенять их нелепый выбор предметов, напыщенный, натянутый слог и даже самую неблагопристойность, все по мере возможности. Фантастический род, на который была также мода в Европе и который, может быть, больше, нежели все другие роды, должен изменяться по национальному характеру, долженствующий соединять в себе народные поверья с девственною мечтою младенчества, — этот род целиком перешел в наши произведения и достиг до состояния настоящего бреда с тою разницею, что этот бред не есть бред естественный, который все-таки может быть любопытным, но бред, холодно перенесенный из иностранной книги. Наконец, демократический дух, составляющий особый колорит в европейских романах, также переселился в наши романы; но у нас обратился в безусловные похвалы черни и в нападки на высшее общество, большею частию недоступное нашим сатирикам.
Легкость сочинения такого рода подняла снизу всю литературную тину: люди, едва знающие грамоте, и люди, знающие ее, но без поэтического призвания, люди без всякого образования и люди со знаниями, достаточными для составления словаря или азбуки, и которые могли бы быть весьма полезными в этой части, — все пустилось в сатирические, историко-нравственные и фантастические произведения разного рода. В этих произведениях не ищите убеждения, откровенности; не ищите новой точки зрения, которая делает рассказ занимательным, если не по происшествию, то, по крайней мере, по рассказчику; не ищите тех глубоких изысканий, которые поднимают пред вами завесу с старинных нравов или с тайных движений души современников; не ищите того поэтического волшебства, которое, при недостатке исторических свидетельств, угадывает прошедшее и настоящее; не ищите и простосердечного естественного описания нравов и характеров; не ищите ничего девственного, невольно вылившегося из души… В сотнях томов вместо силы — напыщенность, вместо оригинального — чудовищное, вместо остроты — площадные шутки, — и между тем все чужое, все неестественное, все несуществующее в наших нравах.
Что же делала критика?
А что за дело критике? Какая нужда ей, что литература принимает такое гибельное направление? Разве оно помешает сбыту дурных книг? Напротив, поможет. Ведь критика сама золотых дел мастер[132]; ее дело в том, чтобы книги, т. е. собственные ее, продавались: и в этом она успевает. На просторе никто не мешает ей называть себя Гёте, Байроном, уверять публику, что она одна, т. е. критика, заботится о ней, публике; никто не мешает критике в случае нужды изъявлять свое благоволение к читателям, в случае нужды сравнивать лучший талант в России[133] с Поль де Коком… Это все в порядке вещей, — и от критики другого требовать нечего, да и не следует: она занимается своим мастерством; это мастерство прибыльно и будет прибыльно до тех пор, пока не найдутся другие мастеровые и не перечтут по пальцам всех хитростей своих собратий, а что всего важнее, докажут на опыте, что можно писать книги и не потворствовать развращенному вкусу и разрушительным мыслям, что можно быть критиком и не иметь в виду лишь распродажи собственных книг…
Любопытнее всего знать: что делали читатели?.. А читателям что за дело? Были бы книги. Случалось ли вам спрашивать у девушки, недавно вышедшей из пансиона: какую вы читаете книжку? «Французскую», — отвечает она; в этом ответе разгадка неимоверного успеха многих книг скучных, нелепых, напитанных площадным духом. Да, наши читатели хотят читать и потому читают все: «лучшая приправа к обеду, — говорили спартанцы, — голод». А, нечего сказать, бедных читателей потчуют довольно горьким зельем; но, впрочем, романисты и комики умеют подсластить его, и это злое зелье многим приходится по вкусу. Вот каким образом это происходит. Вообразите себе деревенского помещика, живущего в стенной глуши; он живет очень весело: поутру он ездит с собаками, вечером раскладывает гранпасьянс, а в промежутках проматывает свой доход в карты; зато у него в деревне нет никаких новостей, ни английских плугов, ни экстирпаторов, ни школ, ни картофеля; он всего этого терпеть не может. Помещик не в духе, да и не мудрено: земля у него что-то испортилась: он твердо держится тех же правил в эемледелии, которых держались и дед и отец его, — а земля и вполовину того не приносит, что прежде… чудное дело! Да еще к большей досаде, у соседа, у которого земля 30 лет тому назад была гораздо хуже, земля исправилась и приносит втрое более дохода; а уж над этим ли соседом не смеялся наш добрый помещик, и над его плугами, и над экстирпаторами, и над молотильнею, и над веялкою? Вот к помещику приезжает его племянник из университета, видит горькое хозяйство своего дядюшки и советует… как бы вы думали?.. советует подражать соседу, толкует дядюшке об агрономии, о лесоводстве, о чугунных дорогах, о пособиях, которые правительство щедрою рукою предлагает всякому промышленному и ученому человеку. Дядюшке это не по сердцу; с горя он открывает книгу, которую рекомендовал ему приятель из земского суда, с которым он в близких связях по разным процессам. Дядюшка читает — и что же? о восторг! о восхищенье! Сочинитель, который напечатал книгу, и потому, следственно, должен быть человек умный, ученый и благомыслящий, говорит читателю, или, по крайней мере, читатель так понимает его: «Поверьте мне, все ученые — дураки, все науки — сущий вздор, знаменитый Гаммер — невежда, Шампольон — враль, Гомфрий Деви — вольнодумец, вы, милостивый государь, настоящий мудрец, живите по-прежнему, раскладывайте гранпасьянс, не думайте обо всех этих плугах, машинах, от которых только разоряются работники и от которых происходит только зло: на что вам агрономия? она хороша там, где мало земли; на что вам минералогия, зоология? вы знаете лучшую науку — правдологию…» — И помещик смеется: он понимает остроту; он очень доволен, он дочитывает прекрасную книгу до конца. Когда заговорит племянник об агрономии, он обличает его заблуждения печатными строками, рекомендует утешительное произведение своим собратиям, и у удивленного издателя являются неожиданные читатели; а между тем, в понятиях добрых помещиков все смешивается, вольнодумство с благими действиями просвещения, молотильня с затеями беспокойных голов, во всяком улучшении они видят лишь вредное нововведение, в удовлетворении своему эгоизму и лени — истинную истину; настоящий русский дух они находят лишь в мнении своих крестьян о том, что не должно сеять картофель и что надлежит непременно оставлять третье поле под паром.
Так погубно действует пустое, детское подражание иностранным бредням на нижние слои общества; так невольно унижают свое звание писатели; так мало содействуют они благим попечениям правительства о нашем благом просвещении!
Эти наблюдения не должны оскорблять никого; мы не имели в виду никого в особенности, но лишь действие, производимое на читателей некоторыми из новейших произведений; нами руководило грустное, но справедливое и бескорыстное чувство. Будущее решит, кто прав и кто виноват в этом случае!..